Стив Эриксон
Дни между станциями
И путник вопрошает: если я,проживший жизнь, пройдя нелегкий путь,вернусь опять к истоку своих слез,по мелочам растрачу ль вновь себяи вновь уйду с прощаньем на устах?Пабло Неруда (Перевод М. Петрова)
1
Когда Лорен была маленькой девочкой, она вставала посреди канзасских полей и призывала кошек. Сквозь травы, по которым стелился лед грядущей зимы, они пробирались к ней одна за другой; она видела их в свете Луны. Тени бегущих облаков тысячекратно перекрещивались и мельтешили у нее под ногами. Лед поблескивал точно так же, как кошачьи глаза, а те, в свою очередь, поблескивали так же, как звезды сквозь тучи. Она и сама не знала, зачем они приходят. Это были дикие кошки, которые не слушались больше никого, от их метаний по полям фермерам был один убыток, а отец Лорен терпеть не мог кошачий вой, наполнявший ночь, – словно в бурьяне истекали кровью тысяча младенцев. Но они приходили к ней, и поэтому было ясно, что она особенная, и, возможно, задумается она двадцать лет спустя, они приходили по той же причине, по которой она приходила к ним, а именно – было так прекрасно видеть их, все эти тени-распятия и огни-лезвия, и она была прекрасна той же красотой.
Двадцать лет спустя, когда она занималась любовью с ним, ей думалось о них, а не о муже, ехавшем на велосипеде по дороге, что вела прочь от нее. Когда он глубоко погружался в нее, она слегка всхлипывала, держась за его черные волосы, и вспоминала, как гладила шерсть самого дикого черного кота в Канзасе.
А потом, в темноте, она поглядела на него и задумалась: откуда же он взялся. И поняла, что он никогда не расскажет ей, потому что не знает сам. Оба они пересекли границу юности и держали путь дальше с визами на грани истечения, а грозная правда об их прегрешениях следовала за ними по пятам.
Она познакомилась с мужем летом, когда ей было семнадцать. В воздухе носился запах Азии. Когда она увидела его на танцах, он уже вернулся с войны, распрощавшись там с последними муками взросления. Он так и не побывал в бою, просидев всю службу на корабле у побережья и слушая, как загораются вертолеты. Ему незнакомо было чувство настоящего облегчения, поскольку не хватало мудрости понять, что он смертен. Это просто не приходило ему в голову. Любой другой на его месте скептически усомнился бы в фортуне, вернувшей его из бездны джунглей в танцзал на окраине Сент-Луиса, где дожидалась она. Их познакомили шепотом; она полюбила его мгновенно, так же как он ее, но это ничего не гарантировало. Позже она будет выбегать на крыльцо отцовского дома, под паническими взорами матери и братьев, чтобы смотреть, как они с товарищами проезжают мимо фермы, на пепельном фоне горизонта крохотная, но решительная шеренга фигурок двигалась, как сплошная серая струйка воды, их синие униформы и шлемы отливали металлом, а туловища нависали над велосипедами параллельно земле – головы опущены, зады подняты. Сидя на деревянной ограде, она ни разу не махнула ему рукой.
Ему было двадцать. Его звали Джейсон. У него были прямые белокурые волосы, которые позже отрастут. Позже, в Сан-Франциско, он вденет в ухо серьгу и снимет рубашку. Он светился красотой, конечно же, – как все вещи и люди, которыми она окружала себя, – возвышаясь над остальными мужчинами, вихрем проносясь по комнатам; все в нем было точно и безупречно. В нем была напористость, она жила где-то в верхней части спины, между лопатками; иногда этот напор оказывался близко к сердцу, а подчас куда мощнее двигал им, когда сердце не мешалось вовсе. При виде девушки, сидящей на деревянной ограде и машущей рукой, мужчина в нем заважничал бы, но ребенок в нем – а по большей части он был ребенком – лишь дивился, не зная, что бы это значило. Когда она шла от крыльца к дороге и стояла, глядя ему вслед, ему казалось, что он чувствует очертания и цвет ее отражения на своем синем металлическом шлеме. Но он вглядывался, зная, что среди целого поля белокурых канзасских красавиц лишь ее пышные губы дают ему повод считать ее своей, даже если он так и не понял почему. Они занялись любовью, не дожидаясь свадьбы, и ей было так же неудивительно, как и ему, что он стал у нее первым; ему не обязательно было услышать ее тихий, сдавленный вскрик, чтобы понять это, так же как ему не обязательно было оборачиваться, чтобы понять, что она стоит у дороги. Она же не видела причин кричать ради него. Однако так, без вскрика, когда все закончилось, он почувствовал, что чего-то не хватает.
Вернувшись из-за океана, он размышлял, попытаться ли попасть на Олимпиаду в Мехико, но решил дождаться Мюнхена. Приняв это решение, он вздохнул свободнее, и ему стало проще жениться на ней. В ночь после свадьбы они уехали в Сан-Франциско; в самолете, загипнотизированная ревом двигателей, она внезапно поняла, что беременна Жюлем. Она уставилась в окно на лоснящуюся взлетную полосу, и ей грезилось, что самый дикий черный кот в Канзасе гонится за крылом самолета.
Они жили в потайном переулке, в который можно было попасть через маленький коридорчик в конце лестницы, взбегавшей в гору. Если не считать коридорчика, квартал был совершенно закрыт, неведомый ни автомобилистам, ни обитателям города, прожившим здесь всю свою жизнь; переулка не было ни на карте у Лорен, ни в местном справочнике, который она купила в первый день в городе, ни в атласе в библиотеке; ставни на окнах с громким стуком открывались и захлопывались сами по себе, а дверные проемы оставались безликими, пока не садилось солнце и темнота не поглощала переулок. В конце квартала стоял лишь один очень старый автомобиль, и она не могла себе представить, как он туда попал, если только его не спустили с неба. На табличке на доме было написано «Бульвар Паулина»; она поразилась, когда через два года они переехали в Лос-Анджелес и, после долгих недель поиска, риэлтерское агентство отправило их смотреть квартиру в Голливуд-Хиллз по адресу: бульвар Паулина, дом двадцать семь. Эту квартиру они и сняли. На бульвар Паулина в Голливуд-Хиллз приходилось пробираться по узенькому проходу на вершине лестничного пролета, еще более высокого, чем лестница в Сан-Франциско; ставни с громким стуком открывались и захлопывались, и в дверных проемах не было ни одного лица. Там не стоял автомобиль, зато висела афиша – совсем как новенькая – к фильму «Плоть и дьявол», на которой Джон Гилберт целовал Гарбо
[1]. Три лета спустя, когда Джейсон был в Европе на тренировках перед мюнхенскими соревнованиями, Лорен отправилась в Сан-Франциско на выходные и пошла искать свой старый дом на бульваре Паулина. Но так и не нашла его. В тот день она три часа бродила взад-вперед по Колумбус-стрит в поисках лестницы рядом с итальянским гастрономом; она искала тропинку, на которую сворачивала сотни раз. Ступенек нигде не было. Она расспрашивала соседей, лавочников, полицейских, почтальонов, но ни один из них никогда не слышал о бульваре Паулина. Она осведомилась у хозяина магазинчика о лестнице, которая когда-то начиналась возле его заведения, но он такой не помнил. Она вернулась в Лос-Анджелес в легком отчаянии, опасаясь, что бульвар Паулина в Голливуд-Хиллз, где она жила теперь, тоже пропал, но переулок был на месте и дожидался ее, и, стоя у окна на верхнем этаже в конце улицы, она вспомнила соответствующий вид из окна квартиры в Сан-Франциско, где, вглядываясь в Колумбус-стрит далеко внизу, она обхватывала пальцами живот, в котором тогда еще жил Жюль.
Они так мало времени провели вместе в Сан-Франциско, где по вечерам она дожидалась звуков переключающихся передач его велосипеда и искала глазами отблески его шлема в секретном переулке. В первый раз он уехал, когда она призналась, что беременна на четвертом месяце. Уехал через два дня – сдвинувшись наконец с того места на кухне, где окаменел, услышав эту новость.
По ночам, сидя за маленьким столиком у окна, она писала ему; у них не было денег на телефонные разговоры. Она ждала его ответов; они приходили нечасто. Чем реже от него приходили письма, тем чаще она писала, словно так можно было наколдовать ответ; письма копились. Она писала письмо, но, не отправив его, спохватывалась, что нужно написать еще одно, – тогда она писала второе и вкладывала в него первое. Вскоре она отправляла по пять, шесть писем в одном конверте, затем дюжину, затем девятнадцать, двадцать, до тех пор, пока он не начал получать по почте послания, гигантские, как китайские шкатулки; он распечатывал одно письмо, только чтобы найти в нем второе, во втором – ссылку на третье; письма, вложенные в письма, вложенные в письма. Попытавшись добраться до сердцевины послания, он с отвращением отбрасывал его в сторону после четырнадцатого или пятнадцатого письма. Он считал, что по-своему любит ее, и по-своему она была ему нужна, но он был скован своей свободой и, как и во Вьетнаме, не понимал, чем рискует.
Он не вернулся домой к рождению Жюля.
Она рожала одна, без наркоза и спрашивала вслух: «Где ты?» – при каждых новых схватках. Медсестры и врачи, не понимая ее, отвечали: «Вот-вот покажется, погоди»; они не догадывались, что в этот миг Лорен ни капли не заботил ребенок, что она охотно согласилась бы произвести на свет мертвого младенца, лишь бы Джейсон вошел к ней через дверь родильного отделения; и только когда Жюль уже рвался из нее наружу, она решила, в бездне агонии, что никогда больше не пошлет Джейсону ни единого письма и уж тем более ни одной китайской шкатулки. Она решила это без ярости, без мстительности; от боли все прояснилось, и ее решение было сдержанным и продуманным. Через два дня она вернулась с Жюлем домой и легла спать у того самого окна, у которого писала все эти письма; соседка по этажу передвинула ей кровать. Жюль спал с ней. Ему прописали специальное детское питание, и врачи запретили ей кормить его грудью. Первый день дома они с ребенком проспали, спали и всю ночь напролет. На следующий день ее разбудил грохот под окном. Гремела небольшая тележка: ее тянули несколько человек, а изнутри раздавалась странная музыка; с одного конца тележки была воронка, куда люди из соседних домов бросали монеты, – люди, которых Лорен никогда раньше не видела. В какой-то момент она поняла, что в тележке – тело умершего ребенка; его везли на похороны, и, когда монеты сыпались в воронку, стоявший на тележке манекен в красном пальтишке с золотыми пуговицами, с широко раскрытыми безжизненными глазами и безрадостной тонкой улыбкой, поднимал ручку в знак приветствия. Манекен махал рукой, и в окнах соседних домов появлялись манекены маленьких детей, махавшие в ответ, пока по всему кварталу не встали лесом качающиеся туда-сюда руки манекенов. Увидев все это, Лорен, ужаснувшись, быстро перевела глаза на Жюля, ожидая увидеть вместо него ребенка из тележки. Но Жюль никуда не делся, он спал у нее на груди в лучах полуденного солнца, равнодушный к музыке на улице и качающимся пластмассовым рукам.
Грудь ее болела, оттого что была полна. Она начала ездить в больницу, где медсестры сцеживали молоко, ослабляя давление. Они так и не объяснили ей, почему ребенка нельзя кормить грудью. Она старалась вовсе не думать о Джейсоне; соседка по этажу, которую звали Марта, помогала ей с ребенком, смотрела за ним, переодевала, кормила, и Лорен наслаждалась вечерами, когда ей удавалось выбраться из дома в одиночку и дойти до залива.
В один из таких дней она вернулась домой с одной такой прогулки и остановилась в дверях, увидев перед собой Джейсона – без рубашки, с мерцающей в одном ухе серьгой. Они стояли, глядя друг на друга, и она не нашла в себе сил, чтобы устоять перед ним; она рухнула ему на грудь, его руки обняли ее, он склонился над ней, и она могла только бормотать: «Красавец. Красавец» – снова и снова, сама не понимая, что говорит это вслух. В это мгновение она поняла, что все клятвы, данные ею в роддоме, были тщетны, что она до смерти влюблена в его красоту – больше, чем осознает свою собственную, – что она без ума от взглядов, которые кидают на него другие женщины, что она без ума от его божественного отражения в их глазах; и тогда он занялся с ней любовью. После она нежилась в постели, царапая ногтями его грудь, пока ее внимание не привлек плач ребенка. Она вышла в коридор, забрала Жюля у Марты, принесла его в комнату, подняла в воздухе перед мужем и сказала: «Вот твой сын».
Джейсон безмолвно смотрел на младенца с постели, и тогда Лорен опустила Жюля к ногам отца. Джейсон глядел на ребенка, не имея ни малейшего представления о том, как реагировать, – словно, упустив из виду ее беременность и пропустив рождение ребенка, он внутренне отказался и от своего отцовства. Он знал, что он отец мальчика, но не чувствовал этого. Джейсон перевел взор с Жюля на Лорен.
– Мне скоро нужно будет вернуться обратно на Восток.
– Когда? – спросила она, падая духом.
– Скоро.
Он наблюдал за ребенком и, не сводя с него глаз, сказал:
– В Филадельфии будут гонки, очень важный турнир. Важно там хорошо отметиться.
Возможно, он не хотел извиняться или просто не сознавал, что нужно. Через три недели он уехал. Она снова начала писать письма. Дни растянулись в недели, в целое лето, первое лето – из многих – без него. Одной растить ребенка было трудно, но она понимала, что, не будь Жюля, она бы не вынесла одиночества бульвара Паулина, где никто не показывался на улицу, кроме как на похороны умерших детей. Она сидела с Жюлем в квартире Марты, ребенок лежал на полу, перед ними троими мерцал телевизор, излучая изображение человека, ступающего на Луну. Первые шаги на Луне показывали снова и снова, и тогда она в первый раз заметила, что Жюль чем-то увлекся – телевизором и этими кадрами. Он глядел на них настороженно и сосредоточенно, совсем не двигаясь.
Она долгое время не получала писем от Джейсона, и вдруг как-то вечером телефон в коридоре зазвонил; спросили ее. Они немного поболтали, обменялись новостями, но она была смутно уверена, что этот звонок не просто так, и только когда она много раз переспросила его, вновь и вновь, не получая ответа: «Когда ты приедешь домой?» – она поняла, что он собирается что-то сообщить ей.
– Джейсон, – сказала она.
– Приеду не скоро.
– Очередные гонки? – спросила она и тогда узнала, что по-своему он был ошеломляюще честен.
– Нет, не гонки, – ответил он.
Она промолчала полминуты, прежде чем спросить:
– А что тогда?
– Моя… личная ответственность, – сказал он.
Он начал говорить, объяснять, и в середине разговора она вдруг поняла, что все еще смутно слышит его слова, кивает, соглашаясь с тем, что он ей говорит. Свет в коридоре выключился – он автоматически выключался через несколько минут, – и еще через несколько минут вышла Марта и включила свет, услышав голос Лорен в коридоре. Марта улыбнулась и помахала рукой, но Лорен не видела этого, она не замечала почти ничего.
– Это мой ребенок, – категорически заявил он. – Я должен быть с ней, когда она родит ребенка.
И она ответила ровным голосом:
– Да, конечно. Конечно же, ты должен быть с ней. Так и нужно сделать.
В какой-то момент, когда он замолчал, она спросила его: «Ты хочешь быть с ней?» – и он ответил, что нет.
– Конечно, – повторила она. – Конечно, тебе нужно остаться с ней.
Свет снова выключился, и он ответил: «Вернусь, когда будет возможность», а она лишь кивнула, вовсе не слыша его. Она повесила трубку. Она постояла секунду в темноте, и свет включился и снова осветил Марту.
– Лорен? – сказала Марта.
Лорен развернулась и пошла обратно к себе, а у себя не взглянула ни на Жюля, ни на что иное. Она постояла у окна – огни Колумбус-стрит лились мимо нее в сторону залива, – а потом наконец достала кошелек, положила его в сумочку и вышла из комнаты, оставив Жюля на кровати. Марта все еще стояла в коридоре. Она спросила, все ли у Лорен в порядке. Лорен ничего не сказала, и Марта оглянулась на ее дверь.
– Мне присмотреть за ребенком? – спросила она. Лорен не ответила.
Через сорок минут Лорен была в аэропорту. Позже она так и не вспомнила, как туда попала. Она купила билет на самолет. Как ей казалось, она покупала билет в Канзас. Она сидела в вестибюле, дожидаясь своего рейса, и, пока ей снова слышался его рассказ – теми же словами, что и по телефону, – в него вклинился голос, объявляющий посадку на ее рейс. Через десять минут она была в самолете. Через час и десять минут – в Лос-Анджелесе.
Она вышла из здания аэропорта, все еще воображая, что она в Канзасе. В такси бездумно пялилась в окно, глядя на высокий бурьян. Вышла из такси на углу Сансет-Стрип и Ла-Сьенега и направилась по Стрипу на запад. Был час ночи. Она не знала, сколько времени. В голове ее, снова и снова, как и в аэропорту, вертелись слова, которые он сказал по телефону; она не слышала ни бренчащих гитар, ни мужских голосов, окликавших ее. Она не столько думала о том, что он сказал, сколько просто слышала его слова – снова и снова; она не размышляла о его предательстве, не приходила в ярость от того, что он решил присутствовать при рождении своего незаконного ребенка, хотя не счел нужным быть рядом, когда рожала его собственная жена. Нет. Она шла по Стрипу в час ночи, как будто этот разговор по телефону вышвырнул ее в ее собственное время, где был не час ночи, не десять утра, не десять вечера и не полночь. Случившееся слишком подкосило ее, чтобы для нее имели значение неуловимые оттенки предательства, горечи и уж тем более гнева; вместо этого она зачем-то устремилась на поиски чего-то абсолютно чуждого, чем бы это ни оказалось. Она шагала по Стрипу, мимо проплывали витрины, а огоньки сигарет выхватывали из тьмы лица незнакомцев; она лишь смутно сознавала опасность и не порывалась бежать ни прочь от нее, ни навстречу ей – ей было все равно. Ей было все равно. Ей хотелось лишь уйти от всего, что слишком быстро приедалось; секундный взгляд в витрину – и ей уже казалось, что она глядит в нее целую вечность. Ей хотелось уйти от мужчин, от ослепляюще-ярких вспышек их сигарет. Клубы пустели, по тротуарам катились бутылки, бары лоснились бурбонным блеском. Как факел, блондинка плыла по Стрипу под взорами сотни мужчин.
Еще один мужчина окликнул ее, затем еще один, затем рядом с ней притормозила машина. Кто-то свистнул ей из салона. Она не ответила, она не слышала, она слышала лишь, как Джейсон говорит, снова и снова: «Это мой ребенок, я должен быть с ней». Она продолжала кивать в ответ, и чем больше она уверялась, что это возмутительно, тем сильнее кивала. Свист доносился до нее только через этот гул. Вровень с ней по улице медленно ехал автомобиль. Она поравнялась с еще одним мужчиной; за ней последовали шаги. «Это мой ребенок, я должен быть с ней» – слышалось ей, и она продолжала кивать, пока ей не стало дурно. Внезапно она поняла, что ей невмоготу, остановилась у светофора и изумленно оглянулась. Машина остановилась, дожидаясь ее.
Она упала на колени посреди улицы. Когда все закончилось, ей стало ужасно холодно; она попыталась отодвинуться от того места, где это случилось, но споткнулась. Краем глаза она видела машину, все еще ждущую, словно водитель не мог решить, что с нею делать. Она знала, что, если он выйдет из машины и подойдет к ней, она не сможет от него убежать, но ей было в общем-то наплевать. Ей было плевать на все. Ей было плевать на полу длинного синего плаща, который она видела краем глаза. Она не знала, как давно человек в длинном синем плаще стоит рядом; ее не волновала ни зловещая неподвижность полы плаща, ни то, насколько она близко. Когда она услышала, как открывается и закрывается дверь машины, и услышала, как кто-то идет к ней, ей и на это было плевать. Как и на жесткость в голосах обоих мужчин, когда она поняла, что они спорят из-за нее.
Рука в синем рукаве протянулась к ней и взяла за запястье, грубо дернув вверх. Вторая рука легла ей на плечо. Он повел ее дальше по Стрипу, шагая быстрей, чем она поспевала; когда она споткнулась, ее подтянули рывком. Водитель машины остался позади. У нее не хватало сил ни чтобы отбиться, ни чтобы спросить, куда ее ведут и что там с ней будут делать. У нее не хватало сил ни взглянуть на него, ни заговорить с ним. Он же ничего не говорил.
Она думала, что полиция скоро нагонит их – она время от времени замечала, как мимо по бульвару проплывает черно-белое
[2]. Но никто не останавливался.
В какой-то момент она оказалась в машине, где прислонилась к двери. Каждый раз, когда машина останавливалась у светофора, ей было ясно, что можно легко открыть дверь, выйти и убежать, но она не убегала. Она все еще – все это время – слышала голос Джейсона.
Машина свернула с Сансет и поехала в гору по холмам, по петлявшей дороге. Огни на холмах пропали. Становилось все темнее и, как ей и хотелось, страннее – пока само это мгновение не показалось ей чем-то незнакомым. Каждое следующее мгновение теряло связь даже с самим собой, и она надеялась, что голос в телефоне наконец станет чужим и заговорит с ней на языке, которого она не поймет.
Машина съехала и остановилась в неглубоком земляном гроте у обочины, неизвестно где. Он потянулся к двери с ее стороны и защелкнул замок. Она почувствовала его руки у себя на плечах, его пальцы у себя на лице. Во тьме за окном ей виделись канзасские степи, колышущиеся взад-вперед, словно раскачивалась вся земля. На горизонте виднелся дом, в котором она выросла; низенькая фигурка выскочила из тени и помчалась в поля. В бурьяне мурлыкал ветер, а сразу за ее домом, у подножия холмов, окружая поля, начиналось некое препятствие, словно стена, уходящая вдаль. Он задвигался под плащом и прижался к ней. Он все еще гладил пальцами ее лицо и глядел на нее; она продолжала смотреть в темноту, так и не повернувшись к нему. Тень его плаща окутала ее, и она оказалась под ним на сиденье, и тогда она – сдуру, как ей казалось, просто машинально – проговорила: «Больно».
Она и не думала, что это к чему-то приведет. На самом деле ее интересовало только, убьет ли он ее потом. Так что она была поражена, когда тихий звук ее голоса словно заставил его опомниться и нарушил оцепенение, – тень приподнялась, переместилась, рассеялась.
Он отодвинулся на свою сторону сиденья. Она услышала, как он переводит дух, и увидела краем глаза, как он потирает лоб рукой, оглядываясь на что-то за окном. Он снова завел машину, и что-то между ними изменилось; это был уже другой человек. Он вывел машину из грота и поехал дальше по дороге, в темноту.
Спустя какое-то время машина снова остановилась. Она услышала шаги, огибающие автомобиль сзади. Она огляделась, не имея ни малейшего представления о том, где она; дверь открылась, и ее выволокли наружу.
Она почувствовала, что ее ведут вверх по лестнице, и услышала звон ключей.
Внутри зажегся свет. Она посмотрела на стены. Они были увешаны киноафишами, все расплывалось в ярком свете. Длинный синий плащ провел ее в спальню. Провел мимо большой кровати, в ванную.
Она уставилась на раковину, затем на унитаз. Она наконец услышала его голос, низкий и напряженный:
– Т-т-т-тебе…
Голос замер и глубоко вдохнул.
– Т-т-т-тебе снова будет плохо?
Она бы и вовсе не услышала этих слов за голосом Джейсона, если бы не заикание, ворвавшееся на ее частоту, словно срочная шифровка. Она увидела, как рукав длинного синего плаща медленно потянулся к раковине и открыл кран. Она видела, как длинная синяя рука приближается к ее лицу, и в ожидании уставилась на воду. Она почувствовала что-то мокрое у рта и поняла, что он утирает ей губы тряпкой. Он ополоснул тряпку в раковине и снова вытер ей рот, а потом лицо.
– Т-т-т-тебе… – Он снова остановился, задыхаясь.
– Мне не будет плохо, – ответила она. Длинный синий плащ отвел ее обратно в спальню и усадил на постель. Несколько минут она просидела там одна. Вернувшись, он подоткнул ей под спину подушку и поставил перед ней поднос.
– М-м-м-можешь вот это выпить? – спросил он. Она взяла чашку и отхлебнула.
Комнату заполнила тишина, нарушаемая лишь звуками губ, прикасавшихся к чашке, да ветром на крыше. Теперь она уже была абсолютно уверена, что она вовсе не в Канзасе
[3], что за окном нет бурьяна, что, если она выйдет за дверь и позовет кошек, ни одна не явится на ее зов. Со стены на нее глазело лицо – ни Джейсона, ни ее отца, ни ее матери, а какого-то старика с косматыми седыми бровями и пронзительными глазами, ярче всего черневшими на черно-белой афише, с которой оно и смотрело. Она была бы не прочь считать, что глаза смотрят на нее, но, как и голос Джейсона в телефоне, глаза, казалось, смотрели мимо нее, поверх ее головы. Их холодный взор пронизывал насквозь; старик отчетливо видел в уме то, на что смотрел; он не сомневался в своем видении. Афиша была подписана: Адольф Сарр. Она понятия не имела, кто это. Пар, поднимавшийся от чая, застилал ей взор, и казалось, что седые волосы старика колышутся.
Казалось, у нее внутри все ссохлось, кроме груди, переполненной молоком. Внезапная вспышка ясности и тревоги заставила ее вспомнить о Жюле. Она вспомнила Марту в коридоре. Она сказала себе: где бы я сейчас ни находилась, мне нужно быть не здесь. Я не должна быть в этой незнакомой комнате, в постели у незнакомого человека.
Снова пробилась морзянка.
– Т-т-тебе х-х-хо-те-те-те…
Голос снова замер, как и раньше, тяжело дыша. Через миг он заговорил снова.
– Ч-ч-ч-чай. Т-ты х-х-хотела бы еще чаю?
Она покачала головой. Она смотрела в глаза старику.
Она взяла себя за груди, подержала их – они болели. Она лежала и поддерживала их несколько мгновений, пока не почувствовала, что он стоит над ней, и тогда опустила руки по бокам. Она снова опустилась на подушку. «С-с-с-с тобой все в порядке?» – услышала она, не открывая глаз, и не могла ни кивнуть, ни покачать головой. Она почувствовала, как он садится на кровать рядом с ней. Он продолжал говорить, а она не чувствовала ничего, кроме своих переполненных грудей и тепла чайной чашки через поднос на коленях;
сверкающая белизна стен все слабее и слабее просачивалась сквозь ее веки. В этот момент наименьшего сопротивления волной нахлынули мысли о всех возможных исходах ситуации, в которой она оказалась – теперь, когда слишком поздно было уйти, когда она не смогла бы подняться с постели даже ради Джейсона, даже ради Жюля. Она не слышала, что он говорит, звук его голоса выровнялся до гула, заикание смягчилось до невнятности, тембр понизился. Ей подумалось, что он, возможно, пытается ее загипнотизировать. Она была водоемом, течения в котором всё изменялись: замешательство, тревога и – слишком поздно – страх, что она может ускользнуть и не проснуться вновь; а фоном к всему этому – опустошение после того разговора и, наконец, смирение с тем, где она оказалась, и со всем, что еще может случиться. Она слушала, и перед ней тянулись образ за образом; его голос становился спокойней и медленней, убаюкивая ее, скользя сквозь нее, будто целлулоидная пленка. Она слишком глубоко ушла в другие дали, чтобы понимать, что он говорит, ушла слишком далеко, чтобы слышать печаль в его голосе. Логично было не слышать этого, не предполагать о нем такого – это значило бы хватить через край.
Она почувствовала, как он расстегивает ее блузку, почувствовала, как ее большие недоенные груди выкатываются из ткани, освобождаясь; как он расстегивает ее джинсы и стаскивает их с ее ног. Его ладонь скользнула по ее бедру, и вот он уже дышал – совсем без запинки – ей на шею.
Она знала, что несколько секунд он смотрел на нее, а затем почувствовала, как его губы прикоснулись к ее губам. А потом – как он укрывает ее одеялом.
Она больше не думала о нем. Она не спала – она судорожно боролась со сновидением, которое так и не пришло. Когда рано утром, прямо перед рассветом, она тихо вышла из квартиры, минуя его сонную фигуру на полу, с подушкой под черной шевелюрой, с плечами, укрытыми синим плащом, она взглянула на него всего лишь раз; он лежал к ней спиной, и она так и не увидела его лица.
2
Девять лет спустя он проснулся, не помня ничего. Ни своего имени, ни что делал в каморке в Париже, ни что же такое случилось, прежде чем он заснул, что стерло его память о себе. И перечеркнуто было скорее самопознание, чем просто память; он не то чтобы не мог вспомнить свою жизнь до этого утра, скорее она просто улетучилась. Он довольно долго пролежал, оглядывая комнату, исследуя глазами потолок от угла до угла и слушая шум машин на улице. В раковину капала вода. Стены были бледны и голы. Рядом с постелью лежала книга – «Les grands auteurs du cinema»
[4]. Наконец он проковылял к окну и выглянул на улицу.
В его памяти все-таки удержалось одно воспоминание; он возвращался к нему снова и снова. Он делал это не из подлинного чувства паники или замешательства; напротив, его поразило испытываемое облегчение, хотя, конечно же, он понятия не имел о том, что же так успокаивало его, если только не само забвение. А виделось ему вот что: два белокурых мальчика-близнеца стояли на сцене перед полным залом людей. Прожекторы освещали их фигурки, волосы их сияли. У них были маленькие ротики и широко распахнутые глаза, а руки, которые они вытянули перед собой, тряслись. В задних рядах сидели несколько мужчин и женщин, они смотрели на детей и ждали. Публика ждала.
Он нашел в ящике американский паспорт, раскрыл его и перевел глаза с фотографии на лицо в зеркале. Это было одно и то же лицо, с той же черной шевелюрой. В паспорте стояло имя – Мишель Сарасан. Это удивило его, потому что за секунду до того, как он раскрыл паспорт, в уме его мелькнуло имя Адриан. Даже теперь, когда он прочел: «Мишель Сарасан», имя Адриан все еще звучало внутри. Оно казалось ему знакомым, словно это оно должно было значиться в паспорте. Пол: М. Супруг(а): XXX. Возраст: 29. Место рождения: Франция. Адрес владельца: Лос-Анджелес.
Через неделю Джеку Сарасану, калифорнийскому кинопродюсеру, позвонили. Он немедленно покинул студию, сел в свой лимузин и поехал домой. Как человек, всегда знающий, что ему принадлежит, в это мгновение он понял, что никогда не любил племянника, – в частности, потому что Мишель не принадлежал ему, как принадлежали шофер, лимузин или дом. Джек Сарасан мысленно проводил черту, обозначавшую, как далеко человек мог зайти и все еще принадлежать ему, и тех, кто ускользал за эту черту, он отпускал на свободу, но племянник давным-давно освободился сам. Джек как раз пытался подсчитать, как давно это случилось, когда подъехал к дому.
– Восемь, – заключил он вслух, обращаясь к лестничной площадке и закуривая сигару.
– Что «восемь»?
Джек поднял глаза и увидел шедшего к нему доктора. Он и доктора всегда недолюбливал, но жена утверждала, что верит ему.
– Что «восемь»? – снова спросил доктор, снимая свой пиджак со стула.
– Восемь лет, – сказал Джек, изучив доктора взглядом. – С тех пор, как Мишель пропал.
– Ну вот он и вернулся, – сказал врач.
– Знаю, что вернулся. Я хочу знать, почему.
Мишель позвонил в дверь, ему открыла горничная.
Горничная стояла и таращилась на него, пока за ней следом не появилась Джудит Сарасан, которая, в свою очередь, начала таращиться на повязку на глазу у Мишеля. Он завел ее в тот первый день в Париже, когда проснулся; он надел ее, чтобы сделать свое лицо анонимным, под стать памяти. Он ходил с повязкой по улицам, по бульвару Сен-Мишель, по ресторанам и кафе, по магазинам и в метро, в поездах и на самолете по пути обратно; отчего-то он стал чувствовать себя все увереннее, заметив, что его никто не узнает. Когда повторялось видение с мальчиками в зале, он перемещал повязку с одного глаза на другой, сначала наблюдая за одним мальчиком, потом за вторым и деля все, что видел, надвое. Уже в самолете стюардесса, оказавшаяся наблюдательней других, заметила, что повязка прикрывает левый глаз, а раньше была на правом. Она уведомила пилота, тот уведомил администрацию лос-анджелесского аэропорта, когда самолет приземлился, и те три часа допрашивали Мишеля, прежде чем отпустить. Он прошел по длинной дорожке – от такси, которое остановилось у подножия холма, к дому – и встал у двери, робко спросив тетку:
– Я вас знаю? А вы меня?
– Почему у тебя эта повязка? – осведомилась она, а потом вызвала врача.
– Почему у него эта повязка? – спросил Джек. – У него что, что-то с глазом?
– Нет, – ответил доктор. Он немного помедлил, стоя в дверях.
– Ну?
Доктор потер рукой подбородок.
– Никаких физических повреждений у него нет, – сказал он, качая головой.
– Это что еще значит? Он что, наконец совершенно свихнулся?
– У него, похоже, амнезия.
– Амнезия!
Доктор надел пиджак.
– Ему кто-то треснул по башке?
– Так бывает только в кино.
– Я знаю, как бывает в кино, – отрезал Джек.
– Более вероятно, это эмоциональная травма, – сказал доктор. – Какое-то столкновение, пугающее открытие. Нечто, заставившее мозг стереть все.
– Он ничего не помнит?
– Он говорит о каких-то близнецах. Вы что-нибудь об этом знаете?
Джека заметно передернуло. Он вынул изо рта сигару.
– Вы что-нибудь об этом знаете? – повторил доктор, приглядываясь к нему.
Джек пожал плечами и тоже взглянул вверх. Он снова пожал плечами.
– Это не важно, как мне кажется…
– Как это не важно? Конечно, важно. Так в чем дело?
– Ну, у него были старшие братья-близнецы, – сказал Джек, – которые утонули во Франции, когда Мишель был совсем маленьким. Тогда-то его мать – моя сестра – и прислала Мишеля сюда, в Штаты. Мне кажется, Мишель был слишком мал, чтобы об этом помнить.
Доктор направился к двери.
– Что ж, как я уже сказал вашей жене, я полагаю, что память к нему вернется, когда – если – он вспомнит свою травму. Я не специалист. Вам, возможно, стоит обратиться за помощью.
– И это все, что вы можете сказать? – поинтересовался Джек.
– Я знаю, что физически он невредим. Это я знаю, – сказал доктор. – Не считая заикания.
– Это еще что?
– Ваша жена говорит, что раньше он заикался.
Джек припомнил этот факт с неприязнью.
– Так вот, я целый час беседовал с ним, а миссис Сарасан прообщалась с ним несколько часов с тех пор, как он прибыл. И ни она, ни я ни разу не слышали, чтобы он заикнулся.
Мишель стоял на балконе на верхнем этаже, откуда видны были земли за дядиным домом. С тех пор как уехал доктор, его оставили в покое, и он снова надел на глаз повязку. Он знал, конечно же, что с глазами у него все в порядке, но ему ведь казалось, что у него все в порядке и с головой. Когда он закрывал повязкой один глаз, то видел по всему газону людей; в бассейн, верхом на огромной черепахе, въезжала обнаженная женщина, а по дальнему холму проносилось стадо лошадей. Когда он сдвигал повязку на другой глаз, он не видел никого, кроме нагой женщины, лежавшей на дне бассейна бок о бок с черепахой, и окровавленной белой лошади, замертво упавшей под деревом. Он постоянно перемещал повязку туда-сюда, наблюдая за тем, как все развивается или, точнее, разрушается.
Спустившись по мраморной лестнице в гостиную, он увидел дядю, который сидел в огромном мягком лиловом кресле, попыхивал сигарой и изучал его. Мишель совсем не помнил его лица, оно выглядело по-разному, если смотреть каждым глазом по очереди: черты расширялись, освещение менялось, повседневное переплавлялось в нечто отвратительное – лицо сикось-накось. Глядя, как племянник сдвигает повязку с одного глаза на другой, Джек спросил:
– Что ты делаешь?
– Дядя Джек? – проговорил Мишель, и ему показалось, что это звучит фальшиво.
Он не мог представить себе, что когда-либо звал его дядей Джеком. Как оказалось, он был прав.
– А я думал, у тебя все в порядке с глазами, – сказал Джек.
– С ними ничего не случилось, – сказал Мишель. Было время, подумал Джек, когда у Мишеля ушла бы целая минута на то, чтобы выплюнуть эту фразу. Слова скакали бы у него во рту, как шарик электрического бильярда.
– Ты что, ничего не помнишь? – сказал Джек.
– Близнецов помню.
Джек кивнул.
– Адриана.
– Какого еще Адриана?
– Не знаю. Просто имя Адриан.
Мишелю не требовалось что-то помнить, дабы понять, что дядя его не любил, но, поскольку он ничего не помнил, он не понимал почему. В последующие дни он сидел в своей комнате и выглядывал в двери, выходившие на балкон, наблюдая за сумерками, сгущавшимися над двором. Он погрустнел, затем слегка отчаялся; паника, которую он отогнал в то первое утро в Париже, наконец поравнялась с ним. Он приехал в Калифорнию, потому что так велел ему паспорт; он ожидал – ему казалось, не было ничего неразумного в том, чтобы ожидать, – что его здесь радушно примут и он найдет здесь то, что, как он ожидал, должен предложить ему дом, – ответы и немедленное, настойчивое чувство родства, прилагающееся к семье. Но, чувствуя враждебность со стороны дяди, он оставался безликим. Это взбесило бы его, будь он приспособлен к бешенству. Поскольку же к бешенству он приспособлен не был, он носил на глазу повязку; он понимал, что с повязкой видит то, чего на самом деле нет, а еще понимал, что все это когда-то было, что повязка позволяет ему заглянуть в собственное прошлое. И потому он не снимал ее; раз уж он был заклеймен безличием из-за чего-то, что случилось с ним, прежде чем он проснулся в Париже, он решил, что должен быть безликим на собственных условиях – не покуда не вспомнит, кто он такой, но пока не поймет, кто он такой, пусть даже ничего не вспомнив. Тетя чувствовала его отчаяние. Она не завидовала его возможности все начать сначала; она была достаточно тактична, даже достаточно проницательна, чтобы понимать, что для такого человека, как Мишель, это было не избавлением, а приговором – начинать сначала. Спустя двадцать пять с лишним лет замужества, пережив измены мужа, его равнодушие и кричащее безвкусие их брака (а она вовсе не была ни крикливой, ни безвкусной), она впервые возразила мужу через неделю после возвращения Мишеля, когда поймала сердитый взгляд, которым Джек сверлил силуэт племянника, стоявшего ночью на балконе; один глаз Мишеля глядел в черноту неба, другой – в черноту прикрывавшей его повязки.
Она сказала:
– Он сын твоей сестры.
– Он не мой сын, – сказал Джек.
– Он в этом не виноват. Ты его ненавидишь, потому что он похож на твоего отца.
Он был ошеломлен, когда услышал, как она с ним говорит. «Иди ты…» – прошипел он, словно так можно было доказать обратное. Глядя, как она разворачивается и уходит из комнаты, он подумал про себя, что сыт ими всеми почти по горло. Мишель, доктор, а теперь еще и жена. Он еще раз взглянул на фигуру Мишеля на балконе и крикнул ей вслед:
– Если он начнет вопить, я его вышвырну.
Но он не думал, что Мишель станет вопить теперь. В первый раз это случилось в тот день, когда Мишель прибыл из Франции, – маленький мальчик, которого сумасшедшая матушка прислала из французской деревушки на берегу Атлантического океана. Джек не видал сестру с тех пор, как они с ней были детьми, задолго до появления на свет близнецов, но он радостно предвкушал, что в лице ее сына найдет себе протеже и сможет воспитать его в киностудиях, как когда-то вырос сам. Но мальчик сразу же оказался не в себе, как и его мать, – с первой же минуты, когда спустился по трапу самолета, так стесняясь, что не поднимал глаз; тетя взяла его за руку и попыталась заговорить с ним, но Мишель понимал только по-французски. Джек давно не разговаривал по-французски, и разговор между ними троими ограничивался ломаными потугами на французскую речь и истерическими, болезненно запинающимися ответами мальчика. Вообще мальчик говорил очень мало, но в тот первый день, когда они приехали домой, они услышали, что ребенок разговаривает сам с собой у себя в комнате, бурным потоком мириада спорящих между собой голосов. Когда он говорил сам с собой, он вовсе не запинался; в сущности, это звучало так, будто говорил кто-то другой. Двое взрослых переглянулись – у каждого из них были серьезные опасения за любого человека, который разговаривает сам с собой, тем более ребенка; словно мало было одного заикания. Но тем вечером их ждал куда худший удар. Джек устраивал небольшую вечеринку для нескольких людей, расположение которых было для него важно; вечеринка проводилась за домом. Стоял теплый, приятный вечер, и все плавно шло своим чередом, как вдруг из дома донесся крик. Маленький мальчик стоял на балконе на виду у всех, уставившись не на лужайку, а в ночь, и извергал поток брани, адресованной чему-то или кому-то; Джек достаточно помнил по-французски, чтобы волосы у него встали дыбом. Гости лишь глядели на ребенка с благоговейным испугом, а Джек ринулся в дом, отыскал прислугу и приказал одной из женщин любым способом заткнуть мальчишку. Та взбежала по лестнице, по пятам за ней – тетя Мишеля; гости все еще смотрели вверх, когда ребенка умыкнули с балкона и он исчез из виду.
Это произошло еще несколько раз: в школе на застенчивого, почтительного ученика внезапно находил порыв, заставлявший его вопить по-французски все ругательства, какие он только мог измыслить в свои семь или восемь лет. Учителей каждый раз потрясала метаморфоза: эти тирады всегда раздавались по-французски, даже когда в остальное время Мишель говорил по-английски; неистовство его слов ясно слышалось в тоне голоса, виделось в глазах. В конце концов тетя с дядей повели его по врачам. Те разговаривали с мальчиком, но никак не могли найти ответа. Хотя Мишель очевидным образом заикался, при врачах он никогда не вопил. Джек заявил врачам, что заикание сводит мальчика с ума, врачи же не обнаружили ни единого признака сумасшествия; однако глубоко в нем таилось что-то, что изнуряло его, и именно поэтому он заикался, а не наоборот. Врачи сочли, что нужно не подавлять ребенка и его речь, фокусируя его внимание на заикании, а, напротив, поощрять любые разговоры, заикание, пусть даже вопли, лишь бы высвободить то, что не отпускает его. К этому времени сама мысль о том, что Мишеля вообще требуется слушать, выводила Джека из себя.
Случай, приключившийся позже в школьном актовом зале, стал последней каплей. Тогда Джек сделал то, что ему следовало сделать в самом начале, то есть устроил мальчишке головомойку. После этого Мишель больше не кричал. Жена Джека волновалась, что это надломило мальчика, а то и вовсе сломало; но Джек знал, что это сущая чепуха. Тем не менее правда в том, что, пока Мишель рос, их отношения разрушались, а вместе с ними – надежды Джека натаскать себе наследника. Их жизнь под одной крышей была полна вечных разногласий и ссор, а кульминацией стала разборка в зале заседаний директоров, о которой до сих пор шептались в студии. В Джековом зале заседаний, перед его директорами, его племянник разразился своей детской, заикающейся, комкающей слова яростью, исхлестав дядю дикой, судорожной речью, которая отчего-то делала сказанное не смешным, а еще более оскорбительным. Тогда, трясясь, с перекошенным лицом, Мишель вырвался за дверь и ушел. Через несколько лет он снял небольшой студенческий фильм, получивший приз на каком-то фестивале, и потом пропал.
Так что, если бы Мишель снова начал вопить на балконе или хотя бы раз заикнулся при дяде, Джек выкинул бы его из дома. Мишелю оставалось разыскивать свои откровения собственными силами. Если он и вправду потерял себя – такого, каким был когда-то, – Джеку не было никакого смысла помогать Мишелю вернуть его прошлое. Мишель начал вечерами бродить по городу и смотреть в те окна, которые, как ему казалось, могли ему о чем-нибудь напомнить, заглядывать в каждое лицо, проверяя, не узнают ли его. Он продолжал носить повязку, не желая от нее отказываться. Он ходил по бульварам Голливуд и Сансет, через Венис, где среди карнавальных аттракционов вполне мог бы найтись хоть один признак его прошлого. Он ждал, что кто-нибудь окликнет его, кто-нибудь схватит его за плечи и встряхнет. Он проводил целые дни в Эхо-Парке, гуляя по мостам и разыскивая свое имя в граффити на стенах.
Он начал ходить в кино.
Как-то раз он шел мимо кинотеатра на Уилширском бульваре, рядом с парком Лафайет, взглянул на афишу, и что-то в нем шевельнулось. Тогда он понял, что избегал киноафиш из-за некоего отвращения, более выразительного, чем просто отсутствие интереса, а эта афиша оказалась первой знакомой вещью, которую он увидел с тех пор, как проснулся в Париже в то утро. Он заплатил деньги и получил билет, зашел в зал и сидел, один в своем ряду, дожидаясь, когда погаснут огни и экран замерцает для него, и тут понял, что избегал именно этого момента – что, если этот момент ничего ему не скажет, он будет еще более безнадежно потерян, чем раньше, и ощутит такое одиночество, на которое в предыдущие дни не было и намека. И поэтому он так возликовал, когда начало ленты отозвалось в нем страстным волнением. Но тут случилось нечто еще более поразительное. Пошли титры; он внимательно следил за ними, что-то крутилось у него за глазными яблоками, и когда началось повествование, он его вспомнил. Он вспомнил всю историю целиком. Он знал – не догадался и не вычислил, – что человек, за которым Джозеф Коттен приехал в Вену, вовсе не умер, а жив; он помнил Орсона Уэллса и стоящим в дверях с кошкой у ног, и на чертовом колесе, размышляющим о ничтожности людишек под ним, и бегущим по клоакам от полицейских, которые следовали за ним по пятам. Он подробно вспомнил – так же болезненно, как если б это был переиначенный осколок его собственного детства, – и Алиду Валли, идущую по дороге; как вокруг нее облетают листья, а она проходит мимо Джозефа Коттена с холодным презрением
[5], слишком раненная его предательством, чтобы заметить, что он ждет ее. Все это нахлынуло на Мишеля в кинотеатре, в первые несколько минут фильма.
В тот вечер он сходил на еще один фильм, но ничего похожего не произошло, и это погрузило его в уныние – но не настолько, чтобы стереть из памяти то, что было днем. Он понял, что не все фильмы действуют на него так. Но у него всегда было предчувствие, когда это должно случиться: он проходил мимо афиши или объявления, что-то шевелилось в нем, как в тот первый раз, и он следовал своей интуиции. Он почти всегда оказывался прав. Он все помнил и яснее всего помнил лица: потрясенное выражение Оскара Вернера, когда его лучший друг и женщина, которую они оба любили, съезжают с моста в воду
[6]; шокирующее лицо Фальконетти крупным планом во время ее процесса, приговора и мученичества
[7], и ярче всех Чаплин, его взгляд унижения и экстаза, просочившийся сквозь пальцы, перед женщиной, обретшей зрение и потерявшей чистоту
[8]; как и она, Мишель гадал, не пожалеет ли он о растраченной девственности своих инстинктов, когда снова сможет видеть.
Лежа в спальне в дядином доме, он чувствовал себя человеком без личности, пассивным, недвижным, равнодушным, но теперь был готов к тому, до чего недотягивал раньше: к ярости, которая была ему нужна. Помнил ли он хоть что-то или нет, он был тем, кем был; и теперь он чувствовал вспышки возмущения и силы, которые всегда давались ему легко, как бы заикание ни мешало им изливаться вовне. Конечно же, он не знал, что вообще когда-то заикался, он не знал, что эти вспышки легко давались ему. Прежде всего он был в ярости на самого себя. Это было его естественной склонностью, и это тоже было ему неведомо.
Как-то вечером он отправился в Венис на просмотр студенческих фильмов. Он высидел первые четыре – пять фильмов, не чувствуя абсолютно ничего. На второй или третьей минуте шестой ленты его одолела тошнота. Он не знал почему. На экране не было ничего, что могло бы послужить этому очевидной причиной, фильм был о старухе, жившей в своем доме где-то во Франции; это было ясно из субтитров. Она бродила из комнаты в комнату, вверх-вниз по лестнице, а за окном виднелось море. Это и был весь фильм – старуха говорила о чувствах, которые ей пришлось испытать в этом доме. Она показала комнаты, где когда-то жили ее дети; три сына, отметила она. Двое старших, близнецы, умерли, когда были маленькими. Однажды в безлунную ночь они пошли купаться, а утром она нашла тела на берегу. Она съездила в город и купила два гроба и сама уложила в них тела; она руками показала, как поднимала мальчиков. Потом она попросила людей из города помочь ей похоронить их. Старуха рассказывала все это монотонным голосом. Теперь, сказала она, она продолжала «жить в окне; ждать, пока умру в окне» – однако в комнате, где она сказала это, не было окна. Ближе к концу фильма Мишелю показалось, что его вот-вот вырвет. Ничто из виденного ранее так на него не действовало – внутри все ходило ходуном. Он был в холодном поту, но тут картина кончилась и появился титр: «Фильм Мишеля Сарра», и он так и сидел, потрясенный, на своем месте, продолжая глядеть на белый экран даже после того, как включился свет, потому что, хотя фамилия была другой, он инстинктивно понял, что это его фильм.
В тот вечер, покинув кинотеатр, он шел домой, и фонари гасли один за другим. С вершины холма он окинул взглядом чашу города и вдруг увидел, как все огни исчезли в один миг. Словно сама земля внезапно пропала. Огни дядиного дома тоже погасли. Он дошел до неосвещенного крыльца и почувствовал укол одиночества, поняв, что киноэкраны по всему городу сейчас черны; и когда он открыл дверь, его встретила тетка с зажженной свечой в руках. Она подняла ее к его лицу, чтобы посмотреть, не снял ли он повязку; точно так же, как его повязка, свеча позволяла видеть мир вокруг только по частям: в этом смысле его точка зрения уже не была уникальной – по крайней мере, не в эту минуту.
– Свет погас – электричество отключилось, – сказал он, и она улыбнулась.
– Что тут смешного? – сказал он.
– Тебе раньше было так трудно выговорить букву «л», – ответила она.
Он не знал, что она имеет в виду.
– Это уже второй раз в этом году, – продолжила она. – Он теперь часто будет гаснуть.
– Когда теперь?
– Отныне и дальше.
Отныне и дальше? Он не понимал, что истекают последние двадцать лет двадцатого столетия. Она зажгла для него еще одну свечу, и он пошел наверх, в свою комнату. Он постоял на балконе и вдруг заметил во дворе за следующим домом небольшой, наполовину достроенный мостик, стелившийся над одним из холмов и обрывающийся в воздухе. В последующие ночи он видел, как мост продвигается, пока дуга не была завершена. За холмами другие люди тоже строили мосты, и позже, когда огни начали гаснуть чаще и ночи все чаще проваливались в черноту, мостов строилось все больше. Кто-то должен был объяснить ему, что мосты строили, дабы по ночам отслеживать движение Луны; что, когда все больше ночей проходило без освещения, Луна оставалась единственным источником света; и в отблесках Луны Мишель видел, как на лунных мостиках в своих дворах фигуры, вперившиеся в ночь, следили за маршрутом белого шара. Поэтому все мосты строились в одном направлении, ведь все наблюдали за одним и тем же маршрутом; и по всему городу люди шагали в такт скольжению Луны по небосводу.
3
Через год после того, как он сообщил жене, что другая женщина ждет от него ребенка, Джейсон вернулся в квартиру на бульваре Паулина в Сан-Франциско. Он вошел в гостиную, и оба – и Лорен, и Жюль – взглянули на него так, словно он вышел лишь минут десять назад, за газетой или пакетом молока. Лорен смутно помнила – в той мере, в какой вообще помнила что-либо об их последнем разговоре, – что он обещал вернуться, и это воспоминание уничтожило все сомнения, одновременно разбивая ей сердце. К этому времени она была уверена, так же как была уверена в те мгновения, когда рожала Жюля, что разбитое сердце – это недуг, который останется с ней навсегда и с которым она поэтому научится жить. К чему Джейсон не был готов, так это к тому же мучительному стоицизму в глазах сына; ему показалось неправильным, что его так осуждает пятнадцатимесячное дитя. Он избегал прямых взглядов. Он купил в Окленде синий грузовичок. Он перевез свою семью и пожитки в самое сердце Калифорнии, в Лос-Анджелес, где Лорен находила все до странности знакомым. Они нашли второй бульвар Паулина и сняли квартиру. Позже Лорен много раз теряла Джейсона, но ни разу не требовала его возвращения; он сам требовал ее назад, когда ему было нужно. Она потеряла Жюля лишь однажды, когда он спал; ему было девять лет, и ни один врач не смог распознать причину. Он закрыл глаза в тот самый миг, когда за тысячи миль другой открыл глаза навстречу жизни без имени, со стертой памятью.
Месяцы после смерти Жюля стали временем немого опустошения. Уже ближе к концу этого срока Джейсон впервые увидел нового соседа. Как-то вечером, поднимаясь по лестнице, он заглянул в открытую дверь квартиры на третьем этаже, еще пустой, за исключением пары ящиков и самого жильца, который одиноко стоял и озирался по сторонам. На нем было длинное синее пальто, он держал руки в карманах. Джейсон понаблюдал за ним с лестницы и двинулся дальше как раз в ту секунду, когда мужчина повернулся к нему; только много позже Лорен увидела соседа из окна грузовичка. Он шагал вверх по лестнице к бульвару Паулина; они ехали по улице в Голливуд. В темноте она увидела лишь его плащ со спины, а повязка на глазу была черной кляксой – словно кусочек ночи, прилепившийся к глазу.
Они не знакомились больше двух лет. Даже когда Джейсон уезжал на гонки на Западном побережье, или в Европе, или в Австралии, а она оставалась одна, она не обращалась к соседу за помощью; тогда не обойтись было бы без невинной дружбы. Джейсон был не способен на ревность, он был уверен, что для нее больше никто не существует. Ему не дано было почувствовать, измерить бездны ее души, которые к этому времени стали очень глубоки. Она смотрела из своего окна, как будто искала шествие похоронных манекенов на улице, ведущей в никуда. Она видела кошек на углах бульвара, на галереях; они терлись о бордюрные камни, крадучись проскальзывали вдоль стен в сумерках, появлялись и исчезали. Однажды и у нее самой появилась кошка. Они знали о присутствии друг друга, они чувствовали друг друга из разных комнат; солнце за окном всегда садилось там, где была кошка, и с подушки Лорен был виден ее эфемерный силуэт. Когда кошка забеременела и ей пришло время рожать, Лорен пробудилась среди ночи и взглянула в ее светящиеся глаза. Шагнув к чулану, она схватила с комода фонарик. Последовала за кошкой в чулан и наблюдала, как в луче света показались четыре котенка, каждый в своей оболочке; затем она смотрела, как мать поедает эти оболочки и ее отпрыски разворачиваются перед ней. Конечно же, она подумала о Жюле, и это было невыносимо.
На самом деле поступки Джейсона нельзя было назвать изменами. Для этого ему недоставало лживости. Он ничего не скрывал. Я трахаю других женщин, сказал он. Не то чтобы я их любил. Это просто единственный способ познать их, который я знаю, а оттого, что я их познаю, сказал он ей, я только больше тебя люблю. Она ответила: «А я от этого не люблю тебя больше. Я от этого люблю тебя меньше». Он понимал, что ей больно, но, должно быть, не понимал, насколько больно, или же ему было все равно. Ему не приходило в голову, что он может потерять ее; он знал, что сейчас, двенадцать лет спустя, она все еще безумно влюблена в него.
Она знала, что его связи не были бесчувственными. Может, его чувства и не были затронуты, но зато затронуты были чувства других женщин. Эти женщины звонили и умоляли позвать его к телефону, когда Лорен брала трубку. Они писали ему письма, которые Лорен находила и читала. Джейсон и не пытался их прятать; с его стороны это было не злым умыслом, а жестоким равнодушием, которое хуже злого умысла, поскольку не содержит страстности, присущей злобе. Это продолжалось годы; он спал со столькими, что и не сосчитать, а с пятью или шестью у него были романы, длившиеся месяцами. Он велел ей встречаться с другими мужчинами. Она переспала с двумя. Она не полюбила ни одного. И больше не пожелала с ними видеться.
Когда котята немного подросли, мать забрала их. Лорен подошла к чулану и увидела, что их нет. Одно окно было открыто – через него они и сбежали. Лорен не ожидала, что они убегут, она не считала кошек своими пленниками. Она грустно смотрела в окно, надеясь хоть на мгновение углядеть их на улице. Через день после того, как они пропали, Джейсон вернулся из северной Калифорнии, куда ездил на гонки. Раньше, когда я жила в Канзасе, я умела призывать кошек, сказала она ему. Да, ответил он, но это было давным-давно, когда ты была молода.
Лорен не понадобилось много времени, чтобы узнать о последней пассии Джейсона; она позвонила в тот же вечер. Джейсон попросил Лорен передать женщине, что его нет дома. На третьем звонке женщина начала плакать. Похоже, ни Джейсону, ни женщине не было дела до того, что посредником в переговорах оказалась его жена. А если это и приходило женщине в голову, ей было все равно, так она отчаялась; Лорен поняла, что женщина решила, будто для Лорен он уже потерян.
Лорен не была так уж уверена, что женщина ошибается.
Она упаковала вещи. Она и раньше так поступала, но в этот раз она собиралась всерьез. Она уходит, она просто больше его не любит. Джейсон зашел в спальню и наблюдал, как она складывает одежду в чемодан. Он присел на кровать и уставился на ее блузки, колготки, белье. Я ухожу от тебя, сказала она. Я просто больше тебя не люблю. В этот раз я всерьез. Он сказал: нет, не всерьез. Он заставил ее присесть и выслушать его. Он положил ей руку на плечо. Ты меня любишь, сказал он. Ты знаешь, что любишь меня и что твое место здесь. Что еще за чушь собачья, вещи она собирает? Мы должны быть вместе, как всегда. Ту, другую женщину я не люблю, сказал он. Это секс, вот и все.
– Она тебя любит, – сказала она.
– Она сама не разбирается в своих чувствах, – сказал он. – Ей только кажется, что она меня любит.
Спустя мгновение Лорен затряслась, прижала ладони к глазам, чтобы остановиться; она проплакала всю ночь и позволила ему обнять ее. Он скинул чемодан на пол и раздел ее. Он взял ее; но если раньше, всегда до сих пор, она припадала к его груди, желая никогда не покидать и не терять его, то в этот раз только моргала, прислушиваясь к его сну и понимая, как была близка к этому.
На следующее утро он сказал ей, что снова уезжает, на этот раз в Техас. Снова гонки.
Снова наступили сумерки, и из окна она увидела одного из котят на улице, сбежала по лестнице к парадной двери и встала в длинной тени, касавшейся ее ног. В закатном солнце окна на улице поблескивали, как золотые зубы, и она услышала – сперва как тихий рокот, который затем перерос в пение сирен, – голоса кошек, как слышала их в полях. Она открыла рот, чтобы позвать их, как раньше; ей было невыносимо одиноко. Она снова приоткрыла рот, снова закрыла. Она ничего не говорила, а лишь глядела на кошек, следивших за ней. Она видела, как их глаза мерцают меж золотых челюстей домов; по тому, как они смотрели на нее, она знала, что она здесь чужая. Вспышки пронзали ее одна за другой. Она стояла на свету и глядела на кошек поодаль. Она ужасно боялась, что позовет их и ни одна не ответит. Через какое-то время кошки сошли со своих постов и исчезли, оставив ее на пороге.
Временами ей все еще слышалось заикание Жюля. Оно будило ее, одну в постели ночью, и она всегда забывала, всего на мгновение, что он уже два года как умер. Вспоминая об этом, она предполагала, что звук ей приснился. Она лежала несколько минут и, если заикание не прекращалось, решала, что это была ее совесть. Совесть напоминала ей, что это она виновата – но это ей и так было давно известно, с первой минуты, как он заговорил. На это ушло столько времени: долгие месяцы он оставался безгласным, безучастным. Когда же заговорил, он сказал: «П-п-п-прощай». Он никуда не собирался, но все равно прощался с ней; с самого начала он планировал уйти.
Отчего-то все это ассоциировалось у нее с потерянной ночью. Потерянной была та ночь в Сан-Франциско, когда она вышла из квартиры, едва поговорив с Джейсоном по телефону, и оставила младенца одного в постели. А дальше она помнила лишь, что глядела на залив, был день, солнце сияло над синей водой, и, сунув руку в карман, она нашла там использованный билет на самолет в Лос-Анджелес, туда и обратно. Потерянная ночь была первым, о чем она подумала, когда Жюль сказал: «П-п-п-прощай». Когда он умер во сне – как будто запоздавшая внезапная грудничковая смерть, сказал один врач, – Лорен поняла, что это смерть, которой он должен был умереть в ту ночь, когда она оставила его одного в постели и куда-то ушла. Ничто не могло поколебать ее убеждения, о котором она не могла рассказать Джейсону. И тогда она осталась одна, без Жюля, и большую часть времени без Джейсона и без кошек, а значит – без своего детства. Все это в конце концов отняло у нее волю к жизни. Воли к жизни в ней было так мало, что она страшилась заглянуть в себя и поискать хоть какое-нибудь желание; она была уверена, что найдет там только повод все завершить; у нее не хватало даже желания умереть. Она часами курила траву; к семи вечера, когда с моря приплывал туман, она вставала с постели и открывала окно; и, снова ложась в постель, она закрывала глаза, возможно, теряя сознание, а может быть, и нет – она не знала, сколько времени проходило каждый вечер, прежде чем она открывала глаза и видела, как серое облако клубится над ней в свете настольной лампы, расцветая пепельной розой и окутывая ее. Добавить марихуаны, добавить тумана, добавить вины – и вот она шаткими шагами отправлялась в паломничество в самую длинную потерянную ночь. Только пол в комнате, который, казалось, позванивал, нарушал сырую, тяжелую атмосферу мертвенности; в то время как все увядало и холодело, пол плыл под ней, как курящийся пруд, а все остальное было во тьме. Она часто смотрела в потолок, на стены, замечая, как пол словно освещает всю комнату, хотя она знала, что на самом деле никакого света нет. Светилось что-то под полом, и тогда она вспоминала, что там живет сосед.
Джейсон заинтересовался соседом, когда начал ходить по клубам. Иногда он брал Лорен с собой; чаще же уходил один и проводил ночь с другими. Лорен надоело липнуть к нему лишь затем, чтобы удержать его от измен. Она предпочитала понемногу умирать.
– Ты не поверишь, – как-то рано утром сказал ей Джейсон, вернувшись домой.
Она глядела на него в темноте, из глубины, из самой середины пепельной розы.
– Мужик под нами, с повязкой на глазу.
Она не помнила никакой повязки.
– Он заведует «Синим тангенсом».
Она кивнула.
– Я его все время там вижу, на лестнице за сценой. Вечером его увидал и говорю: ты, мол, здесь часто бываешь, а он говорит: я здешний директор.
Они оба ждали, пока он договорит.
– Ну, – наконец сказал он, – надо бы вместе сходить туда как-нибудь и познакомиться.
Он сказал это с едва различимым беспокойством в голосе. Лорен была озадачена. Она никогда не слыхивала беспокойства в голосе Джейсона. Но у нее в животе что-то шевельнулось, когда он это сказал. Его лицо было далеко, за лепестками. Она кивнула, и цветок закрылся.
На следующее утро она не была уверена, что вообще что-то слышала. Однако Джейсон снова заговорил об этом, и хотя в его голосе все еще звучала тревога, он, похоже, подавил ее, словно хотел от нее избавиться. Лорен молчаливо противилась этой затее. Так прошло несколько недель.
Джейсон отвел ее в «Синий тангенс» однажды вечером, спустя месяцы после того, как оставил ее в комнате одну. У клуба, вдоль Сансет-Стрип, тусовались подростки, выряженные в кожу и сталь. По улице проносились полицейские автомобили. Всюду был лязг металла, по темному помещению, как змеи, вились кабели. Девушки с обнаженной грудью, в кожаных жилетках, ходили по залу с подносами, полными бокалов, а в темных комнатах Лорен видела мужчин, прикрывавших лицо, когда кто-нибудь зажигал спичку. В воздухе витал запах текилы и бензина. Предводителем музыкантов, выступавших на сцене, была вокалистка, глядевшая на зрителей неживыми глазами, покрытая бисером газолинового пота; ее гармонично диссонирующий голос сочно, раскатисто отдавался в жарком воздухе, словно сама песня отсырела и разбухла. Видно было, как над сценой поднимаются испарения. То и дело зажигалась очередная спичка, так что казалось, будто клуб на грани пожара. В какой-то момент Джейсон сказал ей: «Вон» – и показал на лестницу за сценой.
Мужчина стоял на балконе со скрещенными на груди руками, постукивая черной туфлей на высоком каблуке отнюдь не в такт музыке. Порой он смахивал с левого глаза черную, как ночь, прядь. На правом глазу у него была черная повязка.
– Расскажи-ка про хозяина, – сказал Джейсон официантке.
Официантка взглянула на мужчину на балконе.
– Это не хозяин, – сказала она. – Это директор. Вы хотите с хозяином поговорить?
– Нет, – сказал Джейсон. – Меня интересует директор.
– Заказывать будете? – сказала официантка. – Ничего не знаю про директора. Никто ничего про него не знает.
– Давно он здесь директором? – спросил Джейсон.
– Два года, – ответила официантка.
– Мне пиво, – сказал Джейсон.
Когда она впервые увидела его, она отвела взгляд, сама не зная почему. Теперь она смотрела, как он оглядывает толпу, словно ищет кого-то, кого на самом деле не ожидает увидеть. Она видела, как женщина рядом с ним подает ему коктейль и как он опирается о перила лестницы, снова уставившись в никуда, не произнося ни слова. Он смотрел, как прожекторы мечутся по клубу, по головам людей, и, когда они метались обратно к нему, его собственная голова на миг казалась объятой огнем: возле него любой разговор становился бессмысленным и все становились чужими.
Казалось, его ничего не интересовало. Ни люди в толпе, которые бросались друг на друга, ни вышибалы, в свою очередь выбрасывающие их за дверь с черного хода. Казалось, ничто не приводило его ни в восторг, ни в смятение, и тот факт, что на миг все эти люди становились безымянными, каким-то образом делал его менее безымянным; он стоял, не тронутый этим буйством и не впечатленный им. Луч продолжал проноситься по комнате, и в те моменты, когда свет касался его, она действительно его видела, чередой мгновений – но то были мгновения, отменявшие все мгновения, что им предшествовали; каким-то абсолютным образом, который она не могла заставить себя оспорить, отменявшие все мгновения до них. Внезапно она обнаружила, что лишилась всех потерянных ночей, бывших на ее памяти. На миг она подумала – может быть, он увидел ее; свет сдвинулся, он очутился в темноте, и она обнаружила, что застыла в ожидании, когда луч найдет его снова. Когда это случилось, его лицо показалось ей сгустком тумана, а профиль был бесконечно изломан. Луч продолжал метаться взад-вперед, а Лорен продолжала глядеть и ждать – и она снова увидела его и снова потеряла, пока, после трех-четырех раз, он вдруг не превратился в прозрачное сияние, которое она продолжала бы видеть, даже если бы закрыла глаза, – как будто в суматохе клуба взглянула на зависшую в небе Луну. Затем свет постепенно угас, и, погружаясь во тьму – возможно, в последний раз, подумала она, – он посмотрел прямо на нее, и она увидела, как его единственный открытый глаз блеснул в тот миг, когда лицо исчезло из виду.
Она его знала.
В ту ночь она лежала в постели и пыталась вспомнить откуда, а рядом с ней спал Джейсон. Она снова и снова мысленно перебирала все места, откуда могла знать его, вычерчивая в сердце координаты, ища предательскую широту или долготу, которая откроет ей секрет. Она подумала – может, она встречалась с ним вместе с Джейсоном, раз Джейсону так интересно побольше о нем разузнать, – но тут ей припомнилась озадаченность Джейсона. В ней пробуждалось все большее любопытство и беспокойство, словно в соседе было что-то, что Джейсон знал, а Лорен – нет; но этому противоречило Джейсоново собственное беспокойство. Никто о нем ничего не знает, сказала официантка.
Она встала и подошла к окну, гладя на улицу, бегущую перед ней; поднявшийся ветер вертел флюгера на фоне ночного неба, и в перекрестном огне порывов воздуха каждый флюгер крутился в своем направлении. Она слушала шум уличного движения на бульваре Сан-сет под холмом, и тут внизу раздались шаги, открылась и закрылась дверь. Над рядом освещенных окон плясала безумная тень, столь яростная, что флюгера, казалось, снимаются с крыш в полет; она была уверена, что флюгера – это кошки с крыльями.
Она услышала, как дверь квартиры под ними снова открылась и закрылась. Тогда она прислушалась к шагам на лестнице: они становились все громче. Она почувствовала, как участилось ее дыхание, и спросила про себя: «Кто ты?» – и тут последнее слово замерло у нее на губах: в дверь постучали.
Он постучал еще раз. Джейсон пошевелился в постели.
– Джейсон, – сказала она. Постучали в третий раз.
– Джейсон.
Джейсон сел в постели, все еще скорее продолжая спать, нежели бодрствуя.
– Что?
– Кто-то стучится.
Джейсон прислушался.
– Я не слышу, – сказал он наконец.
– Кто-то несколько раз постучался.
Он скинул простыни и опустил ноги на пол. Вышел в другую комнату. Она услышала, как открывается дверь;
последовал обмен фразами. Через минуту Джейсон вернулся.
– Это мужик снизу, – сказал он. – У нас не найдется лишней пробки?
– Я не помню, – сказала она. – Может быть, на кухне. В ящике у раковины. – И добавила: – Что случилось?
– Ему нужна пробка, – сказал он. – Почему бы тебе не выйти?
– Зачем?
– А вдруг я не сразу найду пробку. Пойди поговори с ним.
– В таком виде?
Он уставился на нее.
– Надень халат, – сказал он.
Он ушел в кухню. Она секунду посидела, затем набросила халат и вышла из спальни.
Сосед стоял в гостиной. На нем был длинный синий плащ, на вид очень старый. Как и в прошлый раз, ей пришлось сперва отвести взгляд. Он поднял глаза, когда она вошла, и выжидающе посмотрел на нее; она кивнула и небрежно улыбнулась.
– Света нет? – сказала она.
Единственный неприкрытый глаз пристально рассматривал ее; она все еще завязывала пояс халата.
– Как вы сказали? – сказал он.
– Света нет у вас в квартире?
– Сперва я подумал, что снова отключили, – сказал он. – Но с лампочкой все в порядке, так что, думаю, дело в пробке.
Потом он добавил:
– Все часы остановились.
Во всем, что привлекало ее, всегда был хотя бы проблеск красоты, но он не был красив. У него было длинное лицо, и взгляд его глаз был каким-то занавешенным, почти оцепеневшим – во всяком случае, того глаза, что был открыт.
– Прошу прощения, – сказал он наконец после паузы, – я не расслышал…
– Лорен, – сказала она. – Вы уже знакомы с Джейсоном, не так ли?
– Да. – Он оглянулся вокруг, почти угрюмо. Она подождала и наконец сдалась:
– А вы…
– Адриан, – резко сказал он, словно надеялся, что она не спросит.
Она кивнула, слегка встревоженная, и ничего не сказала. Он сделал глубокий вдох.
– Э-э-э… – начал он.
Он остановился, и она снова взглянула на него. Он очень пристально смотрел на нее, и она не знала, чувствовать ли себя оскорбленной. Он сказал, не отводя глаз:
– Вы когда-нибудь были в Париже?
– Нет.
Он кивнул и посмотрел в сторону. Казалось, он слегка сбит с толку.
– А вы француз?
Он не ответил.
– Адриан вроде бы французское имя, – сказала она. Он испуганно оглянулся.
– Адриан?
Она моргнула.
– Почему вы назвали меня Адриан? – возбужденно спросил он.
Какой все-таки странный разговор, подумала она.
– Вы же только что сказали, что вас зовут Адриан.
Он рассмеялся, и тут она точно оскорбилась.
– Нет, – сказал он. – Меня зовут не Адриан. Не знаю, почему я так сказал. Я правда так сказал? Э-э, – пожал он плечами, улыбаясь. – На самом деле меня зовут Мишель.
Он кивнул.
– Мишель, – кивнула она в ответ. – Вы уверены?
– Вовсе нет, – сказал он. – Совсем не уверен.
– И что, мне можно вас звать любым именем из этих двух?
– Вполне.
– Можно у вас кое-что спросить?
– Ага.
– Который глаз вас все-таки беспокоит? Может, один, когда вы Адриан, а второй – когда Мишель?
Он улыбнулся. Джейсон все еще шебуршал на кухне, разыскивая пробку.
– Точно, так и есть, – сказал Мишель. Похоже, он был впечатлен – в первый раз за вечер.