Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– А брат у меня сбежал.

– Ну, а у отца твоей первой барыни чем ты был?

– А в разных должностях состоял: сперва в казачках находился, фалетором был, садовником, а то и доезжачим.

– Доезжачим?.. И с собаками ездил?

– Ездил и с собаками, да убился: с лошадью упал и лошадь зашиб. Старый-то барин у нас был престрогий; велел меня выпороть да в ученье отдать в Москву, к сапожнику.

– Как в ученье? Да ты, чай, не ребенком в доезжачие попал?

– Да лет, этак, мне было двадцать с лишком.

– Какое ж тут ученье в двадцать лет?

– Стало быть, ничего, можно, коли барин приказал. Да он, благо, скоро умер, – меня в деревню и вернули.

– Когда же ты поварскому-то мастерству обучился?

Сучок приподнял свое худенькое и желтенькое лицо и усмехнулся.

– Да разве этому учатся?.. Стряпают же бабы!

– Ну, – промолвил я, – видал ты, Кузьма, виды на своем веку! Что ж ты теперь в рыболовах делаешь, коль у вас рыбы нету?

– А я, батюшка, не жалуюсь. И слава Богу, что в рыболовы произвели. А то вот другого, такого же, как я, старика – Андрея Пупыря – в бумажную фабрику, в черпальную, барыня приказала поставить. Грешно, говорит, даром хлеб есть… А Пупырь-то еще на милость надеялся: у него двоюродный племянник в барской конторе сидит конторщиком: доложить обещался об нем барыне, напомнить. Вот те и напомнил!.. А Пупырь в моих глазах племяннику-то в ножки кланялся.

– Есть у тебя семейство? Был женат?

– Нет, батюшка, не был. Татьяна Васильевна покойница – царство ей небесное! – никому не позволяла жениться. Сохрани Бог! Бывало, говорит: «Ведь живу же я так, в девках, что за баловство! чего им надо?»

– Чем же ты живешь теперь? Жалованье получаешь?

– Какое, батюшка, жалованье!.. Харчи выдаются – и то слава тебе, Господи! много доволен. Продли Бог века нашей госпоже!

Ермолай вернулся.

– Справлена лодка, – произнес он сурово. – Ступай за шестом – ты!..

Сучок побежал за шестом. Во все время моего разговора с бедным стариком охотник Владимир поглядывал на него с презрительной улыбкой.

– Глупый человек-с, – промолвил он, когда тот ушел, – совершенно необразованный человек, мужик-с, больше ничего-с. Дворовым человеком его назвать нельзя-с… и все хвастал-с… Где ж ему быть актером-с, сами извольте рассудить-с! Напрасно изволили беспокоиться, изволили с ним разговаривать-с!

Через четверть часа мы уже сидели в дощанике Сучка. (Собак мы оставили в избе под надзором кучера Иегудиила.) Нам не очень было ловко, но охотники народ неразборчивый. У тупого, заднего конца стоял Сучок и «пихался»; мы с Владимиром сидели на перекладине лодки; Ермолай поместился спереди, у самого носа. Несмотря на паклю, вода скоро появилась у нас под ногами. К счастью, погода была тихая, и пруд словно заснул.

Мы плыли довольно медленно. Старик с трудом выдергивал из вязкой тины свой длинный шест, весь перепутанный зелеными нитями подводных трав; сплошные, круглые листья болотных лилий тоже мешали ходу нашей лодки. Наконец мы добрались до тростников, и пошла потеха. Утки шумно поднимались, «срывались» с пруда, испуганные нашим неожиданным появлением в их владениях, выстрела дружно раздавались вслед за ними, и весело было видеть, как эти кургузые птицы кувыркались на воздухе, тяжко шлепались об воду. Всех подстреленных уток мы, конечно, не достали: легко подраненные ныряли; иные, убитые наповал, падали в такой густой майер, что даже рысьи глазки Ермолая не могли открыть их; но все-таки к обеду лодка наша через край наполнилась дичью.

Владимир, к великому утешению Ермолая, стрелял вовсе не отлично и после каждого неудачного выстрела удивлялся, осматривал и продувал ружье, недоумевал и, наконец, излагал нам причину, почему он промахнулся. Ермолай стрелял, как всегда, победоносно, я – довольно плохо, по обыкновению. Сучок посматривал на нас глазами человека, смолоду состоявшего на барской службе, изредка кричал: «Вон, вон еще утица!» – и то и дело почесывал спину – не руками, а приведенными в движение плечами. Погода стояла прекрасная: белые круглые облака высоко и тихо неслись над нами, ясно отражаясь в воде; тростник шушукал кругом; пруд местами, как сталь, сверкал на солнце. Мы собирались вернуться в село, как вдруг с нами случилось довольно неприятное происшествие.

Мы уже давно могли заметить, что вода к нам понемногу все набиралась в дощаник. Владимиру было поручено выбрасывать ее вон посредством ковша, похищенного, на всякий случай, моим предусмотрительным охотником у зазевавшейся бабы. Дело шло как следовало, пока Владимир не забывал своей обязанности. Но к концу охоты, словно на прощанье, утки стали подниматься такими стадами, что мы едва успевали заряжать ружья. В пылу перестрелки мы не обращали внимания на состояние нашего дощаника, – как вдруг, от сильного движения Ермолая (он старался достать убитую птицу и всем телом налег на край), наше ветхое судно наклонилось, зачерпнулось и торжественно пошло ко дну, к счастью, не на глубоком месте. Мы вскрикнули, но уже было поздно: через мгновенье мы стояли в воде по горло, окруженные всплывшими телами мертвых уток. Теперь я без хохота вспомнить не могу испуганных и бледных лиц моих товарищей (вероятно, и мое лицо не отличалось тогда румянцем); но в ту минуту, признаюсь, мне и в голову не приходило смеяться. Каждый из нас держал свое ружье над головой, и Сучок, должно быть, по привычке подражать господам, поднял шест свой кверху. Первый нарушил молчание Ермолай.

– Тьфу ты, пропасть! – пробормотал он, плюнув в воду, – какая оказия! А все ты, старый черт! – прибавил он с сердцем, обращаясь к Сучку. – Что это у тебя за лодка?

– Виноват, – пролепетал старик.

– Да и ты хорош, – продолжал мой охотник, повернув голову в направлении Владимира, – чего смотрел? чего не черпал? ты, ты, ты…

Но Владимиру было уже не до возражений: он дрожал, как лист, зуб на зуб не попадал, и совершенно бессмысленно улыбался. Куда девалось его красноречие, его чувство тонкого приличия и собственного достоинства!

Проклятый дощаник слабо колыхался под нашими ногами… В миг кораблекрушения вода нам показалась чрезвычайно холодной, но мы скоро обтерпелись. Когда первый страх прошел, я оглянулся; кругом, в десяти шагах от нас, росли тростники; вдали, над их верхушками, виднелся берег. «Плохо!» – подумал я.

– Как нам быть? – спросил я Ермолая.

– А вот посмотрим: не ночевать же здесь, – ответил он. – На, ты, держи ружье, – сказал он Владимиру.

Владимир беспрекословно повиновался.

– Пойду сыщу брод, – продолжал Ермолай с уверенностью, как будто во всяком пруде непременно должен существовать брод, – взял у Сучка шест и отправился в направлении берега, осторожно выщупывая дно.

– Да ты умеешь ли плавать? – спросил я его.

– Нет, не умею, – раздался его голос из-за тростника.

– Ну, так утонет, – равнодушно заметил Сучок, который и прежде испугался не опасности, а нашего гнева, и теперь, совершенно успокоенный, только изредка отдувался и, казалось, не чувствовал никакой надобности переменить свое положение.

– И без всякой пользы пропадет-с, – жалобно прибавил Владимир.

Ермолай не возвращался более часу. Этот час нам показался вечностью. Сперва мы перекликивались с ним очень усердно; потом он стал реже отвечать на наши возгласы, наконец умолк совершенно. В селе зазвонили к вечерне. Меж собой мы не разговаривали, даже старались не глядеть друг на друга. Утки носились над нашими головами; иные собирались сесть подле нас, но вдруг поднимались кверху, как говорится, «колом», и с криком улетали. Мы начинали костенеть. Сучок хлопал глазами, словно спать располагался.

Наконец, к неописанной нашей радости, Ермолай вернулся.

– Ну, что?

– Был на берегу; брод нашел… Пойдемте.

Мы хотели было тотчас же отправиться; но он сперва достал под водой из кармана веревку, привязал убитых уток за лапки, взял оба конца в зубы и побрел вперед; Владимир за ним, я за Владимиром. Сучок замыкал шествие. До берега было около двухсот шагов, Ермолай шел смело и безостановочно (так хорошо заметил он дорогу), лишь изредка покрикивая: «Левей, – тут направо колдобина!» или: «Правей, – тут лево завязнешь…» Иногда вода доходила нам до горла, и раза два бедный Сучок, будучи ниже всех нас ростом, захлебывался и пускал пузыри. «Ну, ну, ну!» – грозно кричал на него Ермолай, – и Сучок карабкался, болтал ногами, прыгал и таки выбирался на более мелкое место, но даже в крайности не решался хвататься за полу моего сюртука. Измученные, грязные, мокрые, мы достигли наконец берега.

Часа два спустя мы уже все сидели, по мере возможности обсушенные, в большом сенном сарае и собирались ужинать. Кучер Иегудиил, человек чрезвычайно медлительный, тяжелый на подъем, рассудительный и заспанный, стоял у ворот и усердно потчевал табаком Сучка. (Я заметил, что кучера в России очень скоро дружатся.) Сучок нюхал с остервенением, до тошноты: плевал, кашлял и, по-видимому, чувствовал большое удовольствие. Владимир принимал томный вид, наклонял головку набок и говорил мало. Ермолай вытирал наши ружья. Собаки с преувеличенной быстротой вертели хвостами в ожидании овсянки; лошади топали и ржали под навесом… Солнце садилось; широкими багровыми полосами разбегались его последние лучи; золотые тучки расстилались по небу все мельче и мельче, словно вымытая, расчесанная волна… На селе раздавались песни.

Бежин луг

Был прекрасный июльский день, один из тех дней, которые случаются только тогда, когда погода установилась надолго. С самого раннего утра небо ясно; утренняя заря не пылает пожаром: она разливается кротким румянцем. Солнце – не огнистое, не раскаленное, как во время знойной засухи, не тускло-багровое, как перед бурей, но светлое и приветно лучезарное – мирно всплывает под узкой и длинной тучкой, свежо просияет и погрузится в лиловый ее туман. Верхний, тонкий край растянутого облачка засверкает змейками; блеск их подобен блеску кованого серебра… Но вот опять хлынули играющие лучи, – и весело и величаво, словно взлетая, поднимается могучее светило. Около полудня обыкновенно появляется множество круглых высоких облаков, золотисто-серых, с нежными белыми краями. Подобно островам, разбросанным по бесконечно разлившейся реке, обтекающей их глубоко прозрачными рукавами ровной синевы, они почти не трогаются с места; далее, к небосклону, они сдвигаются, теснятся, синевы между ними уже не видать; но сами они так же лазурны, как небо: они все насквозь проникнуты светом и теплотой. Цвет небосклона, легкий, бледно-лиловый, не изменяется во весь день и кругом одинаков; нигде не темнеет, не густеет гроза; разве кое-где протянутся сверху вниз голубоватые полосы: то сеется едва заметный дождь. К вечеру эти облака исчезают; последние из них, черноватые и неопределенные, как дым, ложатся розовыми клубами напротив заходящего солнца; на месте, где оно закатилось так же спокойно, как спокойно взошло на небо, алое сиянье стоит недолгое время над потемневшей землей, и, тихо мигая, как бережно несомая свечка, затеплится на нем вечерняя звезда. В такие дни краски все смягчены; светлы, но не ярки; на всем лежит печать какой-то трогательной кротости. В такие дни жар бывает иногда весьма силен, иногда даже «парит» по скатам полей; но ветер разгоняет, раздвигает накопившийся зной, и вихри-круговороты – несомненный признак постоянной погоды – высокими белыми столбами гуляют по дорогам через пашню. В сухом и чистом воздухе пахнет полынью, сжатой рожью, гречихой; даже за час до ночи вы не чувствуете сырости. Подобной погоды желает земледелец для уборки хлеба…

В такой точно день охотился я однажды за тетеревами в Чернском уезде, Тульской губернии. Я нашел и настрелял довольно много дичи; наполненный ягдташ немилосердно резал мне плечо; но уже вечерняя заря погасала, и в воздухе, еще светлом, хотя не озаренном более лучами закатившегося солнца, начинали густеть и разливаться холодные тени, когда я решился наконец вернуться к себе домой. Быстрыми шагами прошел я длинную «площадь» кустов, взобрался на холм и, вместо ожиданной знакомой равнины с дубовым леском направо и низенькой белой церковью в отдалении, увидал совершенно другие, мне не известные места. У ног моих тянулась узкая долина; прямо, напротив, крутой стеной возвышался частый осинник. Я остановился в недоумении, оглянулся… «Эге! – подумал я, – да это я совсем не туда попал: я слишком забрал вправо», – и, сам дивясь своей ошибке, проворно спустился с холма. Меня тотчас охватила неприятная, неподвижная сырость, точно я вошел в погреб; густая высокая трава на дне долины, вся мокрая, белела ровной скатертью; ходить по ней было как-то жутко. Я поскорей выкарабкался на другую сторону и пошел, забирая влево, вдоль осинника. Летучие мыши уже носились над его заснувшими верхушками, таинственно кружась и дрожа на смутно-ясном небе; резво и прямо пролетел в вышине запоздалый ястребок, спеша в свое гнездо. «Вот как только я выйду на тот угол, – думал я про себя, – тут сейчас и будет дорога, а с версту крюку я дал!»

Я добрался наконец до угла леса, но там не было никакой дороги: какие-то некошеные, низкие кусты широко расстилались передо мною, а за ними, далеко-далеко, виднелось пустынное поле. Я опять остановился. «Что за притча?.. Да где же я?» Я стал припоминать, как и куда ходил в течение дня… «Э! да это Парахинские кусты! – воскликнул я наконец, – точно! вон это, должно быть, Синдеевская роща… Да как же это я сюда зашел? Так далеко?.. Странно»! Теперь опять нужно вправо взять\".

Я пошел вправо, через кусты. Между тем ночь приближалась и росла, как грозовая туча; казалось, вместе с вечерними парами отовсюду поднималась и даже с вышины лилась темнота. Мне попалась какая-то неторная, заросшая дорожка; я отправился по ней, внимательно поглядывая вперед. Все кругом быстро чернело и утихало, – одни перепела изредка кричали. Небольшая ночная птица, неслышно и низко мчавшаяся на своих мягких крыльях, почти наткнулась на меня и пугливо нырнула в сторону. Я вышел на опушку кустов и побрел по полю межой. Уже я с трудом различал отдаленные предметы; поле неясно белело вокруг; за ним, с каждым мгновением надвигаясь, громадными клубами вздымался угрюмый мрак. Глухо отдавались мои шаги в застывающем воздухе. Побледневшее небо стало опять синеть – но то уже была синева ночи. Звездочки замелькали, зашевелились на нем.

Что я было принял за рощу, оказалось темным и круглым бугром. «Да где же это я?» – повторил я опять вслух, остановился в третий раз и вопросительно посмотрел на свою английскую желто-пегую собаку Дианку, решительно умнейшую изо всех четвероногих тварей. Но умнейшая из четвероногих тварей только повиляла хвостиком, уныло моргнула усталыми глазками и не подала мне никакого дельного совета. Мне стало совестно перед ней, и я отчаянно устремился вперед, словно вдруг догадался, куда следовало идти, обогнул бугор и очутился в неглубокой, кругом распаханной лощине. Странное чувство тотчас овладело мной. Лощина эта имела вид почти правильного котла с пологими боками; на дне ее торчало стоймя несколько больших, белых камней, – казалось, они сползлись туда для тайного совещания, – и до того в ней было немо и глухо, так плоско, так уныло висело над нею небо, что сердце у меня сжалось. Какой-то зверок слабо и жалобно пискнул между камней. Я поспешил выбраться назад на бугор. До сих пор я все еще не терял надежды сыскать дорогу домой; но тут я окончательно удостоверился в том, что заблудился совершенно, и, уже нисколько не стараясь узнавать окрестные места, почти совсем потонувшие во мгле, пошел себе прямо, по звездам – наудалую… Около получаса шел я так, с трудом переставляя ноги. Казалось, отроду не бывал я в таких пустых местах: нигде не мерцал огонек, не слышалось никакого звука. Один пологий холм сменялся другим, поля бесконечно тянулись за полями, кусты словно вставали вдруг из земли перед самым моим носом. Я все шел и уже собирался было прилечь где-нибудь до утра, как вдруг очутился над страшной бездной.

Я быстро отдернул занесенную ногу и, сквозь едва прозрачный сумрак ночи, увидел далеко под собою огромную равнину. Широкая река огибала ее уходящим от меня полукругом; стальные отблески воды, изредка и смутно мерцая, обозначали ее теченье. Холм, на котором я находился, спускался вдруг почти отвесным обрывом; его громадные очертания отделялись, чернея, от синеватой воздушной пустоты, и прямо подо мною, в углу, образованном тем обрывом и равниной, возле реки, которая в этом месте стояла неподвижным, темным зеркалом, под самой кручью холма, красным пламенем горели и дымились друг подле дружки два огонька. Вокруг них копошились люди, колебались тени, иногда ярко освещалась передняя половина маленькой кудрявой головы…

Я узнал наконец, куда я зашел. Этот луг славится в наших околотках под названием Бежина луга… Но вернуться домой не было никакой возможности, особенно в ночную пору; ноги подкашивались подо мной от усталости. Я решился подойти к огонькам и в обществе тех людей, которых принял за гуртовщиков, дождаться зари. Я благополучно спустился вниз, но не успел выпустить из рук последнюю ухваченную мною ветку, как вдруг две большие, белые, лохматые собаки со злобным лаем бросились на меня. Детские звонкие голоса раздались вокруг огней; два-три мальчика быстро поднялись с земли. Я откликнулся на их вопросительные крики. Они подбежали ко мне, отозвали тотчас собак, которых особенно поразило появление моей Дианки, и я подошел к ним.

Я ошибся, приняв людей, сидевших вокруг тех огней, за гуртовщиков. Это просто были крестьянские ребятишки из соседних деревень, которые стерегли табун. В жаркую летнюю пору лошадей выгоняют у нас на ночь кормиться в поле: днем мухи и оводы не дали бы им покоя. Выгонять перед вечером и пригонять на утренней заре табун – большой праздник для крестьянских мальчиков. Сидя без шапок и в старых полушубках на самых бойких клячонках, мчатся они с веселым гиканьем и криком, болтая руками и ногами, высоко подпрыгивают, звонко хохочут. Легкая пыль желтым столбом поднимается и несется по дороге; далеко разносится дружный топот, лошади бегут, навострив уши; впереди всех, задравши хвост и беспрестанно меняя ноги, скачет какой-нибудь рыжий космач, с репейником в спутанной гриве.

Я сказал мальчикам, что заблудился, и подсел к ним. Они спросили меня, откуда я, помолчали, посторонились. Мы немного поговорили. Я прилег под обглоданный кустик и стал глядеть кругом. Картина была чудесная: около огней дрожало и как будто замирало, упираясь в темноту, круглое красноватое отражение; пламя, вспыхивая, изредка забрасывало за черту того круга быстрые отблески; тонкий язык света лизнет голые сучья лозника и разом исчезнет; острые, длинные тени, врываясь на мгновенье, в свою очередь, добегали до самых огоньков: мрак боролся со светом. Иногда, когда пламя горело слабее и кружок света суживался, из надвинувшейся тьмы внезапно выставлялась лошадиная голова, гнедая, с извилистой проточиной, или вся белая, внимательно и тупо смотрела на нас, проворно жуя длинную траву, и, снова опускаясь, тотчас скрывалась. Только слышно было, как она продолжала жевать и отфыркивалась. Из освещенного места трудно разглядеть, что делается в потемках, и потому вблизи все казалось задернутым почти черной завесой; но далее к небосклону длинными пятнами смутно виднелись холмы и леса. Темное чистое небо торжественно и необъятно высоко стояло над нами со всем своим таинственным великолепием. Сладко стеснялась грудь, вдыхая тот особенный, томительный и свежий запах – запах русской летней ночи. Кругом не слышалось почти никакого шума… Лишь изредка в близкой реке с внезапной звучностью плеснет большая рыба и прибрежный тростник слабо зашумит, едва поколебленный набежавшей волной… Одни огоньки тихонько потрескивали.

Мальчики сидели вокруг них; тут же сидели и те две собаки, которым так было захотелось меня съесть. Они еще долго не могли примириться с моим присутствием и, сонливо щурясь и косясь на огонь, изредка рычали с необыкновенным чувством собственного достоинства; сперва рычали, а потом слегка визжали, как бы сожалея о невозможности исполнить свое желание. Всех мальчиков был пять: Федя, Павлуша, Илюша, Костя и Ваня. (Из их разговоров я узнал их имена и намерен теперь же познакомить с ними читателя.)

Первому, старшему изо всех, Феде, вы бы дали лет четырнадцать. Это был стройный мальчик, с красивыми и тонкими, немного мелкими чертами лица, кудрявыми белокурыми волосами, светлыми глазами и постоянной полувеселой, полурассеянной улыбкой. Он принадлежал, по всем приметам, к богатой семье и выехал-то в поле не по нужде, а так, для забавы. На нем была пестрая ситцевая рубаха с желтой каемкой; небольшой новый армячок, надетый внакидку, чуть держался на его узеньких плечиках; на голубеньком поясе висел гребешок. Сапоги его с низкими голенищами были точно его сапоги – не отцовские. У второго мальчика, Павлуши, волосы были всклоченные, черные, глаза серые, скулы широкие, лицо бледное, рябое, рот большой, но правильный, вся голова огромная, как говорится, с пивной котел, тело приземистое, неуклюжее. Малый был неказистый, – что и говорить! – а все-таки он мне понравился: глядел он очень умно и прямо, да и в голосе у него звучала сила. Одеждой своей он щеголять не мог: вся она состояла из простой замашной рубахи да из заплатанных портов. Лицо третьего, Ильюши, было довольно незначительно: горбоносое, вытянутое, подслеповатое, оно выражало какую-то тупую, болезненную заботливость; сжатые губы его не шевелились, сдвинутые брови не расходились – он словно все щурился от огня. Его желтые, почти белые волосы торчали острыми косицами из-под низенькой войлочной шапочки, которую он обеими руками то и дело надвигал себе на уши. На нем были новые лапти и онучи; толстая веревка, три раза перевитая вокруг стана, тщательно стягивала его опрятную черную свитку. И ему и Павлуше на вид было не более двенадцати лет. Четвертый, Костя, мальчик лет десяти, возбуждал мое любопытство своим задумчивым и печальным взором. Все лицо его было невелико, худо, в веснушках, книзу заострено, как у белки; губы едва было можно различить; но странное впечатление производили его большие, черные, жидким блеском блестевшие глаза: они, казалось, хотели что-то высказать, для чего на языке, – на его языке по крайней мере, – не было слов. Он был маленького роста, сложения тщедушного и одет довольно бедно. Последнего, Ваню, я сперва было и не заметил: он лежал на земле, смирнехонько прикорнув под угловатую рогожу, и только изредка выставлял из-под нее свою русую кудрявую голову. Этому мальчику было всего лет семь.

Итак, я лежал под кустиком в стороне и поглядывал на мальчиков. Небольшой котельчик висел над одним из огней; в нем варились «картошки», Павлуша наблюдал за ним и, стоя на коленях, тыкал щепкой в закипавшую воду. Федя лежал, опершись на локоть и раскинув полы своего армяка. Ильюша сидел рядом с Костей и все так же напряженно щурился. Костя понурил немного голову и глядел куда-то вдаль. Ваня не шевелился под своей рогожей. Я притворился спящим. Понемногу мальчики опять разговорились.

Сперва они покалякали о том и сем, о завтрашних работах, о лошадях; но вдруг Федя обратился к Ильюше и, как бы возобновляя прерванный разговор, спросил его:

– Ну, и что ж ты, так и видел домового?

– Нет, я его не видал, да его и видеть нельзя, – отвечал Ильюша сиплым и слабым голосом, звук которого как нельзя более соответствовал выражению его лица, – а слышал… Да и не я один.

– А он у вас где водится? – спросил Павлуша.

– В старой рольне14.

– А разве вы на фабрику ходите?

– Как же, ходим. Мы с братом, с Авдюшкой, в лисовщиках15 состоим.

– Вишь ты – фабричные!..

– Ну, так как же ты его слышал? – спросил Федя.

– А вот как. Пришлось нам с братом Авдюшкой, да с Федором Михеевским, да с Ивашкой Косым, да с другим Ивашкой, что с Красных Холмов, да еще с Ивашкой Сухоруковым, да еще были там другие ребятишки; всех было нас ребяток человек десять – как есть вся смена; но и пришлось нам в рольне заночевать, то есть не то чтобы этак пришлось, а Назаров, надсмотрщик, запретил; говорит: «Что, мол, вам, ребяткам, домой таскаться; завтра работы много, так вы, ребятки, домой не ходите». Вот мы остались и лежим все вместе, и зачал Авдюшка говорить, что, мол, ребята, ну, как домовой придет?.. И не успел он, Авдей-то, проговорить, как вдруг кто-то над головами у нас и заходил; но а лежали-то мы внизу, а заходил он наверху, у колеса. Слышим мы: ходит, доски под ним так и гнутся, так и трещат; вот прошел он через наши головы; вода вдруг по колесу как зашумит, зашумит; застучит, застучит колесо, завертится; но а заставки у дворца-то16 спущены. Дивимся мы: кто ж это их поднял, что вода пошла; однако колесо повертелось, повертелось, да и стало. Пошел тот опять к двери наверху да по лестнице спущаться стал, и этак слушается, словно не торопится; ступеньки под ним так даже и стонут… Ну, подошел тот к нашей двери, подождал, подождал – дверь вдруг вся так и распахнулась. Всполохнулись мы, смотрим – ничего… Вдруг, глядь, у одного чана форма17 зашевелилась, поднялась, окунулась, походила, походила этак по воздуху, словно кто ею полоскал, да и опять на место. Потом у другого чана крюк снялся с гвоздя да опять на гвоздь; потом будто кто-то к двери пошел да вдруг как закашляет, как заперхает, словно овца какая, да зычно так… Мы все так ворохом и свалились, друг под дружку полезли… Уж как же мы напужались о ту пору!

– Вишь как! – промолвил Павел. – Чего ж он раскашлялся?

– Не знаю; может, от сырости.

Все помолчали.

– А что, – спросил Федя, – картошки сварились?

Павлуша пощупал их.

– Нет, еще сыры… Вишь, плеснула, – прибавил он, повернув лицо в направлении реки, – должно быть, щука… А вон звездочка покатилась.

– Нет, я вам что, братцы, расскажу, – заговорил Костя тонким голоском, – послушайте-ка, намеднись что тятя при мне рассказывал.

– Ну, слушаем, – с покровительствующим видом сказал Федя.

– Вы ведь знаете Гаврилу, слободского плотника?

– Ну да; знаем.

– А знаете ли, отчего он такой все невеселый, все молчит, знаете? Вот отчего он такой невеселый. Пошел он раз, тятенька говорил, – пошел он, братцы мои, в лес по орехи. Вот пошел он в лес по орехи, да и заблудился; зашел – Бог знает куды зашел. Уж он ходил, ходил, братцы мои, – нет! не может найти дороги; а уж ночь на дворе. Вот и присел он под дерево; давай, мол, дождусь утра, – присел и задремал. Вот задремал и слышит вдруг, кто-то его зовет. Смотрит – никого. Он опять задремал – опять зовут. Он опять глядит, глядит: а перед ним на ветке русалка сидит, качается и его к себе зовет, а сама помирает со смеху, смеется… А месяц-то светит сильно, так сильно, явственно светит месяц – все, братцы мои, видно. Вот зовет она его, и такая вся сама светленькая, беленькая сидит на ветке, словно плотичка какая или пескарь, – а то вот еще карась бывает такой белесоватый, серебряный… Гаврила-то плотник так и обмер, братцы мои, а она знай хохочет да его все к себе этак рукой зовет. Уж Гаврила было и встал, послушался было русалки, братцы мои, да, знать, Господь его надоумил: положил-таки на себя крест… А уж как ему было трудно крест-то класть, братцы мои; говорит, рука просто как каменная, не ворочается… Ах ты этакой, а!.. Вот как положил он крест, братцы мои, русалочка-то и смеяться перестала, да вдруг как заплачет… Плачет она, братцы мои, глаза волосами утирает, а волоса у нее зеленые, что твоя конопля. Вот поглядел, поглядел на нее Гаврила, да и стал ее спрашивать: «Чего ты, лесное зелье, плачешь?» А русалка-то как взговорит ему: «Не креститься бы тебе, говорит, человече, жить бы тебе со мной на веселии до конца дней; а плачу я, убиваюсь оттого, что ты крестился; да не я одна убиваться буду: убивайся же и ты до конца дней». Тут она, братцы мои, пропала, а Гавриле тотчас и понятственно стало, как ему из лесу, то есть, выйти… А только с тех пор он все невеселый ходит.

– Эка! – проговорил Федя после недолгого молчанья, – да как же это может этакая лесная нечисть хрестиянскую душу спортить, – он же ее не послушался?

– Да вот поди ты! – сказал Костя. – И Гаврила баил, что голосок, мол, у ней такой тоненький, жалобный, как у жабы.

– Твой батька сам это рассказывал? – продолжал Федя.

– Сам. Я лежал на полатях, все слышал.

– Чудное дело! Чего ему быть невеселым?.. А, знать, он ей понравился, что позвала его.

– Да, понравился! – подхватил Ильюша. – Как же! Защекотать она его хотела, вот что она хотела. Это ихнее дело, этих русалок-то.

– А ведь вот и здесь должны быть русалки, – заметил Федя.

– Нет, – отвечал Костя, – здесь место чистое, вольное. Одно – река близко.

Все смолкли. Вдруг, где-то в отдалении, раздался протяжный, звенящий, почти стенящий звук, один из тех непонятных ночных звуков, которые возникают иногда среди глубокой тишины, поднимаются, стоят в воздухе и медленно разносятся наконец, как бы замирая. Прислушаешься – и как будто нет ничего, а звенит. Казалось, кто-то долго, долго прокричал под самым небосклоном, кто-то другой как будто отозвался ему в лесу тонким, острым хохотом, и слабый, шипящий свист промчался по реке. Мальчики переглянулись, вздрогнули…

– С нами крестная сила! – шепнул Илья.

– Эх вы, вороны! – крикнул Павел. – Чего всполохнулись? Посмотрите-ка, картошки сварились. (Все пододвинулись к котельчику и начали есть дымящийся картофель; один Ваня не шевельнулся.) Что же ты? – сказал Павел.

Но он не вылез из-под своей рогожи. Котельчик скоро весь опорожнился.

– А слыхали вы, ребятки, – начал Ильюша, – что намеднись у нас на Варнавицах приключилось?

– На плотине-то? – спросил Федя.

– Да, да, на плотине, на прорванной. Вот уж нечистое место, так нечистое, и глухое такое. Кругом все такие буераки, овраги, а в оврагах все казюли18 водятся.

– Ну, что такое случилось? сказывай…

– А вот что случилось. Ты, может быть, Федя, не знаешь а только там у нас утопленник похоронен; а утопился он давным-давно, как пруд еще был глубок; только могилка его еще видна, да и та чуть видна: так – бугорочек… Вот, на днях, зовет приказчик псаря Ермила; говорит: «Ступай, мол, Ермил, на пошту». Ермил у нас завсегда на пошту ездит; собак-то он всех своих поморил: не живут они у него отчего-то, так-таки никогда и не жили, а псарь он хороший, всем взял. Вот поехал Ермил за поштой, да и замешкался в городе, но а едет назад уж он хмелен. А ночь, и светлая ночь: месяц светит… Вот и едет Ермил через плотину: такая уж его дорога вышла. Едет он этак, псарь Ермил, и видит: у утопленника на могиле барашек, белый такой, кудрявый, хорошенький, похаживает. Вот и думает Ермил: «Сем возьму его, – что ему так пропадать», да и слез, и взял его на руки… Но а барашек – ничего. Вот идет Ермил к лошади, а лошадь от него таращится, храпит, головой трясет; однако он ее отпрукал, сел на нее с барашком и поехал опять: барашка перед собой держит. Смотрит он на него, и барашек ему прямо в глаза так и глядит. Жутко ему стало, Ермилу-то псарю: что мол, не помню я, чтобы этак бараны кому в глаза смотрели; однако ничего; стал он его этак по шерсти гладить, – говорит: «Бяша, бяша!» А баран-то вдруг как оскалит зубы, да ему тоже: «Бяша, бяша…»

Не успел рассказчик произнести это последнее слово, как вдруг обе собаки разом поднялись, с судорожным лаем ринулись прочь от огня и исчезли во мраке. Все мальчики перепугались. Ваня выскочил из-под своей рогожи. Павлуша с криком бросился вслед за собаками. Лай их быстро удалялся… Послышалась беспокойная беготня встревоженного табуна. Павлуша громко кричал: «Серый! Жучка!..» Через несколько мгновений лай замолк; голос Павла принесся уже издалека… Прошло еще немного времени; мальчики с недоумением переглядывались, как бы выжидая, что-то будет… Внезапно раздался топот скачущей лошади; круто остановилась она у самого костра, и, уцепившись за гриву, проворно спрыгнул с нее Павлуша. Обе собаки также вскочили в кружок света и тотчас сели, высунув красные языки.

– Что там? что такое? – спросили мальчики.

– Ничего, – отвечал Павел, махнув рукой на лошадь, – так, что-то собаки зачуяли. Я думал, волк, – прибавил он равнодушным голосом, проворно дыша всей грудью.

Я невольно полюбовался Павлушей. Он был очень хорош в это мгновение. Его некрасивое лицо, оживленное быстрой ездой, горело смелой удалью и твердой решимостью. Без хворостинки в руке, ночью, он, нимало не колеблясь, поскакал один на волка… «Что за славный мальчик!» – думал я, глядя на него.

– А видали их, что ли, волков-то? – спросил трусишка Костя.

– Их всегда здесь много, – отвечал Павел, – да они беспокойны только зимой.

Он опять прикорнул перед огнем. Садясь на землю, уронил он руку на мохнатый затылок одной из собак, и долго не поворачивало головы обрадованное животное, с признательной гордостью посматривая сбоку на Павлушу.

Ваня опять забился под рогожку.

– А какие ты нам, Илюшка, страхи рассказывал, – заговорил Федя, которому, как сыну богатого крестьянина, приходилось быть запевалой (сам же он говорил мало, как бы боясь уронить свое достоинство). – Да и собак тут нелегкая дернула залаять… А точно, я слышал, это место у вас нечистое.

– Варнавицы?.. Еще бы! еще какое нечистое! Там не раз, говорят, старого барина видали – покойного барина. Ходит, говорят, в кафтане долгополом и все это этак охает, чего-то на земле ищет. Его раз дедушка Трофимыч повстречал: «Что, мол, батюшка, Иван Иваныч, изволишь искать на земле?»

– Он его спросил? – перебил изумленный Федя.

– Да, спросил.

– Ну, молодец же после этого Трофимыч… Ну, и что ж тот?

– Разрыв-травы, говорит, ищу. – Да так глухо говорит, глухо: – Разрыв-травы. – А на что тебе, батюшка Иван Иваныч, разрыв-травы? – Давит, говорит, могила давит, Трофимыч: вон хочется, вон…

– Вишь какой! – заметил Федя, – мало, знать, пожил.

Не сказать, чтобы вино лилось рекой, но пьянящего виноградного напитка хватало, и ручеек его не иссякал, а вездесущий Кэрис авторитетно заявил, что нектар янтарных ягод, да еще облагороженный по аррантскому обычаю ароматическими смолами, никогда не идет лучше, чем во время горячих споров о судьбе мира, политике или войне. И вдобавок знаменитый мешок вельха поставлял вино исправно: едва заканчивался кувшин, Кэрис доставал из своего баула новый.

– Экое диво! – промолвил Костя. – Я думал, покойников можно только в родительскую субботу видеть.

Фарр, поначалу перепуганный и откровенно робеющий, теперь сидел бок о бок со всеми, но по въевшейся за долгие годы привычке храмового ученика не вмешивался в беседу, а старался прислушиваться к словам людей, которые были старше и мудрее его. Благородная госпожа Фейран блистала узким и подчеркивающим фигуру шелковым платьем с вышитыми золотой и черной нитью силуэтами пятнистых леопардов и великолепными серебряными украшениями, которые, опять же, добыл где-то (скорее всего, в мешке) вельх. Сам Кэрис наконец сбросил ненавистные шаровары, закрутил вокруг бедер свой черно-красный плед и смотрелся не просто дикарем, но варваром из варваров. Гораздо проще было Асверусу и Драйбену - еще двум чужеземцам. Простые нардарские колеты с серебристым узором достаточно благосклонно приветствовались во дворцах за неброскую роскошь и в домах бедняков - за благородную скромность. Однако шестой и. последний гость комнатки отличался от прочих не только великолепным голубым халатом, разукрашенным маленькими огнистыми изумрудами, и белоснежным тюрбаном с золотым пером, но и своим титулом - шад Саккарема. Впрочем, их величество, так же как и все остальные, теперь восседал на ковре скрестив ноги, в левой руке сжимал простенькую деревянную чашу, а правой теребил себя за бороду, выслушивая громкие и далеко не всегда сдержанные соображения Кэриса.

– Покойников во всяк час видеть можно, – с уверенностью подхватил Ильюша, который, сколько я мог заметить, лучше других знал все сельские поверья… – Но а в родительскую субботу ты можешь и живого увидать, за кем, то есть, в том году очередь помирать. Стоит только ночью сесть на паперть на церковную да все на дорогу глядеть. Те и пойдут мимо тебя по дороге, кому, то есть, умирать в том году. Вот у нас в прошлом году баба Ульяна на паперть ходила.

- Я готов принести на алтарь Атта-Хаджа целое стадо быков, - доверительно сообщил Даман-хур сидевшему рядом Фарру, когда Кэрис на мгновение замолк, - в благодарность за то, что хотя бы вы забыли о том, что я - шад. И в то же время рассказываете мне вещи, о которых я не узнал бы даже с помощью самых великих мудрецов простирающегося под звездами мира.

– Ну, и видела она кого-нибудь? – с любопытством спросил Костя.

- О, Солнцеликий, - прошептал атт-Кадир, - я, как всеподданнейший слуга вашего величества и недостойный служитель истинной веры...

– Как же. Перво-наперво она сидела долго, долго, никого не видала и не слыхала… только все как будто собачка этак залает, залает где-то… Вдруг, смотрит: идет по дорожке мальчик в одной рубашонке. Она приглянулась – Ивашка Федосеев идет…

– Тот, что умер весной? – перебил Федя.

- У-у, - поморщился Даманхур, - перестань. Подобные слова я слышу от Энарека и всех остальных каждый день. Фарр, ты по-человечески разговаривать умеешь?

- Безусловно, о Солнцели... Конечно умею.

– Тот самый. Идет и головушки не подымает… А узнала его Ульяна… Но а потом смотрит: баба идет. Она вглядываться, вглядываться, – ах ты, Господи! – сама идет по дороге, сама Ульяна.

- Тогда дотянись до кувшина и налей мне немножко. А потом попроси своего приятеля вель-ха пересказать все сначала и помедленнее.

...Для Драйбена эта ночь тоже стала несколько фантастичной и невероятной. Мало того, что ему привелось встретить родственника - Асверу-са, так еще и удалось найти в нем полное и мгновенное понимание. Младший сын блистательного кониса Юстиния пропустил мимо ушей откровения эрла Кешт о службе хагану, поисках вечного волшебства, закончившихся в потаенной пещере, и признания о том, что именно он, Драйбен, является одним из главных виновников обрушившейся на мир катастрофы. Асверус задал лишь один вопрос: \"Что делать дальше?\" А потом начал действовать с решительностью и целеустремленностью, присущей всем отпрыскам династии Лауров.

– Неужто сама? – спросил Федя.

– Ей-Богу, сама.

Кэриса с Фарром оставили в библиотеке, отыскивать надлежащую хронику, а сын кониса, выслушав всю историю Драйбена, с царственной величественностью ненаследного принца приказал бывшему эрлу следовать за собой. Когда миновала полночь, двое нардарцев по срочному требованию его светлости посла Асверуса Лаура были приняты в личных покоях шада вначале Энареком, а затем и самим Даманхуром. Шад после вечерней молитвы вновь говорил с аттали и, когда Драйбен оказался перед очами двух саккаремских владык, духовного и светского, ему стало несколько не по себе.

- О мудрейший, и ты, о царственнородный! - Хорошо знакомый с саккаремскими обычаями Асверус заговорил первым, зная, что попервоначалу следует обращаться не к шаду, а повелителю душ, наиболее приближенному к верховному божеству Полуденной державы. - Я привел к вам моего дальнего родича и соотечественника, который имеет сообщить вести важности столь чрезвычайной что пред ними померкнут любые донесения о ходе дел на войне и даже предсказания признанных вами и ныне живущих пророков.

- Говори проще, - поморщился Даманхур, недовольный тем, что наследный посланник кониса оторвал его от душеспасительного разговора с эт-Убаийядом, радовавшим сердце Даманхура и возрождавшим в нем почти утраченную волю к борьбе. - Что случилось? Мергейты переправились через Урмию и идут на Священный город?

- Еще нет. Оставь, - мягко сказал старец, сидевший на подушках поодаль от шада. - Я знаю, кого привел к тебе сей молодой человек. И мой тебе совет, как наставника веры: выслушай, что будет сказано, а главное - вдумайся в узнанное.

- Обещаю тебе, мудрейший. - Единственными, чью власть признавал над собой Даманхур, были лишь Атта-Хадж - отец богов и аттали - отец веры.

- Закончим наши разглагольствования о вещах давно известных, - продолжил эт-Убаийяд, поднимаясь. Следом за ним вскочил и Даманхур. - Господин Драйбен и его друзья раскроют твоему сердцу тайны гораздо большие, нежели те, коих ты ждешь от меня. Оставь этот дворец и пойди к ним. Я знаю, ты хочешь на время стать просто человеком, но не шадом. Нынешней ночью тебе приведется такая возможность. Забудь об одном - о гордыне.

С тем эт-Убаийяд, опираясь на свой посох, с быстротой удивительной для человека его возраста зашагал к двери из зала, где его встретили верные телохранители-халитты.

- Э-э... - Даманхур вопросительно посмотрел на Асверуса, а тот в свою очередь передал этот взгляд Драйбену.

- Пошли тогда, - пожал плечами нардарец. - Только... Солнцеликий, мы живем очень скромно, и я не хочу, чтобы наши недостойные нравы оскорбили тебя.

По лицу Даманхура, на котором скука сменилась изумлением, а изумление любопытством, было видно: шад принял решение.

- Ведите, - хмыкнул он. - Надеюсь, недалеко? И вот еще - сотник моей охраны не отпустит меня одного даже в пределах Белого города, где повелителю Саккарема никто и ничто не угрожает.

- На улицах встречаются дикие животные, - скривил рот в невеселой улыбке Драйбен. - Полагаю, твои, о царственный, телохранители могут постоять за дверью нашего обиталища.

На самом деле появление не кого-нибудь, а самого шада Саккарема - по виду всего лишь разодетого в пышные облачения и слегка начинающего толстеть сорокалетнего мужчины - вызвало полный переполох в комнатке, где разместились Драйбен, Кэрис и все остальные невольные участники истории, главной движущей силой которой был Повелитель Самоцветных гор. Увидев на пороге Драйбена, вернувшийся из библиотеки Кэрис моментально высказал попутчику все, что он думает о его необузданных родственниках, отчего Асверус едва не схватился за меч (оскорбление пред ликом шада - это уже слишком!), а затем, когда внутрь вошел сам Даманхур, вельх, доселе пребывавший в грязной окровавленной рубахе и драных шароварах, запросто вопросил:

- Ого, какой индюк! Милейший, ты чего так разоделся? Мы люди нецеремонные. И потом, раз тебя привели мои друзья, знай мой обычай: простота во всем. Здесь жарко, сбрасывай халат, оставайся в рубахе.

- Так - только и произнес Даманхур, слегка ошалевший от подобной \"нецеремонности\". - Ну... \"Как сказал аттали? - промелькнула мысль в голове шада. - Стать просто человеком? А почему бы и нет?\"

Даманхур расстегнул халат, снял его и просто набросил на плечи. Причем сделал это так быстро, что его движение уложилось ровно в то время, пока Драйбен высокомерно представлял Кэрису нового гостя:

- Перед тобой сам господин всех Полуденных земель, Солнцеликий и славный вовек шад Саккарема Даманхур атт-Бирдженд.

Фарр разинул рот, замерев, Фейран ахнула и полностью прикрыла лицо свисающим концом платка, Драйбен ухмыльнулся, а Кэрис расплылся в широченной улыбке:

- О! Милости прошу. Хочу извиниться за грубость, но просто человек я такой. Вот, садись на ковер. Асверус, не строй постную физиономию, все свои собрались. Фарр, хватай мой мешок и вместе с Фейран иди за мной. Кстати, вытащи с самого верху баклагу. Там должно быть белое вино. Пускай гости отдыхают до времени, пока мы появимся во всем блеске.

Даманхур как-то странно пожевал губами, поискал глазом подушку, на которую можно было сесть, и наконец устроился неподалеку от окна. Асверус Лаур и Драйбен, по нардарскому обычаю оставив оружие у дверей, последовали его примеру и скованно замолчали. Непривычный к подобной обстановке шад лишь осматривал комнатенку и отхлебывал из баклаги до тех пор, пока телохранители не открыли дверь и в проеме не появился вельх - со своими непременными косичками, в белоснежной льняной рубашке с вышивкой по вороту и рукавам и странной одежде, больше напоминавшей юбку с перекинутым через левое плечо длинным хвостом клетчатой материи. За ним маячил хмурый и насупленный Фарр, совершенно не знавший, как себя вести в присутствии не кого-нибудь, но самого саккаремского шада и нардарского принца. Приодевшаяся и невероятно похорошевшая Фейран казалась лишь темным молчаливым силуэтом.

- Поговорить пришли? - весело громыхнул Кэрис и плюхнулся на ковер прямо перед Даман-хуром. Шад ответил сдержанной улыбкой. Ему нравилась развязность этого странного варвара, который, казалось бы, не имеет ни малейшего представления о титулах, величии или богоподоб-ности владык Мельсины. - Ну и отлично. Каково вино? Могу угостить розовым аррантским двадцатилетней выдержки. Фарр, мешок у тебя? Доставай. И книгу сюда передай заодно. Я так думаю, что беседа у нас будет очень долгая.

- Главное, - осторожно заметил Даманхур, - чтобы она была содержательной, почтеннейший.

- Вот это я могу обещать именем моего отца, - подмигнул вельх, а Драйбен вздрогнул. Отцом всех духов, что воплощенных, что невоплощенных, считался не кто иной, как Творец Вселенной, и подобное обещание обязывало слишком ко многому.

...Собеседники разошлись перед рассветом. Шад Даманхур был пьян, но, как ни странно, не терял ясности рассудка и памяти. Его внезапно одарили знанием, а значит, и оружием. Шаду показалось, что этой ночью и в этой неожиданной компании, которая никак не приличествовала его титулу и положению, принимались решения стократ важнейшие, нежели обсуждаемые на военном совете эмайров или в зеленой тишине дворцового сада, один на один с Энареком. Даманхур почувствовал, что надежда снова коснулась его плеча своим радужным крылом.

Дверь за шадом затворилась, и Солнцеликий в сопровождении безмолвных и вооруженных до зубов стражей отбыл в свое временной жилище, а Кэрис потерял всякий, по мнению даже терпимого Драйбена, стыд. Вельх щелкнул серебряной фибулой, сбросил плед, расстелил его на ковре и улегся на живот, положив скрещенные руки под подбородок. Фейран скромно отвернулась, ибо Саккаремской женщине не следует видеть голые ноги мужчины, если только он не ее муж.

- Первый раз за долгие столетия, - проворчал Кэрис с закрытыми глазами, встречаю властителя, наделенного не одной лишь толикой разума, но и истинным величием. Знаете, в чем оно заключается?

- В том, что он пережил общение с тобой,-. буркнул Драйбен. - Конис Юстиний - вот Асверус подтвердит! - за подобное хамство вздернул бы тебя без лишних разговоров.

- Не-ет, - протянул вельх. - Неправду говоришь. Настоящий владыка должен чувствовать себя в своей тарелке как среди придворных, так и среди прокаженных. Но прежде всего он должен уметь слушать. Даманхур умеет. Значит, решено. Через два дня я и Фарр едем в Аррантиаду. Ты, Фейран и Асверус остаетесь наблюдать. Если все кончится плохо, встречаемся через шестьдесят дней в столице Нарлака, неподалеку от морской гавани, трактир \"Белый конь\". Хозяин - мой друг, сошлетесь на меня. А теперь все, спать!

Глава шестая. Послы завоевателя

- Фейран, что с тобой? Ну-ка быстро открой глаза! И, ради всех богов, перестань кричать!

Кэрис потрепал девушку по щеке, затем довольно грубо встряхнул за плечи, надеясь, что Фейран очнется. И действительно, она подняла веки и уставилась на вельха своими огромными фиолетовыми глазами.

- Опять сны? Говорила со звездами? - Кэрис шептал, чтобы не разбудить остальных. - Нам грозит новая опасность?

Девушка поднялась на локте, левой ладонью отерла мокрый от пота лоб и озадаченно качнула головой, проговорив:

- Странно... Нет, это не было привычной мне беседой с силами неба или земли. Просто сон.

- Знаю я твои \"просто сны\", - шикнул вельх. - Любое видение, пришедшее к человеку, наделенному даром предсказания, хоть что-то да значит. Рассказывай!

- Видела шада, - после долгой паузы проговорила Фейран. - Солнцеликий был весел и, как мне показалось, счастлив. Радовался новой одежде - красному халату и такому же красному тюрбану, украшенному лиловыми аметистами. Говорил, что наконец-то все заботы прекратились, он сможет отдохнуть и не думать ныне о всякой ерунде наподобие Гурцата, мергейтов или этой проклятой войны. Он прямо-таки светился счастьем изнутри. Может быть, этот сон предвещает нам победу?

- Чего ж ты орала, как резаная?.. Извини. Продолжай, я слушаю.

- Там были и другие люди. Вот они-то как раз были поражены горем. Я не могла смотреть на их лица. Темные пятна вместо глаз, провалившиеся рты, грязные волосы, висящие плетьми... Я их испугалась и поэтому, наверное, закричала.

- К победе. - Кэрис растянулся на ковре рядом с Фейран и сцепил пальцы в замок за головой, на затылке. - Нет, я этот сон толкую совсем по-другому. Постой, постой, если шад говорил, будто ныне получил отдых, - это недвусмысленное свидетельство того, что он уйдет из мира видимого в мир невидимый, где человеческие души получают вечный покой и радость... Однако цвета его одежд были красными, а не белыми, что ясно символизировало бы смерть. Красный - цвет опасности, угрозы или насилия. Мне очень не понравились твои слова о темных людях без лиц. Не могу понять, как все это увязать меж собой. Но, по-моему, с нашим милейшим Даман-хуром должна произойти какая-то изрядная неприятность. Болезнь, несчастный случай? Может быть, покушение? Впрочем, Шада охраняют почище, чем самого эт-Убаийяда, и, как мне кажется, ему не грозит опасность. Разве что от своих. Но, как говорят, дейвани Энарек нечестолюбив, да и все приближенные к Солнцеликому эмайры отлично понимают, что смена властителя в настолько тяжелый момент только повредит общему делу. Абу-Бахр, наследник, не станет ничего затевать против своего отца. Не пойму...

- Может быть, после утренней молитвы рассказать обо всем мудрейшему аттали? - подумав, предложила Фейран. - Среди мардибов Священного города есть знаменитые толкователи снов. Они, наверное, помогут?

Кэрис ничего не ответил, поднялся на ноги и выглянул в узкое окно.

- Рассвело, - каким-то неопределенным голосом сказал он. - Солнце вовсю светит. Из чего можно заключить: утреннюю молитву мы благополучно пропустили. Ладно, буди остальных, а я пойду прогуляюсь на площадь, может быть, узнаю что новое.

Кэрис с лицом, на котором тонко смешивались чувства отвращения и презрения, натянул столь нелюбимые им шаровары, подвязал халат и, по саккаремским законам покрыв голову черно-белой клетчатой каффой, вышел в коридор. Священная стража, зная, что этот человек является личным гостем эт-Убаийяда, пропустила вельха беспрепятственно. Он спустился вниз, миновал утопавший в зелени внутренний двор храма, церемонно раскланялся со спешившим куда-то хранителем библиотеки и, пройдя через приоткрытые, охраняемые халиттами кованые врата, очутился на Золотой площади.

- Ну ни хрена себе... - ругнулся по-вельхски Кэрис и замер, пройдя по мраморным плитам всего несколько шагов.

Людей, которых он сейчас видел, в Меддаи быть просто не могло. Возле узорной металлической коновязи, поставленной меж зданиями Священной школы и дома, где сейчас обитал шад, топтались невысокие мохнатые лошадки, укрытые серыми войлочными попонами, а их хозяева - узкоглазые желтолицые мергейты, числом семеро - тесной кучкой стояли неподалеку, в окружении обнаживших сабли халиттов.

- Помяни демона к ночи... - фыркнул Кэрис и снова буркнул под нос несколько самых гнусных словечек, коими вельхский язык был, в отличие от саккаремского, несказанно богат. Заинтересовавшись необычными приезжими, Кэрис направился прямо к кругу Священной стражи.

Степняки - они ведь как дети. И на этот раз их тяга ко всему кричаще-красивому возобладала над разумностью. Было любопытно видеть мергейтов, облаченных в яркие, изукрашенные камнями и драгоценным шитьем саккаремские халаты, наверняка похищенные из разгромленного дома какого-нибудь благородного эмайра, но в то же время головы поданных хагана покрывали обычные войлочные шапочки, а простая кожаная сбруя лошадей никак не вязалась с вызывающей яркостью их облачений. Даже вечно спокойные халит-ты втихомолку ухмылялись, рассматривая своих врагов.

Кэрис углядел среди стражников одного из знакомых: этот халитт ночами постоянно обходил Золотой храм и иногда заглядывал в комнату гостей выпить немного шербета. Вельх кивнул ему, получив легкий поклон в ответ, подошел и, слегка толкнув халитта локтем в бок, спросил:

- Что происходит-то? Пленных привезли?

- Какое!.. - поморщился воин Священной стражи. - Посольство явилось, понимаешь! Тысячник мергейтского войска с каким-то варварским именем - Менгу, кажется - и его свита. Видишь двух саккаремцев при них? Изменники!

Вельх перевел взгляд на мергейтов, слегка обескураженных великолепием Меддаи, рядом с которым блекла красота погибшей Мельсины. Ну точно. Память не подвела. Кэрис отлично запомнил высокого для степняков парня - этот тип наведывался в Пещеру вместе с Гурцатом. Рядом - совсем молодой безусый мергейт, еще один, постарше, четверо обычных нукеров с деревянными пайзами, в то время как на груди посланников посверкивают золотые пластинки с изображением разбросавшего крылья сокола. Двое саккаремцев - Кэрис поначалу принял их за любопытствующих жителей Меддаи. Первый - пожилой человек, выглядящий перепуганным и отводящий глаза, когда его взгляд пересекался со взглядами Священной стражи. \"Не иначе как толмач, - решил Кэрис. - Бедолаге до невероятия стыдно, что он приехал в город Атта-Хаджа в сопровождении первейших врагов своей страны и своей религии. Но почему у меня отчетливое чувство, что я видел второго?.. Этот, несомненно, из благородных. По лицу видно, и оружие у него слишком добротное для простого воина\".

Действительно, смуглый молодой человек, по внешности которого без труда определялись как саккаремские, так и степные корни его происхождения, в отличие от смущенных мергейтов и боязливого старика смотрелся прямо-таки героем.

Он с ледяной бесстрастностью озирал халиттов лениво поглядывал на пронзающие небеса башни Золотого храма, стоял гордо скрестив руки на груди и высоко подняв голову. Его отнюдь не смущала золотившаяся на отвороте темно-голубого с серебристой вышивкой халата пайза хага-на. Этот человек, похоже, стал перебежчиком не по принуждению, но следуя собственной воле и убеждениям.

Наиболее уверенным среди степняков выглядел только высокий, здоровенный тысячник, хотя Кэрис не решился бы дать ему больше двадцати пяти лет. Только в Саккареме и в других великих государствах Материка и Островов полагают, что чем человек старше, тем опытнее и мудрее. Гурцат, как видно, даровал высокие чины и свою благосклонность наиболее преуспевшим в сражениях и более других преданным Золотому Соколу Степи, не обращая внимания на возраст.

Наконец к ожидавшим мергейтам подошли трое мардибов, вышедших из полутьмы арки Священной школы, скорее всего посланники аттали. Халитты расступились, и теперь стало ясно, что стража Мед дай оскорбила послов недоверием: на месте сабель мергейтов красовались только пустые ножны.

\"Я поступил бы точно так же, - бесстрастно подумал Кэрис. - Послов Аррантиады, Шо-Ситайна или, допустим, любого из вельхских вождей, несомненно, оставили бы при оружии, но мергейты вероломны. Вот будет весело, если Гурцат решил пожертвовать своим тысячником лишь ради того, чтобы он набросился на эт-Убаийяда и лишил бы Саккарем Знамени Веры. Кажется, лет четыреста назад один из степных хаганов проделал то же самое с правителем Аша-Вахишты, принеся в жертву своего наследника, явившегося к манам с подобным же посольством... Ничто не ново на этой земле!\"

- Что угодно сыновьям Степи в Священном граде Халисуна и Саккарема? громко вопросил толстый бородатый мардиб, в котором вельх мгновенно опознал Джебри, ближайшего помощника эт-Убаийяда.

Толмач-саккаремец перевел. Менгу выступил вперед и произнес несколько фраз на отрывистом степном наречии. Толмач дрожащим голосом сообщил мардибам:

- Посольство от богоподобного и защищаемого духами Вечного Синего Неба хагана мергейтов, Саккаремцев и всех подлунных народов Гурцата, сына Улбулана, к хранителю веры Касару эт-Убаийяду...

Халитты нехорошо переглянулись, а бородатый Джебри поперхнулся. Если посланники представляются именно так, это значит лишь одно - Гурцат послал своих не вести переговоры, а выдвигать требования.

\"...На что хаган, между прочим, имеет полное право, - заметил про себя Кэрис. - Гурцат не хуже меня и всех остальных знает, что сила на его стороне\".

– Ну что ж, ведь она еще не умерла?

Мергейтский тысячник что-то бросил одному из своих нукеров, тот рванулся к лошадям, снял о одной из них мешок и принес его Менгу.

\"Подарки, - определил вельх. - Очень интересно. Но что-то их маловато\".

– Да году-то еще не прошло. А ты посмотри на нее: в чем душа держится.

Нукер разложил у ног мардибов вынутые из мешка крупные ограненные самоцветы, стоившие, если судить по отделке, величине и чистоте воды, огромных денег, а затем...

Все опять притихли. Павел бросил горсть сухих сучьев на огонь. Резко зачернелись они на внезапно вспыхнувшем пламени, затрещали, задымились и пошли коробиться, приподнимая обожженные концы. Отражение света ударило, порывисто дрожа, во все стороны, особенно кверху. Вдруг откуда ни возьмись белый голубок, – налетел прямо в это отражение, пугливо повертелся на одном месте, весь обливаясь горячим блеском, и исчез, звеня крылами.

Джебри отступил, некоторые халитты сдавленно зарычали, сжимая до белизны в костяшках пальцев рукояти сабель, однако на агрессивные действия не решились. Теперь тысячник Менгу держал в руках большой прозрачный сосуд из аррантского стекла, прикрытый запаянной воском крышкой. В слегка мутной жидкости, наполнявшей округлую банку, колыхалась отрезанная голова.

– Знать, от дому отбился, – заметил Павел. – Теперь будет лететь, покуда на что наткнется, и где ткнет, там и ночует до зари.

- Главный дар хагана, - на саккаремском языке, но с сильным акцентом провозгласил тысячник. - Перед тобой, шаман, лицо человека, восставшего с мечом против Золотого Сокола Степи, - его младшего брата вашего шада и лучшего воина. Пусть этот подарок послужит вам знаком того, что хаган Гурцат ныне повелевает всей Вселенной благодаря необоримой воле Поднебесных.

– А что, Павлуша, – промолвил Костя, – не праведная ли эта душа летела на небо, ась?

Павел бросил другую горсть сучьев на огонь.

- Нет других богов, кроме Атта-Хаджа, и Эль-Харф возвестил истину его, пытаясь сохранить хотя бы долю самообладания мардиба, стоящего перед варварами, пробормотал Джебри, но получилось не слишком убедительно. А Кэрис подумал, что шад, увидев эдакий \"подарочек\", изрубит все посольство. Оставалась одна надежда - хитрые мардибы выкрутятся и Даманхур не узнает, что тело его возлюбленного брата все-таки было найдено мергейтами в Мельсине и осквернено.

– Может быть, – проговорил он наконец.

- Когда мы будем говорить с верховным шаманом эт-Убаийядом? - слегка коверкая слова полуденного наречия, вопросил Менгу.

– А скажи, пожалуй, Павлуша, – начал Федя, – что, у вас тоже в Шаламове было видать предвиденье-то небесное?19

- Когда придет время.

– Как солнца-то не стало видно? Как же.

Джебри повернулся и размашисто зашагал обратно к вратам школы. Самоцветы остались валяться на камнях площади, но сосуд с головой родича шада Даманхура мардибы все-таки взяли и унесли с собой.

– Чай, напугались и вы?

Когда халитты с каким-то особым удовольствием все-таки отобрали и ножны у мергейтов, а потом увели наглых послов в сторону странноприимного дома, Кэрис сказал сам себе:

– Да не мы одни. Барин-то наш, хоша и толковал нам напредки, что, дескать, будет вам предвиденье, а как затемнело, сам, говорят, так перетрусился, что на-поди. А на дворовой избе баба-стряпуха, так та, как только затемнело, слышь, взяла да ухватом все горшки перебила в печи: «Кому теперь есть, говорит, наступило светопрестановление». Так шти и потекли. А у нас на деревне такие, брат, слухи ходили, что, мол, белые волки по земле побегут, людей есть будут, хищная птица полетит, а то и самого Тришку20 увидят.

- Теперь вся эта история мне перестала нравиться окончательно. Боги, боги, кто же мне скажет, что за сон послали небеса нашей девочке?

– Какого это Тришку? – спросил Костя.

* * *

Даманхур, как поистине великий правитель, обычно выражал свое недовольство сдержанно. Шад крайне редко повышал голос в присутствии придворных, и уж тем более жрецов, и никогда не позволял себе хвататься за оружие, как частенько делал его отец - светлейший шад Бирдженд. В приступах ярости отец Даманхура имел привычку рвать саблю из ножен и самолично сносить головы виноватым. Недаром одно из прозваний Бирджен-да было Жестокий. Однако сегодня Даманхур вышел из себя настолько, что накричал на ни в чем не повинного Энарека, изгнал из комнаты стражу и запустил в стену старинным кувшином, отчего на мраморе остались красноватые следы винных брызг, стекших на пол и образовавших неприглядную лужу.

– А ты не знаешь? – с жаром подхватил Ильюша. – Ну, брат, откентелева же ты, что Тришки не знаешь? Сидни же у вас в деревне сидят, вот уж точно сидни! Тришка – эвто будет такой человек удивительный, который придет; а придет он, когда наступят последние времена. И будет он такой удивительный человек, что его и взять нельзя будет, и ничего ему сделать нельзя будет: такой уж будет удивительный человек. Захотят его, например, взять хрестьяне; выйдут на него с дубьем, оцепят его, но а он им глаза отведет – так отведет им глаза, что они же сами друг друга побьют. В острог его посадят, например, – он попросит водицы испить в ковшике: ему принесут ковшик, а он нырнет туда, да и поминай как звали. Цепи на него наденут, а он в ладошки затрепещется – они с него так и попадают. Ну, и будет ходить этот Тришка по селам да по городам; и будет этот Тришка, лукавый человек, соблазнять народ хрестиянский… ну, а сделать ему нельзя будет ничего… Уж такой он будет удивительный, лукавый человек.

Было отчего злиться. Немытые мергейты выставили (не кому-нибудь, а самому шаду блистательного Саккарема!) столь наглые условия, что Даманхур, услышав речи посланников, на несколько мгновений потерял дар речи. Первым оскорблением явилось то, что посланник мергейтов вначале потребовал встречи с аттали эт-Убаийядом, а вовсе не с Даманхуром, - создавалось впечатление, будто Гурцат перестал воспринимать шада как сколь-нибудь значащего правителя. Аттали принял степняков, говорил с ними недолго, а затем велел позвать к себе саккаремского владыку.

– Ну да, – продолжал Павел своим неторопливым голосом, – такой. Вот его-то и ждали у нас. Говорили старики, что вот, мол, как только предвиденье небесное зачнется, так Тришка и придет. Вот и зачалось предвиденье. Высыпал весь народ на улицу, в поле, ждет, что будет. А у нас, вы знаете, место видное, привольное. Смотрят – вдруг от слободки с горы идет какой-то человек, такой мудреный, голова такая удивительная… Все как крикнут: «Ой, Тришка идет! ой, Тришка идет!» – да кто куды! Староста наш в канаву залез; старостиха в подворотне застряла, благим матом кричит, свою же дверную собаку так запужала, что та с цепи долой, да через плетень, да в лес; а Кузькин отец, Дорофеич, вскочил в овес, присел, да и давай кричать перепелом: «Авось, мол, хоть птицу-то враг, душегубец, пожалеет». Таково-то все переполошились!.. А человек-то это шел наш бочар, Вавила: жбан себе новый купил да на голову пустой жбан и надел.

Все мальчики засмеялись и опять приумолкли на мгновенье, как это часто случается с людьми, разговаривающими на открытом воздухе. Я поглядел кругом: торжественно и царственно стояла ночь; сырую свежесть позднего вечера сменила полуночная сухая теплынь, и еще долго было ей лежать мягким пологом на заснувших полях; еще много времени оставалось до первого лепета, до первых шорохов и шелестов утра, до первых росинок зари. Луны не было на небе: она в ту пору поздно всходила. Бесчисленные золотые звезды, казалось, тихо текли все, наперерыв мерцая, по направлению Млечного Пути, и, право, глядя на них, вы как будто смутно чувствовали сами стремительный, безостановочный бег земли…

Энарек, видя, что оскорблено величие шадана-та, наскоро сообразил устроить своему господину торжественный выход: телохранители с обнаженными саблями, штандарт Даманхура, боевые трубы... Может, на кенига Нарлака или посланника Великолепного Острова это и произвело бы впечатление, но мергейты остались бесстрастны и даже не поморщились, когда звук рогов, отражавшийся от округлого купола громадной приемной залы, достиг наибольшей силы.

Странный, резкий, болезненный крик раздался вдруг два раза сряду над рекой и, спустя несколько мгновений, повторился уже далее…

Костя вздрогнул. «Что это?»

- Преклонить колена! - рявкнул роскошно одетый сотник, не глядя на мергейтов. - Перед вами Солнцеликий повелитель шаданата Саккарем Даманхур Первый!

– Это цапля кричит, – спокойно возразил Павел.

Мергейты не обратили на приказ никакого внимания. Даже сам аттали, стоявший на возвышении, слегка поклонился Даманхуру - дань уважения духовной власти к власти светской. Узкоглазые дикари остались стоять. Несколько измен-ников-саккаремцев, находившихся в свите посла, чисто машинально дернулись, но, увидев холодный взгляд степного тысячника, замерли.

– Цапля, – повторил Костя… – А что такое, Павлуша, я вчера слышал вечером, – прибавил он, помолчав немного, – ты, может быть, знаешь…

– Что ты слышал?

- Преклонить колена! - прошипел начальник охраны Даманхура. Призыв канул в пустоту. Мергейты некоторое время молчали, дождались, пока шад, состроивший высокомерную мину, не встал рядом с аттали, и только потом высокий здоровенный тысячник промолвил на плохом Саккаремском:

– А вот что я слышал. Шел я из Каменной Гряды в Шашкино; а шел сперва все нашим орешником, а потом лужком пошел – знаешь, там, где он сугибелью21 выходит, – там ведь есть бучило22; знаешь, оно еще все камышом заросло; вот пошел я мимо этого бучила, братцы мои, и вдруг из того-то бучила как застонет кто-то, да так жалостливо, жалостливо: у-у… у-у… у-у! Страх такой меня взял, братцы мои: время-то позднее, да и голос такой болезный. Так вот, кажется, сам бы и заплакал… Что бы это такое было? ась?

- Я могу поклониться великому шаману. Он говорит с богами. Я не знаю страны под названием Саккарем и ее правителя. Есть только Полуденный Улус Великой Степи, господин которого - хаган Гурцат.

– В этом бучиле в запрошлом лете Акима-лесника утопили воры, – заметил Павлуша, – так, может быть, его душа жалобится.

- Что? - Подняв брови, Даманхур глянул сначала на посла, затем на аттали, потом снова на посла. В глазах эт-Убаийяда читалось одно:

– А ведь и то, братцы мои, – возразил Костя, расширив свои и без того огромные глаза… – Я и не знал, что Акима в том бучиле утопили: я бы еще не так напужался.

– А то, говорят, есть такие лягушки махонькие, – продолжал Павел, – которые так жалобно кричат.

\"Оставайся спокоен, шад, и прости этим варварам их детскую гордыню\". - Что он сказал?

– Лягушки? Ну, нет, это не лягушки… какие это… (Цапля опять прокричала над рекой.) Эк ее! – невольно произнес Костя, – словно леший кричит.

- Я вижу только самозванца, - монотонно нудел мергейт, вовсе не глядя на шада. - Любой восставший против дарованной Заоблачными власти хагана для меня лишь злой враг. Посему я обращаюсь к белому шаману кюрийена Меддай, а не к тебе.

– Леший не кричит, он немой, – подхватил Ильюша, – он только в ладоши хлопает да трещит…

– А ты его видал, лешего-то, что ли? – насмешливо перебил его Федя.

Тут мергейтский тысячник выступил вперед, легко подошел к мраморной плите, на которой стояли эт-Убаийяд и Даманхур (что вызвало нехорошие и угрожающие движения в рядах халиттов и телохранителей шада), и опустился на оба колена прямо напротив аттали. Шада здесь будто бы вообще не существовало. Степняк коснулся лбом пола, а затем, не поднимая глаз - в Степи это считалось знаком высочайшего уважения к собеседнику, а тем более шаману, - произнес заученные наизусть слова:

– Нет, не видал, и сохрани Бог его видеть; но а другие видели. Вот на днях он у нас мужичка обошел: водил, водил его по лесу, и все вокруг одной поляны… Едва-те к свету домой добился.

- Владыка мой Гурцат хочет передать белому господину из Меддай слова почтения. Ты, говорящий с богами, имеешь власть и над людьми. Прикажи своим бросить оружие и признать хагана. Иноземные воины, пришедшие из-за моря и с полуночных земель, пусть идут домой. Если кто хочет - пускай идет к хагану Гурцату и предложит ему свой меч и верную службу. Тогда мой повелитель не тронет никого и наши конные тьмы обойдут Белый улус, где живут боги.

– Ну, и видел он его?

– Видел. Говорит, такой стоит большой, большой, темный, окутанный, этак словно за деревом, хорошенько не разберешь, словно от месяца прячется, и глядит, глядит глазищами-то, моргает ими, моргает…

- Обойдут? - задумчиво скрипнул престарелый аттали. - Значит, твой хаган желает идти дальше? К берегам Закатного океана? Или на полночь?

– Эх ты! – воскликнул Федя, слегка вздрогнув и передернув плечами, – пфу!..

- Он поступит так, как скажут Заоблачные, - отрезал Менгу.

– И зачем эта погань в свете развелась? – заметил Павел. – Не понимаю, право!

- А если я не соглашусь?

– Не бранись, смотри, услышит, – заметил Илья.

Настало опять молчание.

- Мы все равно не тронем Меддай, - ответил степняк. - Хаган не станет гневить богов, своих или чужих. Но твой город стоит в пустыне. Вода здесь есть, но я не вижу сочных пастбищ для овец, хлебных полей и деревьев с плодами. Мы не станем продавать тебе еду и другим не позволим. Клинки мергейтов не прольют крови шаманов и людей, которых вы взяли под защиту. Тогда станет ясно, чьи боги сильнее. Если твой Атта-Хадж дарует вам хлеб и молоко хвала ему. Если нет - на небесах взяли верх Заоблачные.

– Гляньте-ка, гляньте-ка, ребятки, – раздался вдруг детский голос Вани, – гляньте на Божьи звездочки, – что пчелки роятся!

Эт-Убаийяд прокашлялся. Это была серьезная угроза. Все продовольствие в Меддаи доставлялось либо из Междуречья, либо с побережья, либо от границ Вольных конисатов. Если мергейты окружат город, через полторы-две седмицы начнется голод, даже если запасы пищи будут расходоваться крайне бережно. Тысячи беженцев, часть конной гвардии Даманхура, сосредоточившаяся в Меддаи... Обычно население Священного города не превышало трех тысяч человек - мардибы. Священная стража, ученики храмовых школ, слуги... Делавшихся к осени запасов с лихвой хватило бы на зиму вплоть до следующего урожая. Но не сейчас.

Он выставил свое свежее личико из-под рогожи, оперся на кулачок и медленно поднял кверху свои большие тихие глаза. Глаза всех мальчиков поднялись к небу и не скоро опустились.

– А что, Ваня, – ласково заговорил Федя, – что, твоя сестра Анютка здорова?

Аттали решился. Эт-Убаийяд не привык размышлять слишком долго и более полагался на помощь Атта-Хаджа, собственный опыт и... И доверчивость мергейтов.

– Здорова, – отвечал Ваня, слегка картавя.

- Даманхур. - Старец повернулся к шаду. В его глазах играли хитрые искорки, отчего Саккаремский владыка понял: сейчас лучше молчать и со всем соглашаться. - Ты слышал, что сказал почтеннейший посол степного хагана? Я, как предстоятель веры, приказываю тебе завтра к закату уйти из Меддаи и сложить оружие. Если ты не послушаешь моих слов, на тебя падет гнев Атта-Хаджа и колосья твоего ратного урожая скосят сабли подданных хагана. Иди.

– Ты ей скажи – что она к нам, отчего не ходит?..

– Не знаю.

– Ты ей скажи, чтобы она ходила.

\"Так... - Даманхур почувствовал, как у него онемел язык. Сил хватило только на то, чтобы поклониться, заметить недоуменные взгляды гвардейцев и медленно зашагать в сторону открытой двери, ведущей прочь из приемной залы. Эт-Убаийяд, конечно, хитрит и пытается столь показательным жестом обмануть мергейтов. А если нет? Если и над ним нависло проклятье Самоцветных гор? Солнечный Атта-Хадж, помоги нам!\"

– Скажу.

...Шад почти уверовал в то, что судьба отвернулась от него. В течение двух колоколов он сидел на покрытой бархатным покрывалом скамье в садике своего скромного дворца и не желал видеть никого. Компанию Даманхуру составляли лишь кувшины с вином, а таковых собеседников оставалось все меньше и меньше. Если шаду изменил сам Учитель Веры - это конец. Остается лишь погибнуть в безнадежном бою.

– Ты ей скажи, что я ей гостинца дам.

– А мне дашь?

- Сын мой, - Даманхур услышал скрипучий голос эт-Убаийяда. Аттали, опираясь на свой посох стоял в двух шагах от каменного диванчика - Отчего тебя охватил порок уныния?

– И тебе дам.

Ваня вздохнул.

- Вкупе с пороком пьянства, - заплетающимся языком проговорил шад. Мудрейший, сказанные тобой слова следует принимать за истину?

– Ну, нет, мне не надо. Дай уж лучше ей: она такая у нас добренькая.