Девятого октября – ИНДИЙСКАЯ АРМИЯ ГОТОВА К РЕШАЮЩЕМУ БРОСКУ – я почувствовал, что готов созвать конференцию (и время, и мои собственные усилия воздвигли необходимый барьер вокруг тайны, которую разгласила Мари). И они вновь пришли ко мне, в мою голову; то была счастливая ночь, когда забылись старые разногласия и мы все решили добиваться единства. Снова и снова радовались мы тому, что наконец собрались вместе, не ведая истины более глубокой: мы такая же семья, как и все другие семьи; а семейные встречи хороши более в предвкушении, чем на самом деле, и время приходит, когда любая семья распадается, и все ее члены идут своей дорогой. Пятнадцатого октября – НЕСПРОВОЦИРОВАННОЕ НАПАДЕНИЕ НА ИНДИЮ – вопросы, которых я боялся и старался избегать, наконец всплыли: «Почему Шивы нет с нами? «И: «Почему ты закрыл от нас часть своего сознания?»
Двадцатого октября индийские вооруженные силы были разбиты наголову китайской армией на хребте Тханг Ла. Официальное сообщение Пекина гласило: «В целях самообороны китайские пограничные войска были вынуждены нанести ответный удар». Но когда той же самой ночью дети полуночи все вместе накинулись на меня, мне нечем было обороняться. Они атаковали по всему фронту, с левого и правого флангов, обвиняя меня в скрытности, увиливании от прямого ответа, высокомерии, эгоизме; мой мозг был уже не зданием парламента, а полем битвы, на котором меня гвоздили почем зря. Какой уж там «большой брат Салем»; я слушал, как они рвут меня на части, и не знал, что предпринять, ибо, несмотря на весь этот шум-и-ярость, я не мог разблокировать то, что хранил под семью печатями; никак не мог решиться на то, чтобы выдать им тайну Мари. Даже у Парвати-Колдуньи, до сих пор самой преданной моей сторонницы, наконец лопнуло терпение: «О, Салем, – сказала она. – Бог знает, что сделал с тобой Пакистан, но ты ужасно изменился».
Однажды, давным-давно, смерть Миана Абдуллы уничтожила другое собрание, державшееся лишь на его энтузиазме; теперь, когда дети полуночи перестали доверять мне, они потеряли веру и в то, что я создал для них. Между двадцатым октября и двадцатым ноября я продолжал созывать – пытался, по крайней мере, – наши еженощные сессии; но ребята убегали от меня не по одному, а десятками; каждую ночь все меньшее их число настраивалось на мою волну; каждую неделю сотни из них уходили в частную жизнь. На гималайских вершинах гуркхи
{201} и раджпуты бежали от китайских войск; а на скрытых от всех высотах моего сознания другая армия была разбита столь мелочными явлениями, как пререкания, предрассудки, скука, самолюбие; я всегда смотрел на все это свысока и не обращал на подобные вещи должного внимания.
(Но оптимизм, как и всякая зараза, не отпускает так легко; я продолжал верить – и сейчас продолжаю, – что общее-в-нас в конце концов перевесит поводы для разногласий. Нет, я не беру на себя ответственность за окончательное прекращение Конференции Детей, ибо всякую возможность возобновления ее уничтожила любовь Ахмеда и Амины Синай).
…А Шива? Шива, которому я хладнокровно отказал в том, что ему причиталось по праву рождения? Ни разу за этот последний месяц не посылал я свои мысли на поиск его; но его существование где-то в мире отдавалось зловещим гулом в уголках моего сознания. Шива-разрушитель, Шива-узловатые коленки… сначала он был для меня постоянной, болезненной мукой совести, чувством вины; потом наваждением; и наконец, когда память о нем почти стерлась, он сделался неким принципом; он стал воплощать в моем сознании всю предрасположенность к мести, и насилию, и одновременной любви-и-ненависти к вещам этого мира; так что даже сейчас, когда я слышу об утопленниках, об их вздувшихся телах, которые плывут по Хугли и лопаются, натыкаясь на встречные суда; или о подожженных поездах, или об убитых политиках, или о мятежах в Ориссе или в Пенджабе, мне кажется, будто Шива приложил ко всему этому свою тяжелую руку, принуждая нас бесконечно барахтаться посреди убийств, насилия, алчности, войн, – этот Шива, одним словом, сделал нас такими, какие мы есть. (Он ведь тоже был рожден в полночь, с последним ударом часов; он, как и я, был привязан к истории. Способы сцепления – если я по праву относил их к себе самому, – помогали и Шиве влиять на течение дней).
Я говорю о Шиве так, будто никогда больше его не видел, а это неправда. Но это, как и все прочее, останется напоследок; сейчас мне не хватит сил рассказать эту повесть.
Зараза оптимизма в те дни вновь достигла масштабов эпидемии, меня же тем временем мучило воспаление носовых пазух. Странным образом подогретый поражением на хребте Тханг-Ла оптимизм общества в том, что касалось войны, стал таким же плотным (и таким же опасным), как чрезмерно надутый шар, а мои многострадальные носовые каналы, вечно перегруженные, перестали, наконец, бороться с затором. Пока парламентарии исторгали из себя речи о «китайской агрессии» и «пролитой крови джаванов», из глаз моих струились слезы; пока вся нация пыжилась, убеждая себя в том, что желтые недомерки вот-вот будут уничтожены, мои носовые пазухи тоже раздувались, перекашивая лицо, которое и без того настолько поражало с первого взгляда, что даже Аюб Хан глядел на него разинув рот. Охваченные лихорадкой оптимизма, студенты сжигали изображения Мао Цзэдуна и Чжоу Энь-лая
{202}; со стигматами оптимизма на челе толпы громили китайских башмачников, антикваров и поваров. Горя оптимизмом, индийское правительство даже интернировало индийских граждан китайского происхождения – отныне «пособников врага» – в лагеря Раджастана. Заводы Бирла стали выпускать оружие малого калибра, и школьницы смогли участвовать в военных парадах. Но я, Салем Синай, умирал от удушья. Воздух, напоенный оптимизмом, отказывался проникать ко мне в легкие.
Ахмед и Амина Синай тоже подхватили новоявленную заразу оптимизма, причем в тяжелой форме; вирус уже проник в них через их дважды рожденную любовь, и теперь они охотно следовали за энтузиазмом толпы. Когда Морарджи Десаи, пьющий мочу министр финансов, бросил свой клич «Украшения – на вооружение», моя мать отдала золотые браслеты и изумрудные серьги; когда Морарджи выпустил облигации оборонного займа, Ахмед Синай покупал их мешками. Война, казалось, стала для Индии новой зарей: в «Таймс оф Индиа» появилась карикатура под названием «Война с Китаем» – Неру глядит на графики, обозначенные как «Единство стремлений», «Индустриальное согласие» и «Доверие правительству», и восклицает: «Никогда еще показатели не были столь высокими!» По этим морям оптимизма все мы – нация, мои родители, я – плыли вслепую, прямо на подводные скалы.
Мы как народ помешаны на соответствиях. Сходство между тем и этим, между, на первый взгляд, не связанными вещами заставляет нас бить в ладоши от радости, когда мы его обнаруживаем. В этом проявляется национальное стремление к форме – или же попросту так выражается наша глубокая вера в то, что формы сокрыты в глубинах реальности; что смысл приоткрывается нам лишь в отблесках и отражениях. Отсюда наша склонность к предзнаменованиям… когда, например, был впервые поднят индийский флаг, над той самой площадью в Дели появилась радуга, шафраново-зеленая радуга, и мы ощутили благословение свыше. Я родился среди соответствий, и они преследовали меня… и пока индийцы слепо двигались к военному разгрому, я тоже приближался (абсолютно о том не ведая) к своей собственной катастрофе.
Карикатура в «Таймс оф Индиа» говорила о «Единстве стремлений»; на вилле Букингем, последнем осколке имения Месволда, стремления никогда не бывали столь едиными. Ахмед и Амина целыми днями ворковали, как два голубка; ухаживали друг за другом, будто влюбленные подростки; и в то время, как пекинская «Пиплз Дейли» сетовала: «Правительство Неру сбросило наконец маску невмешательства», мы с сестрой не сетовали ни на что, ибо впервые за долгие годы нам не приходилось делать вид, будто мы проводим политику невмешательства по отношению к военным действиям между матерью и отцом; то, что война сделала для Индии, на нашем двухэтажном холме свершилось благодаря окончанию вражды. Ахмед Синай даже прекратил свои еженощные борения с джиннами.
К первому ноября – ИНДИЙСКИЕ ВОЙСКА АТАКУЮТ ПОД ПРИКРЫТИЕМ АРТИЛЛЕРИИ – мои носовые каналы были в остром кризисном состоянии. Хотя мать и подвергала меня ежедневным пыткам, впрыскивая мне капли Вика и заставляя дышать над кипятком, где была растворена Викова мазь, что я и пытался проделывать, покрыв голову простыней, мои носовые пазухи никак не поддавались лечению. В тот же день мой отец протянул ко мне руки и сказал: «Иди, сынок; иди сюда и позволь мне тебя любить». Потеряв голову от счастья (возможно, зараза оптимизма проникла и в меня тоже), я позволил, чтобы меня притиснули к круглому, как тыква, животику; но, когда отец отпустил меня, оказалось, что грудь его рубашки-сафари вымазана в соплях. Думаю, это и повлекло за собой окончательный приговор, ибо в тот же день моя мать перешла к военным действиям. Заявив, будто ей нужно переговорить с подругой, она позвонила кое-куда. Пока индийцы атаковали под прикрытием артиллерии, Амина Синай задумала повергнуть меня в прах, прикрываясь ложью.
Перед тем, как войти в пустыню последующих лет, я все же должен признать, что я, возможно, ужасно несправедлив к своим родителям. Ни разу, насколько мне известно, – ни разу со дня откровений Мари Перейры не предпринимали они попытки найти своего истинного, родного сына; в нескольких местах моего повествования я приписал это отсутствию воображения, сказав примерно следующее: я оставался их сыном потому, что они не могли представить себе меня вне этой роли. Возможны и худшие интерпретации – например, нежелание принять в семью уличного мальчишку, проведшего одиннадцать лет под забором; но я хотел бы предположить более благородный мотив: может быть, несмотря ни на что, несмотря на нос-огурцом, рябое лицо, отсутствие подбородка, выпирающие надбровные дуги, кривые ноги, оторванный палец, тонзуру монаха и (об этом они, я полагаю, не знали) глухое левое ухо, несмотря даже на полуночную подмену детей, осуществленную Мари Перейрой… может быть, повторяю, несмотря на все эти раздражающие факторы, мои родители любили меня. Я уходил от них в мой тайный мир; страшась их ненависти, не хотел признать, что любовь может быть сильнее некрасивой внешности, сильнее даже голоса крови. И очень вероятно, что дело, оговоренное по телефону, осуществившееся наконец 21 ноября 1962 года, было задумано по высочайшей из причин: мои родители погубили меня из любви.
День двадцатого ноября был ужасен; ночь тоже… шесть дней тому назад, на семьдесят третий день рождения Неру, началось крупное столкновение с китайскими войсками; индийская армия – ДЖАВАНЫ РВУТСЯ В БОЙ! – атаковала китайцев в Валонге. Новости о поражении в Валонге и о беспорядочном бегстве четырех батальонов генерала Каула достигла Неру в субботу восемнадцатого числа; в понедельник двадцатого она просочилась на радио и в прессу и дошла до имения Месволда. В НЬЮ-ДЕЛИ ЦАРИТ ПАНИКА! ИНДИЙСКИЕ ВООРУЖЕННЫЕ СИЛЫ РАЗГРОМЛЕНЫ! В тот день – в последний день моей прежней жизни – мы с сестрой и родителями сгрудились вокруг нашего приемника «Телефункен», а телекоммуникации вселяли страх Божий перед китайцами в наши сердца. И тут мой отец произнес роковые слова: «Жена, – проговорил он мрачно, пока мы с Джамилей тряслись от страха. – Бегам-сахиба, с этой страной все кончено. Она – банкрот, фантуш». Вечерние газеты провозгласили конец заразы оптимизма: ДУХ ОБЩЕСТВА УПАЛ ДО НУЛЯ. За этим концом последовали другие; что-то еще упало до нуля, было высосано, выпито, осушено, дренировано.
Я отправился в постель с головой, полной китайских лиц, ружей, танков… но в полночь голова моя была пуста и безбурна, потому что накал Конференции тоже упал до нуля; из всех волшебных детей одна только Парвати-Колдунья пожелала говорить со мной, и мы, донельзя удрученные тем, что Нусси-Утенок назвала бы «концом света», могли только лишь общаться друг с другом в полном молчании.
Другие, более «приземленные» виды осушения: трещина появилась на мощной плотине гидроэлектростанции Бхакра Нангал
{203}, и обширное водохранилище за нею вытекло через расщелину… и консорциум, принадлежащий женщинам Нарликара, не подвластным ни оптимизму, ни пораженчеству, ни чему-то еще, кроме жажды наживы, продолжал извлекать землю из морских глубин… но финальное опорожнение, дренаж, тот самый, что дал название эпизоду, случился на следующее утро, как раз когда я, расслабившись, подумал, что все, может быть, еще и обернется к лучшему… ибо утром мы услышали до невероятия радостные новости: китайцы внезапно, безо всякой причины прекратили наступление; захватив вершины Гималаев, они вроде бы удовлетворились этим; ПРЕКРАЩЕНИЕ ОГНЯ! – вопили газетные заголовки, и моя мать от облегчения едва не лишилась чувств. (Пронесся слух, будто генерал Каул попал в плен. Президент Индии доктор Радхакришхан
{204} прокомментировал: «К сожалению, это сообщение абсолютно не соответствует истине»).
Несмотря на слезящиеся глаза и вздутые носовые пазухи, я был счастлив; несмотря даже на конец Конференции Детей, я грелся в лучах того нового счастья, каким преисполнилась вилла Букингем; поэтому, когда мать предложила «Поедем отметим это! Хотите, дети, на пикник?» – я, разумеется, с готовностью согласился. Было утро 21 ноября; мы помогли приготовить бутерброды и паратхи; мы остановились у магазина напитков и загрузили лед в жестяном контейнере и ящик кока-колы в багажник нашего «ровера»; родители спереди, дети – на задних сиденьях, мы наконец отправились в путь. Джамиля-Певунья всю дорогу пела для нас.
Сквозь воспаленные носовые пазухи я прогнусавил: «Куда мы едем? В Джуху? В Элефанту? В Марве? Куда?» И мать, с напряженной улыбкой: «Это сюрприз; погоди, сам увидишь». И мы ехали и ехали по улицам, полным расслабившихся, веселящихся людей… «Мы не туда свернули, – воскликнул я. – Разве это – дорога на пляж?» Родители заговорили в унисон, ласково, бодро: «Заскочим в одно местечко, а потом – на пляж, обязательно».
Телеграммы ко мне воззвали, приемники напугали; но именно по телефону были назначены дата, время и место моего уничтожения… и мои родители обманули меня.
…Мы остановились перед незнакомым зданием на Карнак-роуд. Внешний вид: обшарпанный. Окна: закрыты наглухо. «Сходишь со мной, сынок?» Ахмед Синай вылезает из машины; я, счастливый тем, что сопровождаю отца по делу, беспечно шагаю рядом. Медная табличка на двери: Клиника Ухо-Горло-Нос. И я, внезапно встревоженный: «Что это, а?бба? Зачем мы приехали…» И рука отца крепче сжимает мое плечо – и человек в белом халате, и медсестры – и «Ах, да, господин Синай, а это, значит, юный Салем – как раз вовремя – отлично, отлично», а я: «Абба, нет, а как же пикник?» – но врачи уже тащат меня по коридору, отец отстает, человек в халате окликает его: «Это продлится недолго – хорошие новости о войне, а?» И медсестра: «Пожалуйста, пройди со мной – подготовка к операции, анестезия».
Надули! Надули, Падма! Я тебе уже как-то рассказывал: поманили пикником, а завезли в больницу, в палату с яркими подвесными лампами; и я кричу: «Нет, нет, нет», а медсестра: «Не дури, ты уже почти взрослый, ложись», но я, вспомнив, как из-за носовых проходов началось все у меня в голове; как носовая жидкость поднималась выше-выше-выше, туда-куда-соплям-обычно-ходу-нету; как возникла связь, освободившая голоса во мне, – я дрыгаю ногами и ору так, что им приходится силой меня укладывать. «Честное слово, – говорит медсестра, – такого ребенка я в жизни не видела».
И вот то, что началось в бельевой корзине, закончилось на операционном столе, потому что меня все-таки уложили, держа за руки за ноги, и тот человек в халате сказал: «Ты ничего не почувствуешь, это легче, чем вырезать гланды, мы быстренько прочистим тебе носовые пазухи, раз и навсегда», а я: «Нет, пожалуйста, не надо», но голос не умолкает: «Накладываю маску, считай до десяти».
Считаю. Числа проходят строем: раз-два-три.
Шипит выпущенный на волю газ. Числа сминают меня: четыре-пять-шесть.
Лица расплываются в тумане. А числа толпятся, я, кажется, плачу, числа падают на меня, словно бомбы: семь-восемь-девять.
Десять.
– Боже правый, мальчик до сих пор в сознании. Невероятно. Попробуем еще раз. Ты слышишь меня? Салем, так, кажется? Что ж, дружок, выдай еще десятку! – На числах меня не подловишь. Огромные толпы собирались у меня в голове. Я – властелин чисел. Вот они снова идут: ’диннадцать, двенадцать.
Но они не позволят мне встать, пока… тринадцать-четырнадцать-пятнадцать, о, Боже, Боже, туман клубится, летит назад-назад-назад, шестнадцать, за войну, за перечницы, назад-назад, семнадцать-восемнадцать-девятнадцать.
Двад…
Была когда-то бельевая корзина, и мальчик, который засопел слишком громко. Мать его разделась, и перед его глазами возникло черное Манго, и пришли голоса, которые не были голосами архангелов. Рука обрушилась на левое ухо, и оно оглохло. А на жаре распустились пышным цветом: фантазия, бегство от реальности, сладострастие. Была и башня с часами и жульничество в классе. А любовь в Бомбее вызвала падение с велосипеда, рожки на лбу вошли во впадинки, оставленные щипцами, и пятьсот восемьдесят один ребенок стал посещать мою голову. Дети полуночи: они могли бы быть воплощением нашей надежды на свободу, а могли бы быть уродами-с-которыми-нужно-покончить. Парвати-Колдунья, самая преданная из всех, и Шива, определивший основы нашей жизни. Появился вопрос о цели, пошли дебаты об идеях и вещах. И были колени и нос, нос и колени.
Начались ссоры, и взрослый мир стал просачиваться в мир детей; возникли эгоизм, чванство и ненависть. И невозможность третьего принципа, и страх-стать-ничем-после-всего зародился и начал шириться. И то, о чем все молчали: что цель пятисот восьмидесяти одного содержалась в их уничтожении; что они явились лишь ради того, чтобы стать ничем. Пророчеств, предвещавших такой исход, никто не слушал.
И откровения, и запертый мозг; и изгнание, и возвращение через четыре года; растут подозрения, ширятся раздоры, дети уходят десятками, сотнями. И в конце остается всего один голос; но оптимизм не исчезает – то-что-есть-в-нас-общего может еще побороть то-что-нас-разъединяет.
До того, как…
Тишина вокруг. Темная комната (жалюзи спущены). Мне ничего не видно (нечего видеть).
Тишина внутри. Связь оборвана (навсегда). Мне ничего не слышно (нечего слышать).
Тишина как пустыня. И чистый, незаложенный нос (носовые проходы, полные воздуха). Воздух, вандал, берет штурмом мои потайные места.
Осушен. Меня осушили, подвергли дренажу. Парахамсу лишили полета.
(Навсегда).
О, поймите же, поймите, я объясняю по складам: операция, очевидной целью которой являлся дренаж моих воспаленных носовых пазух и очистка раз-и-навсегда моих носовых проходов, привела к тому, что оборвались все типы связи, полученные в бельевой корзине; меня лишили моей носоданной телепатии, изгнали из возможного сообщества детей полуночи.
В наших именах заключаются наши судьбы; живя в стране, где имена, в отличие от Запада, еще не утратили смысл и представляют собой нечто большее, чем простой набор звуков, мы – жертвы собственных титлов. В имени «Синай» содержится Ибн Сина
{205}, великий маг, последователь суфиев
{206}; а еще Син, месяц, древний бог Хадрамаута, имевший собственный способ сцепления, собственные силы воздействия-на-расстоянии, собственную власть над приливами и отливами мира. Но Син – это и буква S со змеиным извивом; змеи лежат, свернувшись, в моем имени. А еще возникает случайная транслитерация – Синай латинским письмом, не насталиком, – это гора откровения
{207}, сними-обувь-свою, заповедей и золотого тельца; но когда все сказано и звук слов затихает; когда Ибн Сина забыт, а месяц уходит за горизонт; когда змеи прячутся и откровения завершаются, это имя становится именем пустыни – скудости, бесплодия, праха; именем конца.
В Аравии – Аравии Пустынной – во времена пророка Мухаммада проповедовали и другие пророки: Маслама из племени Бану Ханифа в Ямане, самом сердце Аравии; и Ханзила ибн Сафван, и Халид ибн Синан. Бог Масламы звался ар-Рахман, «Милосердный»; сегодня мусульмане молятся Аллаху, ар-Рахману. Халид ибн Синан был послан племени Абс; какое-то время за ним шли, а потом следы его затерялись. Пророков нельзя считать ложными только потому, что их застигла врасплох и поглотила история. Люди, полные достоинств, от века вопияли в пустыне.
– Жена, – сказал Ахмед Синай, – с этой страной все кончено. – После прекращения огня и дренирования эта фраза не выходила у него из головы, и Амина принялась уговаривать мужа эмигрировать в Пакистан, где уже обосновались ее сестры и куда после смерти отца собиралась уехать и мать. «Начнем все сначала, – предложила она. – Джанум, это будет чудесно. Что нам делать на этом Богом забытом холме?»
И вот в конце концов, после всего, что было, вилла Букингем попала все же в лапы женщин Нарликара; и, опоздав почти на пятнадцать лет, моя семья отправилась в Пакистан, Землю Чистых. Ахмед Синай не оставил позади себя практически ничего; есть способы перевести деньги с помощью транснациональных компаний, и мой отец эти способы знал. А мне хоть и грустно было покидать место своего рождения, но я был отчасти и доволен, что уезжаю из города, где Шива прячется где-то, словно тщательно закопанная мина.
Мы окончательно покинули Бомбей в феврале 1963 года, и в день нашего отъезда я снес старый жестяной глобус в сад и зарыл его среди кактусов. Внутри глобуса – письмо премьер-министра и широкоформатный, с первой страницы, детский снимок; под снимком подпись: «Дитя Полуночи»… Вряд ли это такие уж священные реликвии – я не смею сравнивать банальные памятки моей жизни с волоском Пророка из Хазратбала или мощами святого Франциска Ксаверия из собора Бом Жезу, – но это все, что осталось от моего прошлого: сплющенный жестяной глобус, траченное плесенью письмо, фотография. И ничего больше, даже серебряной плевательницы. Только планета, потоптанная Мартышкой; прочие записи сделаны в запечатанных книгах небес, Сиджин и Иллиюн, Книгах Зла и Добра; во всяком случае, история такова.
…Уже на борту «Сабармати», когда мы встали на якорь у княжества Кач, я вспомнил о старике Шапстекере и подумал вдруг, а сказал ли ему кто-нибудь, что мы уезжаем. Я не осмелился спросить, боялся, что мне ответят «нет»; и вот, когда я представлял себе, как сносят дом, и рисовал в своем воображении тяжелые машины, пробивающие стены в офисе моего отца и в моей голубой спаленке, опрокидывающие железную винтовую лестницу для слуг и кухню, где Мари Перейра закатывала свои страхи в банки вместе с чатни и маринадами; громящие веранду, где сидела моя мать с ребенком в животе, тяжелым, будто камень, являлся мне также и образ огромного, вертящегося шара, который вторгается во владения «Цапстекер-сахиба», а затем и сам сумасшедший старик, бледный-исхудавший-беспрерывно облизывающий губы, показывается на самом верху рассыпающегося дома, среди рушащихся башен и красных черепиц провалившейся крыши; старик Шапстекер съеживается-дряхлеет-умирает на солнце, которого не видел много лет. Но, возможно, я драматизирую события; наверное, я позаимствовал все это из старого фильма под названием «Потерянный горизонт»; там красивые женщины покрывались морщинами, старели и умирали, когда все они покинули Шангри-Ла
{208}.
Для каждой змейки есть лесенка; для каждой лесенки – змейка. Мы прибыли в Карачи девятого февраля – а через несколько месяцев моя сестра вступила на путь, доставивший ей прозвания «Ангел Пакистана» и «Соловей Правоверных»; мы покинули Бомбей, но приобрели славу, отраженными лучами светившую и на нас. И еще одно: хотя я и подвергся дренажу, хотя голоса больше не говорили в моей голове, умолкнув навсегда, – я получил возмещение, а именно, впервые за всю мою жизнь открыл удивительные услады, таящиеся в чувстве обоняния.
Джамиля-певунья
И таким острым оказалось это чувство, что я смог различить липкую вонь лицемерия за гостеприимной улыбкой, которой встретила нас моя незамужняя тетка Алия в порту Карачи. Непоправимо пропитанная горечью оттого, что много лет тому назад мой отец оставил ее ради ее же сестры, моя тетка-директриса приобрела полноту и тяжелую поступь ничем не замутненной ревности; черные волоски незабытой обиды лезли почти из всех ее пор. Возможно, она смогла обмануть моих родителей и Джамилю, когда раскинула руки, когда побежала, переваливаясь, нам навстречу, когда закричала: «Ахмед-бхай, наконец-то! Лучше поздно, чем никогда!»; когда окутала нас, словно паук – паутиной, своим – поневоле принятым – гостеприимством; но я, большую часть моего детства носивший пропитанные горечью перчатки и шапочки с помпончиками, кислые от зависти; я, прекрасно знающий, что значит сладострастие мести, я, Салем-осушенный, чуял запахи мщения, истекавшие из ее желез. Но что я мог возразить: самум ее мести подхватил нас и понес вниз по Бандер-роуд к ее дому на Гуру Мандир – мы влипли, как мухи в паутину, только были еще глупее, потому что радовались нашему плену.
…Но какое у меня сделалось обоняние! Большинство из нас с колыбели привыкает распознавать весьма узкий спектр запахов; а я, поскольку всю свою жизнь был неспособен нюхать, абсолютно ничего не знал об обонятельных табу. В результате я даже и не пытался делать вид, будто ничего не чую, если кто-нибудь пускал ветры, что ставило в неловкое положение моих родителей; но гораздо важнее было то, что мой наконец-то свободный нос различал не только запахи, имеющие чисто физическую природу, каковыми привыкли довольствоваться остальные представители человеческого рода. И с самых первых дней моего пакистанского отрочества я начал изучать тайные запахи этого мира; пьянящий, но быстро пропадающий аромат новой любви и более глубокий и стойкий, едкий дух ненависти. (Вскоре после моего приезда на Землю Чистых я обнаружил в себе до крайности нечистую любовь к сестре; а запах непрогорающих костров моей тетки наполнял мне ноздри с самого начала). Нос оповещает, но не дает власти над событиями; при моем вторжении в Пакистан я был вооружен (если так можно выразиться) лишь новым проявлением моего носовитого наследства, и оно позволяло мне разнюхивать, где правда, где ложь; чуять, что-носится-в-воздухе, идти по следу; но не давало того, что, собственно, и нужно завоевателю – силы покорить врагов.
Не стану отрицать: я так и не простил Карачи за то, что это – не Бомбей. Расположенный между пустыней и унылыми солеными бухтами, берега которых поросли чахлыми мангровыми деревьями, мой новый город отличался уродством, затмевавшим даже мое; выросший слишком быстро – с 1947 года его население увеличилось вчетверо – он стал бесформенным и неуклюжим, словно разбухший до гигантских размеров карлик. На мой шестнадцатый день рождения мне подарили мотороллер «Ламбретта»; гоняя по улицам на моей открытой всем ветрам машине, я вдыхал безнадежный фатализм обитателей трущоб и чопорную настороженность богачей; я приникал к следам узурпации и фанатизма; меня манил длинный, проходящий под всей вселенной коридор, в конце которого отворялась дверь к Таи Биби, самой старой в мире шлюхе… но я тороплю события. В сердце моего Карачи, на Клейтон-роуд стоял большой старый дом Алии Азиз (там она, наверное, бродила годами, будто призрак, которому некого пугать); стены его покрывала мгла и пожелтевшая краска, и каждый вечер по дому протягивалась длинная обвиняющая тень минарета местной мечети. И даже годы спустя, когда в квартале фокусников мне доведется жить под сенью другой мечети, под сенью, во всяком случае, в те времена хранительной, не таящей угрозы, мне так и не удастся избавиться от возникшего в Карачи отношения к теням мечетей, в которых, как мне казалось, можно было учуять теснящий, спирающий горло, обвиняющий запах моей тетки. Она выжидала; но месть ее, когда настал момент, оказалась сокрушительной.
Карачи был тогда городом миражей; возросший из пустыни, он не смог до конца побороть ее силы. Оазисы блистали среди бетона на Эльфинстон-стрит; тающие в мареве караван-сараи можно было разглядеть среди хибарок, что сгрудились вокруг Черного моста, Кала Пул. В городе, где не выпадали дожди (Карачи тоже возник как рыбацкая деревушка, и это единственное, что было общим у него с городом моего рождения), скрытая под асфальтом пустыня сохраняла свою древнюю способность порождать видения, и в итоге реальность ускользала от жителей Карачи, и они охотно, с радостью просили своих вождей разъяснить им – правда ли то, что они видят, или мираж. Осажденные со всех сторон иллюзорными песчаными дюнами и призраками древних царей, да еще сознанием того, что имя веры, на которой стоит их город, означает «покорность»
{209}, мои новые сограждане испускали пресный, выхолощенный запашок молчаливого согласия, и он, этот запах, угнетал мой нос, который вдыхал – совсем недавно, хоть и короткое время – пряный, богатый специями бомбейский нонконформизм.
Вскоре по приезде – возможно, затененная мечетью атмосфера в доме на Клейтон-роуд угнетала и его – мой отец решил построить нам новый дом. Он купил участок в одном из самых фешенебельных районов новой застройки; и на свой шестнадцатый день рождения Салем не только приобрел «Ламбретту», но и познал также тайные силы пуповины.
Что хранилось в соляном растворе, стояло шестнадцать лет в шкафу моего отца, дожидаясь подобного дня? Что, колыхаясь, словно водяная змея, плыло с нами по морю и наконец было зарыто в твердую, бесплодную землю Карачи? Что питало некогда новую жизнь в лоне – что ныне пропитало почву чудесной жизненной силой, – породив разноуровневое, современное бунгало в американском стиле?.. Оставив в стороне эти загадочные вопросы, объясняю, что в мой шестнадцатый день рождения вся моя семья (включая тетю Алию) собралась на нашем земельном участке на Коранджи-роуд; под взглядами бригады строителей и в присутствии бородатого муллы Ахмед вручил Салему кирку; я символически воткнул ее в землю. «Новое начало, – проговорила Амина. – Иншалла
[98], мы все теперь должны жить по-новому». Подвигнутые ее благородным и несбыточным желанием, рабочие быстро расширили выкопанную мною яму; и вот явилась на свет банка из-под маринада. Соляной раствор был вылит на ссохшуюся почву, а то-что-осталось, благословил мулла. После чего пуповину – была она моей? Или Шивы? – вкопали в землю, и дом тотчас же стал расти. Появились сладости и шипучие напитки; мулла выказал замечательный аппетит и поглотил тридцать девять ладду; но Ахмед Синай ни разу не пожаловался на расходы. Дух погребенной пуповины вдохновил рабочих; но, хотя котлован под фундамент и рыли глубоко, дом все же рухнул еще до того, как мы поселились в нем.
Вот какой вывод сделал я по поводу пуповин: хотя все они своей силой повелевают расти домам, одни срабатывают гораздо лучше, чем другие. Город Карачи служит тому доказательством; наверняка построенный поверх совершенно негодных пуповин, он был полон домов-уродцев, чахлых, горбатых детей с короткой линией жизни; домов, пораженных таинственным недугом слепоты, без выходящих наружу окон; домов, похожих на радиоприемники, или коробки кондиционеров, или тюремные камеры; супертяжелых зданий сумасшедшей высоты; словно пьяные, они валились с наводящей скуку частотой; в диком изобилии водились там помешанные дома, чью неприспособленность для жизни могло превзойти только их безобразие. Город дал пустыне тень, но вырос бесформенным и гротескным – то ли из-за пуповин, то ли потому, что рос на бесплодной почве.
Способный с закрытыми глазами почуять печаль и радость, унюхать и ум, и тупость, я добрался до Карачи и до своего отрочества – надо учесть, конечно, что новые нации субконтинента вместе со мной оставили детство позади; что муки взросления и нелепый, сиплый, ломающийся голос были присущи и мне, и им. Дренирование подвергло цензуре мою внутреннюю жизнь; мое чувство нерасторжимой связи осталось неосушенным.
Салем вторгся в Пакистан, вооруженный всего лишь сверхчувствительным носом; но, что хуже всего, он вторгся не с той стороны! Все успешные завоевания этой части света начинались с севера; все завоеватели приходили по суше. Поставив по незнанию паруса против ветра истории, я прибыл в Карачи с юго-востока, да еще и по морю. То, что за этим последовало, не должно было бы, я полагаю, меня удивить.
По зрелом размышлении, преимущества набега с севера самоочевидны. С севера приходили военачальники Омейядов
{210}, Хаджадж бин Юсуф и Мухаммад бин Касим
{211}; а также исмаилиты
{212}. (Гостиница для молодоженов, где, как говорили, останавливались Али Хан с Ритой Хейворт, выходила прямо на наш участок сдобренной пуповиной земли; по слухам, кинозвезда вызвала большой ажиотаж, прогуливаясь по окрестностям в неких сказочных, полупрозрачных голливудских неглиже). О неодолимое превосходство северных направлений! Откуда Махмуд Газнави
{213} обрушился на индийские долины, принеся с собой язык, который может похвастаться по меньшей мере тремя формами буквы С
{214}? Неизбежный ответ: се, син и сад – пришельцы с севера. А Мухаммад бен Сам Гури
{215}, одолевший Газневидов и основавший Делийский Халифат? Путь сына Сам Гури тоже лежал на юг.
И Туглаки
{216}, и императоры-Моголы… но я уже доказал свою мысль. Остается только добавить, что идеи, как и армии, движутся на юг-на юг-на юг с северных высот: легенда о Сикандаре Бут-Шикане
{217}, иконоборце из Кашмира, который в конце четырнадцатого века разрушил все индуистские храмы в Долине (создав прецедент для моего деда), сошла с гор на приречные низменности; и через пять сотен лет движение моджахедов Сайда Ахмада Барилви следовало по наезженной колее. Идеи Барилви: самоотверженность, ненависть к индусам, священная война… философии, как и цари (пора уже закругляться) являлись не с той стороны, что я, а с прямо противоположной.
Родители Салема заявили: «Мы должны жить по-новому»; на Земле Чистых чистота стала нашим идеалом. Но Салем так и остался навсегда запятнан Бомбеем; голова его, кроме веры в Аллаха, была забита самыми разными религиями (как первые индийские мусульмане, купцы-мопла
{218} из Малабара, я жил в стране, где численность богов соперничает с народонаселением; так что, невольно восставая против вызывающей клаустрофобию сутолоки богов, моя семья приняла этику бизнеса, а не веры); и плоть его вскоре выкажет явное предпочтение нечистоте. Как и моплы, я был обречен на неудачу, но в конце концов чистота отыскала меня, и даже мои, Салема, грехи были омыты. После моего шестнадцатого дня рождения я стал изучать историю в колледже тети Алии; но и знания не могли заставить меня почувствовать свою причастность к этой стране, лишенной детей полуночи; стране, где мои товарищи-студенты выходили на демонстрации, требуя более жесткого исламского строя – доказывая тем самым, что они каким-то образом умудрились сделаться антитезой всех студентов на земле, ибо требовали больше-правил-а-не-меньше. И все же мои родители решили обосноваться здесь; хотя Аюб Хан и Бхутто
{219} ковали союз с Китаем (который так недавно был нашим врагом), Ахмед и Амина слышать не хотели никакой критики в адрес их новой родины; и мой отец купил фабрику полотенец.
В те дни на моих родителей снизошло некое невиданное сияние; туман вины, витавший над Аминой, рассеялся, и мозоли, казалось, больше ее не мучили; Ахмед, хоть и белый как лунь, чувствовал, как его замороженные чресла оттаивают от жара вновь разгоревшейся любви к жене. Иногда по утрам на шее у Амины можно было увидеть следы зубов; порой она заливалась неудержимым смехом, как девчонка, как школьница: «Ну я не знаю, – ворчала ее сестра Алия. – Вы двое – как новобрачные, честное слово». Но я-то чуял, что именно недоговаривает Алия, что остается внутри, когда наружу выходят слова, полные дружеского участия… Ахмед Синай назвал свои полотенца именем жены: «Амина-Брэнд».
– Ну, и кто они такие, эти ваши мультимиллионеры? Эти Давуды, Сейголы, Гаруны? – задорно восклицал он, отметая в сторону богатейшие семьи страны. – Кто они такие, Валика или Зульфикары? Я их всех переплюну. Вот погодите! – грозился он. – Через два года весь мир будет утираться полотенцами «Амина-Брэнд». Лучшая махровая ткань! Самое современное оборудование! Мы весь мир умоем и оботрем; Давуды и Зульфикары приползут на коленях, станут умолять – раскрой, мол, свой секрет; а я скажу: да, полотенца высокого качества, но секрет не в мануфактуре; это любовь покорила мир. (Я различаю в речи отца остаточный эффект лихорадки оптимизма).
Покорила ли «Амина-Брэнд» весь мир во имя умытых лиц (что приближается к…)? Явились ли Валика и Сейголы спросить у Ахмеда Синая: «Боже мой, мы совсем сбиты с толку, яяр, как это у тебя получается?» Утерли ли полотенца высшего качества, с узорами, придуманными самим Ахмедом, – немного кричащими, но это ничего, ведь они рождены любовью – утерли ли они влагу с лиц пакистанцев и нос конкурентам на экспортных рынках? Стали ли русские-англичане-американцы заворачивать свои телеса в достигшее бессмертия имя моей матери? История «Амины-Брэнд» подождет, потому что вот-вот начнется карьера Джамили-Певуньи; затененный мечетью дом на Клейтон-роуд посетил Дядюшка Фуф.
На самом деле он был майором (в отставке) по имени Аладдин Латиф; о голосе моей сестры он услышал от «чертовски хорошего друга, генерала Зульфикара; мы вместе служили на границе в сорок седьмом». Он объявился в доме Алии Азиз вскоре после пятнадцатого дня рождения Джамили, сияющий и подпрыгивающий, с полным ртом золотых зубов. «Я – человек простой, – заявил он, – так же, как и наш славный президент. Свои сбережения я храню в самом надежном месте». Как и у нашего славного президента, у майора была сферическая голова; но, в отличие от Аюб Хана, Латиф покинул армию и занялся шоу-бизнесом. «Я – лучший импресарио в Пакистане, старина, – говорил он моему отцу. – Главное – собранность, старая армейская привычка, чертовски прилипчивая». Латиф пришел не просто так: он хотел услышать пение Джамили. «И если она хоть на два процента так хороша, как мне говорили, дорогой мой господин, я ее сделаю знаменитой! О да, завтра же, наутро: гарантирую! Связи, вот что нужно – связи и собранность; а у вашего покорного слуги отставного майора Латифа того и другого хоть отбавляй. Аладдин Латиф, – подчеркнул он, блеснув золотом на Ахмеда Синая, – знаете ту историю? Стоит мне потереть мою чудесную старую лампу – и оттуда выскочит джинн, и принесет славу и деньги. Ваша дочь попадет в чертовски хорошие руки. Чертовски хорошие».
К счастью для легиона поклонников Джамили-Певуньи, Ахмед Синай был влюблен в свою жену; размякший от неги, он не вышвырнул майора Латифа вон после первых же слов. Сейчас мне кажется, будто мои родители тогда уже пришли к выводу: дочь их обладает столь выдающимся даром, что грех держать его под спудом; высокое волшебство ее ангельского голоса внушило им, что талант неизбежно требует особого к себе отношения. Ахмеда и Амину заботило лишь одно: «Наша дочь, – изрек Ахмед (в глубине души он всегда был более старомодным из них двоих), – девушка из порядочной семьи, а вы хотите вывести ее на сцену, поставить перед Бог знает сколькими чужими мужчинами?» Майор даже оскорбился: «Господин мой, – сказал он, выпрямившись, – думаете, я ничего не понимаю? У меня тоже есть дочери, старина. Семь, благодарение Богу. Я создал для них маленькую туристическую фирму – но все сделки совершаются по телефону, так-то. У меня и в мыслях не было посадить их в офисе у окошка. По правде говоря, это – самое крупное в городе туристическое агентство с записью по телефону. Мы отправляем экскурсии поездом в Англию; есть и автобусные туры. И я желаю, – добавил он торопливо, – чтобы вашей дочери оказывали столько же уважения, сколько моим. Да что там: больше, гораздо больше – она ведь будет звездой!»
Дочерей майора Латифа – Сафию, Рафию и пятерых других-афий моя сестра (в которой пробудился еще раз последний проблеск Мартышки) стала называть Фуфиями; их отца мы вначале прозвали Папаша Фуфий, а затем Дядюшка, в виде почетного звания – Фуф. Он сдержал свое слово: через полгода Джамиля-Певунья выпустила пластинку хитов, заимела уйму поклонников и прочее; и все это, как я сейчас объясню, не открывая лица.
Дядюшка Фуф сделался у нас завсегдатаем; он приходил на Клейтон-роуд каждый вечер, в то время, которое я по старой привычке называл часом коктейля; тянул гранатовый сок и просил Джамилю что-нибудь спеть. А она, став на удивление покладистой, всегда соглашалась… после Дядюшка Фуф прочищал горло, будто туда что-то попало, и добродушно шутил по поводу моей будущей женитьбы. Ослепляя меня ухмылкой в двадцать четыре карата, он говорил: «Пора тебе взять жену, молодой человек. Послушайся моего совета: выбери девушку с хорошими мозгами и скверными зубами; будет тебе два в одном – и подруга, и надежный сейф!» Дочери Дядюшки Фуфа, если верить ему, все соответствовали вышеозначенным параметрам… я ж, смущаясь и чуя, что за шуткой скрываются серьезные намерения, восклицал только: «О, Дядюшка Фуф!» Майору Латифу было известно это прозвище; оно, кажется, даже ему нравилось. Он кричал, хлопал меня по колену: «Трудно найти такую, а? Чертовски верно. Ладно, мальчик мой, выбери одну из моих дочерей, и я тебе обещаю, что ей вырвут все зубы; когда надумаешь жениться, она принесет тебе в приданое улыбку в миллион баксов!» Моя мать всячески старалась перевести разговор на другую тему; идея Дядюшки Фуфа ей совсем не нравилась, несмотря на драгоценные зубы… в тот первый вечер – и очень часто впоследствии – Джамиля пела майору Аладдину Латифу. Голос ее уносился в окно и заглушал уличное движение; птички переставали чирикать, а в закусочной через дорогу, где продавали гамбургеры, выключали радио; на тротуарах собирались люди, и голос сестры катился над ними, как волны… когда она закончила, мы увидели, что Дядюшка Фуф плачет.
– Бриллиант, – изрек он, хрюкнув в носовой платок. – Господин и госпожа, ваша дочь – настоящий бриллиант. Я благоговею, совершенно благоговею. Благоговею чертовски. Она мне доказала, что золотой голос куда лучше золотых зубов.
И когда слава Джамили-Певуньи достигла такого предела, что уже нельзя было откладывать публичный концерт, именно Дядюшка Фуф распустил слухи, будто она попала в тяжелую, страшно изуродовавшую ее автомобильную катастрофу; именно отставной майор Латиф придумал для нее знаменитую, все скрывающую чадру из белого шелка, занавес или покрывало, густо расшитое золотыми узорами и изречениями из Корана; за этим полотнищем скромно сидела моя сестра, когда ей приходилось выступать на публике. Чадру Джамили-Певуньи держали две неутомимые мускулистые фигуры, тоже закутанные с головы до пят, но в более простые ткани; официально считалось, что это ее помощницы, однако пол их под длинными одеяниями было невозможно определить; а в самом центре полотнища майор прорезал дыру. Диаметр – три дюйма. Края обшиты тончайшими золотыми нитями. Так история моей семьи вновь переплелась с судьбой целого народа, ибо, когда Джамиля запела, прижав губы к расшитому по краям отверстию, весь Пакистан влюбился в пятнадцатилетнюю девчонку, очертания которой лишь угадывались сквозь бело-золотую продырявленную простыню.
Здесь неуместно дискутировать о вине индивидуума перед государством, прежде чем будет обсуждена вина или обязательства государства перед гражданином. Информационных обязательств государства недостаточно, чтобы остановить этот основополагающий процесс. Ваша честь, я прошу принять это во внимание.
Слухи об аварии придали завершающий блеск ее популярности; во время ее концертов театр «Бамбино» в Карачи буквально ломился от поклонников, и «Шалимар-багх» в Лахоре был забит до отказа; ее пластинки неизменно возглавляли список хитов. И, став общественным достоянием, «Ангелом Пакистана», «Голосом нации», «Бюльбюль-э-Дин», или «Соловьем правоверных», получая в неделю тысячу и одно нешуточное предложение вступить в брак; сделавшись любимой дочерью целого народа и выйдя тем самым за пределы семейного очага, она оказалась поражена двумя вирусами, микробами-близнецами, которых порождает слава: первый превратил ее в жертву ее собственного публичного имиджа, ибо слухи об аварии принуждали ее носить бело-золотую чадру всегда, даже в школе тетушки Алии, куда Джамиля продолжала ходить; второй же тип вируса заставлял сестру подчеркивать определенные стороны своей натуры, одновременно упрощая их, что неизбежно происходит с каждой звездой; это, так сказать, побочный эффект славы; так что слепое и ослепляющее благочестие, а также неколебимый, в-победах-и-поражениях, национализм, которые и раньше уже начинали проявляться в ней, теперь стали главенствовать в ее личности, исключив почти все остальное. Популярность заточила ее в золоченый шатер; и характер этой новой дочери нации стал гораздо более тесно связан с самыми резкими чертами национального менталитета, нежели с миром детства, с теми годами, когда она была Мартышкой.
Защитник замолк, по рядам слушателей прокатилась волна гула удивления. Божу бросил на Т’Гластонбери тяжелый взгляд, но промолчал.
Голос Джамили-Певуньи непрестанно звучал по «Голосу Пакистана», и деревенским жителям Западной и Восточной частей она уже казалась неким сверхъестественным существом, неподвластным усталости; ангелом, поющим для своего народа день и ночь напролет; Ахмед Синай, последние колебания которого по поводу карьеры, избранной дочерью, исчезли без следа при виде ее колоссальных доходов (уроженец Дели, он стал истинным бомбейским мусульманином в сердце своем и ценил денежные дела превыше всего остального), без конца твердил Джамиле: «Видишь, дочка: чувство приличия, чистота, искусство и хорошая деловая хватка могут идти рука об руку; твой старый отец не зря учил этому тебя». Джамиля соглашалась с ласковой улыбкой… худенькая, с повадками мальчишки, девочка-подросток превратилась в стройную, с чуть раскосыми глазами, смугло-золотую красавицу; даже нос ее выглядел прелестно. «Моя дочь, – гордо заявил Ахмед Синай Дядюшке Фуфу, – пошла в меня: все благородные черты моего рода проявились в ней». Дядюшка Фуф бросил на меня испытующий, смущенный взгляд и прочистил горло: «Чертовски прелестная девушка, господин, – сказал он моему отцу. – Первый класс, без обмана».
Три человека — Божу, Найвард и Т\'Гластонбери — три противоположности.
Слух моей сестры привык к грому аплодисментов; во время ее первого, уже легендарного выступления в «Бамбино» (нам принес билеты Дядюшка Фуф – «чертовски хорошие места, лучшие во всем театре!» – и мы сидели рядом с семью Фуфиями, все семь – под чадрами… Дядюшка Фуф ткнул меня под ребра: «Эй, парень, выбирай! Не ошибешься! Вспомни о приданом!» – я покраснел до ушей и уставился на сцену), – крики «Вах! Вах!» порой заглушали голос Джамили; а после представления мы нашли Джамилю за кулисами утопающей в море цветов и должны были прокладывать себе путь среди благоуханных садов народной любви; моя сестра едва не лишилась чувств не от усталости, а от приторного, всепроникающего аромата обожания, которым букеты пропитали комнату. У меня тоже закружилась голова, а Дядюшка Фуф принялся выбрасывать цветы в окошко целыми охапками – их подбирала толпа поклонников – крича: «Цветы красивые, чертовски красивые, но и национальной героине нужен воздух, чтобы дышать!»
Найвард, богатый и независимый холостяк, был воспитан в старые, еще доинквизиторские времена. Он и Божу знали, что каждое судебное заседание было делом людей, хотя при этом страдала объективность. Конечно, нельзя было найти второго такого судью, воплощавшего справедливость так, как Божу. Найвард это знал, поэтому был спокоен, даже если обвинение было очень шатко.
Аплодисменты звучали и в тот вечер, когда Джамилю-Певунью (вместе с семьей) пригласили в Президентский дворец спеть для главнокомандующего перечницами. Игнорируя появившиеся в заграничных журналах сведения о растратах и счетах в швейцарском банке, мы отмылись и оттерлись до блеска; семья, выпускающая полотенца, должна быть безупречно чистой. Дядюшка Фуф с особенным тщанием начистил свои золотые зубы. В просторном холле, где висели украшенные гирляндами портреты Мухаммада Али Джинны, основателя Пакистана, Кайд-э-Азама
[99], и его убитого друга и последователя Лиаката Али
{220}, была натянута простыня с прорезью, и моя сестра пела. Голос Джамили наконец отзвучал; голос золотых галунов сменил ее окруженную золотым шитьем песню. «Джамиля, дочка, – услышали мы, – твой голос – меч очищающий; мы вооружимся им, дабы избавить от скверны людские души». Президент Аюб был, по собственному его признанию, простым солдатом; он внушил моей сестре простые солдатские добродетели – верить-в-вождя и уповать-на-Бога; и она сказала: «Воля президента – голос моего сердца». Через дыру в простыне Джамиля-Певунья поклялась быть доброй патриоткой, и диван-э-хас, холл этой частной резиденции, зазвенел от аплодисментов, правда, вежливых, не похожих на дикий, неистовый «вах-вах» толпы, запрудившей театр «Бамбино»; то было санкционированное свыше одобрение галунов-медалей-и-погон и восторженные хлопки пустившей слезу родни. «Говорил же я вам, – шепнул Дядюшка Фуф. – Чертовски здорово, а?»
Т’Гластонбери был тороплив и часто ошибался. Мозг его работал великолепно, поэтому он еще ни одного процесса не проиграл. Это делало его мало симпатичным, зато карьера шла круто вверх.
То, что я мог учуять, Джамиля могла спеть. Истина-красота-счастье-горе: у всего этого был свой особый аромат, различаемый моим носом; и все это, в исполнении Джамили, находило свой идеальный голос. Мой нос и ее голос: эти два дара дополняли друг друга, но расходились в разные направления. Пока Джамиля пела патриотические песни, мой нос предпочитал упиваться самыми скверными запахами, которые так и вторгались в него: горечью тети Алии, тяжелой застарелой вонью, исходившей от ограниченных умов моих товарищей-студентов; так что пока Джамиля поднималась к облакам, я падал в сточную яму.
И ни один из этих людей не мог конкурировать с рыцарем Божу.
Тем не менее, оглядываясь назад, я думаю, что влюбился в нее сразу, еще до того, как мне сказали… есть ли доказательство невыразимой, немыслимой любви Салема к сестре? Да, есть. Джамиля-Певунья унаследовала одну страсть от исчезнувшей Медной Мартышки: она любила хлеб. Чапати, паратхи, испеченные на тандуре наны
[100]? Да, но. Так что же: предпочтение отдавалось дрожжевому тесту? Именно так; моя сестра – несмотря на патриотизм – вечно тосковала по дрожжевому хлебу. И где же, во всем Карачи, можно было достать настоящие, высокого качества, хорошо поднявшиеся, пышные буханки? Конечно, не в булочной; лучший в городе хлеб продавали через окошечко в глухой стене каждый четверг, по утрам, сестры-монахини скрытого от глаз профанов ордена святой Игнасии. Каждую неделю я садился на мотороллер «Ламбретта» и привозил сестре теплый, свежий монастырский хлеб. Невзирая на длинную, извивающуюся змеей очередь; презрев пряные, жаркие, пропитанные навозом запахи узких улочек вокруг монастыря; забывая обо всех прочих делах, я ездил за хлебом. В сердце моем не было ни капли осуждения; ни разу не спросил я сестру, как сочетаются между собой эта последняя память о ее прежних заигрываниях с христианством и ее новая роль Соловья Правоверных…
Благородный был стар, как никто другой. Божу страдал от звездной проказы, и ему оставалось жить всего несколько лет. Он видел все, что космос открыл людям на сегодняшний день. Два его сына были расстреляны инквизицией, отсутствующая родня сгорела в камере реактора, который отключал Божу; кроме него, спаслось только двое. Проказа пожирала его тело изнутри.
Возможно ли проследить, как зародилась эта противоестественная любовь? Может быть, Салему, всегда мечтавшему занять место в центре истории, вскружило голову то, что его собственные надежды сбылись у его сестры? Может быть, со-всех-сторон-изувеченный уже-не-Сопливец, отсеченный от Конференции Полуночных Детей так же, как и изрезанная ножом маленькая нищенка Сундари, он влюбился в новоявленную цельность, которой достигла Джамиля? Бывший когда-то Мубараком, Благословенным, обожал ли я в своей сестре исполнение моих самых сокровенных желаний?.. Скажу одно: я и сам не знал, что творилось во мне, пока, стиснув мотороллер своими шестнадцатилетними ляжками, я не начал гоняться за шлюхами.
Проказа была незаразной, и ее можно было остановить. Дикий распад тканей кожи останавливали, вживляя пациенту в сорокочасовой операции сеть пластмассовых колец. Свыше шести тысяч колец диаметром до семи миллиметров покрывали кожу рыцаря. У Божу было одно-единственное желание — никаких теней на могиле.
Такими были люди, решающие исход этого процесса. Было 19.04.2236 года, и телекамера гудела.
Пока Алия медленно тлела; в первые дни полотенец «Амина-Брэнд»; среди апофеоза Джамили-Певуньи; когда разноуровневый дом, вырастающий из пуповины, был еще далек от завершения; во время поздно расцветшей любви моих родителей; в окружении довольно бесплодных истин Земли Чистых, Салем Синай примирился с самим собой. Не скажу, чтобы он не грустил; не желая подвергать цензуре мое прошлое, я должен признаться, что он так же дулся, забивался в свой угол, несомненно, так же страдал от прыщей, как и большинство мальчиков его возраста. Его сны, из которых ушли дети полуночи, переполнялись ностальгией, доходившей до тошноты; часто он просыпался от спазмов в горле, когда тяжелый, мускусный дух сожалений пропитывал его чувства; в кошмарах ему являлись марширующие числа – раз, два, три, и пара сжимающих, давящих, цепких коленей… но зато у него появился новый дар, да к тому же мотороллер «Ламбретта» и (еще не осознанная) смиренная, покорная любовь к сестре… Отвращая свой взор повествователя от уже описанного прошлого, я настаиваю на том, что Салему, тогда-как-и-сейчас, удалось направить свое внимание к еще-не-описанному будущему. Убегая при первой возможности из дома, где едкие испарения теткиной зависти делали жизнь невыносимой, выходя из колледжа, наполненного другими, но столь же неприятными запахами, я вскакивал на моего двухколесного коня и разъезжал по улицам города, жадно впитывая незнакомые ароматы. А после того, как мы услышали о смерти деда в Кашмире, я преисполнился еще большей решимости утопить прошлое в густом, кипящем, пахучем вареве настоящего… О первые, головокружительные дни, еще до того, как все будет разнесено по рубрикам! Безвидные, ибо я пока не соотнес их с какой-то формой, запахи вливались в меня: тоскующие, разлагающиеся испарения звериных фекалий в садах музея на Фрер-роуд, запах испещренной гнойниками плоти молодых людей в широких штанах, образующие живую цепь в вечера Садара; острый, как нож, дух бетелевых плевков и горько-приторное сочетание бетеля и опиума: «ядерным паном» насквозь пропахли аллеи между Эльфинстон-стрит и Виктория-роуд, где кишели торговцы вразнос. Запахи верблюдов, запахи машин; раздражающий, словно мошкара, душок велорикш; аромат контрабандных сигарет и черного рынка; перебивающие друг друга миазмы водителей городских автобусов и немудрящий пот пассажиров, набившихся в салон как сельди в бочку. (Один водитель в те дни настолько взбесился оттого, что его перегнал соперник, работавший на другую компанию – тошнотворный смрад поражения так и сочился из его желез, – что ночью подъехал на своем автобусе прямо к дому врага, вопил и улюлюкал, пока тот не показался, и затем раздавил его в лепешку – весь, как моя тетка, провоняв местью). Из мечетей сочился на меня ладан благочестия; из армейских автомобилей с развевающимися флажками долетали напыщенные испарения власти; даже с афиш кинотеатров шибал мне в нос дешевый дух штампованных заграничных вестернов и самых яростных военных фильмов, какие только производились в мире. В то время я был словно одурманен; голова у меня кружилась от сложных запахов; но потом искони присущее мне стремление все раскладывать по полочкам возобладало, и я пришел в норму.
— Прошу Вас, мисс Гринборо, к месту свидетеля, — сказал рыцарь Божу.
Индо-пакистанские отношения испортились; границы были закрыты, так что мы не смогли выехать в Агру на траур по моему деду; эмиграция Достопочтенной Матушки в Пакистан тоже несколько отсрочилась. Между тем Салем разрабатывал общую теорию обоняния, приступив к процедурам классификации. Подобным научным подходом я решил почтить память покойного деда. Начал я с того, что усовершенствовал свое умение распознавать запахи до такой степени, что мог различать бесконечные разновидности бетеля и (с закрытыми глазами) все двенадцать доступных нам сортов шипучих напитков. (Задолго до того, как американский радиокомментатор Херберт Фелдмен, явившийся в Карачи, сетовал, что в городе существует двенадцать сортов газированных вод и только три фирмы, поставляющие молоко в бутылках, я, завязав глаза, мог сказать, где пакола, а где хоффманс-мишен, где цитра-кола, а где фанта. Фелдмен увидел в этих напитках проявление империализма и капитализма; мне, который нюхом чуял, где канада-драй, а где севен-ап, безошибочно отличая пепси от колы, было интереснее подвергнуть их всестороннему испытанию на запах. Дабл-кола и кола-кола, перри-кола и баббл-ап тоже были определены вслепую и обозначены). Только когда я убедился, что освоил все запахи материального мира, я перешел к ароматам, доступным только моему обонянию; я стал различать, как пахнут чувства; тысяча и один порыв, те самые, что и делают нас людьми: любовь и смерть, алчность и смирение, иметь и не-иметь были снабжены ярлычками и заняли свое место в аккуратных, чисто прибранных отсеках моего ума.
Публике — журналистам, адвокатам и наблюдателям колоний — пришлось некоторое время подождать. Убийство произошло сорок дней назад.
Ранние подходы к упорядочению: я пытался классифицировать запахи по цветовому спектру – кипятящееся белье и типографская краска «Дейли Джанг» были одинаково синими, а старое тиковое дерево и свежие пуки – темно-коричневыми. Автомобили и кладбища были мною отнесены к серому… имелись у меня и весовые категории: запахи веса пера (бумага), запахи легчайшего веса (мыло и вымытые тела; трава); второго полусреднего веса (пот, королева ночи); шахи-корма и велосипедная смазка находились в среднетяжелом весе, а гнев, пачули, предательство и навоз представляли собой тяжеловесов земного зловония. Была у меня и геометрическая система: круглые очертания радости и угловатые – честолюбия; имелись эллиптичные запахи, а также овальные и квадратные… лексикограф носа, я ездил по Бандер-роуд и Пакистанской кольцевой магистрали; энтомолог, уловлял запашки, будто бабочек, в сетку моих носовых волосков. О, удивительные странствия, предшествовавшие рождению философии!.. Ибо вскоре я понял: если я хочу, чтобы мой труд имел какую-то ценность, следует включить в него моральное измерение; единственно значимое деление – бесконечно тонкие градации добрых запахов и злой вони. Осознав, что в основе всего лежит мораль, вынюхав, что запахи могут быть святыми и нечестивыми, я во время одиноких катаний на мотороллере разработал новую науку – носовую этику.
Один из роботов бесшумно и быстро направился к правой двери, открыл ее и сказал:
Святые запахи: покрывала парда, мясо халал
[101], минареты, молитвенные коврики; нечестивые: записи западной музыки, свинина, спиртное. Теперь я понял, почему муллы (святое) отказываются входить в самолеты (нечестивое) в ночь перед Ид-аль-Фитр; скрытый запах механизмов противоположен благочестию, а правоверные ничем не хотят рисковать прежде, чем увидят новорожденный месяц. Я постиг обонятельную несовместимость ислама и социализма и неустранимое противоречие между одеколоном после бритья, которым пропахли члены «Синд-клуба», и вонью бедности, каковая въелась в кожу бродяг, спящих на улице у ворот того же самого клуба… но все более и более проникала в меня ужасная правда – а именно, святое, или доброе, мало интересовало меня, даже если подобные ароматы окружали мою сестру, когда она пела; зато тяжелый смрад сточных канав обладал для меня роковой, неодолимой притягательностью. К тому же мне было шестнадцать лет; кое-что колыхалось у меня ниже пояса, упрятанное в белые полотняные штаны; а в любом городе, где женщин держат взаперти, нет недостатка в шлюхах. Пока Джамиля воспевала святость и любовь к родному краю, я познал нечестие и разврат. (Денег было хоть завались; отец, полюбив меня, стал щедрым).
— Мисс Гринборо, прошу вас.
У вечно строящегося Мавзолея Джинны я подклеивал шлюх. Другие парни соблазняли там американок и вели их в номера гостиниц или в бассейн; я же предпочитал сохранять независимость и платить. И однажды я вынюхал шлюху из шлюх, чей дар был зеркальным отражением моего. Звали ее Таи-биби, и она утверждала, будто ей пятьсот двенадцать лет.
Камера повернулась, и миллионы зрителей увидели изображение.
Но ее запах! Такой резко пахнущей дичи Салем никогда не выслеживал; что-то околдовало его в аромате ее следов, некое величие древности… и он сказал старой, беззубой твари: «Мне все равно, сколько тебе лет, главное – как ты пахнешь».
Вошла женщина, выглядевшая иномирянкой, потому что там, где она жила до сих пор, царили другие условия. Люди там иногда мутировали.
(«Боже ж ты мой, – прерывает меня Падма. – Такая гадость – как ты только мог?»)
Хотя она ни словом не обмолвилась о каком-либо родстве с кашмирским лодочником, ее имя тоже привораживало, и очень сильно; хотя она скорее всего подтрунивала над Салемом, когда говорила: «Мальчик, мне пятьсот двенадцать лет», его чувство истории тем не менее пробудилось. Думайте обо мне что хотите, но однажды я провел несколько жарких и влажных послеполуденных часов в убогой комнатенке многоквартирного дома с кишащим блохами матрасом, голой лампочкой под потолком и старейшей в мире шлюхой.
Голова женщины была высоко поднята. Две пряди темно-синих волос обрамляли лицо с широко расставленными глазами густо зеленого цвета, а в зрачках, казалось, блестели кристаллы. Впечатление чужеродности дополняла одежда в виде халата с поясом из неизвестного материала. Женщина была скорее изысканной, чем красивой. Она подошла к стулу для свидетелей, кивнула Божу и села.
Так что же в конце концов делало Таи-биби неотразимой? Каким ниспосланным свыше умением обладала она, посрамляя всех прочих шлюх? Отчего пришли в неистовство недавно обретшие чувствительность ноздри нашего Салема? Так вот, Падма: эта древняя проститутка обладала столь полной властью над своими железами, что могла изменить запах своего тела и уподобить его любому запаху на земле. Экрины и апокрины подчинялись малейшему усилию ее воли, закаленной веками; и хотя она сказала: «Не вздумай делать это стоя, тебе никогда не расплатиться», ее дара воспроизводить ароматы Салем выдержать не смог.
(…«Тьфу-у-у, – Падма затыкает уши. – Боже ж ты мой, что за грязный-противный мужик, а я-то и знать не знала!»)
— Одна формальность, мисс Гринборо, но необходимая, — мягко сказал председатель. — Я просил вас прийти, чтобы спросить, не изменилось ли что-либо в ваших показаниях.
Между женщиной и рыцарем, казалось, произошел, неслышный диалог.
И вот он в жалкой комнатушке, этот отвратительно уродливый парень, со старой блядью, которая ему говорит: «Стоя не буду: мозоли»; и вдруг замечает, что упоминание о мозолях возбудило клиента; шепотом выдает ему тайну своих экринно-апокринных дарований и спрашивает, не хочет ли он, чтобы она пахла, как кто-то еще, пусть он опишет, а она попробует; методом проб-и-ошибок они бы могли… вначале ему противно, нет-нет-нет, но она уговаривает голосом, шуршащим, как пергамент, и наконец, раз уж он тут совсем один, вдали от мира и времени, один с этой невероятной, явившейся из мифов старой потаскухой, он начинает описывать запахи во всех подробностях, какие способен уловить его удивительный нос, а Таи-биби следует описаниям, и он потрясен, ошарашен, когда методом проб-и-ошибок она верно воспроизводит запах тела его матери, его теток; ого, тебе это нравится, маленький сахибзада
[102], нюхай же, суй свой нос куда хочешь, странный ты парнишка, что есть, то есть… и вдруг случайно, да, клянусь, я не просил ее, вдруг во время проб-и-ошибок невыразимым, единственным на земле ароматом повеяло от растрескавшегося, сморщенного, жесткого, как пергамент, древнего тела, и теперь ему не спрятать то, что она видит, ого, маленький сахибзада, кажется, я попала в точку, можешь не говорить, кто она такая, но она – та самая.
— Ничего не изменилось, ваша честь, — ответила женщина звучным и очень четким голосом.
И Салем: «Заткни пасть, заткни пасть…» Но Таи-биби, древняя, безжалостная, хихикая, теребит его: «Ого, конечно, да, это – твоя возлюбленная госпожа, маленький сахибзада – кто она? Твоя кузина, а? Сестра…» Рука Салема сжимается в кулак; правая рука, несмотря на изувеченный палец, готовится ударить… а Таи-биби опять: «О, Боже, да! Твоя сестра! Ну, давай бей, все равно не скроешь того, что написано у тебя на лбу!..» И Салем собирает свою одежду, второпях натягивает штаны: «Заткни пасть, старая сука», – а она: «Давай-давай уматывай, но если не заплатишь мне, я, я, вот увидишь, что я с тобой сделаю», и рупии летят через всю комнату, кружатся, порхают вокруг куртизанки, прожившей на свете пятьсот двенадцать лет. «Бери, бери, только заткни свою гнусную пасть», – а она: «Потише, мой царевич, ведь и ты не слишком-то пригож»; вот он оделся и выскочил вон из дома; мотороллер «Ламбретта» ждет его, но уличные мальчишки обоссали сиденье, он давит на газ, мчится на полной скорости, но истина догоняет его, а Таи-биби высовывается из окна, кричит: «Эй, бхэн-чод!
[103] Эй, малыш, переспавший с сестрой, куда же ты, куда? Что правда, то правда, то правда!..»
— Ничего не могло бы дать слушателям дела другое направление?
У вас возникает закономерный вопрос: так ли это случилось, как… И уж наверное ей не пятьсот… но я клянусь, что выложил все как на духу, и настаиваю на том, что узнал невыразимую, немыслимую тайну моей любви к Джамиле-Певунье из уст и желез внутренней секреции этой самой необычайной из шлюх.
— Нет… ничего, ваша честь..
– Как права наша госпожа Браганца, – бранит меня Падма. – Она всегда говорит, что в головах у мужчин одни только мерзости. – Я не обращаю внимания; с госпожой Браганца и с ее сестрой госпожой Фернандес я разберусь в должное время; нынче же последняя пускай разбирает фабричные счета, а первая нянчит моего сына. А я тем временем, чтобы вновь завладеть вниманием моей возмущенной Падмы-биби, расскажу-ка ей сказку.
Голос, хотя и негромкий, проникал в самые удаленные уголки аудитории.
— Благодарю вас. Можете вы подождать снаружи?
Жил-был во время оно в далеком северном царстве Киф один царь, и были у него две дочери-красавицы, и сын, столь же пригожий, и новехонький «роллс-ройс», и отличные политические связи. Этот царь, или наваб, безоглядно верил в прогресс и поэтому просватал свою старшую дочь за сына благоденствующего и всем известного генерала Зульфикара; что же до младшей дочери, то он весьма рассчитывал выдать ее за сына самого президента. Свой автомобиль, первый, какой только видели в этой горной долине, он любил почти так же, как и своих детей, и его печалило, что подданные, привыкшие использовать дороги Кифа для общения, ссор и игры в «плюнь-попади», не давали ему проехать. Наваб напечатал объявление, в котором разъяснялось, что автомобиль представляет собою будущее и его следует пропускать; народ не обратил на листки никакого внимания, хотя их и расклеили на всех витринах и стенах и даже, говорят, на коровьих боках. Второй листок был более категоричным: он приказывал гражданам уходить прочь с дороги при первом звуке автомобильного гудка; однако жители Кифа продолжали курить, плеваться и спорить посреди улицы. В третьем листке, снабженном кроваво-красным рисунком, говорилось, что автомобиль задавит любого, кто не посторонится, заслышав гудок. Жители Кифа добавили новые, совершенно скандальные картинки к той, что красовалась на объявлении, и тогда наваб, человек добрый, но не обладавший бесконечным терпением, поступил так, как грозился. Когда знаменитая Певунья Джамиля с семьей и импресарио приехала, чтобы спеть во время сговора своего кузена, автомобиль безо всяких хлопот довез ее от границы до дворца; при этом наваб заявил гордо: «Проблем нет, машину теперь уважают. Прогресс победил».
— Разумеется, ваша честь.
Сын наваба Мутасим, побывавший за границей и сделавший со своими волосами нечто под названием «битловская стрижка», доставлял отцу немало беспокойства, ибо, хотя и был этот сын настолько пригожим, что, когда он разъезжал по Кифу, девушки с серебряными кольцами в носу падали в обморок, плавились от жара его несказанной красы, принца такие вещи, казалось, вовсе не интересовали; он довольствовался лошадками для поло и гитарой, на которой наигрывал небывалые западные песни. Носил он спортивные рубашки, на них ноты и чужеземные уличные знаки теснились рядом с полуприкрытыми телами розовокожих девушек. Но когда Джамиля-Певунья, скрытая под расшитым золотом покрывалом, прибыла во дворец, Мутасим Прекрасный – который, благодаря своим странствиям, ничего не слыхал об изуродовавшей девушку аварии – решил во что бы то ни стало увидеть ее лицо; он без памяти влюбился в ее скромный, серьезный взор, каковой углядел сквозь прорезь в простыне.
Камера следовала за женщиной с синими волосами, пока узкая дверь не закрылась за ней, а робот не занял свое место. Самоуверенная улыбка председателя погасла.
В тот год президент Пакистана назначил выборы; они должны были состояться через день после церемонии сговора и проходить по правилам, названным «Базовой демократией». Сто миллионов населения Пакистана были поделены на сто двадцать тысяч приблизительно равных частей, и каждую часть представлял один «Базовый демократ»
{221}. Выборщики в количестве ста двадцати тысяч «бэ-дэ» должны были избрать президента. В Кифе в число четырехсот двадцати базовых демократов входили муллы, метельщики улиц, личный шофер наваба, сборщики гашиша с плантации, принадлежавшей навабу, и прочие законопослушные граждане; всех их наваб пригласил на сговор своей дочери, на церемонию мехнди – наложения хны
[104]. Однако же ему пришлось пригласить и двух настоящих смутьянов – приехавших издалека заправил Объединенной партии оппозиции
{222}. Эти два смутьяна без конца ссорились между собой, но наваб был сама учтивость и гостеприимство. «Сегодня вы – мои почетные гости, – заявил он, – а завтра будет новый день». Смутьяны ели и пили так, будто никогда до сих пор не видели пищи, но всем – даже Мутасиму Прекрасному, не столь терпеливому, как его отец, – было велено хорошо с ними обращаться.
— Пожалуйста, приведите обвиняемого.
Объединенная партия оппозиции – вряд ли вы удивитесь, услышав это, – представляла собой сборище негодяев и мерзавцев чистой воды, которых объединяла лишь решимость свергнуть президента и вернуться к прежним скверным порядкам, когда штатские, а не солдаты набивали себе карманы из государственной казны; однако же по какой-то непонятной причине у них появился грозный лидер. То была госпожа Фатима Джинна, сестра основателя государства, старушка столь дряхлая и ссохшаяся, что наваб подозревал, будто она давно уже умерла, а теперь некий мастер таксидермист изготовил из нее чучело – тут его поддерживал сын, который видел фильм под названием «Сид»
{223}, где мертвец вел войско в сражение… но дама эта тем не менее существовала, и ее вовлекли в избирательную кампанию, указав, что президент так и не достроил до сих пор мраморный мавзолей ее брату, и была она опасным противником, неподвластным клевете, недосягаемым для подозрений. Говорили даже, будто ее оппозиция президенту поколебала веру народа в последнего – а разве он не воплотил в себе великих исламских героев прошлого? Мухаммада бин Сам Гури, Ильтутмыша
{224}, Моголов? Даже в Кифе наваб замечал листовки ОПО в разных неподобающих местах; какой-то наглец приклеил одну, ни много ни мало, как к багажнику «роллс-ройса». «Скверные времена», – пожаловался наваб своему сыну. Мутасим сказал в ответ: «Так вот чего вы добивались вашей демократией – чистильщики нужников и дешевые портняжки будут вам выбирать президента?»
Открылась дверь, и робот ввел человека не старше двадцати лет. Обвиняемый остановился; на нем не было наручников. Пока его вели сюда, он не делал попыток к бегству и не хотел бежать, даже если бы для этого представилась возможность.
Но сегодня счастливый день; в комнатах женской половины служанки и родственницы наносят хной тонкие узоры на руки и ноги дочери наваба; вот-вот прибудут генерал Зульфикар и сын его Зафар. Правители Кифа решили не думать о выборах, выбросить из головы дряхлую Фатиму Джиннах, Мадер-э-Миллат, или Мать народа
{225}, которая безо всякой жалости решила смутить души своих детей.
— Обвиняемый, — сказал рыцарь Божу своим старческим голосом, — у вас здесь есть последний шанс изменить свое положение или оправдаться. Вы можете сказать что-нибудь, что могло бы повлиять на ход процесса?
В покоях, отведенных Джамиле-Певунье, тоже царило счастье. Ее отец, владелец фабрики полотенец, который никак не мог расстаться с мягкой рукой своей супруги, восклицал: «Ну что, видали? Чья дочка выступает здесь? Может, девчонка Гаруна? Или жена Валики? Или какая-нибудь ведьма из семейки Давуда или Сайгола? Черта с два» …Но сына его Салема, несчастного юношу, чье лицо словно сошло с карикатуры, казалось, точит какой-то тяжкий недуг; возможно, так повлияло на него то, что ему довелось присутствовать на сцене великих исторических событий; он глядел на свою одаренную сестру, и в глазах его таилось нечто, похожее на стыд.
Голос обвиняемого был тихим, но динамики делали его понятным.
В тот день Мутасим Прекрасный отвел в сторонку Салема, брата Джамили, и постарался подружиться с ним; показал павлинов, вывезенных из Раджастана еще до раздела, и принадлежащее навабу бесценное собрание колдовских книг, откуда тот извлекал талисманы и заклинания, помогавшие править мудро; и вот Мутасим (юноша, не отличавшийся особым умом и осмотрительностью), водя Салема по площадке для поло, признался ему, что переписал приворотный заговор на лист пергамента в надежде прижать его к руке знаменитой Джамили-Певуньи и заставить девушку влюбиться в себя. Тут Салем оскалился, будто злобный пес, и хотел было уйти, но Мутасим принялся умолять его, желая во что бы то ни стало узнать, как в действительности выглядит Джамиля-Певунья. Но Салем хранил молчание, пока Мутасим, охваченный страстью, не попросил подвести его к Джамиле близко-близко, чтобы он мог прижать приворотный заговор к ее руке. И тогда Салем, чьего коварства не распознал пораженный любовью Мутасим, сказал: «Давай сюда пергамент», – и Мутасим, который, хорошо зная географию европейских городов, ничего не смыслил в магии, уступил Салему свой приворотный заговор, ибо думал, что колдовство будет действовать в его пользу, даже если применит его кто-то другой.
— Нет, — ответил он. — Нет, ваша честь.
К дворцу приближался вечер; вереница автомашин, везущих генерала и бегам Зульфикаров, их сына Зафара и друзей, приближалась тоже. Но тут ветер сменил направление и задул с севера: прохладный и к тому же дурманящий ветерок, ибо на севере Кифа находятся лучшие в стране поля гашиша, а в это время года женские растения созревают и бывают в самом соку. Воздух полнился ароматом пьянящей похоти цветов, и все, кто вдыхал его, теряли голову. Бездумное блаженство растений передалось шоферам, которые лишь по счастливой случайности доехали до дворца, перевернув по дороге несколько уличных цирюлен, расположенных на тротуаре, и врезавшись по меньшей мере в одну чайную; жители Кифа даже стали задаваться вопросом: не собираются ли эти повозки без лошадей, уже укравшие у них улицы, захватить также и дома?
Он тоже был синеволосым и зеленоглазым, широким в плечах и атлетически сложенным, тщательно одетым по чужой моде.
Северный ветер проник в чудовищный и на редкость чувствительный нос Салема, брата Джамили, и навеял такую дремоту, что юноша заснул в своей комнате и проспал весь вечер, во время которого, как ему потом говорили, гашишный ветер вскружил головы гостям, и те вели себя неподобающе на церемонии сговора: неудержимо хихикали, бросали друг на дружку призывные взгляды из-под набрякших век; обшитые галунами генералы развалились, раскорячив ноги, в золоченых креслах, и видели во сне Рай. Церемония мехнди прошла среди столь глубокого сонного удовлетворения, что никто и не заметил, как жених расслабился и намочил в штаны; даже вечно ссорящиеся смутьяны из ОПО взялись за руки и спели народную песню. И когда Мутасим Прекрасный, пропитавшись похотью цветков гашиша, попытался нырнуть за огромное, расшитое золотом шелковое полотнище с одной-единственной прорезью, майор Аладдин Латиф остановил его вполне добродушно, даже с блаженной миной: он, конечно, не позволил влюбленному юнцу взглянуть на лицо Джамили-Певуньи, но и не расквасил ему нос. К концу вечера гости заснули за столом; но Джамилю-Певунью проводил в ее покои сияющий, сонный Латиф.
— Вы настаиваете на каждом слове ваших показаний?
— Да, ваша честь.
В полночь Салем проснулся и обнаружил, что все еще сжимает в правой руке колдовской пергамент Мутасима Прекрасного; и поскольку северный ветер продолжал легонько задувать в комнату, Салем решил пробраться в шлепанцах и халате по темным коридорам прекрасного дворца, мимо собранных здесь обломков умирающего мира, ржавых доспехов и старинных ковров, веками доставлявших пропитание биллиону бабочек дворцовой моли; мимо гигантской форели-барбуса, что резвилась в стеклянном море, и выставленных в изобилии охотничьих трофеев, включая потускневшую золотую куропатку на тиковой подставке, память о той охоте, когда прежний наваб в обществе лорда Керзона
{226} и прочих гостей подстрелили за один день 111 111 этих птиц; мимо чучел убитой дичи прокрался Салем на женскую половину, где спали дамы и служанки, потом, принюхавшись, выбрал нужную дверь, повернул ручку и вошел.
Там стояла огромная кровать, и над ней, в бледном свете доводящей до безумия полуночной луны, колыхалась москитная сетка; Салем двинулся туда, но остановился, ибо увидел в окне мужчину, который пытался забраться в спальню Джамили. Мутасим Прекрасный, потеряв всякий стыд от охватившей его страсти и гашишного ветра, решил, что увидит лицо Джамили, чего бы это ему ни стоило… И Салем, невидимый в полутемной комнате, закричал: «Руки вверх! Стреляю!» Салем просто пугал, у него не было оружия, но Мутасим, повисший на подоконнике, вцепившись в него обеими руками, этого не знал, и оказался перед нелегким выбором: продолжать держаться за окно и быть подстреленным или разжать пальцы и упасть? Он даже попытался поспорить. «Тебе самому здесь не место, – заявил он. – Я скажу Амине бегам». Голос своего притеснителя он узнал; но Салем указал ему на безнадежность его положения; Мугасим взмолился: «Ладно, ладно, только не стреляй», и ему позволено было уйти тем же путем, каким он явился. После той ночи Мутасим уломал отца по всем правилам попросить руки Джамили у ее родителей; но она, рожденная и выросшая без любви, по-прежнему ненавидела всякого, кто клялся, будто ее любит, и отказала юноше наотрез. Он оставил Киф и приехал в Карачи, но Джамиля не желала слушать его докучные предложения; впоследствии он поступил в армию и погиб смертью мученика в войне 1965 года.
— Хорошо. Спасибо.
И все же печальная повесть о Мутасиме Прекрасном играет всего лишь второстепенную роль в нашей истории, ибо теперь Салем и его сестра остались наедине, и девушка, которую разбудил разговор молодых людей, спросила: «Салем? Что случилось?»
— Ваша честь? — внезапно обратился мужчина.
Салем подошел к сестриной постели; рука его отыскала ее руку, и пергамент был прижат к коже. После этого Салем, чей язык развязала луна и пропитанный похотью ветер, отринул все понятия о чистоте и признался в любви сестре, которая слушала с открытым ртом.
Воцарилось молчание, потом она вскрикнула: «Ах, нет, да как ты мог…» – но магия пергамента боролась с ее упорной ненавистью к любви; и вот, хотя все тело ее напряглось, стало увертливым, как у борца, она выслушала его разглагольствования о том, что здесь нет греха, что он все хорошо продумал, и в конце концов, они ведь не родные брат и сестра; в его жилах течет другая кровь; понуждаемый ветерком этой безумной ночи, он пытался развязать узелки, которые даже признание Мари Перейры оставило в целости; но, говоря это, он ощущал пустоту своих слов и понимал, что, хотя все сказанное им – святая и истинная правда, есть и другая правда, более важная, поскольку она освящена временем; и, хотя не к месту здесь были стыд или ужас, он увидел оба чувства на ее челе, уловил их запах на ее коже, и, что хуже всего, ощутил сердцем и почуял носом то и другое в себе самом. Итак, даже колдовской пергамент Мутасима Прекрасного не смог соединить Салема Синая и Джамилю-Певунью; Салем вышел из спальни, понурив голову, преследуемый взглядом Джамили, тревожным, как у вспугнутой лани; со временем чары рассеялись, и девушка жестоко отомстила ему. Стоило Салему выйти из спальни, как коридоры дворца вдруг огласились криком сговоренной принцессы, которая пробудилась оттого, что увидела во сне свою первую брачную ночь – и супружескую постель, внезапно, непостижимо залитую вонючей желтой водицей; затем она навела справки, и когда узнала, что сон может обернуться явью, решила, что, пока Зафар жив, никогда не достигнет зрелости, так и останется в своей дворцовой спаленке, дабы не ощутить ужасающего смрада его постыдной слабости.
Снежно-белые брови старика поднялись над пластмассовыми кольцами.
На следующее утро двое смутьянов из Объединенной партии оппозиции проснулись в своих постелях; но когда, одевшись, они открыли дверь комнаты, то обнаружили, что два самых здоровенных в Пакистане солдата стоят в проеме со скрещенными ружьями и не выпускают их. Смутьяны то срывались на крик, то действовали уговорами, но солдаты невозмутимо стояли на своем посту, пока не закрылись избирательные участки, а затем тихо испарились. Смутьяны пустились на поиски наваба и нашли его в знаменитом, единственном в мире питомнике роз; они размахивали руками и кричали; упомянуты были насмешка-над-избирательным-правом и сфабрикованные-результаты-голосования, а еще пустая-софистика. Но наваб показал им тринадцать новых сортов кифских роз, выведенных им самим. Они продолжали голосить – смерть демократии, деспотизм-тирания, – пока наконец наваб не сказал им с нежнейшей улыбкой: «Друзья мои, вчера моя дочь была просватана за Зафара Зульфикара; вскоре, я надеюсь, моя другая девочка выйдет замуж за любимого сына нашего президента. Вот и подумайте – какое бесчестье, какой позор пал бы на мое имя, если бы хоть один голос в Кифе был бы подан против моего будущего свата! Друзья мои, честь для меня не пустое слово, так что оставайтесь в моем доме, ешьте, пейте; только не просите у меня того, что я не могу вам дать».
— Когда все здесь кончится? Я хочу, чтобы меня увели вниз…
Губы председателя скривились в скупой улыбке, что было редким зрелищем.
И все мы жили долго и счастливо… так или иначе, даже без традиционной сказочной концовки моя история завершается чистой фантастикой, ибо когда «базовые демократы» исполнили свой долг; газеты «Джанг», «Даун», «Пакистан Таймс» объявили о внушительной победе президентской Мусульманской Лиги над Объединенной партией оппозиции Мадер-э-Миллат; это мне доказало, что до подобного мастерства в подтасовке фактов мне еще расти и расти, и что в стране, где истина спускается сверху, реальность в самом прямом смысле перестает существовать, а значит, возможно все, как раз кроме того, что нам вдалбливают в головы; может быть, в этом и заключалась разница между моим индийским детством и пакистанским отрочеством, – там меня осаждало бесконечное множество альтернативных реальностей, а здесь я плавал без руля и ветрил среди столь же бесконечного количества искажений, подделок под действительность и вранья.
— Сын мой, — медленно произнес он, — вы убили. По закону вы убийца. Мы все знаем, при каких обстоятельствах вы сделали это. И теперь вы должны нести ответственность по закону.
Маленькая птичка чирикает мне в ухо: «Будь честен! Ни один человек, ни одна страна не имеют монополии на обман». Я соглашаюсь с критикой – знаю сам, знаю сам. И через многие годы об этом узнала Вдова. А Джамиля: для нее то-что-было-всегда-святой-и-непреложной-правдой (освященной Временем, привычкой, бабкиным приговором, отсутствием воображения, молчаливым согласием отца), стало более достойным веры, нежели та правда, о которой было доподлинно известно.
Рыцарь Божу замолчал, и на мгновение показалось, что силы покидают это хрупкое тело, так как рука старца дрожала намного сильнее. Потом голос снова стал ясным и четким.
Как Салем достиг чистоты
— Даже если этот спектакль продлится неделю — вы еще сорок дней назад хотели доказать, что вы человек. Мы дали вам эту возможность.
Вот что осталось рассказать: возвращение «тик-така». Но теперь обратный отсчет времени стремится к концу, не к рождению; а еще нужно упомянуть изнеможение, всеобщую усталость, такую глубокую, что конец представляется единственным решением, ибо живые человеческие существа, как и народы, как и литературные герои, могут попросту выдыхаться, и тогда не остается ничего другого, как только покончить с ними.
Рено тяжело кивнул. Голова его, чье изображение можно было видеть на золотых монетах, кивком указала на дверь. Пронизанная серебром рука вытянулась. Робот двинулся к обвиняемому и вывел его. Молодой человек смотрел в пол, так что камера не могла показать его лицо.
Как месяц ясный раскололся на куски, и Салем достиг чистоты… часы уже тикают, и поскольку любой обратный счет движется к нулю, скажу, пожалуй, что конец наступил 22 сентября 1965 года, и что время-ноль неизбежно совпало с полуночью, с последним ударом часов. Хотя старым дедовским часам в доме тетушки Алии, которые точно показывали время, но начинали дребезжать на две минуты позже, так и не представилось возможности пробить полночь.
— Заседание прерывается на десять минут, — устало сказал Рено и с трудом поднялся. Два из шести помощников судьи подскочили к нему и поддержали. Старец медленно, но важно держа голову, прошел между темными мантиями и вышел из зала. Смерть к этому человеку была ближе, чем к другому. Не коснется ли его ледяная рука смерти еще до окончания процесса?
Моя бабушка Назим Азиз приехала в Пакистан в середине 1964 года, оставив позади Индию, в которой смерть Неру
{227} развязала ожесточенную борьбу за власть. Морарджи Десаи, министр финансов, и Джагдживан Рам
{228}, самый могущественный из неприкасаемых, объединились, полные решимости предотвратить установление династии Неру; так что Индире Ганди
{229} не удалось занять руководящий пост. Новым премьер-министром стал Лал Бахадур Шастри, тоже принадлежавший к поколению политиков, которых, казалось, заспиртовали в бессмертии; правда, в случае Шастри то была лишь майя, иллюзия
{230}. Неру и Шастри вполне доказали, что они смертны, но оставалась уйма других мумий, которые сжимали Время в иссохших пальцах и не давали ему двигаться… зато в Пакистане часы тикали: тик-так, тик-так.
Достопочтенная Матушка на словах не одобряла карьеру сестры; слишком уж она, эта карьера, отдавала киношной. «За моей семьей, как-его, – вздыхала она перед Пией мумани, – так же невозможно уследить, как за ценами на бензин». Но втайне она была потрясена, ибо уважала власть и влияние, а Джамиля вызывала всеобщий восторг и была желанной гостьей в лучших домах страны… Бабка обосновалась в Равалпинди, однако, не желая поступаться своей независимостью, не стала жить в доме генерала Зульфикара. Они с тетей Пией поселились в скромном бунгало в старой части города и, сложив свои сбережения, приобрели заветную концессию на бензоколонку.
Сегодня вечером должен быть оглашен приговор. Только четыре человека в этом зале знали больше. Они знали, что Рено сделает еще одно, гораздо более важное заявление.
Назим никогда не упоминала Адама Азиза и не оплакивала его; казалось, она едва ли не испытывает облегчение оттого, что мой сварливый дед, в молодости презиравший борьбу за создание Пакистана и, наверное, винивший Мусульманскую Лигу в гибели своего друга Миана Абдуллы, своей смертью освободил ее, позволил одной уехать в Землю Чистых. Отринув прошлое, Достопочтенная Матушка сосредоточилась на бензине и маслах. Бензоколонка была расположена превосходно, возле шоссе Равалпинди – Лахор, по которому курсировали большие грузовики; дела пошли лучше некуда. Пия и Назим по очереди сидели в стеклянной будке распорядителя, пока механики заливали горючее в баки легковых машин и армейских грузовиков. Сочетание оказалось просто волшебным. Пия привлекала клиентов блеском красоты, которая все никак не тускнела, а Достопочтенная Матушка, которая после постигшей ее утраты стала больше интересоваться чужими жизнями, чем своей собственной, завела обыкновение приглашать водителей в стеклянную будку на чашечку розового кашмирского чая; они принимали приглашение с некоторым трепетом, но, убедившись, что старая дама не собирается утомлять их бесконечными воспоминаниями, расслаблялись, развязывали галстуки и языки, и Достопочтенная Матушка могла купаться в благословенных волнах забвения, наслаждаясь рассказами о том, как живут другие люди. Бензоколонка быстро стала знаменитой в тех краях, водители даже делали крюк, чтобы там заправиться – часто два дня подряд, ради того, чтобы усладить взоры красотой моей божественной тети и поделиться горестями с моей бесконечно терпеливой бабкой, которая впитывала чужие речи, будто губка, всегда дожидалась, пока собеседник выскажется до конца, и только потом слетал с ее уст краткий, простой и здравый совет – пока рабочие бензоколонки наполняли машины бензином и мыли их, моя бабка вычищала жизни шоферов и наполняла их новым смыслом. Она сидела в своей стеклянной исповедальне и решала проблемы целого мира; а собственная семья, казалось, утратила для нее всякое значение.
Но было ли что-нибудь важнее, чем убийство? Очевидно.
Усатая, властная, гордая, Назим Азиз нашла способ ужиться с трагедией; но, обретя выход, она стала первой жертвой того духа распада и усталости, из-за которого конец и сделался единственно возможным решением. (Тик-так…) И все же, несмотря ни на что, она, по всей видимости, не имела ни малейшего намерения последовать за супругом в благоуханные сады, предназначенные для праведных; у нее, казалось, было больше общего с лидерами-мафусаилами покинутой Индии. Она все полнела и полнела с устрашающей быстротой; пришлось даже вызвать строителей и расширить застекленную будку. «Стройте с запасом, с запасом, – командовала она с редким у нее проблеском юмора. – Может, я буду сидеть тут через сто лет, и один Аллах знает, какая я тогда стану толстая; не тревожить же мне добрых людей еще пяток-десяток раз!»
А Пию Азиз не вполне удовлетворял «бензин-керосин». Она пустилась крутить романы с полковниками, игроками в крикет и поло, дипломатами; это было легко скрыть от Достопочтенной Матушки, которая потеряла интерес к чему бы то ни было, кроме чужих жизненных драм; но Равалпинди – город маленький, и вскоре поползли сплетни. Тетка Эмералд пыталась призвать Пию к порядку; та ответила: «Ты хочешь, чтобы я вечно выла и рвала на себе волосы? Я еще молодая, а молодым не грех и погулять». Эмералд, поджав губы: «Но имей же к себе хоть немного уважения… семейная честь…» На что Пия, вскинув голову: «Вот ты и имей к себе уважение, сестрица. А я буду жить».
Но мне кажется, что в подобном самоутверждении Пии зияла некая пустота; что и она тоже ощущала, как мелеет с годами ее жизненная сила; может быть, эти бурные романы были последней отчаянной попыткой «остаться в образе» – таком, какого и ждали от нее окружающие. Ее сердце в этом не участвовало; по-настоящему, в глубине души, она тоже ждала конца… Все в нашей семье всегда были беззащитны перед тем, что падает с неба, с тех самых пор, как Ахмеда Синая огрела рука, оброненная стервятником; а гром с ясного неба грянет всего лишь через год.
После известия о смерти деда и приезда в Пакистан Достопочтенной Матушки мне стал все чаще и чаще сниться Кашмир; я никогда не бродил по садам Шалимара-багх, но он являлся ко мне по ночам; я плавал в шикарах и, как дед, восходил на гору Шанкарачарьи; я видел корни лотоса и горы, похожие на голодные челюсти. И в этом тоже можно усмотреть один из симптомов распада, затронувшего всех нас (кроме Джамили, у которой были Бог и страна, чтобы продолжать идти вперед) – напоминание о том, что моя семья оторвалась от Индии и не обрела единства с Пакистаном. В Равалпинди моя бабка пила розовый кашмирский чай; в Карачи ее внука омывали воды озера, которого он никогда не видел. Пройдет немного времени – и мечта о Кашмире захлестнет умы всех остальных пакистанцев; сцепление-с-историей так и оставалось в силе, и в 1965 году мои сны стал видеть целый народ, они-то и обусловили приближающийся конец, и когда самые разные вещи обрушились с неба, я наконец-то очистился.
Салем не мог пасть ниже: я чуял, как от меня исходит удушающий смрад моего беззакония. Явившись в Страну Чистых, я стал искать общества шлюх – там, где я мог бы начать новую, праведную жизнь, я вместо того взрастил в себе невыразимую, немыслимую (и неразделенную) любовь. Зараженный начатками того великого фатализма, который в конце концов захлестнет меня, я разъезжал по улицам города на моей «Ламбретте»; мы с Джамилей, как могли, избегали друг друга, впервые в жизни не зная, что друг другу сказать.
Чистота – высокий идеал! – ангельская добродетель, давшая имя Пакистану, сочащаяся из каждой ноты песен, какие пела моя сестра! – была так от меня далека; мог ли я знать, что история, своей властью прощающая грешников, уже вела обратный счет времени к той минуте, когда один-единственный удар очистит меня с головы до пят?
3
А тем временем разгулялись иные силы: Алия Азиз начала наконец осуществлять ужасную месть старой девы.
Дни на Гуру Мандир: запахи бетеля, запахи кухни, томный аромат тени минарета, длинного указующего перста, каковой вытянула мечеть; ненависть тетки Алии к мужчине, который бросил ее, и к сестре, вышедшей за него замуж, выросла, стала ощутимой и зримой; она сидела на коврике в гостиной, как большой геккон
{231}, и воняла блевотиной; но, казалось, только мне в ноздри шибал этот запах, ибо Алия училась притворяться так же быстро, как росли волоски у нее на подбородке, а вместе с тем и сноровка, с какой она налепляла пластырь, каждый вечер налепляя его и вырывая бороду с корнем.
Когда машина пошла на посадку, он снова увидел это. Под ним в двухстах метрах волны прибоя накатывались на песок. Света здесь было в избытке. Повсюду искрились лучи солнца и резкие, угловатые тени. Свет освещал каждый предмет, гасил одни краски и делал ярче другие, придавая им новые оттенки. Страна продолжала жить. Машина медленно покатилась; Корт отстегнул пояс и погасил светящуюся надпись над дверцей кабины. У Корта было время, и он посмотрел наружу, сквозь двойное стекло окошка.
Вкладом моей тетки Алии в судьбы нации – через школу и колледж – никак нельзя пренебречь. Позволив бедам и обидам старой девы просочиться в учебные планы, классные комнаты, а также и в умы школьников и студентов, она взрастила целое племя детей и юношества, одержимое древней жаждой мести, мести без причины и цели. О вездесущее бесплодие девственных теток! От него шла пятнами штукатурка на стенах; мебель, до отказа набитая горечью, вздувалась желваками; подавленные импульсы старой девы глядели из-под каждого стежка на портьерах. Как раньше из детских вещичек. Горечь, сочащаяся из расщелины в земной коре.
В чем находила усладу тетка Алия? В стряпне, что довела она за годы одинокого помешательства до уровня высокого искусства: умении пропитывать пищу эмоциями. Кому она уступала на этом поприще? Только моей прежней няньке Мари Перейре. Кто ныне превзошел обеих старых стряпух? Салем Синай, главный специалист по маринадам на консервной фабрике Браганца… И все же, пока мы жили в доме на Гуру Мандир, тетка кормила нас бириани, полными разногласий, и наргизи-кофта, пропитанными раздором; и мало-помалу гармония запоздалой, осенней любви матери и отца расстроилась.
Красная почва, желтый песок и белые строения. Песок, асфальт и много камня, а над всем этим обшитая деревом диспетчерская башня. Казалось, изменения здесь происходили так медленно, что их было не заметно; свет был обманчив. Разбитый автобус-ховер доставил Корта к распахнувшимся створкам двери из дымчатого стекла сантиметровой толщины; бронзовая дверная рукоятка двери воспроизводила герб города. Над дверью висела вывеска «Интернациональ».
И все же нужно сказать о моей тетке что-то хорошее. В политике она яростно выступала против военного режима; если бы не зять-генерал, у нее отобрали бы и школу, и колледж. Я бы не хотел ее чернить, показывать вам ее только сквозь призму своих личных горестей: она ездила с лекциями по Советскому Союзу и по Америке. Да и готовила очень вкусно. (Несмотря на скрытые приправы).
Корт показал пропуск, затем долго прождал, сидя на чемодане и нервничая, отрицательно ответил на вопрос служащего таможни и подошел к выключателю информатора.
— Мое имя Хуан д. Корт, — сказал он стюардессе. — Вот моя идентификационная карточка. Для меня должны оставить автоматический ключ.
Но атмосфера этого дома, затененного мечетью, и пища, которая готовилась в нем, начали оказывать влияние… Салем, под двойным, сбивающим с толку воздействием своей ужасающей любви и блюд тетки Алии, стал заливаться свекольным румянцем, стоило сестре появиться перед его мысленным взором; а Джамиля, бессознательно стремясь к свежему воздуху и пище, не приправленной темными чувствами, проводила дома все меньше и меньше времени: она разъезжала по всей стране (кроме Восточной части) и давала концерты. В тех все более и более редких случаях, когда брат с сестрой оказывались в одной комнате, они оба, изумленные, подскакивали на полдюйма, а потом, приземлившись, яростно взирали на то место, с которого соскочили, словно оно вдруг раскалилось, как печь, где выпекают хлеб. Да и вообще они вели себя так, что любому стало бы ясно, в чем тут дело, если бы мысли прочих обитателей дома не были заняты другим: скажем, Джамиля и в комнатах не снимала своего бело-золотого покрывала до тех пор, пока не была уверена, что брат ушел, хотя голова у нее раскалывалась от жары; а Салем – который продолжал, как покорный раб, привозить дрожжевой хлеб из монастыря святой Игнасии – старался не передавать ей буханку из рук в руки; иногда просил выступить посредницей свою ядовитую тетю. Алия окидывала его лукавым взором и спрашивала: «Что с тобой, мальчик, уж не заразился ли ты какой-нибудь болезнью?» Салем весь вспыхивал, боясь, что тетка догадалась о его связях с продажными женщинами; может, так оно и было, да только Алия охотилась за более крупной дичью.
Красивая девушка с каштановыми волосами заглянула в ящик, достала пакетик и, улыбнувшись, протянула его через пульт Корту.
…Еще у него появилась привычка впадать в долгое мрачное молчание, которое прерывалось внезапно каким-нибудь ничего не значащим восклицанием типа: «Нет!» или «Однако!», или же междометиями, еще более таинственными, например: «Бац!» или «Бу-ум!» Лишенные смысла слова посреди грозного молчания: будто Салем ведет с самим собой столь напряженный диалог, что фрагменты его, полные боли, невольно время от времени поднимаются к губам, словно кипящая лава. Этот внутренний разлад, несомненно, усугубляли карри, сдобренные смутой, какие он вынужден был есть; и в конце концов, когда Амина уже начала говорить с невидимыми бельевыми корзинами, и Ахмед, раздавленный ударом, лишь срыгивал да заливался смехом, а я молча дулся в своем углу, тетка могла быть довольна тем, как удалось ей отомстить клану Синаев; но и ее опустошило, выпило до дна исполнение столь долго лелеемого плана; шаги ее звучали гулко, отдавали пустотой, когда, облепив подбородок пластырем, она скиталась по скорбному дому, в какой превратилось ее жилище, а ее племянница подпрыгивала, словно пол горел у нее под ногами; а племянник вопил: «И-я-я-я!», словно бы ниоткуда; а давний ухажер пускал слюни изо рта, а сестра Амина здоровалась с воскресающими призраками прошлого: «Значит, это ты опять. Ну, а почему бы и нет? Ничего нельзя выбросить раз и навсегда».
— Пожалуйста, ключ.
Тик-так… В январе 1965 года моя мать Амина Синай обнаружила, что опять беременна, после перерыва в семнадцать лет. Убедившись наверняка, она сообщила хорошую новость старшей сестре Алии и тем самым предоставила моей тетке возможность довести месть до совершенства. Что Алия сказала моей матери, никому не известно; чего подмешала она в свою стряпню, можно только догадываться; но Амину то и другое совсем доконало. Ее стали мучить кошмары, в которых являлся ребенок-урод с цветной капустой вместо мозга; ее преследовал призрак Рамрама Сетха, и старое пророчество о двухголовом младенце вновь доводило ее до безумия. Моей матери исполнилось сорок два года; от страха перед родами в таком возрасте (и вполне естественного, и внушенного Алией) померк тот блистающий ореол, который окружал ее с тех самых пор, как она, выхаживая своего мужа, сумела внушить ему позднюю, осеннюю любовь; под влиянием кормы, замешанной на теткиной мести – посыпанной дурными предзнаменованиями наряду с кардамоном – моя мать стала бояться своего ребенка. С каждым месяцем ее сорок два года сказывались все ужаснее, вес четырех десятилетий возрастал с каждым днем, обрушивался на нее всей тяжестью, пригибал к земле. На втором месяце она совсем поседела. На третьем лицо ее сморщилось, как сгнившее манго. На четвертом месяце она превратилась в старуху, толстую, рыхлую; ее вновь одолели мозоли, и, конечно же, волосы стали расти по всему лицу; ее вновь окутал, словно саван, туман стыда, будто ребенок – позор для женщины столь очевидно преклонных лет. И по мере того, как дитя этих смутных дней росло в ее лоне, контраст между его юностью и ее дряхлостью делался все ярче; тут-то она и опустилась в старое плетеное кресло, где ее стали посещать призраки прошлых лет. Распад моей матери устрашал своей скоротечностью; Ахмед Синай, беспомощно за ним наблюдая, сам внезапно лишился мужества, ориентира, цели.
— Спасибо, — ответил Корт.
Даже сейчас мне трудно писать о тех днях, когда закрылась некая возможность, когда фабрика полотенец стала крошиться, будто черствая корка, в руках моего отца. Ведьмина стряпня Алии (действовавшая через желудок во время еды и через зрение, когда Ахмед смотрел на свою жену) слишком явно сказалась в нем: он стал дурно управлять фабрикой и ссориться с рабочими.
Выудив ключ из конверта, он скомкал упаковку, хорошо прицелился, бросил ее в урну, надел солнечные очки и вышел. Свет солнца и жара обрушились на него, словно лавина. Корт быстро направился к месту стоянки, пытаясь между длинными рядами оставленных машин найти служебный глайдер Психоаналитической станции. Это был «остин-цезарь» песчаного цвета, который он обнаружил в последнем ряду. Он затолкал в него чемодан, сбросил пиджак и сел за управление. Казалось, что кожа сидения кипела внутри.
Если вкратце, то вот причины краха «полотенец „Амина-Брэнд“»: Ахмед Синай начал обращаться с рабочими столь же высокомерно, как некогда в Бомбее со слугами, пытаясь внушить в равной мере мастерам-ткачам и упаковщикам вечные истины отношений между хозяином и работником. В результате рабочие уходили от него косяками, давая, например, следующие объяснения: «Я не нанимался к вам чистить отхожее место, сахиб; я – квалифицированный ткач первой категории», и, как правило, не выказывая особой благодарности за то, что он вообще предоставил им работу. Охваченный пьянящим гневом, каким были пропитаны завернутые теткой завтраки, он разогнал их всех и нанял каких-то халтурщиков, которые воровали катушки с хлопковой пряжей и детали станков, зато готовы были сколько угодно кланяться и пресмыкаться; процент бракованных полотенец угрожающе рос, контракты не выполнялись, количество повторных заказов настораживающе сокращалось. Ахмед Синай стал приносить домой горы – Гималаи! – отвергнутых полотенец, ибо фабричный склад был уже переполнен не соответствующей стандартам продукцией – плодами неумелого управления; он снова начал пить, и к лету этого года дом на Гуру Мандир наполнился непристойной бранью, каковой, как и прежде, сопровождались его борения с джиннами, и мы должны были боком протискиваться мимо Эверестов и Нанга-Парбатов
{232} бракованной махровой ткани, которая забивала коридоры и холл.
На мгновение он подумал о волнах прибоя, потом покачал головой и поднял машину вверх. Загудел ионный двигатель.
Мы сами отдали себя во власть кипящего на медленном огне гнева моей толстой тетки; за исключением Джамили, которую это затрагивало гораздо меньше благодаря ее частым отлучкам из дому, все мы попались и были съедены. То было мучительное, сбивающее с толку время, когда любовь моих родителей рассыпалась в прах, не выдержав двойного веса вновь зачатого ребенка и стародавних теткиных обид; мало-помалу смятение и ощущение краха просочились сквозь окна этого дома и заполонили сердца и умы целой нации, так что война, когда она началась, была окутана тем же маревом дурмана, той же дымкой нереальности, в какой все мы приспособились жить.
— Потом… — пробормотал Корт.
Отец стремительно двигался к удару; но до того, как бомба взорвалась у него в голове, была отлита другая пуля: в апреле 1965 года все мы услышали о странных инцидентах в княжестве Кач.
Глайдер поднялся на пятнадцать сантиметров, повернулся на месте и осторожно направился к выходу со стоянки. После этого Корт увеличил скорость и влился в движение на обрамленном тополями шоссе.
Пока мы бились как мухи в паутине теткиной мести, мельница истории продолжала молоть. Репутация Президента Аюба пошатнулась: слухи о мошенничестве на выборах 1964 года просочились, и скандал никак не удавалось замять. Прославился и президентский сынок, Гаухар Аюб, владелец загадочного предприятия «Гандхара Индустриз», которое в одночасье сделало его мультимиллионером. О бесконечная последовательность недостойных сыновей великих мира сего! Гаухар, задира и краснобай, а позднее, в Индии, Санджай Ганди с его «Автомобильной компанией Марути» и с Конгрессом молодежи; и совсем недавно – Канти Лал Десаи… сыновья великих людей уничтожают сделанное отцами
{233}. Но у меня ведь тоже есть сын; Адам Синай, вопреки прецедентам, нарушит это правило. Сыновья могут быть и лучше отцов, и хуже… однако в апреле 1965 года все только и говорили, что о бесчинствах сыновей. Чей сын перелез через стену президентского дворца первого апреля – какой-такой отец зачал вонючего урода, который набросился на Президента и выстрелил ему в живот?
{234} О некоторых отцах история милосердно умалчивает; да ведь и убийце-то не повезло: пистолет чудесным образом дал осечку. Чьего-то сына уволокли полицейские, чтобы вырвать ему зубы один за другим, сжечь ногти до мяса и, безусловно, приложить горящие сигареты к кончику пениса; нет, наверное, этого безымянного, неудавшегося убийцу не слишком-то утешило бы, даже если бы он и знал, что его просто-напросто понесло потоком истории; что именно в этот период сыновья (как больших, так и малых людей) вели себя до крайности скверно. (Нет, не думайте: я себя не исключаю.)
Год назад Корт не видел здесь ничего, кроме дорожных рабочих. Тяжелый «остин» мчался по шоссе к запруженной машинами Кастеллдефельс — восьмирядной авеню. Машина с эмблемой T.1 быстро нагнала и обогнала его; Корт подумал и увеличил скорость, поехав так же быстро, как и она. На протяжении девяти километров он ехал так, а потом покинул общий поток. Нажатие кнопки — и стальная крыша сложилась, боковое стекло исчезло в дверце. Корт зажег сигарету и высунул наружу левую руку. Он нагнал тяжелый «СЕАТ» на воздушной подушке, обогнал его и поехал дальше. Мимо пролетали пинии, невероятно корявые сливы и кипарисы. На полях работали зеленые аграрные роботы.
Разрыв между прессой и реальностью: газеты цитировали зарубежных экономистов – ПАКИСТАН – МОДЕЛЬ ДЛЯ РАЗВИВАЮЩИХСЯ СТРАН, – а крестьяне (чьи слова не приводились) проклинали так называемую «зеленую революцию»
{235}, утверждая, будто большинство вновь пробуренных колодцев нельзя использовать: вода в них гнилая, да и расположены они не там, где надо; пока в печати прославлялась неподкупность руководителей страны, сплетни о счетах в швейцарских банках и о новых американских машинах президентского сынка роились, словно мухи. Выходящая в Карачи газета «Даун» (Заря), заговорила о совершенно определенной заре – ДОБРЫЕ ОТНОШЕНИЯ МЕЖДУ ИНДИЕЙ И ПАКИСТАНОМ – ЗА СЛЕДУЮЩИМ ПОВОРОТОМ? – но в княжестве Кач другой, не оправдавший надежд, сын обнаружил нечто совершенно иное.
Кастеллдефельс. Корт миновал два перекрестка и только потом уменьшил скорость. Дорога на Ситгес извивалась вдоль берега, как змея; мужчина улучшил свой рекорд последних лет на две секунды. Тяжелый глайдер выл на поворотах, а Корт радовался, как маленький мальчик. Слева находилось море, справа вверх поднималась обработанная скала.
В городах – миражи и ложь; на севере, на горных высотах, китайцы строят дороги
{236} и собираются проводить ядерные испытания; но пора перейти от общего к частному, а именно – к генеральскому сыну, моему кузену, страдающему недержанием Зафару Зульфикару. Он, после апреля и июля, сделался архетипом всего великого множества не сумевших исполнить свой долг сыновей страны; история на его примере указала своим перстом на Гохара, будущего Санджая и грядущего Канти Лала, и, конечно же, на меня.
Итак, кузен Зафар. У нас с ним в те времена было много общего… мое сердце переполняла запретная любовь, а его штаны, невзирая на все предпринимаемые усилия, без конца наполнялись чем-то более ощутимым, но не менее запретным. Я грезил о легендарных влюбленных, чья любовь родилась под несчастливой звездой: Шах Джахан и Мумтаз Махал, Монтекки и Капулетти; он же мечтал о своей невесте из Кифа, которая даже после шестнадцатого дня рождения никак не достигала зрелости – в его мыслях она представала неким фантастическим воплощением недостижимого будущего… В апреле 1965 года Зафара послали на маневры в контролируемую Пакистаном зону княжества Кач.
Вильяфранка — 18 километров. Корт обогнул щит; между Ситгесом и Вильяфранкой, на дикой горной дороге из Каньеласа, находился «Холм сломленных душ». Корт лишь условно оценивал богатство души, ибо для него это была только одна из девяти систем, координатором которых был он, состоя на службе в Империи. Задачей этих девяти станций был поиск в данной местности идиотов. Были ли это просто станции? Для Корта это было нечто большее, поэтому он радовался, что снова оказался здесь. Он, словно гонщик, вылетел из последнего, семьдесят шестого поворота, резко затормозил и остановил «Цезаря» возле белой машины скорой помощи. Турбина сбавила обороты и остановилась. Корт вышел из машины.
В армии не знают жалости к тем, у кого слабый мочевой пузырь; Зафар, хоть и лейтенант, был посмешищем для всей военной базы в Абботтабаде. Рассказывали, будто ему предписали носить надувные резиновые трусы, дабы не осквернить ненароком славный мундир пакистанской армии; простые джаваны, когда он проходил мимо, раздували щеки, будто резиновый шар. (Все это выяснилось впоследствии, когда он, арестованный за убийство, заливаясь слезами, давал показания). Возможно, о назначении Зафара в Кач подумал какой-нибудь сердобольный командир, который всего лишь стремился убрать его с линии огня абботтабадских остряков… Недержание обрекло Зафара Зульфикара на преступление, столь же отвратительное, как и мое. Я влюбился в сестру, а он… но лучше рассказывать все по порядку.
С самого Раздела Кач всегда был «спорной территорией», хотя на практике ни та, ни другая сторона не оспаривала ее слишком усердно. На холмах вдоль двадцать третьей параллели, где проходила неофициальная граница, Пакистан воздвиг ряд пограничных постов, и на каждом имелся в наличии отрезанный от мира гарнизон из шести человек и световой маяк. Некоторые посты 9 апреля 1965 года были захвачены частями индийской армии; пакистанские вооруженные силы, включая моего кузена Зафара, который оказался там в связи с маневрами, вступили в восьмидесятидвухдневный бой за нерушимость границ. Война в Каче длилась до первого июля. Таковы факты; но нечто иное скрывается за двойным маревом нереальности и чистой выдумки, каким окутаны были все тогдашние перипетии, а особенно события, произошедшие в фантасмагорическом Каче… так что история, которую я вам сейчас расскажу, повторяя в общих чертах то, что поведал кузен Зафар, может быть столь же истинной, как и любая другая; то есть, кроме тех, какие нам преподносятся официально.
Перед ним находилась станция, окруженная четырехметровым забором из колючей проволоки, находящейся под высоким напряжением. На горном склоне тянулись пять рядов по десять маленьких бунгало, окруженные жилыми блоками. В каждом домике можно было разместить десять кретинов. Там жили невротики, эпилептики, дебилы всех степеней от четвертой до двадцать второй, монголоидные идиоты в послеоперационном периоде, неврастеники, кретины, психопаты и всевозможные их комбинации различных возрастов — не было только уродов.
…Когда молодые пакистанские солдаты вступили на топкую почву Кача, холодный, липкий пот оросил их чело, а зеленоватый, словно на дне морском, свет лишил мужества; вспомнились истории, нагнавшие еще больше страху; легенды об ужасах, какие издавна творились в этой земноводной зоне, о демонических морских чудищах с пылающими глазами, о женщинах-рыбах, которые дышат под водой, опустив туда свои рыбьи головы, а человеческие части ниже пояса, прекрасно оформленные, обнаженные, держат на берегу, соблазняя неосторожных и подвигая их на роковые сексуальные действия, ибо хорошо известно, что никому не дано, полюбив женщину-рыбу, остаться в живых… так что к тому времени, как они достигли пограничных постов и вступили в бой, то была нестройная толпа насмерть перепуганных семнадцатилетних мальчишек – их бы, конечно, разбили наголову, если бы противник не пробыл в зеленой атмосфере Кача еще дольше; безумная война разворачивалась в колдовском мире, и каждой стороне казалось, будто призраки нечистой силы бьются бок о бок с противником; в итоге индийские войска отступили; многие солдаты, рухнув на землю в изнеможении, проливали потоки слез, стенали: «Слава Богу, конец», – рассказывали о больших склизких пузырях, что катались вокруг пограничных постов по ночам, и о плывущих по воздуху призраках утопленников в венках из водорослей и с морскими раковинами на пупках.
— Конкурс Хомо Сапиенс, — пробормотал Корт; он уже знал об этом. Найроби, Стамбул, Бангкок.
Мой кузен слышал, как сдавшиеся в плен индийские солдаты твердили в один голос: «Что вы хотите, на этих постах не было ни души; мы увидели, что там пусто, вот и заняли их».
Корт взял чемодан и пошел к энергетическому барьеру. Возле него стоял кирпичный домик охраны. Уже здесь чужак получал соответствующее впечатление. Исидоро не заметил прибытия; Корт уставился в окошко. Карлик сидел на своем особом стуле, держа сигару между зубов искусственных челюстей, подперев их кулаком. Потом губы его открылись, он обнажил зубы и зажег сигару. Корт постучал в окошко.
Тайна покинутых пограничных постов с самого начала не показалась столь уж загадочной молодым пакистанским солдатам, которым было приказано занять эти позиции и оставаться там, пока не прибудут новые пограничные отряды; мочевой пузырь и кишечник моего кузена лейтенанта Зафара опустошались с истерической частотой все семь ночей, какие провел он на одном таком посту в компании всего лишь пяти джаванов. За эти ночи, полные воплей ведьм и безымянного склизкого шарканья в темноте, шестеро юнцов дошли до такого жалкого состояния, что никто уже не смеялся над моим кузеном, ибо и все остальные дружно испражнялись в штаны. В предпоследнюю ночь, пропитанную призрачным злом, один из джаванов в страхе прошептал: «Послушайте, ребята, если бы мне предстояло сидеть здесь всю жизнь, я бы, черт возьми, тоже сбежал!»
Совершенно раскиснув и утратив остатки мужества, солдаты в Каче обливались потом; а в последнюю ночь сбылись все худшие страхи: юнцы увидели, как армия призраков движется на них из темноты; их пост был ближайшим к побережью – в зеленоватом лунном свете колыхались паруса призрачных кораблей, дау-фантомов; призрачная армия неумолимо близилась, не обращая внимания на визг, который подняли солдаты; призраки несли замшелые сундуки и жуткие, покрытые саваном носилки, на которых громоздились непостижимые уму вещи; и когда призрачные воины вошли в дверь, мой кузен Зафар пал к их ногам и стал нести какую-то околесицу.
Исидоро поднял взгляд, широко улыбнулся, и стекло окна скользнуло в прорезь мраморной стены.
У первого призрака, вошедшего в здание поста, не хватало нескольких зубов, а за поясом торчал кривой нож; увидев солдат в хибарке, он яростно засверкал глазами. «Боже милосердный! – проговорил глава призраков. – Что вы, сосунки, здесь делаете? Разве вам не заплатили, как полагается?»
— Вы уже тут, координатор? — спросил он.
Не призраки то были, а контрабандисты. А пятеро молодых солдат в страхе пресмыкались перед ними, и хотя они потом и пытались спасти свое лицо, позор был полным, всепоглощающим. Ну а теперь мы приближаемся к сути дела. От чьего имени орудовали контрабандисты? Чье имя слетело с уст главаря; что заставило моего кузена в страхе выпучить глаза? Чье богатство, основу которого заложили бедствия индусских семей, бежавших в 1947 году, ныне пополнялось за счет весенне-летних контрабандных рейдов через неохраняемый Кач в города Пакистана? Какой такой генерал с лицом Пульчинелло и голосом тонким, как лезвие бритвы, командовал призрачными войсками?.. Но лучше обратиться к фактам. В июле 1965 года мой кузен Зафар приехал на побывку в отцовский дом в Равалпинди; и однажды утром не спеша направился к спальне отца, неся на своих плечах не только бремя памяти о пережитых в детстве унижениях и побоях; не только позор недержания, мучившего его всю жизнь; нет, он еще знал, что его родной отец повинен в том-что-случилось-в-Каче, когда Зафар Зульфикар нес околесицу, пресмыкаясь на полу. Мой кузен обнаружил отца в ванне, что располагалась подле кровати, и перерезал ему горло длинным, изогнутым ножом контрабандиста.
— Нет, — ответил Корт. — Это мое второе, лучшее я.
Скрытая за газетными сообщениями – ПОДЛЫЕ ИНДИЙСКИЕ ЗАХВАТЧИКИ ИЗГНАНЫ НАШИМИ ОТВАЖНЫМИ РЕБЯТАМИ – правда о генерале Зульфикаре стала призрачной, невесомой; подкуп пограничников нашел в газетах такое отражение: НАШИ СОЛДАТЫ ПАЛИ НЕВИННЫМИ ЖЕРТВАМИ ИНДИЙСКИХ НЕЛЮДЕЙ; да и кто стал бы распускать слухи о том, что мой дядя занимается контрабандой? У какого генерала, у какого политика не было в доме транзисторного приемника, нелегально ввезенного дядей, кондиционеров или импортных часов, запятнанных его грехами? Генерал Зульфикар умер; кузен Зафар угодил в тюрьму и избежал брака с принцессой из Кифа, которая упорно отказывалась менструировать именно потому, что хотела избежать брака с ним; а инциденты в княжестве Кач стали, так сказать, хворостом для большого костра, заполыхавшего в августе, костра всесжигающего, в котором Салем наконец-то, сам того не желая, обрел свою вечно ускользающую чистоту.
Исидоро Грилмайер сполз со стула, открыл дверь во двор, подковылял ближе, отпер маленькую дверцу.
Что же до моей тетки Эмералд, то ей было позволено эмигрировать, и она стала готовиться к отъезду, предполагая отбыть в Англию, в Саффолк, к прежнему командиру мужа, бригадиру Додсону: тот, впав в детство, проводил все свое время в обществе таких же дряхлых, как он сам, индийских слуг и без конца смотрел фильмы о «Делийском дарбаре» и о прибытии Георга V к Вратам Индии
{237}… ее ждала пустота забвения, ностальгия и английская зима, но началась война и разрешила все проблемы
{238}.
— Дама, конечно, не ждет вас.
В первый день «коварного мира», длившегося немногим больше месяца, Ахмеда Синая разбил удар. У него отнялась вся левая сторона, он как дитя малое пускал слюни и хихикал, а еще бессмысленно бормотал, особенно предпочитая скверные детские словечки, касающиеся испражнений. Хихикая и выкрикивая: «Кака!» и «Пися!», мой отец заканчивал свою полную превратностей жизнь, в очередной, и в последний, раз заблудившись, а также окончательно проиграв битву с джиннами. Он сидел, тряся головой и кудахтая, среди бракованных полотенец, в которых подытожилась вся его жизнь; среди бракованных полотенец моя мать, сокрушенная своей чудовищной беременностью, приветствовала наклоном головы пианолу Лилы Сабармати, забредшую к ней с визитом; или призрак брата Ханифа, или руки, порхающие, как бабочки вокруг свечи, вокруг-и-вокруг ее собственных… командор Сабармати навещал ее, прихватив свой чудовищный жезл, и Нусси-Утенок шептала: «Это конец, сестричка Амина! Конец света!» в сморщенное ухо моей матери… и теперь, пробившись сквозь недужную реальность моих пакистанских лет, стараясь отыскать хоть какой-то смысл в том, что казалось (сквозь марево мести моей тетки Алии) целым рядом ужасных, скрытых репрессий, которые были направлены на истребление наших бомбейских корней, я дошел до того места, когда приходится говорить о концах.
Челюсти были, разумеется, ненастоящими и выговор нечетким. Корт кивнул и вошел на территорию станции.
Должен сказать со всей определенностью: я глубоко убежден, что тайная цель индо-пакистанской войны 1965 года заключалась, ни много ни мало, как в том, чтобы стереть с лица земли мое злополучное семейство. Чтобы понять нашу недавнюю историю, нужно всего лишь тщательно, непредубежденно проанализировать, куда падали бомбы в этой войне.
— Что нового, Исидоро? — спросил он.
Даже концы имеют начала; всякий рассказ требует последовательности. (К тому же и Падма подавляет все мои попытки поставить телегу впереди лошади). К 8 августа 1965 года история моей семьи достигла того предела, когда конец – заданный-падением-бомб – лишь милосердно принес долгожданное облегчение. Нет, не так, нужно употребить ключевое слово: если нам суждено было очиститься, только событие такого масштаба могло нам в этом помочь.
Алия Азиз, упившаяся своей ужасной местью; тетя Эмерадд, овдовевшая, ожидающая изгнания; пустота, таящаяся в самой середке сладострастия тети Пии; бабка Назим Азиз, удалившаяся от всех нас в застекленную будку; кузен Зафар с его вечно незрелой принцессой и перспективой до скончания века прудить в тюремные матрасы; отец, впавший в детство, и в одночасье нагрянувшая, смущаемая призраками старость Амины Синай… все эти ужасные недуги будут излечены в результате того, что правительство присвоило себе мою мечту о Кашмире. Между тем упорное, твердое как кремень нежелание сестры поощрить мою любовь погрузило мой ум в глубины фатализма; уже нимало не заботясь о своем будущем, я сказал Дядюшке Фуфу, что готов жениться на любой Фуфии, какую он для меня выберет. (Тем самым я вынес им всем приговор; любой, кто пытается завязать какие-то отношения с нашей семьей, в конце концов разделит ее судьбу).
— Что вы понимаете под новым, сеньор?
Пожалуй, хватит мистификаций. Лучше сосредоточиться на достоверных, непреложных фактах. На каких конкретно? За неделю до моего восемнадцатого дня рождения, восьмого августа, не перешли ли пакистанские войска, переодетые в гражданскую одежду, линию прекращения огня в Кашмире; не просочились ли они в индийский сектор? В Дели премьер-министр Шастри объявил о «массовом проникновении… с целью подрыва целостности государства», но вот вам Зульфикар Али Бхутто, министр иностранных дел Пакистана, с его ответом: «Мы категорически отрицаем любую нашу связь с восстанием коренного населения Кашмира против тирании».
Если так было, то по какой причине? И снова возникает масса возможных объяснений: была ли тому виной неутихшая ярость, вызванная стычкой в княжестве Кач; или стремление решить раз и навсегда старую распрю о том, кому-владеть-Совершенной-Долиной?.. Или то, что не попало в газеты: давление неурядиц во внутренней политике Пакистана – правительство Аюба шаталось, а война в такое время творит чудеса. Та ли была причина, или эта, или другая? Чтобы упростить дело, предложу вам еще две, измысленные лично мной: война началась потому, что мои сны о Кашмире затронули воображение наших руководителей; кроме того, я оставался нечистым, и война была затеяна, чтобы оторвать меня от моих грехов.
— Новости и вещи, сильно отличающиеся от нормальных.
Джихад, Падма! Священная война!
— Ничего нового, — ответил карлик. — Все по-старому.
Но кто нападал? Кто защищался? В мой восемнадцатый день рождения реальность получила очередную взбучку. Со стен Красного форта в Дели премьер-министр Индии (не тот, который когда-то в давние времена написал пресловутое письмо) послал мне такое поздравление: «Мы ручаемся, что сила встретится с силой, и агрессия захлебнется!» А на Гуру Мандир меня приветствовали, ободряя, громкоговорители, установленные на армейских джипах: «Индийские агрессоры будут повергнуты в прах! Мы – раса воителей! Один патан, один пенджабский мусульманин стоит десяти бабу, вооруженных с ног до головы!»
Корт остановился и посмотрел на солнце. Звезда, словно гигантский диск из латуни, погрузилась в Средиземное море. Небо мгновенно приобрело прозрачный фиолетовый оттенок. Где-то играла музыка. Корт нагнулся к Грилмайеру. Тот недоверчиво посмотрел на него и почесал горб.
Джамилю-Певунью призвали на север петь серенады нашим джаванам, каждый из которых стоит десятерых. Установили светомаскировку; по ночам мой отец, глупый как несмышленый младенец, впавший во второе детство, распахивает окна и включает свет. В окна летят кирпичи и камни – подарки ко дню рождения. А ход событий все более и более скрыт в тумане: тридцатого августа нарушили ли индийские войска линию прекращения огня близ Ури для того, чтобы «изгнать пакистанских бандитов» – или чтобы начать наступление? Когда первого сентября наши стоящие десятерых солдаты перешли границу у Чхамба, было ли это агрессией или нет?
— Исидоро, друг мой, — сказал вполголоса Корт, — вы должны оказать мне любезность. Закажите столик в Ла Кабана-Клубе в Ситгесе, заправьте «равер» и не сообщайте об этом Даме. И сегодня ночью вы не должны петь под моим окном. Ясно?
Кое-что можно сказать определенно: голос Джамили-Певуньи провожал пакистанские войска на смерть, а муэдзины со своих минаретов – да, и на Клейтон-роуд тоже – обещали, что всякий, кто погибнет в бою, отправится прямиком в благоуханные сады. Моджахедская философия Ахмада Барилви присутствовала всюду; нас призывали к «новым, неслыханным жертвам».
Лицо Исидоро осветилось.
А по радио – какой разнос, какие потери! За первые пять дней войны «Голос Пакистана» подбил столько самолетов, сколько у Индии никогда и не бывало; за восемь дней «Индийское радио» истребило всю пакистанскую армию до последнего человека, даже существенно завысило ее численность. Я был совершенно сбит с толку безумием войны и моей личной жизни, и в голову ко мне закрались мысли, порожденные отчаянием.
— Si, — ответил он. — Я все сделаю для вас.
Великие жертвы: например, в битве при Лахоре
{239}? Шестого сентября индийские войска перешли границу у Вагаха, тем самым колоссально расширив театр военных действий, выведя его за пределы Кашмира, – и что, имели там место великие жертвы, или нет? Правда ли, что город оставался практически беззащитным, ибо пакистанская армия и военно-воздушные силы были целиком сосредоточены в секторе Кашмира? «Голос Пакистана» вещал: «О достопамятный день! О пример, бесспорно доказывающий, сколь роковым может оказаться промедление! Индийцы, уверенные в том, что вот-вот захватят город, остановились позавтракать». «Индийское радио» сообщило о падении Лахора; тем временем частный самолет засек агрессоров, завтракающих на траве. Пока «Би-Би-Си» подхватила версию «ИР», в Лахоре было мгновенно собрано ополчение. Послушайте только «Голос Пакистана» – старики, юнцы, разъяренные бабули сражались с регулярной индийской армией; они защищали каждый мост, дрались всем, что попадалось под руку! Калеки на костылях набивали карманы гранатами, вырывали чеки, бросались под индийские танки; беззубые старухи вилами выпускали кишки индийским бабу! Они погибли все, от мала до велика, но спасли город, удерживая индийские части до тех пор, пока не подоспела поддержка с воздуха! Мученики, Падма! Герои, чье место – в благоуханных садах! Где мужчинам будет дано по четыре прекрасных гурии, к коим не прикасался ни человек, ни джинн; а женщинам – по четыре столь же красивых и мужественных самца! Какой из даров Господа нашего ты отвергнешь? Что за чудесная штука – священная война, в которой человек, принеся высшую жертву, может очиститься от всего сотворенного им зла! Не удивительно, что Лахор выстоял – на что, собственно, могли надеяться индийцы? Только на реинкарнацию – в облике тараканов, быть может, или скорпионов, или знахарей-травников – какое тут может быть сравнение?
— Я должен быть здесь свободен.
Но так это было или не так? Так ли все случилось на самом деле? Или это «Индийское радио» – крупное танковое сражение, гигантские потери пакистанцев, подбито 450 танков – говорило правду?
— Тогда я должен переставить вашу постель, координатор!
Реальность распадалась на глазах, не за что было ухватиться. Дядюшка Фуф явился с визитом в дом на Клейтон-роуд, и во рту у него не было ни одного зуба. (Во время индийско-китайской войны, когда мы были преданы другой стороне, моя мать отдала золотые браслеты и серьги с драгоценными камнями в фонд «Украшения на вооружение»; но разве это то же самое, что пожертвовать полный рот золота?) «Нация, – прошамкал он еле внятно своим беззубым ртом, – не должна оставаться без средств из-за чьего-то тщеславия!» – Но так он поступил или нет? Были ли зубы в самом деле пожертвованы на священную войну или спокойненько лежали в комоде? «Боюсь, – прошепелявил Дядюшка Фуф, – что тебе придется подождать того особого приданого, какое я обещал». – Что это было: патриотизм или скупость? Стали ли голые десны высшим доказательством любви к отчизне или же гнусной уловкой, задуманной ради того, чтобы не наполнять золотом рот какой-нибудь из Фуфий?
— Если хотите — пожалуйста. Мой ключ?
А были ли парашютисты или не было их? «…заброшены во все крупные города, – объявлял „Голос Пакистана“. – Все годные к военной службе должны получить оружие; стрелять без предупреждения после комендантского часа». А в Индии: «Несмотря на провокационные воздушные рейды пакистанцев, – объявляли по радио, – мы не ответим тем же!» Кому верить? В самом ли деле совершили пакистанские истребители тот «отважный рейд», в результате которого треть индийских военно-воздушных сил была разгромлена прямо на аэродроме? Сделали они это или нет? А ночные танцы в небесах, пакистанские «Миражи» и «Мистерии» против не столь романтично названных «МиГов»: дали ли исламские мистерии и миражи бой индийским захватчикам, или все это обернулось некоей сногсшибательной иллюзией? Падали ли бомбы? В самом ли деле они взрывались? Была ли сама смерть настоящей? А Салем? Что делал он на этой войне? Вот что: в ожидании призыва я рыскал в поисках лучшей подруги – стирающей память, дарующей сон, уводящей в Рай бомбы.
Исидоро подал ему примитивный железный ключ, поковылял в свою каптерку, взял телефонную трубку и заговорил в нее приглушенным голосом.
Страшный фатализм, овладевший мною в последнее время, принял форму еще более страшную; я присутствовал при распаде семьи и обеих стран, к которым принадлежал, и не мог найти точки опоры, и все, что в здравом уме можно назвать реальностью, погружалось в небытие, и я пропадал, снедаемый тоскою моей грязной неразделенной любви, и поэтому искал забвения в – но, кажется, я пытаюсь облагородить происходящее; нет, высокопарные фразы ни к чему. Так вот, скажу без прикрас: я разъезжал ночью по улицам города в поисках смерти.
Ничего не изменилось. Струя воды поднималась отвесно вверх и рассеивалась над лужайкой. Все растения были ухожены, где-то кто-то пел под гитару. Корт болезненно улыбнулся, прошел по каменному полу зала и по винтовой лестнице поднялся наверх. Войдя в свою комнату, он запер дверь и встал под душ. Четверть часа спустя Корт постучал в дверь другой комнаты, гитара смолкла, и голос произнес:
Кто же погиб в этой священной войне? Кто, когда я в ослепительно-белой курте и шароварах носился на «Ламбретте» по улицам после комендантского часа, нашел то, чего домогался я? Кто, мученик войны, отправился прямиком в благоуханный сад? Исследуйте рисунок падения бомб, постигните секреты ружейных пуль.
— Входите!
Ночью двадцать второго сентября все города Пакистана подверглись воздушным налетам. (Хотя «Индийское радио»…) Бомбардировщики, реальные или воображаемые, сбросили настоящие или мифические бомбы. Значит, либо действительным фактом, либо плодом расстроенного воображения является то, что из трех бомб, которые достигли Равалпинди и взорвались, первая попала в бунгало, где моя бабка Назим Азиз и тетя Пия прятались под столом; вторая разрушила один из корпусов городской тюрьмы и избавила моего кузена Зафара от пожизненного заключения; третья сровняла с землей большой затемненный дом, окруженный стеной и охраняемый часовыми; часовые находились на своих постах, но это не помешало Эмералд Зульфикар отбыть в место более отдаленное, нежели Саффолк. В эту самую ночь ее навестили наваб из Кифа и его упрямо не желающая созревать дочка; ей уже никогда не придется стать взрослой женщиной. Для Карачи тоже хватило трех бомб. Индийские самолеты, опасаясь снижаться, бомбили с большой высоты; абсолютное большинство снарядов упало в море, не причинив никому никакого вреда. И все же одна бомба истребила майора (в отставке) Аладдина Латифа и всех семерых Фуфий, тем самым навсегда освободив меня от данного обещания; оставалось еще две бомбы. Тем временем на фронте Мутасим Прекрасный выбрался из своей палатки и отправился по нужде; что-то, жужжа как комар (а может, и не жужжа), подлетело к нему, и он умер с полным мочевым пузырем, подстреленный снайпером.
И теперь я должен рассказать вам о двух последних бомбах.
Прихожая за дверью была ярко освещена, и виднелся обтянутый зеленой материей шкаф. Корт повернул направо. Найвес Вандрелл, сидевшая между жилой комнатой и террасой, встала и прислонила гитару к стене. Корт остановился у двери комнаты и сказал:
Кто остался в живых? Джамиля-Певунья, которую бомбам было трудно поймать; в Индии – семья моего дяди Мустафы, на которого бомбу было жалко тратить; но давно забытая дальняя родственница отца, Зохра, вместе с мужем перебралась в Амритсар, и шальная бомба настигла их.
А теперь рассказ пойдет еще о двух бомбах.
— …Любовь моя, цвет зеленый. Зеленого ветра всплески. Зеленый парусник в море…
[19]
…Я, ничего не ведая о своей тесной связи с войной, ездил как дурак, подставляясь под бомбы; раскатывал после комендантского часа, но пули бдительных стражей не достигали цели… огненные полотнища взвились зато над неким бунгало в Равалпинди, затрепетали простыни с прорезью, и в самом их центре появилась таинственная черная дыра, из которой вырос мало-помалу дымный призрак толстой старухи с бородавками на щеках… одного за другим война стирала с лица земли моих осушенных, выпитых до капли и бесполезных родственников.
Но теперь обратный счет времени подходит к концу.
— Почему ты не дошел до конца? Я люблю Лорку.
Она была более чем удивлена.
И я напоследок развернул мою «Ламбретту» к дому, так что был вблизи от Гуру Мандир, когда самолеты взревели над головой, миражи и мистерии, а мой отец тем временем, впав в идиотизм от удара, включал всюду свет и распахивал окна одно за другим, хотя офицер гражданской обороны заходил в тот день, дабы удостовериться, что затемнение в порядке; и когда Амина Синай говорила призраку старой белой бельевой корзины: «А теперь уходи, я уже на тебя насмотрелась», я мчался на мотороллере мимо джипов гражданской обороны, откуда мне грозили кулаками; и прежде, чем кирпичи и камни потушили свет в доме тети Алии, раздался вой, и знать бы мне, что не нужно в других местах искать смерти, но я был еще на улице, в полуночной тени мечети, когда смерть снизошла, всей тяжестью метя в освещенные окна отцовского скудоумия; смерть, воющая, как бродячие псы, принимающая облик падающих кирпичей, и полотнищ пламени, и взрывной волны, которая смела меня прочь с «Ламбретты»; а тем временем в доме, пропитанном неиссякаемой, великой горечью моей тетки, мои отец и мать, и тетка, и нерожденный братик или сестричка, дитя, которому оставалась неделя до появления на свет – все они, все они, все были сплющены, словно блины из рисовой муки; дом рухнул им на головы, придавил их, будто вафельница, а на Коранджи-роуд последняя бомба, которую сбрасывали на нефтеперерабатывающий завод, попала по ошибке в разноуровневый, в американском стиле, особняк, который так и не успела взрастить пуповина; но на Гуру Мандир многие истории подошли к концу, история Амины и ее давнего подпольного супруга, ее прилежания, и публичного уведомления, и сына-который-не-был-ее-сыном, и везения на скачках, и мозолей, и тоскующих рук в кафе «Пионер», и последнего поражения, какое нанесла ей сестра; и история Ахмеда, который вечно сбивался с пути, чья нижняя губа оттопыривалась, а живот был круглый, как тыква; Ахмеда, который весь побелел от замораживания, и впал в отвлеченность, и заставлял собак издыхать на улицах от разрыва артерий, и влюбился слишком поздно, и умер потому, что был беззащитен перед тем-что-падает-с-неба; все они теперь стали плоскими, как блины, и дом вокруг них взорвался – рухнул, и таким неистовым был этот миг разрушения, что вещи, глубоко погребенные в забытых жестяных сундуках, взлетели в воздух, в то время как другие вещи, люди, воспоминания были погребены под обломками без надежды на спасение; взрыв протянул свои персты вниз-вниз, на самое дно шкафа, и открыл зеленый жестяной сундук; взрыв цепкой рукою схватил, что там было, и подбросил в воздух, и вот то, что лежало скрытым-невидимым долгие годы, кружится в ночи, словно месяц ясный, сошедший с небес; нечто, поймавшее месяца отблеск, падает, падает, когда я, шатаясь, встаю на ноги после удара; нечто летит, крутясь, и вертясь, и ныряя; нечто серебряное, как лунный свет, искусной работы серебряная плевательница, украшенная лазуритом; прошлое всей своей тяжестью обрушивается на меня, словно рука, оброненная стервятником; оно-то меня очищает-освобождает, ибо, когда я поднял глаза, что-то коснулось затылка, а потом – крохотный, но бесконечный момент предельной ясности, когда я простираюсь ниц перед родительским погребальным костром; крошечный, но нескончаемый миг познания до того, как с меня сдерут прошлое, настоящее, память, и время, и стыд, и любовь; мимолетный, но безвременный взрыв, перед которым я склоняю голову: да, я согласен, да, этот удар был неизбежен, а после я стал пуст и свободен, и все Салемы извергаются теперь из меня, от младенца на крупноформатном фото первой полосы до восемнадцатилетнего парня с его грязной-противной любовью; извергаются и уходят стыд, и вина, и желание-нравиться, и потребность-быть-любимым, и решимость-сыграть-свою-роль-в-истории, и слишком-быстрый-рост; я свободен от Сопливца, и Рябого, и Плешивого, и Сопелки, и Морды-картой, и от бельевых корзин, и от Эви Бернс, и от маршей языков; избавлен от «мальчика Колинос» и от грудей Пии мумани; от Альфы-и-Омеги; мне прощаются многочисленные убийства – Хоми Катрака, и Ханифа, и Адама Азиза, и премьер-министра Джавахарлала Неру; я стряхнул с себя пятисотлетних шлюх, и признания в любви темными ночами; свободен и без забот, прижатый к асфальту, возвращенный к невинности и чистоте месяцем ясным, упавшим с небес, начисто вымытый, выскобленный, как деревянный ящик для письменных принадлежностей; череп мне пробила (как и было предсказано) серебряная плевательница моей матери.
— Ты? Лично Хуан д. Корт?
— Ты очень удивлена, Найвес? — спросил он.
Утром двадцать третьего сентября ООН объявила о прекращении военных действий между Индией и Пакистаном. Индия захватила чуть менее 500 квадратных миль пакистанской земли, а Пакистан завоевал ровно 340 квадратных миль своей мечты о Кашмире. Говорили, будто огонь был прекращен потому, что у обеих сторон кончились боеприпасы более или менее одновременно; таким образом, усилия международной дипломатии и политически мотивированные манипуляции поставщиков оружия предотвратили полное уничтожение моей семьи. Некоторые из нас остались в живых потому, что никто не продал нашим возможным убийцам бомб-пуль-бомбардировщиков, потребных для нашего окончательного истребления.
Но через шесть лет разразилась другая война.