Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Салман Рушди

Земля под ее ногами

Милану Не нужно монументов. Только роза пусть в честь него цветет из года в год; а в ней Орфей; его метаморфоза и там и тут; что толку от забот об именах других. Когда поется, поет Орфей... Р.-М. Рильке. Сонеты к Орфею (пер. В. Микушевича)
1. Властелин пчел

В День святого Валентина 1989 года, ставший ее последним днем, певица-легенда Вина Апсара проснулась от собственных рыданий. Ей приснилось, что готовится жертвоприношение, причем жертвой должна стать она сама. Мужчины с обнаженными торсами, похожие на актера Кристофера Пламмера, крепко держали ее за щиколотки и запястья. Ее нагое извивающееся тело было распростерто на гладко отполированном камне с изображением пернатого змея Кецалькоатля[1]. В разверстой пасти птицы-змеи было выдолбленное в камне углубление. Рот Вины разрывался от отчаянных криков, но она слышала лишь пульсацию огней. Жрецы уже были готовы перерезать ей горло, но прежде чем ее живая кровь с бульканьем пролилась в эту ужасную чашу, она проснулась в полдень в мексиканском городе Гвадалахара, в чужой постели, рядом с полумертвым незнакомцем — обнаженным метисом лет двадцати. Уже после катастрофы из поднятой газетами шумихи выяснилось, что это был Рауль Парамо, местный плейбой, наследник строительного воротилы, одной из корпораций которого принадлежал отель.

Она лежала вся в поту, на влажных простынях, от которых исходил тоскливый запах их бессмысленного ночного соития. Рауль Парамо был без сознания, губы у него побелели, а тело безостановочно сводили судороги — точно такие, в каких минуту назад, во сне, корчилась она сама. Через несколько мгновений глубоко в глотке у него раздался жуткий клокочущий звук, словно ему перерезали горло и кровь хлынула через алую ухмылку невидимой раны в кубок-фантом. В панике Вина вскочила с постели, схватила свою одежду — кожаные брюки и расшитое блестками бюстье, в которых накануне вечером покинула сцену. С высокомерным отчаянием она отдалась этому юнцу вдвое моложе ее, выбрав его наугад из толпившихся за кулисами поклонников — прилизанных бездельников-ухажеров с охапками цветов, промышленных магнатов, аристократической швали, подпольных наркобаронов, королей текилы, с их лимузинами, шампанским, кокаином, а быть может, и бриллиантами, которыми они намеревались осыпать звезду.

Молодой человек пытался представиться ей, он льстил и заискивал, но ее не интересовали ни его имя, ни сумма на его банковском счете. Она выбрала его как срывают цветок и теперь хотела закусить стебель; он был ужином с доставкой на дом, и сейчас она намеревалась его отведать; с устрашающим аппетитом хищницы она накинулась на него, едва лишь захлопнулась дверь увозившего их лимузина, еще до того, как шофер успел поднять перегородку, призванную скрывать частную жизнь пассажиров от любопытных глаз.

Потом этот шофер с благоговением говорил о ее обнаженном теле. Пока газетчики усердно потчевали его текилой, он шепотом поведал им о том, какой безмерно щедрой была нагота этой хищницы, какое это было чудо; кто бы мог подумать, что она уже разменяла сороковник, — наверное, кто-то там, наверху, заботился о том, чтобы это чудо сохранить. «Я бы сделал для нее всё, — стонал шофер, — я бы помчал ее со скоростью двести километров в час, если бы она захотела, и я бы врезался ради нее в бетонную стену, если бы она пожелала умереть».

Только когда она, что-то натянув на себя и плохо соображая, оказалась в коридоре одиннадцатого этажа, где невостребованные постояльцами газеты, крупными буквами заголовков кричавшие о французских ядерных испытаниях в Тихом океане и политической нестабильности в южном штате Чиапас, испачкали ее босые ноги типографской краской, — только тогда она поняла, что покинутый ею номер люкс — ее собственный и что, захлопнув за собой дверь, она осталась без ключа. К счастью, в этот момент полной беззащитности ей попался не кто иной, как я, фотокорреспондент Умид Мерчант, он же Рай, ее, как говорится, дружок еще с бомбейских времен — единственный на тысячу и одну милю вокруг «рыцарь линз и затворов», кто не ухватился бы за возможность запечатлеть ее в этом восхитительном и скандальном неглиже, совершенно растерянной и, что хуже всего, выглядящей на свой возраст. Я был тем единственным вором, который ни за что не стал бы красть у нее этот образ усталой, затравленной дивы, беспомощной, с мешками под глазами, со спутанной проволокой ярко-рыжих крашеных волос, трепетавших на ее голове, как хохолок у дятла, с дрожащим от растерянности прекрасным ртом, в уголках которого безжалостные годы оставили крошечные фьорды; этот архетип безумной рок-богини на полпути к безысходности и скорби. Она решила покраситься в рыжий цвет для этого турне, потому что в свои сорок четыре года ей пришлось начинать всё сначала, начинать карьеру соло, без Него. Впервые за многие годы она оказалась на жизненном пути одна, без Ормуса, поэтому ничего удивительного, что большую часть времени она чувствовала себя растерянной и сбитой с толку. И одинокой. Приходилось это признать. На публике ли, или наедине с собой — никакой разницы; вот в чем заключалась правда: когда его не было рядом, то, с кем бы она ни была, она всегда была одна.

Потеря ориентиров[2]. Потеря Востока. И Ормуса Камы, ее солнца.

А то, что она наткнулась на меня, вовсе не было случайностью. Я всегда был рядом. Всегда готов прийти по первому ее зову. Если б она захотела, рядом оказались бы сотни, тысячи таких как я. Но все же, думаю, был я один. И в последний раз, когда она позвала меня на помощь, я не смог прийти, и она умерла. Ее история оборвалась на середине: она была неоконченной песней; ей не дано было дочитать строки своей жизни до заключительной рифмы.



Через два часа после того как я извлек ее из бездны, разверзшейся перед ней прямо посреди гостиничного коридора, вертолет уносил нас в Текилу, где дон Анхель Круз, владелец одной из крупнейших плантаций голубой агавы и знаменитой винокурни «Анхель», джентльмен, известный своим сладкозвучным высоким тенором, куполообразным животом, а также хлебосольством, собирался дать в честь Вины банкет.

Тем временем молодого плейбоя, любовника Вины, доставили в больницу в наркотических конвульсиях, столь сильных, что они привели к трагическому исходу, а так как эта история выплыла на свет божий после того, что случилось с Виной, мир долго еще выслушивал подробные отчеты о составе крови умершего и его волос, содержимом его желудка, кишечника, мошонки, глазных впадин, аппендикса. Только его мозги никого не заинтересовали, поскольку так основательно спеклись от наркотиков, что никто не смог разобрать его последних, сказанных в коматозном бреду слов. Однако несколькими днями позже, когда информация об этом событии попала в Интернет, один сдвинутый на фэнтези хлюпик из квартала Кастро в Сан-Франциско, скрытый под ником elrond@rivendel.com, объявил, что Рауль Парамо говорил на языке орсиш, инфернальном наречии, изобретенном для слуг повелителя тьмы Саурона писателем Толкином: «Ash nazg durbatulûk, ash nazg gimbatul, ash nazg thrakatulûk agh burzum-ishi krimpatul». После этого по всей Паутине поползли слухи о сатанизме или, возможно, «сауронизме» Рауля. Якобы любовник-метис был кровавым слугой преисподней и подарил Вине бесценное, но роковое кольцо, которое навлекло на нее последовавшую вскоре катастрофу и отправило ее в ад. Но к тому времени Вина уже начала превращаться в миф, она стала сосудом, который любой слабоумный мог наполнить своим бредом, или, если угодно, стала зеркалом культуры, суть которой выразилась именно в том, что зеркалом ее стал труп.

Чтобы всех отыскать, воедино созвать и единою черною волей сковать. Во время нашего полета в Текилу я сидел рядом с Виной Апсарой и не видел на ее руке никакого кольца, если не считать лунного камня — талисмана, с которым она никогда не расставалась, который связывал ее с Ормусом Камой, был напоминанием о его любви.

Всех своих сопровождающих лиц Вина отправила наземным транспортом, взяв с собой в вертолет лишь меня одного. «Из всех ублюдков он единственный, кому я доверяю», — огрызнулась она. Они отправились в путь часом раньше, весь ее чертов зверинец: змея-турменеджер, гиена — личный помощник, гориллы-телохранители, павлин-парикмахер и дракон — менеджер по связям с общественностью. Но сейчас, когда вертолет завис над их автокавалькадой, мрачность, в которую она была погружена с момента нашего вылета, как будто рассеялась, и она велела пилоту несколько раз пролететь над кавалькадой, с каждым разом все ниже. Я видел его расширенные от ужаса глаза, черные точки зрачков, однако он, подобно нам всем, был околдован ею и выполнял все ее желания. Это я вопил в микрофон: «Выше, поднимись выше!», — и ее смех бился у меня в ушах, как хлопающая на ветру дверь; но когда я взглянул на нее, чтобы она поняла, как мне страшно, то увидел, что она плачет. Полицейские, прибывшие на место происшествия с Раулем Парамо, были на удивление тактичны и ограничились предупреждением, что ею может заинтересоваться следствие. На этом ее адвокаты закончили беседу, но Вина все еще была напряжена, словно натянутая струна, ее сияние было слишком ярким, подобно электрической лампочке, что вот-вот перегорит, подобно сверхновой или Вселенной.

Мы миновали автокавалькаду и полетели дальше, над холмами и долинами, в которых голубой дымкой лежали плантации агавы. Настроение у Вины, подобно маятнику, качнулось в другую сторону: она начала хихикать в микрофон, заявляя, что мы везем ее в несуществующее, фантастическое место, в страну чудес, — ведь не может же, в самом деле, существовать место под названием Текила. «Это все равно что сказать, будто виски делают в Виски, а джин — в Джине! — кричала она. — А Водка — река в России!» Потом, внезапно помрачнев, еле различимо из-за шума двигателей: «А героин создают герои, и можно крякнуть от крэка». Вероятно, в тот момент я был свидетелем рождения новой песни. Потом, когда командира и второго пилота расспрашивали об этом перелете, они благородно отказались разглашать подробности того воздушного монолога, во время которого ее бросало то в восторг, то в безысходность. «Она была в приподнятом настроении, — сказали они, — и говорила по-английски, так что мы ничего не поняли».

Не только по-английски. Ибо я был единственным, с кем она могла болтать на вульгарном бомбейском жаргоне — Мумбаи ki kachrapati baat-cheet, — в котором предложение могло начаться на одном языке, перескочить на другой и третий и под конец вернуться к первому. Мы называли это наречие Hug-me[3], по названию языков, его составляющих: хинди, урду, гуджарати, маратхи и конечно english — английский. Бомбейцы вроде меня плохо говорили на пяти языках и ни на одном — хорошо.

Оказавшись в этом турне без Ормуса Камы, Вина вдруг обнаружила границы своих песен, музыкальные и словесные. Она написала их специально, чтобы продемонстрировать свой божественный голос, этот совершенный инструмент, как у Имы Сумак[4], лестницу в небо. Сейчас она жаловалась, что песни, которые сочинял Ормус, никогда не позволяли ей проявить голос во всем его диапазоне. Но в Буэнос-Айресе, Сан-Пауло, Мехико и Гвадалахаре публика приняла ее новый репертуар весьма прохладно, несмотря на то что в концертах участвовали три умалишенных бразильских ударника и пара аргентинских гитаристов-дуэлянтов, каждый раз угрожавших закончить свой музыкальный поединок самой настоящей поножовщиной. Даже специально приглашенный ветеран мексиканской сцены — суперзвезда Чико Эстефан не вызвал у публики особого восторга. Его гладкая, благодаря усилиям пластических хирургов, физиономия, зубы, сияющие неправдоподобной белизной, лишь подчеркивали ее увядающую красоту. Это увядание отразилось, как в зеркале, в ее аудитории, среди которой преобладали люди уже немолодые. Подростки не пришли, а если и пришли, то их было мало — меньше, чем нужно.

Зато каждый из старых хитов «VTO» встречали восторженным ревом, и невозможно было не видеть, что во время их исполнения чокнутые ударники приближались к божественному безумию, а дуэль двух гитар спирально возносилась в некие горние пределы, и даже старый пройдоха Эстефан, казалось, молодел на глазах. Стоило Вине Апсаре запеть слова и мелодии Ормуса Камы, и затерянная в толпе молодежь сразу же завелась; тысячи тысяч вскинутых рук начали двигаться в унисон, изображая на языке жестов название великой группы и скандируя:

V! Т! О!

V! Т! О!

Вернись к нему, словно говорили они. Вы нужны нам вместе. Не бросайся своей любовью. Нам нужно не расставание, а примирение.

Вертикальный толчок. Вина — ты и Ормус. В переводе на «хаг-ми»: V-to. Или — как ракета — V-2. Или: «V» — как символ примирения, которого они жаждали, «Т» — символ двоицы: он и она, — и «О» — символ их восхищения, их любви. Или — дань одному из самых больших зданий родного города Ормуса, Викториа-Терминус-Оркестра. Или название, которое много лет назад Вина углядела в неоновой рекламе безалкогольного напитка «Вимто», с тремя вспыхивающими буквами:

B…T…Охх.

В…Т…Охх.

Два стона и выдох. Оргазм прошлого, напоминание о котором она носила на пальце, к которому, возможно, она знала, что вернется — несмотря на меня.



Полуденный зной был сух и яростен — ее любимая погода. Перед нашим приземлением пилоту сообщили о небольших подземных толчках в этом районе, но они прекратились, заверил он нас, так что можно смело садиться. «Проклятые французы, вот так после каждого их испытания: ровно через пять дней — раз, два, три, четыре, пять — пожалуйста, землетрясение», — ворчал он. Он посадил вертолет на пыльном футбольном поле в центре маленького городка Текила. Должно быть, все полицейские силы города собрались здесь, чтобы сдерживать толпу. Когда Вина Апсара величественно сошла по трапу (она всегда держалась принцессой и уже стала превращаться в королеву), раздался дружный крик — одно только имя: «Вииинааа», в котором жажда видеть ее словно растянула гласные, и я — не в первый уже раз — осознал, что, несмотря на ее чрезмерно разгульную жизнь, выставленную на всеобщее обозрение, весь ее звездный антураж, накхрас, она никогда не вызывала у публики враждебных чувств; в ней было что-то обезоруживающее, и вместо желчи они исходили необъяснимой и беззаветной преданностью, словно она — новорожденное дитя всей земли.

Можете назвать это любовью.

Через заграждение прорвались мальчишки, которых преследовали обливающиеся потом полицейские, а затем появился и сам дон Анхель Круз с двумя серебристыми «бентли», в точности повторяющими цвет его благородной седины. Он извинился, что не может приветствовать нас арией, — всему виной эта пыль, эта ужасная пыль, она всегда ему досаждает, а сейчас, из-за этого землетрясения, воздух просто полон ею.

— Прошу вас, сеньора, сеньор. — И, деликатно покашливая в запястье, он повел нас к переднему «бентли». — Мы сейчас же поедем, если позволите, и начнем нашу программу.

Он уселся во второй автомобиль, промокая пот гигантскими носовыми платками и огромным усилием воли удерживая на лице широкую улыбку. Казалось, его маска радушного хозяина вот-вот свалится, обнажив скрытое за ней отчаяние.

— Бедняга здорово напуган, — сказал я Вине, когда наш автомобиль двинулся в сторону плантации.

Она пожала плечами. В октябре 1984 года, участвуя в одной из рекламных кампаний журнала «Вэнити Фэйр», она села за руль роскошного лимузина, переехала оклендский Бэйбридж с восточного берега на западный, вышла из машины на заправочной станции и успела увидеть, как все ее четыре колеса поднялись над землей и повисли в воздухе, словно картинка из будущего или из «Назад в будущее»[5]. В этот момент мост обрушился, как игрушечный.

— Не пугай меня своими землетрясениями. Рай, — сказала она хриплым голосом ветерана катастроф, когда мы подъезжали к плантации, где нас уже ждали служащие дона Анхеля с соломенными ковбойскими шляпами, которые должны были защитить нас от солнца, и виртуозы мачете, готовые продемонстрировать, как агава превращается под ударами их ножей в большой голубой «ананас», готовый к переработке. — Меня не возьмешь никакими Рихтерами, милый. Я пуганая.

Животные вели себя беспокойно. Скуля, носились кругами пятнистые дворняжки, в конюшнях ржали лошади. Над головой оракулами кружили птицы. Под растущей приветливостью и учтивостью дона Анхеля Круза почти ощутимо росла внутренняя сейсмическая активность. Он показывал нам свои владения: вот это — наши традиционные деревянные бочки, а это — наши сверкающие новые чудеса техники, наши инвестиции в будущее, колоссальные инвестиции, немыслимые деньги. Страх уже сочился из него каплями прогорклого пота. Он рассеянно промокал платками пахучий поток, а в цехе розлива его глаза еще больше расширились от горя, когда он осознал всю хрупкость своих богатств — жидкости, хранившейся в стекле, — и ужас перед землетрясением начал вытекать и из уголков его глаз.

— С начала ядерных испытаний продажи французских вин и коньяков упали чуть ли не на двадцать процентов, — бормотал он, качая головой. — Выиграли виноделы в Чили и мы здесь, в Текиле. Экспорт так подскочил, вы даже не представляете, — он вытер глаза дрожащей рукой. — Неужели Бог послал нам этот подарок, чтобы тут же забрать его обратно? Зачем он испытывает нашу веру?

Он смотрел на нас, как будто мы действительно могли дать ему вразумительный ответ. Убедившись, что ответа не последует, он вдруг схватил обе руки Вины Апсары и обратился к ней как к судье, принужденный к такой недопустимой фамильярности чрезвычайными обстоятельствами. Она не сделала попытки освободиться.

— Я не был плохим человеком, — произнес он так, словно обращался к ней с молитвой. — Я был справедлив к своим работникам, добр к своим детям и даже верен своей жене, ну, кроме пары незначительных случаев, да и было это лет двадцать назад. Сеньора, вы просвещенная дама, вы поймете слабости пожилого мужчины. Почему же я дожил до такого дня? — Он склонил перед нею голову, отпустил ее руки, и, сложив свои, в ужасе прикрыл ими рот.

Вина привыкла отпускать грехи. Положив руки ему на плечи, она заговорила с ним тем самым Голосом, она нашептывала ему на ухо, словно любовнику, прогоняла землетрясение, как капризного ребенка, отправляя его в угол, запрещая ему впредь беспокоить замечательного дона Анхеля. И такова была чарующая сила ее голоса, самого его звучания, а не произносимых слов, что бедняга тотчас перестал потеть, поднял свою голову херувима и улыбнулся.

— Вот и хорошо, — сказала Вина Апсара, — а теперь давайте обедать.

На старой семейной асьенде, которая использовалась только для таких торжественных случаев, мы обнаружили длинный стол, накрытый в галерее, выходившей во внутренний дворик с фонтаном. При появлении Вины в ее честь заиграла группа марьячи. Затем подъехала автокавалькада, и из машин вывалился весь кошмарный рок-зверинец. Они суетились и визжали, отпихивая предложенную радушным хозяином выдержанную текилу, словно это были банки с пивом или вино в пакетах, они похвалялись тем, какие ужасы им довелось пережить, проезжая через район подземных толчков. Личный помощник злобно шипел, как будто собирался привлечь беспокойную землю к суду, тур-менеджер радостно скалился, как бывало, когда он подписывал новый контракт на позорных и рабских для другой стороны условиях, павлин метался, издавая нечленораздельные возгласы, гориллы односложно ворчали, а аргентинские гитаристы вцепились, как обычно, друг другу в глотку. Ударники же — ох уж эти ударники! — разогретые текилой, стараясь заглушить воспоминания о пережитой опасности, пустились громогласно обсуждать недостатки исполнительского мастерства марьячи, глава которых, ослепительный в своем серебристо-черном наряде, с силой швырнул о землю сомбреро и уже потянулся было за висевшим на бедре шестизарядником, но тут вмешался дон Анхель и, для всеобщего примирения, великодушно предложил:

— Пожалуйста, если позволите, я развлеку вас своим пением.

Настоящий тенор способен заглушить все споры; его божественная сладость, подобно музыке сфер, заставляет нас устыдиться мелочности наших устремлений. Дон Анхель исполнил «Trionfi Amore» Глюка, причем марьячи недурно справлялись с ролью хора для его Орфея.



Trionfi Amore!
E il mondo intiero
Serva all\'impero
Della belta.



Несчастливый конец истории об Орфее, который оглянулся назад и навек потерял свою Эвридику, всегда представлял проблему для композиторов и либреттистов. «Эй! Кальцабиджи[6], что это за концовку ты мне принес? Какая тоска! Я что, по-твоему, должен отправить зрителей домой с вытянутыми физиономиями, будто они лимона наелись?! Сделай конец повеселее!» — «Конечно, герр Глюк, не надо так волноваться. Нет проблем! Любовь — она сильнее, чем ад. Любовь смягчает сердца богов. Может, сделать так, чтоб они отправили ее обратно? „Топай отсюда, детка, этот парень по тебе сохнет! Подумаешь, один взгляд, какая ерунда“. А потом влюбленные закатывают праздник — да какой! Танцы, вино рекой, всё по полной программе. Получается отличный финал, публика расходится напевая». — «А что, звучит неплохо. Молодец, Раньери». — «Рад стараться, Виллибальд. Не стоит благодарности».

И вот он, финал. Триумф любви над смертью. Любовь всем миром владеет полновластно. К величайшему удивлению всех присутствующих, включая меня, Вина Апсара, рок-звезда, поднялась и исполнила обе партии сопрано — Амура и Эвридики. И хоть я не великий знаток, сделала это, с моей точки зрения, безупречно, не погрешив ни единым словом, ни единой нотой. В ее голосе был экстаз свершения: ну что, казалось, говорил он, вы наконец-то поняли, каково мое предназначение?



E quel sospetto
Che il cor tormenta
Al fin diventa
Felicità.



Измученное сердце не просто находит счастье, оно само становится счастьем. Такая вот история. По крайней мере, так поется в песне.



Земля, словно аплодируя ей, содрогнулась как раз в тот момент, когда она умолкла. Весь громадный натюрморт — блюда с мясными деликатесами, вазы с фруктами, бутылки лучшей текилы «Круз» — и даже сам банкетный стол начали по-диснеевски трястись и подпрыгивать, словно все эти неодушевленные предметы приведены были в движение подмастерьем чародея, самонадеянным мышонком, или подчинились властному призыву Вины присоединиться к заключительной арии. Теперь, когда я пытаюсь восстановить точную последовательность событий, они проходят в моей памяти подобно кадрам немого кино. А ведь им должен был сопутствовать шум. Пандемониум, обиталище демонов, с его муками ада, едва ли мог быть более шумным, чем этот мексиканский город, где по стенам домов, как ящерицы, поползли трещины, разрывая стены асьенды дона Анхеля своими длинными жуткими пальцами, пока она не рухнула, как видение, как студийная декорация. А когда рассеялась туча пыли, поднятая ее падением, мы оказались на проваливающихся, уходящих из-под ног улицах. Мы неслись сломя голову, сами не зная куда, не останавливаясь ни на мгновение, а с крыш на нас летела черепица, поднимались в воздух деревья, сточные воды, вырвавшись из труб канализации, били фонтанами, дома разваливались, и лежавшие с незапамятных времен на чердаках чемоданы сыпались с неба.

Но я помню лишь безмолвие — безмолвие великого ужаса. Если точнее — безмолвие фотографии, которая была моей профессией, поэтому вполне естественно, что, когда началось землетрясение, я тут же стал снимать. Теперь я мог думать только о маленьких квадратиках пленки, проходивших через все мои фотокамеры — «фойгтлендер-лейка-пентакс», об очертаниях и красках, что оставались на них благодаря случайностям событий и движений, а также, разумеется, моей способности направить объектив в нужную точку в нужный момент. Здесь царило вечное безмолвие лиц и тел, животных и даже самой природы, схваченных, разумеется, моей камерой, но и скованных ужасом перед непредсказуемым, мукой утраты, сжатых мертвой хваткой этой ненавистной метаморфозы: оцепенение жизни в момент ее уничтожения, превращения в прошлое, в золотой век, к которому нет возврата. Ведь если вам случилось пережить землетрясение, даже не получив ни единой царапины, вы знаете, что оно, как инфаркт, навсегда оставляет неизгладимый след в груди земли — затаенную угрозу вернуться, чтобы поразить вас снова, с еще более разрушительной силой.

Фотография — это нравственный выбор, сделанный в одну восьмую, одну шестнадцатую, одну сто двадцать восьмую секунды. Щелкните пальцами — щелчок фотоаппарата быстрее. Нечто среднее между маньяком-вуайеристом и свидетелем, художником и подонком — вот что такое моя профессия, мои решения, принятые в мгновение ока. Это круто; то, что надо. Я все еще жив; меня обзывали последними словами и оплевывали всего лишь тысячу раз. Пускай! Кого я по-настоящему опасаюсь, так это мужчин с огнестрельным оружием. (Это почти всегда мужчины, все эти Шварценеггеры с терминаторами, эти остервенелые самоубийцы с колючей щетиной на подбородке, напоминающей ершик для унитаза, и голой, как у младенцев, верхней губой; если же за это дело берутся женщины, они бывают хуже во сто крат.)

Я всегда оставался событийным наркоманом. Действие — выбранный мною стимулятор. Для меня нет ничего лучше, чем прилипнуть к потной, разбитой поверхности происходящего, впившись в картинку и отключив все остальные органы восприятия. Мне все равно, смердит ли увиденное мною, вызывает ли рвоту, каково оно на вкус, если его лизнуть, и даже — как громко оно вопит. Единственное, что меня занимает, — как это выглядит. Давным-давно это стало для меня источником чувств и самой правдой.

Происходящее у тебя на глазах — это вещь ни с чем не сравнимая, пока твоя физиономия приклеена к фотоаппарату и тебе еще не оторвали башку. Это высший кайф.

Давным-давно я научился быть невидимкой. Это позволяло мне подойти вплотную к главным исполнителям мировой драмы: больным, умирающим, умалишенным, скорбящим, богатым, алчным, пребывающим в экстазе, понесшим утрату, разъяренным, скрытным, негодяям, детям, хорошим людям, героям дня; мне удавалось просочиться в их зачарованное пространство, оказаться в эпицентре их ярости, или горя, или неземного восторга, застичь их в решающий момент их жизни и сделать свой гребаный снимок. Очень часто это умение дематериализоваться спасало мне жизнь. Когда мне говорили: не езди по этой простреливаемой дороге, не суйся в вотчину этих полевых командиров, держись подальше от территории, которую контролируют эти боевики, — меня начинало тянуть туда неодолимо. Ни один человек с камерой не возвращался оттуда, предупреждали меня, — и я уже несся в это самое место. Когда я являлся обратно, люди смотрели на меня как на привидение и спрашивали, каким чудом я остался жив. Я только пожимал плечами. Честно говоря, иной раз я и сам не знал, как мне это удалось. Наверное, если б знал, то был бы уже неспособен повторить эти вылазки и погиб бы в какой-нибудь вечно тлеющей зоне военных действий. Возможно, однажды так и случится.

Единственное, чем я могу это объяснить, — своей способностью становиться маленьким. Не физически — я вообще-то довольно рослый и крупный, — а психологически. Я просто улыбаюсь самоуничижительно и скукоживаюсь до полного ничтожества. Весь мой вид говорит снайперу, что я не стою его пули, а моя походка убеждает главаря вооруженных отрядов не марать свой топор о такого как я. Я внушаю им, что не заслуживаю их ярости и меня можно отпустить живым. Наверное, это получается потому, что в такие моменты я искренне полон самоуничижения. Я всегда держу наготове парочку воспоминаний, не дающих мне позабыть о своем ничтожестве. Так благоприобретенная скромность, плод грешной молодости, не раз спасала мне жизнь.

«Дерьмо собачье, — таково было мнение Вины на этот счет. — Еще один твой способ охмурять баб».

Что ж, скромность действительно производит на женщин впечатление. Но с ними я только притворяюсь тихоней. Милая, застенчивая улыбка, мягкие жесты. Чем дальше я, в своей замшевой куртке и армейских ботинках, отступаю, смущенно улыбаясь и сияя лысиной (сколько раз мне приходилось слышать, какая красивая у меня форма головы!), тем настойчивее они становятся. В любви вы наступаете отступая. Хотя, если задуматься, то, что я называю любовью, и то, что вкладывал в это слово Ормус Кама, — совершенно разные вещи. Для меня это всегда было мастерством, ars amatoria: первый шаг навстречу, отвлечение внимания, возбуждение любопытства, обманное отступление и медленный неизбежный возврат. Неторопливо разворачивающаяся спираль желания. Кама. Искусство любви.

В то время как для Ормуса Камы это был просто вопрос жизни и смерти. Любовь была на всю жизнь и не кончалась со смертью. Любовь была — Вина, а за Виной открывалась пустота.



Однако для более мелких тварей я так и не смог сделаться невидимкой. Эти шестиногие крошечные террористы были со мной явно накоротке. Покажите мне (хотя лучше не надо) муравья, осу, пчелу, комара или блоху. Они обязательно позавтракают мною, а также пообедают и поужинают. Все, что мелкое и кусается, кусает меня. Поэтому когда я, в эпицентре землетрясения, фотографировал плачущего, потерявшего родителей ребенка, кто-то больно укусил меня в щеку — это было похоже на укол совести, — и я оторвал лицо от камеры как раз вовремя (спасибо обладателю того ужасного жала; возможно, это была и не совесть, а шестое чувство папарацци), чтобы увидеть начало текилового потопа. Лопнули все гигантские цистерны, что были в городе.

Улицы извивались, как плети; повсюду змеились трещины. Одной из первых не устояла перед сокрушительными толчками винокурня «Анхель». Старое дерево лопалось, новый металл коробился и рвался. Текиловая река цвета урины, пенясь, хлынула в переулки; основная волна этого потока обогнала спасавшуюся бегством толпу, увлекла ее своей мощью, и такова была крепость этого напитка, что барахтавшиеся в нем люди, нахлебавшись его, выныривали не только мокрые, но и пьяные. Последний раз, когда я видел дона Анхеля, он суетливо и жалко метался по затопленным текилой улицам, с кастрюлей в руках и двумя висящими на шее чайниками, пытаясь спасти хоть часть своего добра.

Так ведут себя люди, когда рушится их привычная жизнь, когда на несколько мгновений они сталкиваются лицом к лицу с одной из величайших сил, способных направить их жизнь в другое русло. Стоит беде обратить на них свой гипнотический взгляд, как они начинают цепляться за остов прожитых дней, пытаясь выхватить хоть что-нибудь — игрушку, книгу, тряпку, ту же фотографию — из горы мусора, в который превратила их безвозвратная и ошеломляющая потеря. Дон Анхель Круз в роли побирушки был для меня просто находкой, он словно воскрешал сюрреалистический образ Кастрюльного Человека, персонажа любимых книг Вины Апсаы — серии «Народ с Дальнего Дерева» Энид Блайтон[7], — которые она повсюду возила с собой. Скрытый своей шапкой-невидимкой, я начал снимать.

Не могу сказать, сколько прошло времени. Пляшущий стол, рухнувшая асьенда, американские горки улиц, барахтающиеся и захлебывающиеся в реке текилы люди, всеобщая истерия, жуткий смех лишившихся крова, разоренные, потерявшие работу, осиротевшие, погибшие, — спросите меня, сколько времени нужно, чтобы все это снять: двадцать секунд? полчаса? Не имею представления. Шапка-невидимка и все остальные хитрости, позволяющие отключать органы восприятия и направлять всю их энергию к моим механическим глазам, имеют, что называется, свои побочные эффекты. Когда я оказываюсь лицом к лицу с чудовищностью происходящего, когда этот монстр ревет прямо мне в объектив, я теряю контроль над всем остальным. Который час? Что с Виной? Кто погиб? Кто остался в живых? Что за трещина зияет под моими армейскими ботинками? Что вы сказали? «Скорая» пытается добраться к этой умирающей женщине? О чем это вы? Не путайтесь у меня под ногами. Кто ты такой, мать твою, что смеешь меня толкать? Ты что, не видишь — я работаю?

Кто погиб? Кто остался в живых? Что с Виной? Что с Виной? Что с Виной?

Я снова вынырнул на поверхность. Насекомые жалили меня в шею. Река текилы обмелела: драгоценный поток пролился в разверстую землю. Город походил на цветную открытку, разорванную рассерженным ребенком и затем старательно и терпеливо собранную по кусочкам его матерью. У него появилась новая черта — он пополнил собою паноптикум разбитых вещей: расколотых тарелок, сломанных кукол, ломаного английского, рассыпавшихся в прах надежд и разбитых сердец. Из пелены пыли появилась Вина и нетвердой походкой направилась ко мне: «Рай, слава богу». Несмотря на ее заигрывания с буддийскими наставниками (Голливуд Ринпоче и лама Гинзберг[8]) и цимбалистами сознания Кришны, тантрическими гуру (аккумуляторами энергии кундалини[9]) и трансцендентальными риши[10], а также мастерами всяких извращенных премудростей — Дзэн и искусство делать дело, Дао промискуитета, Любовь к себе и Просветление, — несмотря на все ее духовные заскоки, в глубине моей безбожной души я очень сомневался, что она действительно верит в существование бога. Но вполне возможно, так оно и было; я и в этом ошибся; да и какое еще найти для этого слово? Когда ваша душа преисполнена благодарности слепой удаче и некому сказать за нее спасибо, а очень хочется, — чье имя вы назовете? Вина говорила: «Бог», — в чем я видел лишь способ выплеснуть накопившиеся чувства. Найти замену несуществующему адресату.

Другое, огромное, насекомое повисло над нами, придавив нас к земле мощным потоком воздуха и оглушив пронзительным ревом двигателей. Наш вертолет успел подняться как раз вовремя, чтобы избежать крушения. Теперь пилот снизился почти до земли и завис, делая нам знаки.

— Сматываемся отсюда! — крикнула Вина.

Я помотал головой.

— Лети одна! — прокричал я в ответ. Сначала дело. Я должен был послать в агентства свои снимки. — Я прилечу потом, — проревел я.

— Что?

— Потом!

— Что?

С самого начала предполагалось, что вертолет доставит нас на уединенную виллу на тихоокеанском побережье, виллу «Ураган», совладельцем которой был президент звукозаписывающей компании «Колкис». Вилла находилась к северу от Пуэрто-Валларта, в престижном отдалении, и была зажата, как волшебное царство, между джунглями и морем. Теперь никто не мог сказать, уцелела ли она. Мир изменился. Но, подобно тому как жители городка хватались за свои рамочки с фотографиями, а дон Анхель — за свои кастрюли, Вина осталась верна идее постоянства. Она не собиралась менять намеченную программу. Однако пока похищенные мною образы не попали в выпуски новостей и я не потребовал за них выкуп, о тропическом Шангри-Ла[11] не могло быть и речи.

— Тогда я полетела! — прокричала она.

— Я не могу лететь.

— Что?

— Лети.

— Пошел ты!

— Что?

В следующую минуту она была уже в вертолете, который поднимался; а я не полетел с нею и никогда ее больше не видел. Никто никогда ее больше не видел. Ее последние, обращенные ко мне, слова разбивают мне сердце всякий раз, когда я их вспоминаю, а вспоминаю я их тысячу раз на дню, каждый день, не считая бесконечных бессонных ночей.

— Прощай, Надежда.



Псевдонимом Рай я стал пользоваться с тех пор, как начал работать на знаменитое агентство «Навуходоносор». Псевдонимы, сценические имена, агентурные клички — для писателей, актеров, шпионов это маски, скрывающие или изменяющие их настоящее лицо. Но когда я начал называть себя Rai, «благородный», это было как саморазоблачение, потому что я раскрыл миру самое дорогое — ласковое прозвище, которым еще в детстве наградила меня Вина; это был символ моей щенячьей любви к ней. «Потому что ты держишься как маленький принц, — нежно сказала она мне, когда я был девятилетним мальчишкой с проволокой на зубах, — и только твои друзья знают, что ты самый обыкновенный придурок».

Таким был Рай, мальчик-принц. Но детство кончилось, и во взрослой жизни не я, а Ормус Кама стал ее волшебным принцем. Прозвище тем не менее за мной осталось, и Ормус по доброте своей звал меня так же; точнее, он подхватил это у Вины как инфекцию. Скажем так: ему никогда не приходило в голову, что я могу составить ему какую бы то ни было конкуренцию, что я могу представлять для него угрозу, поэтому он считал меня своим другом. Но сейчас это не важно. Рай. Это слово также означает желание; личную склонность человека, путь, который он избрал для себя; волю, силу характера. Все, что я ценил в людях. Мне нравилось, что это имя легко подхватывают: любой мог произнести его, оно хорошо звучало на всех языках. А если ко мне вдруг обращались «Эй, Рэй» в этой великой демократии исковерканных имен — в США, я не возражал, я просто получал свой выгодный заказ и был таков. А в другой части света «рай» означает музыку. Увы, на родине этой музыки религиозные фанатики стали убивать музыкантов. Они считают музыку оскорбительной для бога, который дал нам голос, но не желает, чтобы мы пели, наделил нас свободой воли — rai, но предпочитает, чтобы мы ею не пользовались.

В любом случае, теперь все называют меня Рай. Просто по имени, так легче, таков современный стиль. Многие даже не знают, что в действительности я Умид Мерчант. Умид Мерчант, выросший в другой вселенной, в другом временном измерении, в Бомбее, в бунгало на Кафф-парейд, давным-давно сгоревшем. Фамилия Мерчант — возможно, следует это пояснить — значит «купец». Бомбейские семьи часто носят фамилии, произошедшие от занятий их предков. Эндженир, Контрэктор, Доктор. А ведь есть еще Редимани[12], Кэшонделивери[13] и Фишвала. Мистри — это каменщик, Вадия — корабельных дел мастер, Вакил — юрист, Шрофф — банкир. А от вечного романа вечно испытывающего жажду города с газированными напитками произошли не только Батливала[14], но и Содавотабатливала, и не только Содавотабатливала, но даже Содавотабатлиоупенавала.

Клянусь. Умереть мне на этом месте.

«Прощай, Надежда», — прокричала Вина; вертолет начал свой резкий ступенчатый подъем и пропал из виду.

Умид, существительное женского рода. Значит: «надежда».



Отчего мы так неравнодушны к певцам? Отчего песни имеют над нами такую власть? Может, все дело в самой странности такого непонятного занятия, как пение? Нота, гамма, аккорд; мелодия, гармония, аранжировка; симфонии, раги[15], китайская опера, джаз, блюз, — подумать только, что существуют такие вещи, что мы открыли магические интервалы и расстояния, порождающие простые сочетания нот, все в пределах человеческой руки, и из этого создаем соборы звука. Алхимия музыки — такая же тайна, как математика, вино или любовь. Возможно, мы научились ей у птиц, а может, и нет. Может быть, мы просто существа, вечно ищущие высшего восторга. Его и так незаслуженно мало в нашей жизни, которая, согласитесь, до боли несовершенна. Песня превращает ее во что-то иное. Песня открывает нам мир, достойный наших устремлений, она показывает нам, какими мы могли бы стать, если бы нас в него допустили.

Пять таинств являют собой ключи к незримому: акт любви, рождение ребенка, созерцание великого произведения искусства, присутствие рядом со смертью или катастрофой и наслаждение полетом человеческого голоса. В эти мгновения вселенная распахивается перед нами, и мы видим мельком то, что скрыто от людских глаз, постигаем то, что невозможно выразить словами. На нас снисходит благодать: мрачный восторг землетрясения, чудо появления новой жизни, пение Вины.

Вина, к которой незнакомые люди приходили, ведомые ее звездой, чтобы получить отпущение грехов у ее голоса, ее больших влажных глаз, у ее прикосновения. Как могло случиться, что женщина с такой скандальной репутацией стала кумиром, идеалом для большей части населения земного шара? Потому что она отнюдь не была ангелом (но попробуйте сказать это дону Анхелю). Может, даже к лучшему, что она не родилась христианкой: ее бы уже давно объявили святой. Наша Дева стадионов, Мадонна арены, обнажающая перед толпой рубцы от ран, подобно Александру Македонскому, призывавшему солдат на битву; наша гипсовая Недева, истекающая кровавыми слезами и исторгающая раскаленную песнь из своего горла. Поскольку мы отошли от религии, этого древнего успокоительного средства, мы испытываем ломку и не можем избежать всякого рода побочных следствий «апсарианского» толка. Не так-то просто отказаться от привычки обожествлять кого-нибудь. В музеях залы, где выставлены иконы, вечно переполнены. Нам всегда нравилось, чтоб изображенные на иконах тела были изранены торчащими во все стороны стрелами или распяты головой вниз; они нужны нам с содранной кожей, обнаженные; в нас живет потребность наблюдать, как их красота подвергается медленному распаду, и видеть их нарциссические страдания. Мы боготворим их не вопреки их недостаткам, но вследствие этих недостатков, обожествляя их слабости, их мелкие грешки, их неудачные браки, их алкоголизм и наркоманию, их ненависть друг к другу. Видя свое отражение в Вине и прощая ее, мы прощали самих себя. Своими грехами она искупала наши.

Я был таким же, как все остальные. Я всегда приходил к ней за утешением; иногда это была запоротая работа, иногда уязвленное самолюбие, иногда брошенные напоследок женщиной безжалостные слова. Вина умела всё поставить на свои места. Но лишь к концу ее жизни я нашел в себе смелость добиваться ее любви, заявить на нее права и в какой-то момент даже поверил, что смогу вырвать ее из объятий Ормуса. А потом она умерла, оставив мне боль, которую могло утолить только ее волшебное прикосновение. Больше некому было поцеловать меня в лоб и сказать: «Все будет хорошо, Рай, маленький мой ублюдок, все пройдет, давай я помажу эти гадкие ссадины своей волшебной мазью, иди к мамочке, вот увидишь, все будет хорошо».

Теперь, когда я вспоминаю слезы дона Анхеля перед Виной в его хрупкой винокурне, я чувствую зависть. И ревность. Почему я не сделал того же, не открыл ей свое сердце, не умолял ее о любви, пока не поздно; а еще: как мне отвратительна мысль, что она дотронулась до тебя писклявого, распустившего сопли, обанкротившегося червя-капиталиста.

Мы все искали в ней умиротворения, однако в душе ее вовсе не было мира. Потому-то я и решил написать здесь, для всех, то, что уже не могу прошептать ей на ухо. Я решил рассказать нашу историю — ее, мою и Ормуса Камы, — всю до последнего слова, во всех подробностях, и тогда, быть может, она найдет мир здесь, на этих страницах, в этом загробном царстве чернил и лжи, найдет покой, в котором ей отказала жизнь. И вот я стою у врат языкового инферно; лающий пес и паромщик ждут; под языком у меня монета — плата за переправу.

«Я не был плохим человеком», — хныкал дон Анхель. Я тоже позволю себе поныть. Послушай, Вина, я тоже неплохой человек. Хотя, как будет явствовать из моего признания, я был предателем в любви; единственный сын своих родителей, я сих пор не имею детей; во имя искусства я воровал образы больных и умерших; я распутничал и пожимал плечами (стряхивая таким образом сидящих там и наблюдающих за мною ангелов); я совершал еще более отвратительные поступки, и все же считаю себя обыкновенным человеком, одним из многих, не лучше и не хуже других. Пусть меня отдадут на съедение насекомым — но я не был законченным негодяем. В этом можете мне поверить.

Помните четвертую из «Георгик» певца Мантуи Вергилия П. Марона? Отец Ормуса Камы, грозный сэр Дарий Ксеркс Кама, знаток древних и любитель меда, был отлично знаком с творчеством Вергилия, и благодаря ему я тоже кое-что узнал. Разумеется, сэр Дарий был поклонником Аристея. Аристей — первый пасечник в мировой литературе, чьи слишком настойчивые ухаживания стали причиной несчастья, случившегося с дриадой Эвридикой: лесная нимфа погибла, наступив на змею, и горы возрыдали. Вергилий необычно трактует историю Орфея; он посвящает ей семьдесят шесть великолепных строк, без единой точки; затем как бы между прочим добавляет еще тридцать строк, в которых дает Аристею возможность принести искупительные жертвы — и всё, конец. Больше не нужно переживать за этих глупых обреченных любовников. Настоящий герой его поэмы — пасечник, «пастух-аркадиец», способный совершить чудо, далеко превосходящее искусство несчастного фракийского певца, который даже не смог вернуть из царства мертвых свою возлюбленную. Что же именно умел делать Аристей? Он мог заставить гниющий остов коровы породить новых пчел. Его даром был «дар богов, мед небесный».

Так вот. Дон Анхель умел производить текилу из голубой агавы. А я, Умид Мерчант, фотограф, могу с легкостью извлекать новый смысл из любого гниющего трупа, заслужившего мое внимание. Мой адский дар — это способность вызвать душевный отклик, чувство, возможно даже сочувствие, у равнодушных глаз, поместив перед ними немые лики сущего. Я тоже порядком скомпрометирован, и никто лучше меня не знает, насколько непоправимо. Нет ни жертв, которые я мог бы принести, ни богов, у которых я мог бы снискать прощения. И все же мое имя означает «надежда» и «воля», а это ведь что-нибудь да значит? Разве не так, Вина?

Конечно, малыш. Конечно, Рай, милый.



Музыка, любовь, смерть. Несомненно, тот еще треугольник, может быть даже вечный. Но Аристей, несший смерть, был также источником жизни, почти как бог Шива, там, дома. Не просто танцор, но Созидатель и Разрушитель. Не только жалимый пчелами, но и приведший в этот мир жалящих пчел. Итак, музыка, любовь и жизнь-смерть: как когда-то мы трое — Ормус, Вина и я. Мы не щадили друг друга. Поэтому я ничего не утаю в своей истории. Я должен предать тебя, Вина, чтобы я смог тебя отпустить.

Начинай.

2. Мелодии и тишина

Ормус Кама родился в Индии, в Бомбее, ранним утром 27 мая 1937 года и уже в первые мгновения жизни стал делать пальцами обеих рук необычные быстрые движения, в которых любой гитарист сразу узнал бы позиции прогрессивной аппликатуры. Однако среди приглашенных поагукать над новорожденным гитаристов не оказалось — ни пока он находился в приюте Сестер Девы Марии Благодатной на Алтамаунт-роуд, ни позднее, в квартире его семьи на Аполло-бандер, и это чудо осталось бы никем не замеченным, если бы не один любительский черно-белый фильм на восьмимиллиметровой пленке, снятый 17 июня ручной камерой «пэллар-болекс», принадлежавшей моему отцу. Мой отец, мистер В. В. Мерчант, увлекался домашней киносъемкой. Так называемый «фильм Виви», к счастью, достаточно хорошо сохранился, и много лет спустя новые компьютерные технологии позволили миру увидеть в обработанных цифровым способом крупных планах, как пухлые ручки малыша Ормуса играют на невидимой гитаре, беззвучно выполняя сложную последовательность риффов с быстротой и ловкостью, которые могли бы сделать честь любому из великих исполнителей.

Но о музыке в тот момент думали меньше всего. Мать Ормуса, леди Спента Кама, на тридцать пятой неделе беременности узнала, что носит в своем чреве мертвого ребенка. При таком большом сроке ей не оставалось ничего иного, как пройти через муки родов. Когда же она увидела мертвое тельце Гайо, старшего брата Ормуса, его неидентичного дизиготного близнеца, то настолько пала духом, что сочла продолжающиеся потуги стремлением ее собственной смерти выйти наружу, чтобы воссоединить ее с умершим ребенком.

До этого злосчастного дня она была невозмутимой эндоморфной особой, дородной, с астигматичными глазами за толстыми стеклами очков и странной манерой по-коровьи двигать челюстью, — манера эта давала ее многословному, вспыльчивому и экстравагантному мужу повод считать ее глупой. Сэр Дарий Ксеркс Кама, высокий, эктоморфный, с пышными усами и пронзительным взглядом из-под красной с золотой кисточкой фески, ошибался. То была не глупость. То была невозмутимость души, витавшей над бренностью мира, точнее — души, находившей в рутине повседневности поводы для общения с высшими силами. Леди Спента была на короткой ноге с двумя Бессмертными Святыми парсийского пантеона, с двумя Амеша Спента, в честь которых была названа: с ангелом Благой Помысел — в мысленной беседе с которым она ежеутренне проводила один час, упорно не желая посвящать своего мужа или кого бы то ни было в подробности этих бесед, — и с ангелом Всеблагой Порядок, под чьим руководством она вела домашнее хозяйство, отнимавшее у нее большую часть дня. С этой парой леди Спента Кама более всего чувствовала духовную близость. Ангелы Целостность и Бессмертие, смиренно признавалась она, для нее недосягаемы, а что касается ангелов Желанная Власть и Святое Благочестие, было бы нескромным претендовать на слишком близкое с ними знакомство.

Она никогда не упускала случая напомнить, что христианские и мусульманские представления об ангелах восходят к зороастрийским, равно как и демоны произошли «от наших дэвов». Так велико было в ней чувство собственницы и сознание превосходства парсизма, что она говорила об этой нечисти словно о домашних животных или многочисленных фарфоровых безделушках, которыми была забита вся их квартира на Аполло-бандер — вызывающий всеобщую зависть бельведер с пятью высокими окнами, открытыми соленым морским бризам. Удивительнее всего было то, что человек, настолько приблизившийся к добродетели, столь откровенно отдавался во власть таких дэвов, как Отчаяние, Двоедушие и Зломыслие, призывая беду на свою голову.

— Аре[16], приди забери меня, пусть смерть станет моим уделом, — причитала леди Спента.

Две стоявшие у ее постели дамы-валькирии неодобрительно хмурились. Уте Шапстекер, возглавлявшая гинекологическое отделение приюта (в высших слоях бомбейского общества более известная как Футы-Нуты или Сестра Адольф), прочла ей краткую нотацию о том, что не подобает приглашать смерть прежде времени, ибо она придет и незваная, в свой срок. Ее помощница, акушерка сестра Джон, в то время была еще молода, но уже начала превращаться в тот хмурый «Летучий Голландец», чье присутствие и родинка над верхней губой отравляли радость появления на свет новой жизни в Бомбее следующие полвека.

— Возликуйте и возрадуйтесь, — угрюмо объявила она. — Всемогущий забрал в свои закрома душу этого счастливого младенца, словно зернышко благословенного риса.

Эта парочка, вероятно, еще долго продолжала бы в том же ключе, если бы леди Спента вдруг не добавила изменившимся голосом:

— Что-то давит мне на задний проход: или у меня сейчас будет стул, или там есть еще один чокра[17].

Разумеется, это не смерть шевелилась внутри нее; опорожнение кишечника ей также не грозило. Она быстро родила маленького, но здорового ребенка — подвижного, как угорь, мальчика весом четыре с половиной фунта, чье тело было скрыто от доктора Шапстекер как во время беременности, так и во время родов более крупным телом его мертвого брата-близнеца. Примечательно, что в семействе Кама уже были пятилетние дизиготные близнецы Хусро и Ардавираф, более известные как Сайрус и Вайрус. Сэр Дарий Ксеркс Кама, большой знаток греческой мифологии, был отлично знаком с практикой олимпийских богов внедрять дитя полубожественного происхождения (Идас, Полидевк) во чрево, готовое породить младенца, зачатого простым смертным (Линкей, Кастор). Если говорить о развитом не по годам, разносторонне одаренном Хусро, наделенном жестокосердием истинного героя, и не очень сообразительном, но добром по натуре Ардавирафе, у греков не возникло бы ни малейшего сомнения в том, кто из них сын бога. Во втором же случае мертвый Гайо предположительно был земным ребенком, а живой Ормус имел бессмертных предков и божественные устремления. Таким образом, сэра Дария можно было считать отцом одного ни на что не годного и одного мертвого сына. Незавидная участь! Но ученость — это одно, а отцовство — совсем другое, и сэр Дарий Ксеркс Кама — «аполлониец с Аполло-бандер», выпускник Кембриджа, непоколебимый рационалист и именитый юрист, обедавший в свое время в «Миддл темпл»[18], человек посвятивший свою жизнь тому, что он остроумно определял оксюмороном «чудо разума», — не собирался уступать права отцовства никому из богов, к какому бы пантеону тот ни принадлежал, и крепкой родительской рукой держал бразды правления, подавляя в равной степени всех своих детей.

Угрюмая сестра Джон, для которой приветствовать рождение стоило больших усилий, нежели приветствовать «божественную жатву», отнесла живого младенца в инкубатор. Тело мертворожденного убрали с глаз подальше, как зрелище, невыносимое для простого смертного, после чего сэру Дарию Ксерксу Каме позволили навестить роженицу. Спента была объята раскаянием. «В момент его рождения я позволила слугам Лжи овладеть моим языком», — призналась она. Сэра Дария столь буквалистские проявления религиозности жены всегда ставили в тупик. Он постарался скрыть замешательство, однако не мог отогнать от себя картину: существа с крыльями летучих мышей, посланные Ангро-Майнью[19], также известным под именем Ахриман, манипулируют языком леди Спенты. Он закрыл глаза и содрогнулся.

Между тем силы стали возвращаться к леди Спенте. «И кто это придумал назвать бедного мальчика Райо?» — вопросила она, позабыв в пылу сильных и эмоционально противоречивых переживаний, что то была ее собственная идея. Ее муж. слишком галантный, чтобы напомнить ей об этом, склонил голову, приняв вину на себя. Первый из людей, Гайомарт, в незапамятные времена был действительно убит Ангро-Майнью. «Несчастливое имя!» — воскликнула леди Спента, вновь разражаясь слезами. Голова сэра Дария Ксеркса Камы склонилась еще ниже. Теперь леди Спенте приходилось адресовать свои упреки его украшенной кисточкой феске. Она решительно стукнула по ней. Раздался глухой звук. «Единственный способ поправить дело, — рыдая, продолжала она, — это сейчас же назвать выжившего мальчика именем бога».

Хормуз или Ормазд, местные производные от Ахурамазда[20], были предложены как возможные варианты, которые сэр Дарий Ксеркс Кама, поклонник античности, тотчас превратил в латинизированное Ормус. Его жена успокоилась. Она вытерла глаза, и чета направилась в инкубатор, где Уте Шапстекер подтвердила, что жизнь ребенка вне опасности. «Мой крошка Орми, — замурлыкала леди Спента Кама над стеклом, отделявшим ее от маленького сморщенного человечка, — теперь ты не окажешься в аду. Теперь земля не разверзнется и они не заберут тебя вниз».



После того как Футы-Нуты успокоила сэра Дария, подтвердив, что жизни малыша Ормуса ничего не угрожает, он, извинившись и поцеловав жену, устремился, с излишним, на взгляд леди Спенты, рвением, на крикетное поле. Проходил важный матч. В том году обычный турнир по крикету между командами местных британцев, индусов, мусульман и парсов превратился в пятикомандный. Сэру Дарию довелось выступать за команду парсов против новых ребят — «Остальных»: сборной бомбейских христиан, англоиндийцев и евреев. Сэр Дарий Ксеркс Кама, разносторонний спортсмен, бывший чемпион по борьбе среди любителей, в свои сорок три года все еще не утратил физической силы и божественной мускулатуры. Изящество, с которым он левой рукой отбивал подачу, неизменно вызывало восторг болельщиков; его фирменный удар был ленив и этим приводил публику в замешательство, тем не менее он всегда достигал цели. Его подачи отличались обескураживающей скоростью и были известны как «молнии Дария». Когда после тревожной ночи в роддоме он снял свой длинный сюртук и высокую феску — костюм джентльмена-парса — и облачился в белый спортивный костюм, то почувствовал прилив гордости, смешанной с облегчением. Конец унизительному пребыванию на периферии женских забот! Он чувствовал себя спущенным с цепи тигром и собирался обрушить свое ликование по поводу того, что вот уже трижды стал отцом младенца мужского пола, на противника с помощью биты и мяча. Ритуал превращения из обывателя в спортсмена в уединении палатки для переодевания на краю огромного майдана всегда доставлял сэру Дарию ни с чем не сравнимое удовольствие. (Когда после целого дня яростной защиты в суде он скидывал с себя мантию и парик служителя закона и брал в руки биту, то ощущал это как переход в свою лучшую ипостась — олимпийца во всей его красе и стати.) Вышедший с ним в паре бэтсмен, разбитной парень по имени Хоми Катрак, спросил, сможет ли он играть после бессонной ночи. Сэр Дарий лишь презрительно фыркнул и решительным шагом направился защищать честь своих соплеменников.

На стадионе его появления ожидала огромная шумная толпа. Сэр Дарий никогда не одобрял поведения бомбейских болельщиков. Это было единственное, что омрачало для него благословенные дни матчей. Вой, улюлюканье, гудение жестяных рожков, треск дхолов[21], скандирование, становившееся оглушительным, свист, крики разносчиков, гомерический хохот — весь этот непрекращающийся гвалт создавал, по мнению сэра Дария, неподходящие условия для столь благородной игры. Верховные правители страны, видя все это неприличие, могут быть только разочарованы, убедившись в безнадежной отсталости тех, кем они так мудро и так продолжительно правили. Когда сэр Дарий выходил на поле отбивающим, ему захотелось крикнуть: «Возьмите себя в руки! Держитесь достойно! Британцы смотрят на вас!»

Ормусу Каме довелось родиться в один из «погожих» дней. Так в Бомбее называли дни, когда взявшиеся невесть откуда облака давали короткую передышку от нестерпимой жары. Школьников распустили по случаю «погожего» дня, как было принято в то далекое время. Данный «погожий» день был, однако, отмечен несчастливой звездой. Правда, на свет появился живой младенец, зато другой родился мертвым. Заклинание демонов, дэвов, возымело свое действие, и в воздухе витало недовольство. Недовольство Футы-Нуты слабостью леди Спенты, недовольство сэра Дария тем, что он в иной ситуации назвал бы суеверием своей жены, создавало далеко не праздничную атмосферу. Здесь, на крикетном поле, его тоже ожидали возгласы неодобрения. Группа болельщиков-националистов явилась с разными оглушительными музыкальными инструментами и немедленно принялась отвлекать внимание игроков крайне безвкусным, по мнению сэра Дария, музыкальным сопровождением.

Под бой барабанов и завывание рожков болельщики скандировали: «Не будь разиней, скажи нет, запрети межобщинный крикет». Сэру Дарию Ксерксу Каме было известно, что Махатма Ганди и его последователи осудили Пятикомандный турнир как мероприятие, разжигающее межобщинную рознь, во время которого люди, «не преодолевшие колониального мышления», словно дрессированные обезьяны, забавляли англичан, помогая им «разделять и властвовать». Сэр Дарий не был сторонником Независимости. Националисты! Его душу обуревали сомнения: он склонялся к тому, что было бы неразумно передать управление Индией людям с таким вульгарным музыкальным вкусом. Что касается самого господина Ганди, то сэр Дарий, правда нехотя, признавал, что тот заслуживает всяческого уважения, но если бы только он, Дарий, смог убедить великого человека облачиться в спортивный костюм и познать азы крикета, Махатма наверняка изменил бы свое мнение относительно турнира, воспитывающего дух состязательности, без которого ни один народ не может занять достойное место в мировом сообществе.

Когда сэр Дарий вышел к полосе, кто-то из болельщиков крикнул: «Леди Дария в игре!» И тотчас же оскорбительно большая часть толпы — должно быть, христиане, англоиндийцы или евреи, раздраженно подумал сэр Дарий, — подхватила издевательский куплет: «Леди Кама, где же драма? Отбивай, не будь упряма!» Дуу-трр-блям! «Где же драма, леди Кама?»

Тут сэр Дарий заметил, что рядом с болельщиками-националистами на траве расположились его пятилетние близнецы Сайрус и Вайрус вместе со своей айей[22]. Они радостно ухмылялись и, казалось, были в восторге от всего этого кривляния. Сэр Дарий сделал в их сторону несколько шагов и махнул битой. «Хусро! Ардавираф! Уйдите в сторону!» — крикнул он. Непрекращающийся шум и гвалт не дали мальчикам и няньке расслышать его слова; приняв его жест за приветствие, они помахали в ответ. Насмешники же, решив, что он грозит им битой, удвоили свои усилия. Их издевательская музыка стояла у него в ушах. Сэр Дарий, приготовившись отбивать, уже был в смятенном состоянии духа.

Мистер Арон Абрахам, первый боулер из команды «Остальных», в этих сложных условиях посылал такие мячи, что сэру Дарию едва удалось выдержать три его первые подачи. Видя, что он не сдается, националистская клака подняла еще больший шум. Дуу-трр-блям. Барабаны и рожки наиграли мелодию, и теперь его мучители безостановочно скандировали: «Леди Дария, не зевай! Сделай утку[23], прочь ступай!»; через минуту у них родилась новая версия, явно понравившаяся остальной публике: «Леди Дональд, утку дай».

Сэр Дарий направился в другой конец площадки посовещаться с напарником.

— «Прочь»! — кипятился он, рассекая битой воздух. — Я им покажу «Прочь»! И что это еще за Дональд? — Задавая этот вопрос, он вдруг вспомнил свой недавний поход в кино вместе с двойняшками. Они смотрели «Наши времена» с Чаплином — фильм, восхищавший сэра Дария кроме всего прочего тем, что он оставался «немым». В сопутствующей программе был мультфильм, главным героем, а точнее, антигероем которого был ужасно шумный и агрессивный утенок, независимо шагавший по жизни на своих перепончатых лапах. Сэр Дарий повеселел. — Дональд, говорите? — рявкнул он. — Ха-ха! Сейчас я покажу этим хамам Дональда!

Напрасно Хоми Катрак пытался его успокоить:

— Пусть себе орут. Нужно играть, и тогда они увидят, чего мы стоим.

Но сэр Дарий уже закусил удила. Четвертая подача Арона Абрахама оказалась слабой, и сэр Дарий не упустил свой шанс. Он ударил со всей силы, прицельно направив мяч прямо в группу испытывавших его терпение болельщиков-националистов. Впоследствии, в приступе запоздалого раскаяния, он признавал, что уязвленное самолюбие взяло в нем верх над отеческим благоразумием. Но было слишком поздно: крикетный мяч на огромной скорости отправился к границе поля.

Он не причинил вреда никому из болельщиков, и не было никакой возможности скорректировать траекторию его полета, но многие зрители, оказавшиеся на его пути, спешили увернуться, потому что он летел с пугающей скоростью — прямехонько в то место, где, не сдвинувшись ни влево, ни вправо, стояли и аплодировали великолепному удару своего отца дизиготные близнецы сэра Дария Ксеркса Камы — стояли, не испытывая страха, твердо уверенные, что их любимый отец не способен причинить им вред.

Несомненно, часть ответственности за происшедшее лежала на их нерасторопной айе, но с того самого момента, когда сэр Дарий осознал, что сейчас произойдет, он не винил никого, кроме себя. Его предостерегающий крик заглушили барабаны и рожки, и мгновение спустя тихий и медлительный Ардавираф был сражен крикетным мячом, угодившим ему прямо в лоб, и упал как подкошенный, словно сбитая деревянная чурка.



Возможно, в то самое время, когда судьба переписывала историю семьи Кама посредством этого жестокого росчерка — траектории полета красного крикетного мяча, направленного битой отца прямо в лоб сыну, — мои мать и отец впервые встретились в приюте Сестер Девы Марии Благодатной.

Когда дело касается любви, люди способны убедить себя в чем угодно. Несмотря на все очевидные доказательства прерывистости жизни, этой долины с множеством расселин, и огромной роли слепого случая в нашей судьбе, мы упрямо продолжаем верить в непрерывность происходящего, его причинную обусловленность и значимость. Но мы живем на поверхности разбитого зеркала, и каждый день на нем появляются всё новые трещины. Одни (как Вайрус Кама) могут соскользнуть в такую трещину и исчезнуть навсегда. Другие, подобно моим родителям, могут случайно оказаться в объятиях друг друга и влюбиться. В полном противоречии с их преимущественно рационалистическим видением мира мои отец и мать всегда верили, что их свела друг с другом Судьба, которая была так непреклонна в своем намерении соединить их, что явилась, если так можно выразиться, сразу в четырех разных обличьях: светском, генеалогическом, гастрономическом и в обличье сестры Джон.

Они оба пришли навестить леди Спенту Кама, и оба были в неподобающем случаю трауре, так как еще не знали о рождении малыша Ормуса. Движимые сочувствием и самыми добрыми побуждениями, они явились утешить леди Спенту и выразить ей свои соболезнования. Мои родители были на целое поколение моложе сэра Дария и леди Спенты и стали друзьями семьи сравнительно недавно. Неожиданная дружба возникла между двумя мужчинами на почве их любви к Бомбею — созданной британцами великой метрополии, главным хроникером которой впоследствии стал мой отец В. В. Мерчант, архитектор, получивший образование в Англии, чьей страстью была местная история (а также скромный автор прославленного любительского фильма). Сэр Дарий Ксеркс Кама, удостоенный титула баронета за его заслуги перед Индийской коллегией адвокатов, любил с громким смехом повторять, что и он, подобно городу, был творением британцев и гордился этим. «Когда вы будете писать историю Бомбея, Мерчант, — громогласно возвестил он однажды вечером, сидя в клубе за ужином, состоявшим из супа маллигатони и рыбы помфрет, — то, возможно, обнаружите, что написали историю моей жизни». Что касается моей матери, то она познакомилась с леди Спентой Кама на заседаниях Бомбейского литературного общества. Леди Спента была там наименее начитанной из всех, однако ее величественное безразличие в сочетании с почти гималайской невинностью внушали младшей (и гораздо более умной) Амир своего рода благоговейный трепет, который, прими события иное направление, мог бы перерасти в дружбу.

В приемной, среди сияющих родственников новорожденных мальчиков и демонстрирующих напускную радость родственников новорожденных девочек, мои будущие родители являли собой странную пару: он — в темном костюме и с похоронным выражением на лице, она — в простом белом сари, без драгоценностей и почти без косметики. (Много лет спустя мать призналась мне: «Я всегда была уверена в любви твоего отца, потому что, когда он впервые меня увидел, я выглядела хуже буйволицы».) Мои родители были единственными облаченными в траур в этом месте всеобщей радости, поэтому ничего удивительного, что их потянуло познакомиться поближе.

Обоим было не по себе в предвкушении встречи с леди Спентой и сэром Дарием вскоре после, как они думали, понесенной теми утраты. Мой кроткий и мягкосердечный отец, должно быть, переминался с ноги на ногу и, демонстрируя выступающие вперед кроличьи зубы, смущенно улыбался. Застенчивость мешала ему проявить всю глубину живших в его груди чувств, а необщительность заставляла предпочесть затхлый воздух городских архивов непостижимому хаосу бомбейской жизни. Амир, моя мать, «богатая по имени и по семейному счету в банке», как она сардонически выражалась впоследствии, тоже, должно быть, чувствовала себя не в своей тарелке, так как ей одинаково трудно давались и соболезнования, и поздравления. Я вовсе не хочу сказать, что она была бесчувственной или холодной, совсем наоборот. Моя мать была разочарованной альтруисткой, рассерженной женщиной, которая явилась в этот мир, ожидая найти здесь более привлекательное место, и никогда не смогла оправиться от обескуражившего ее открытия, что нормальное человеческое существование — это вовсе не беспечная радость, а беспросветное страдание. Ни добрые дела, ни приступы раздражения — хотя и то и другое несомненно впечатляло — не могли излечить ее от разочарования в этой планете и населяющих ее собратьях по виду. Ее не покидало ощущение, что космос ее предал, и окрашенные этим ощущением реакции на рождение и смерть могли показаться постороннему наблюдателю несколько, мягко говоря, циничными. А если говорить прямо — бессердечными, жестокими и вдобавок смертельно оскорбительными. Мертвый младенец? А чего еще ожидать? В любом случае, для него все это уже позади. Живой младенец? Бедняжка. Только представьте, что его ждет. Это было вполне естественное для нее отношение.

Однако прежде чем она успела пуститься в подобные рассуждения и этим навсегда оттолкнуть моего отца, она сделала потрясшее ее открытие, и история, как поезд, который меняет направление из-за внезапно переведенных стрелок, двинулась по совсем иному пути.

— Я Мерчант, — представился мой отец. — Как Вайджей, но мы с ним не родственники, хотя я тоже — В. Точнее — В. В.

Амир нахмурилась — не потому, что не знала Вайджея Мерчанта, восходящую звезду индийского крикета, но…

— Это невозможно, — возразила она. — Вы не можете носить эту фамилию. Я, — для убедительности она ткнула себя пальцем в грудь, — я Мерчант. Амир.

— Вы? (Озадаченно.)

— Я. (Выразительно.)

— Вы — Мерчант? (Покачивание головой.)

— Да. Мерчант. Мисс. (Пожимание плечами.)

— Тогда мы оба носим фамилию Мерчант, — озадаченно произнес В. В.

— Не говорите глупостей, — ответила Амир.

В. В. Мерчант поспешил объясниться:

— До моего деда мы были Шетти, или Шетии, или Шеты. Он англизировал нашу фамилию, сделал ее стандартной. Он также перешел в другую веру. Стал, как говорится, плохим мусульманином. Точнее сказать, непрактикующим мусульманином, как и все мы. Вы спросите, зачем это было ему нужно? На это я могу ответить только: а почему нет?

— Шеты, говорите? — задумчиво произнесла Амир, не позволяя ему отклониться от темы.

— Теперь Мерчанты.

— Значит, вы Мерчант, — наконец признала она.

— К вашим услугам.

— Но мы не в родстве.

— К сожалению, нет.

Во время вышеприведенной беседы моя мать пришла к важному, хотя и предварительному решению. Под застенчивостью В. В. Мерчанта, с его выступающими передними зубами, она угадала прекрасную душу, способную к глубокому постоянству, — камень, на котором, как она потом любила святотатственно хвастать, она могла построить свою церковь. Поэтому она смело заявила не терпящим возражений тоном:

— В отношениях между купцами не бывает середины. Мы должны стать или соперниками, или партнерами.

Мой отец покраснел так сильно, что даже его растрепанные и начавшие редеть волосы зашевелились от удовольствия.

То, чему положили начало светские условности и что было продолжено совпадением фамилий, закрепили скромные дары, предназначавшиеся леди Спенте. С удивлением мистер В. В. Мерчант увидел в руках мисс Амир Мерчант маленький пакет; с неменьшим удивлением мисс Амир Мерчант отметила, что мистер В. В. Мерчант держит в руках точно такой же. На обоих пакетах красовалось имя одного в высшей степени респектабельного гастрономического магазина рядом с Кемпс-корнер, внутри них находились одинаковые стеклянные баночки.

— Мед, — объяснил В. В. Мерчант. — Мед из Кашмирской долины, чтобы напомнить ей о сладости жизни.

— Этого не может быть! — воскликнула Амир. — Вот кашмирский мед.

Она показала ему свою баночку, он показал ей свою. Она начала было сердиться — и вдруг рассмеялась. То же самое сделал мой отец.

Творение далеких пчел расчистило дорогу любви. А финалом этой сцены стало явление их судьбы, принявшей облик сердитой монахини, ибо в тот момент они оказались лицом к лицу с суровой, необъятных размеров женщиной, чья тень производила эффект, подобный частичному затмению солнца.

— Что вам угодно? — пролаяла сестра Джон так свирепо, что это вызвало у развеселившихся Мерчантов приступ неудержимого смеха.

— Мы пришли, — объяснил В. В. Мерчант хихикая, — утешить леди Спенту Кама в этот трагический час.

— Как ужасно, — сокрушалась моя мать, утирая выступившие у нее от смеха слезы, — мертворожденный ребенок.

— Берегитесь, — голос сестры Джон наводил на мысль о Страшном суде. — Грешникам уготована геенна огненная.

В приемной воцарилась тишина. Мистер Мерчант и мисс Мерчант, огорошенные словами повитухи, инстинктивно придвинулись друг к другу, сомкнув свои ряды. Рука (его ли, ее ли) коснулась другой руки. Впоследствии они с удовольствием спорили о том, кто из них сделал первый шаг, чья рука потянулась к другой руке. Несомненно одно: хотя их поведение почти переходило границу пристойности, именно сестра Джон соединила их руки, после чего они уже редко разлучались, пока много лет спустя их не разъединил некто третий. Да, можно сказать, что любовница или, по крайней мере, Возлюбленная. Немолодая и даже не принадлежащая к роду человеческому. Я имею в виду сам город.

— В любом случае, — добавила сестра Джон, пожав плечами, — родился и живой младенец.



От сестры Джон двое Мерчантов узнали о совершенно нежданном рождении. Непонятно было, поздравлять ли в таком случае родителей, ведь рождение было неотделимо от трагедии Гайомарта Камы, чья жизнь оборвалась, не успев начаться. В отсутствие сэра Дария всем распоряжалась угрюмая дежурная сестра, твердо решившая не допускать моих родителей к леди Спенте: «Леди Спента сейчас отдыхает. Приходите позже». После долгих просьб и увещеваний эта боевая галера разрешила В. В. и Амир взглянуть на крошечного, но без сомнения перебиравшего пальчиками малыша Ормуса, спавшего в освещенном стеклянном инкубаторе. Младенец лежал на спине, согнув в колене крошечную ножку, что делало его похожим на божество; на левом веке тенью глазного яблока проступал лиловатый синяк. Когда моя мать увидела его, сияющего, в стеклянном ящике, то не смогла удержаться от комментария.

— Крошка Мальчик-с-пальчик в этом стеклянном гробике больше похож на Белоснежку, — успела произнести она, но тут два резких вдоха позади нее возвестили о том, что ее опрометчивое сравнение шокировало не только сестру Джон, но и саму леди Спенту, с трудом вставшую с постели, чтобы приветствовать своих посетителей, незаметно подошедшую и попавшую под ледяной словесный душ.

— О, — хлопая глазами, произнесла ошарашенная леди Спента; она приросла к месту, двигая челюстью. — Гроб, говорите. О боже, боже! Ведьма пришла наложить проклятие на моего ребенка.

Мой отец, запинаясь, попытался ее успокоить, но было поздно. Слишком поздно пытаться исправить случившееся в тот не слишком прекрасный день.

Повторяю, до рождения Ормуса леди Спента Кама отличалась почти сверхъестественной невозмутимостью. Необычная для нее несдержанность в речах знаменовала наступление переломного момента. С этого времени ее характер изменился: она стала нервной, беспокойной, выходила из себя по любому поводу. Кроме того, после так называемого проклятия моей матери Спента уже не могла любить своего проклятого ребенка так, как он того заслуживал, и избегала его, словно зачумленного.

Тем не менее предложение о перемирии было сделано и с готовностью принято другой стороной три недели спустя. Произошло это благодаря взаимной привязанности на манер Крота и Крыса[24] между сэром Дарием Камой и В. В. Мерчантом: старший — неутомимый спортсмен, бонвиван в ярком блейзере; младший — тихий и незаметный исследователь законов бытия. К тому времени Амир и Виви стали неразлучны. Они явились на Аполло-бандер рука об руку. В. В. Мерчант взял с собой свой «пэллар-болекс», снял малыша Ормуса в колыбели и преподнес фильм леди Спенте в качестве примиряющего подношения, которое она, внешне вернувшаяся к обычной своей уравновешенности, согласилась принять. Тем не менее между моей матерью и матерью Ормуса настоящего сближения так никогда и не произошло.

Однако мне не следует забегать вперед.



После непреднамеренного faux pas[25] мисс Амир Мерчант мой отец незамедлительно увел мою рассерженную и ничуть не смущенную мать с места действия. Что касается леди Спенты Кама, то она вернулась в постель, мучимая суеверными предчувствиями. Рождение ее сына Ормуса, событие уже само по себе двусмысленное, было еще больше омрачено нарисованной Амир картиной смерти в стеклянном гробу. И когда вскоре после этого сестра Джон скорбным тоном сообщила ей, что сэр Дарий Ксеркс Кама прибежал с крикетного матча на Овал-майдан в отделение скорой помощи парсской больницы с безжизненным телом сына Вайруса на руках, леди Спента Кама на время почти лишилась рассудка.

Ардавираф Кама очнулся в отделении интенсивной терапии несколько часов спустя; у него не обнаружили ничего, кроме сотрясения мозга и двоения в глазах. Его нежелание говорить врачи объясняли перенесенным шоком. Вскоре, однако, стало очевидно, что разум его пострадал. Он совсем перестал разговаривать и в ответ на вопросы медленно, печально кивал или качал головой. Постепенно он перестал отвечать даже жестами и полностью ушел в себя, погрузившись в безучастное молчание, которое никогда уже не нарушил. Он словно стал собственной фотографией. Стал звуковым фильмом, лишенным звука, возвращенным в эру немого кино, без титров и музыкального сопровождения. Как будто злосчастная подача его отца настолько подорвала его веру во всех отцов, веру в саму веру, что ему ничего не оставалось, кроме как замкнуться в себе.

Хотя он не произносил ни слова, он реагировал на простые просьбы и указания. Если ему говорили, что еда на столе, он послушно садился за стол и начинал есть. Когда его отправляли спать, он шел в свою комнату и ложился лицом к стене. Очень скоро все медицинские светила города объявили, что бессильны помочь ему. Он вернулся к занятиям в Кафидрал-скул, где во время уроков сидел за своей партой, совсем как прежде, но никогда не поднимал руку и ни разу не удостоил учителя ответом. Спустя некоторое время в школе смирились с таким положением дел. Вайрус и прежде не отличался особой сообразительностью, а теперь это еще усугублялось его состоянием, но учителя готовы были оставить его в школе в надежде, что со временем он придет в себя.

Обнаружилось, кроме того, что Вайрус больше не желает участвовать ни в каких играх. В школе во время перемен он сидел, скрестив ноги, в углу игровой площадки с выражением абсолютного спокойствия, характерным для медитирующих йогов, словно не замечая окружающего шума и беготни. По мере того как он взрослел, он так же молча отказывался от участия во всех спортивных мероприятиях, будь то хоккей на траве, крикет или легкая атлетика. В тот год махараджа Патиалы между своими многочисленными внебрачными связями нашел время открыть огромный стадион «Брейберн», с тех пор День спорта школа проводила в этом величественном сооружении. Но в такие дни Вайрус просто оставался в постели со своим обычным безмятежно-отсутствующим выражением лица, и ни у кого не хватало духу заставить его выйти из дома. После школы Сайрус с друзьями часто пытался вовлечь его в свои игры, но безуспешно. Даже настольные и карточные игры — карамболь и рами, «тотополи» и «счастливые семьи», китайские шашки и снэп — больше не интересовали Вайруса. Он погрузился в тайну своей внутренней вселенной, и у него не осталось времени для игр.

Глядя на пятилетнего ребенка, отошедшего от детских забав, сэр Дарий Ксеркс Кама наказал себя, навсегда оставив свою любимую игру, крикет, а заодно и менее любимые им борьбу, фехтование, плавание и сквош. Поскольку кроме себя самого он винил в случившемся музыку, на любую музыку в семье Кама был наложен запрет, обжалованию не подлежащий. Сэр Дарий продал радиолу и разбил всю свою коллекцию пластинок, а когда в сезон свадеб шумные процессии тянулись по Аполло-бандер в направлении отеля «Тадж», где проходили приемы, он в неистовстве носился по квартире, с шумом захлопывая окна, чтобы не слышать пения свадебных гостей. Сайруса и Вайруса до несчастного случая начали было обучать игре на пианино и индийской флейте. Эти уроки были прекращены, учитель музыки уволен, а рояль в гостиной заперт. Леди Спента Кама, по просьбе мужа, положила ключ от него в серебряный медальон, который с тех пор носила на шее не снимая.

Молчание Вайруса постепенно стало привычным и даже приятным. Сэр Дарий обнаружил, что испытывает своего рода облегчение оттого, что его сын больше не нарушает тишины за обедом своей бессмысленной детской болтовней. В его молчании была gravitas[26]. Оно было, по мнению сэра Дария, почти красноречивым. История двигалась не в том направлении, в каком должно, и молчание Вайруса выглядело осуждением этого. По всей стране нарастало массовое движение за независимость — ту самую Независимость, сторонники которой, хулиганствующая чернь, тогда, на стадионе, спровоцировали сэра Дария, заставив его нанести увечье собственному ребенку! — и Pax Britannica[27] подходил к концу. «Впереди ничего хорошего, — все чаще повторял сэр Дарий. — Слишком много людей, произносящих слишком много слов; в конце концов эти слова обернутся пулями и камнями. Молчание Ардавирафа говорит за всех нас — тех, кто страшится власти этих подверженных метаморфозе слов».

Таким образом, сэр Дарий Ксеркс Кама почти убедил себя в том, что немота его сына Вайруса на самом деле своего рода изощренная речь, и нашел в этом некоторое утешение. Но, как ни удивительно, сняв с себя по крайней мере часть вины за состояние сына, он еще больше ополчился против музыки. Он стал винить музыку во всех бедах и несчастьях этого мира и, когда был навеселе, заявлял, что музыкантов следует стереть с лица земли, искоренить, как болезнь. Музыка — это вирус, инфекция, а любителей музыки можно сравнить с теми распущенными субъектами, чья не имеющая названия деятельность повлекла за собой глобальное распространение сифилиса. Это они были больны, а Вайрус Кама, хранящий полное достоинства молчание, — здоров.



Погружение Вайруса в немоту заставило леди Спенту еще глубже уйти в тот духовный мир, который теперь казался ей как нельзя более подходящим для обитания местом — гораздо более подходящим, нежели реальность. «Я знаю, куда удалился мой сын, — заявила она мужу безапелляционным тоном. — Его душа перешла мост Чинват. А наша задача — заботиться о его теле, пока она не возвратится». С помощью своего союзника, ангела Всеблагой Порядок, она посвятила себя этой задаче: купала Вайруса, как младенца, в ванне, кормила с ложечки, словно руки у него не действовали. «Все его силы уходят на великое путешествие по иному миру, — объясняла она. — Поэтому мы должны избавить его от любых усилий здесь». Вайрус Кама позволял ухаживать за собой, не выказывая ни удовольствия, ни раздражения. У сэра Дария же, несшего тяжкий груз своей вины, возражать не хватало духу.

Тем временем купать и кормить малыша Ормуса было поручено прислуге.

Вайрус Кама получил свое имя в честь зороастрийского мистика, жившего где-то между третьим и седьмым веком нашей эры и оставившего подробное описание путешествия, в которое, как была твердо убеждена леди Спента, отправился и ее сын. Если она была права, то на мосту Чинват, ведущем в духовный мир, Вайрус Кама сперва присутствовал при том, как умершая душа встретилась с воплощением его собственных добрых дел — прекрасной девушкой, чьи пышные груди «тяжело ниспадали, заставляя томиться сердце и душу», а затем, ведомый ангелом Святое Послушание и ангелом Пылающее Пламя Мысли, обошел чистилище Вечно Недвижных, где люди, бывшие при жизни равно благочестивы и греховны, обратились в статуи; обиталище звезд и луны, где нашли свое пристанище неверующие, но достойные в других отношениях души; и, миновав иные, более высокие, уровни добродетели и сияния, достиг чистого света — самого Ахурамазды; затем — двигаясь, если сравнивать с Данте, в обратном направлении — подробно ознакомился с адом, где змеи забирались мужчинам в задний проход, а вылезали у них изо рта, и т. п. Он, возможно, отметил бы чрезмерную сосредоточенность на женской груди и экскрементах и жестокое наслаждение, с которым свирепые чудовища терзали легионы грешников. Прелюбодейки были подвешены за груди или должны были раздирать их железными гребнями; женщины, не кормившие грудью своих детей, должны были копать грудями каменистые склоны. Те, кто мочился стоя, карались особенно сурово, а женщин, приближавшихся к огню или воде во время менструации, заставляли поглощать, чаша за чашей, мужскую мочу и экскременты. Не удивительно поэтому, что леди Спента, воображавшая, как Ардавираф следует путем, пройденным его тезкой, была одержима необходимостью содержать в чистоте его тело и подносить ему чаши, наполненные менее отвратительной пищей.

Чем дольше длилось молчание Ардавирафа, тем больше росло отчаяние леди Спенты. Фантазия о путешествии ее сына, из которого он рано или поздно должен вернуться, стала для нее настолько привычной, что начинала затягивать ее, как будто это она перешла мост Чинват, чтобы увидеть вещи великие и ужасные, встретилась с воплощением своих добрых поступков и смердящих грехов. Когда она не ухаживала за Вайрусом, ее лицо принимало отсутствующее и вместе с тем беспокойное выражение, она становилась раздражительной и рассеянной одновременно. (Ормуса она по-прежнему держала на расстоянии, никогда не проявляя к нему любви. Все случившееся убило в ней материнские чувства. Воспитывать его было предоставлено прислуге, и любовь он должен был искать себе сам.)

Ход событий, предопределенный крикетным мячом, уже невозможно было остановить. Один за другим члены семьи Кама уходили от реальности и замыкались каждый в своем собственном мире.

Сэр Дарий Ксеркс Кама стал следующим членом семьи, ушедшим от повседневности. Закон, службе которому он посвятил большую часть своей сознательной жизни, превратился — о чем многие его коллеги, не стесняясь, говорили вслух — в «задницу». Это было время, когда британские власти начали беспардонно использовать закон для борьбы с националистами, и даже сэр Дарий, один из главных защитников британской цивилизации и оппонентов Конгресса, почувствовал себя неловко от того, что творилось вокруг. Многие из его уважаемых коллег присоединились к этим дурачкам — сторонникам Независимости, чей лидер, мистер Ганди, был, в общем-то, сам таким же, как он, ловким законником. Застигнутый врасплох внутренней бурей негодования, сэр Дарий Ксеркс Кама оставил юридическую практику и с головой ушел в свою роскошную библиотеку классических авторов, коей славилась его квартира на Аполло-бандер. Под сенью науки он надеялся обрести душевное равновесие, столь безжалостно нарушенное вмешательством его личной судьбы и судеб эпохи.

Вместе со своим собратом по масонской ложе Уильямом Месволдом сэр Дарий пустился в исследование индоевропейской мифологии. Месволд был состоятельным англичанином из рода землевладельцев и дипломатов и, занимаясь недвижимостью, приложил руку к возведению многих новых вилл и доходных домов, выросших на Малабар-хилл и Уорден-роуд. Его голая, как бильярдный шар, голова была прикрыта париком. Блестящий знаток Древней Греции, он погрузился в дебри библиотеки сэра Дария с жаждой измученного зноем путника, случайно набредшего на чистейший горный ручей. Сэр Дарий Ксеркс Кама в юные годы испытал влияние ученого Макса Мюллера, немца по происхождению, который в ходе своих исследований в области сравнительной мифологии пришел к заключению, что все древние мифы протоиндоевропейской, или арийской, культуры — зороастрийские, индийские и греческие — по сути своей являются историями о Солнце. Эта теория импонировала сэру Дарию, парсу, отошедшему от религии предков; в ней он видел рациональный источник того возвышенного вздора, что полностью овладел его любимой женой. (Ахурамазда — Ормазд — Хормуз был, в конечном итоге, просто-напросто Светом, а Аполлон — Солнцем.) Однако после того как последователи Мюллера попытались доказать, что Иисус Христос и его ученики не что иное, как сказочные воплощения Солнца и двенадцати знаков зодиака, Уильям Месволд сделался противником «солярного мифа» и на собраниях ложи Малабар-хилл, к которой оба они принадлежали, вызвал ярость сэра Дария блестящей серией пародийных монологов, доказывая, во-первых, что император Наполеон и дюжина его генералов, подобно Христу и его последователям, не более чем зодиакальные представления, а во-вторых, что Оксфордский университет и сам профессор Мюллер тоже никогда не существовали. Месволд атаковал философию Мюллера с позиций шотландского журналиста Эндрю Лэнга, полагавшего все эти бездоказательные «арийские» теории совершенно излишними: греческие боги появились из многочисленных первобытных верований.

— Первобытных верований? — прорычал сэр Дарий, поднимаясь со стула с бокалом бренди в руке, так что все разговоры сразу же смолкли. — Включая наши верования, надо полагать?

Уильям Месволд не отступил.

— Мой дорогой друг, варвары есть повсюду, — спокойно заметил он. — Разумеется, присутствующие исключаются.

Некоторое время друзья почти не виделись. Они помирились, когда Уильям Месволд заехал, за несколько месяцев до рождения Ормуса и несчастья с Вайрусом, чтобы поздравить сэра Дария с победой в местном турнире по бадминтону. За стаканчиком шотландского виски Месволд признал, что вернулся в лоно арийской теории под влиянием работ француза Жоржа Дюмезиля, «наглядно показавшего», что греческий бог Уран не кто иной, как индийский Варуна, и подтвердившего таким образом единство истоков всех арийских культур.

— Молодчина! — радостно воскликнул сэр Дарий. — В конце концов мы оба оказались варварами.

В течение последующих нескольких лет сэр Дарий и Месволд время от времени встречались, чтобы продолжать исследование связей между гомеровской и индийской мифологией. Похищение Елены Троянской Парисом и Ситы из Ай-одхьи царем демонов Раваной; связь между Хануманом, хитрым царем обезьян, и хитроумным Одиссеем; параллели между трагедией дома Атрея и клана Рамы — эти и многие другие темы с наслаждением обсуждались нашими учеными джентльменами. Сэра Дария особенно привлекала так называемая теория троичности Дюмезиля. Возможно ли, чтобы в основе арийских культур лежала троичная концепция сакральной власти, физической силы и плодородия, чтобы то была истинная Троица, определившая как восточную, так и западную цивилизацию, — общее между ними звено? С тех пор как сэр Дарий Ксеркс Кама оставил юридическую практику, этот вопрос стал главным в его жизни. Вместе с Уильямом Месволдом он все глубже погружался в технические аспекты проблемы и становился тем счастливее, чем дальше уходил от реальности. За стенами библиотеки последние этапы колониальной истории Англии и Индии шли своим хорошо известным чередом, и уже назревала большая война, более страшная, чем войны за Елену Прекрасную и Ситу. Но сэр Дарий и Месволд совершенно утратили связь с настоящим, ища прибежища в вечном. В стенах библиотеки Камы Одиссей превращался в обезьяньего бога, Парис — в царя демонов, а рыцарь-парс и помещик-англичанин сделались почти неотличимы друг от друга. Сэр Дарий лишился большей части своей шевелюры; Уильям Месволд снимал с головы черный парик и вешал его на спинку стула. В тиши книжной вселенной, за дубовым столом, заваленным трудами древних, они работали в счастливом уединении, если не считать безмолвной, похожей на привидение фигуры Вайруса Камы, торжественно восседавшего на табурете в углу. И вот однажды сэр Дарий снял очки, стукнул кулаком по столу и воскликнул:

— Этого недостаточно!

Уильям Месволд вздрогнул и оторвался от своих книг. Чего недостаточно? Неужто сэр Дарий стал тяготиться их идиллическим существованием, столь приятным для обоих?

— Может быть, вы пересмотрите наложенный на себя запрет и мы сыграем в сквош? Mens sana, знаете ли, in corpore sano[28].

Сэр Дарий отмахнулся от предложения. Он ощущал себя на пороге нового знания, ему было не до сквоша.

— Трех функций недостаточно, — возбужденно проговорил он. — Должна быть четвертая.

— Ее не может быть, — возразил Месволд. — Три составляющие теории старины Жоржа заполняют собой всю картину социального устройства.

— Да, — отозвался сэр Дарий, — но как быть со всем тем, что вне ее? С тем, что за чертой, над схваткой? Как быть с изгоями, прокаженными, париями, изгнанниками, врагами, привидениями, парадоксами? Как быть с теми, кто не от мира сего? Как, черт возьми, — он обернулся к своему погруженному в молчание сыну, сидевшему в дальнем углу библиотеки, — быть с Вайрусом?

— Боюсь, я не понимаю, о чем вы, — сказал Месволд в полном недоумении.

— Как быть с теми, кто вне?

— Вне чего?

— Всего, чего бы то ни было. Физически — как кометы, летящие в космосе, свободные от любых гравитационных полей.

— Если и существуют подобные люди, — предположил Месволд, — не являются ли они своего рода rarae aves[29], редкостью, исключением? Нужна ли четвертая составляющая, чтобы объяснить их существование? Разве не подобны они использованной бумаге и другому мусору, который мы выбрасываем? Разве нельзя просто сбросить их со счетов? Не принимать во внимание? Вычеркнуть из списка? Забаллотировать?

Но сэр Дарий не слушал. Он стоял у огромного окна библиотеки, пристально глядя на Аравийское море.

— Лишь тот видит всю картину, — пробормотал он, — кто выходит за ее рамки.



Вообразите эту сцену: величественный парс в святая святых своего дома — библиотеке, вместе с английским другом и живым призраком своего ребенка, человек, загнанный жизнью в мир книг, стоит у раскрытого окна. Значит, его изоляция не абсолютна, библиотека — не замурованная гробница, и через окно туда проникают все звуки и запахи беспокойного города: аромат чанны и бхела, тамаринда и жасмина, громкие голоса — ведь в этих краях если хотят что-то сказать, то повышают голос, — уличный шум, цоканье копыт, хлопки автомобильных двигателей, звонки велосипедов, ослепительное солнце на глади залива, гудки военных кораблей и наэлектризованное общество перед началом своей трансформации.

А теперь представьте, что порыв ветра подхватывает с тротуара мятую газетную страницу, подбрасывает ее так, что она кружится наподобие грязной бабочки, влетает в конце концов в окно (внешний мир врывается в мир библиотеки) и опускается прямо к начищенным до блеска полуботинкам, требуя внимания сэра Дария. Эта картина стоит у меня перед глазами, хотя, конечно же, в действительности все вряд ли было именно так. Скорее всего, кто-то написал сэру Дарию письмо или ему попался на глаза какой-нибудь научный журнал, где он и прочел то, что разбило его сердце. Можете, если хотите, предпочесть эту прозаическую версию, но я буду придерживаться своей. Порыв ветра принес обрывок газеты через открытое окно, сэр Дарий брезгливо поднял его и уже готов был выбросить, когда четыре слова привлекли его внимание: арийский, нацисты, Мюллер, Дюмезиль.

Ни сэр Дарий Ксеркс Кама, ни Уильям Месволд ни на минуту не допустили бы такую возможность, чтобы кто-то из оклеветанных ученых — покойный Макс или здравствующий Жорж — хоть одной клеточкой своего тела мог быть проповедником теории расового превосходства. Но когда язык украден и отравлен, яд проникает сквозь время вспять, губя репутации ни в чем не повинных людей. Слово «арийский», имевшее для Макса Мюллера и его поколения исключительно лингвистическое значение, оказалось в руках у менее образованных субъектов, отравителей, говоривших о расах — расах господ и расах рабов, и других расах, чья исконная нечистота требовала жестких мер; расах, которые не было смысла принимать во внимание, забаллотированных, лишних, место которым — в мусорной корзине истории. В результате одного из тех совершенно неправдоподобных поворотов событий, что в совокупности представляют собою историю человечества, сокровенное знание, изучению которого сэр Дарий и Уильям Месволд решили посвятить себя, было искажено, поставлено на службу самому страшному злу столетия. Сфера их интересов оказалась захвачена историей, а они из-за своей любви очутились в стане отравителей, людей, чьи преступления не поддавались никакому описанию.

В тот момент, когда это произошло, сэр Дарий и Месволд были погружены в исследование параллелей между сценой в «Илиаде», где троянцы обозревают с городских стен осаждающую армию, а Елена указывает им Агамемнона, Одиссея, Идоменея и великого героя Аякса, и такой же сценой в «Рамаяне» (где двое шпионов, стоя вместе с похитителем Раваной[30] на бастионе его крепости, указывают героев Раму, Лакшману, Вибхишану и Ханумана). Сэр Дарий прочел занесенный ветром обрывок газеты и молча передал его Месволду. Закончив читать, англичанин встряхнулся, словно очнувшись от долгого сна, и сказал:

— Назовем это самороспуском.

Сэр Дарий, кивнув, принялся закрывать любимые книги. Был сентябрь 1939-го. Рип Ван Кама и Уильям Винкль[31] очнулись среди яркого света, рева и вони окружающего их реального мира.

Месволд водрузил на голову парик и стал прощаться с хозяином.

— Давайте как-нибудь на днях сыграем в сквош, — пробормотал сэр Дарий.



Забросив свои исследования сравнительной мифологии, сэр Дарий Ксеркс Кама начал меняться. Он почти не виделся с Уильямом Месволдом, у которого, по слухам, проснулась страсть к индийским женщинам из низших слоев общества. Нарушив клятву, данную после того, что случилось с Ардавирафом, сэр Дарий вернулся к своим любимым видам спорта, и хотя крикета он, как и следовало ожидать, избегал, борьба, бадминтон и сквош снова захватили его. Его постоянным партнером был тот самый Хоми Катрак, много моложе его, и, несмотря на спортивное превосходство и на то, что его страдающий дух искал облегчения в физических нагрузках, годы брали свое и сэр Дарий проигрывал чаще, чем выигрывал. От неудач сэра Дария больше всего страдали его сыновья Сайрус и Ормус. У него появилась привычка поносить их, ссылаясь при этом на вырождение парсийской молодежи, на ее ничтожество, достойное всяческого презрения. Чем хуже он играл, тем громогласнее обвинял молодое поколение в слабости, пораженчестве и гомосексуализме. Он заставлял мальчиков бороться с ним и, побеждая, смеялся им в лицо. В доме, привыкшем к разным видам трагического молчания, способного отпугнуть друзей, коллег, даже моих родителей, эти грубые и хвастливые обвинения звучали особенно невыносимо.

Прошло три года. Сэр Дарий Ксеркс Кама начал пить. (Это было время сухого закона, но для людей его круга всегда находилась бутылочка чего-нибудь крепкого.) Он пристрастился к гашишу и опиуму. Хоми Катрак познакомил его с жизнью городского дна, и он открыл для себя мир, о существовании которого даже не подозревал. Вернувшись из клеток Каматипуры, из притонов со шлюхами-танцовщицами, он часто будил сыновей, чтобы обвинить их в предосудительном поведении, в том, что они отправятся прямиком к дьяволу, к псам, в тартарары. Десятилетний Сайрус и пятилетний Ормус выслушивали его и никогда не противоречили. Истинные Кама, они научились находить прибежище в немоте. Любое их слово лишь раздуло бы его лицемерную ярость; и старший, и младший уже понимали, когда надо промолчать.

Детство Ормуса Камы поставило его в условия эмоциональной изоляции, такой гнетущей, что он временно лишился способности петь. С момента своего рождения он постоянно выказывал признаки необычайной музыкальной одаренности — не только движения пальцев, перебиравших невидимые струны, но и постукивание крохотных ножек по кроватке в ритме классической раги: saregama padhanisa, sanidhapa magaresa, — и агуканье, свидетельствующее об абсолютном слухе. Но его мать погрузилась в мистицизм, его брат Вайрус пребывал в коконе своего молчания, а отец не слушал его. Только Сайрус Кама, его старший брат, обратил на это внимание, и его сердце исполнилось ненависти.

Выведенный из равновесия превращением брата-близнеца в немого зомби, не желая винить в этом несчастье ни отца, ни бедного Вайруса, Сайрус решил возложить всю вину на своего маленького брата. «Если бы папа не провел ту ночь на ногах, ожидая, когда Ормус соизволит родиться, — записал он в своем дневнике, который прятал под матрацем, — его мяч уж точно заткнул бы глотку одному из этих тупиц-болельщиков». В те дни Сайрус боготворил отца и готов был на всё, лишь бы заслужить его похвалу. Но когда он, первый ученик в классе, приносил домой аттестат, ему приходилось выслушивать тираду об интеллектуальном ничтожестве юных парсов; когда он в День спорта блистал в юношеских состязаниях на стадионе «Брейберн», его отец отказывался прийти поболеть за него. А когда Сайрус возвращался домой, нагруженный серебряными трофеями, сэр Дарий высмеивал его соперников: «Это же размазни, не удивительно, что ты их обошел». Не в силах винить отца за эту жестокость, Сайрус обратил всю свою ярость против брата Ормуса.

Однажды ночью в 1942 году Сайрус Кама проснулся, разбуженный голосом малыша Ормуса, с которым все еще делил комнату. Ормус пел во сне — так сладко, что птицы проснулись, решив, что наступил рассвет. Пение спящего было настолько полно радости жизни, оптимизма и надежды, что Сайрус Кама совершенно обезумел и, схватив подушку, направился к кроватке Ормуса с намерением совершить убийство. Их айя Роксана спала тут же на полу. Это была та самая медлительная нянька, что стояла рядом с Вайрусом Камой, когда его поразил крикетный мяч, но на этот раз она более чем реабилитировала себя. Также разбуженная пением Ормуса, она тихонько лежала на своей циновке в спальне, залитой лунным светом, наслаждаясь песней спящего ребенка. Она видела, как Сайрус накрыл лицо брата подушкой. Пение оборвалось, птицы вскрикнули, руки и ноги малыша Ормуса судорожно задергались, а Роксана кинулась к Сайрусу Каме и оттащила его.

«Я не мог этого вынести, — вот единственное объяснение, которое Сайрус дал родителям — леди Спенте, растрепанной, с обезумевшим взглядом, и сэру Дарию, облаченному в халат и потирающему лоб. — Я не мог вынести этого шума».

Звук и молчание, молчание и звук. Это — история людей, испытывающих притяжение и отталкивание в зависимости от того, что звучит у них в ушах (и в голове). Сайруса Каму, который продолжал глядеть на Ормуса с ненавистью, отослали в закрытую школу, известную своими суровыми порядками. Методы воспитания там основывались на испытанных временем британских принципах: холодные ванны, скудный рацион, регулярная порка и высокий уровень преподавания, — что, несомненно, способствовало его превращению в законченного психопата.

А Ормус? Ормус Кама после этого не пел четырнадцать лет. Ни одной песенки, ни одной трели, ни одной ноты. До тех пор, пока Вина Апсара не выпустила на свободу его музыку.



По мере того как сэр Дарий Ксеркс Кама деградировал, стирался его внешний лоск и обнажалась спрятанная до поры подлинная природа — непомерное тщеславие, скрытое под оболочкой благопристойности; и уже ничто не сдерживало его страсти выставлять себя напоказ, которая была его ахиллесовой пятой. Собрания масонской ложи Малабар-хилл, где он проводил время в обществе высокопоставленных чиновников стареющего раджи и их клики, предоставляли ему массу возможностей для самовыражения. В 1942 году на одном из роскошных ежемесячных обедов без дам сэр Дарий Ксеркс Кама, будучи навеселе, устроил незабываемое представление. После обильного застолья, на меню которого совершенно не отразились недостаток продовольствия и нормирование продуктов, члены ложи отправились в благородную курительную комнату с увлажнителем воздуха и струнным квартетом, где затемнение на окнах было единственной данью современной им реальности. Впрочем, в виде компенсации — и в обход сухого закона — у них был превосходный выбор импортных бренди и виски. В такой благоприятной обстановке великие мужи расслаблялись, рассказывая непристойные анекдоты, показывая карточные фокусы, смазывая колеса бизнеса и управления Империей и невинно разыгрывая друг друга. Сэр Дарий, пьяный, одурманенный опиумом и полный ненависти к себе, велел музыкантам во фраках «наиграть» мелодию из «Волшебника страны Оз». Это сэр Дарий, ненавидевший музыку! Сэр Дарий, с его иеремиадами[32] в адрес любой мелодии, сделал заказ музыкантам! Не удивительно, что все взгляды обратились к нему.

Когда музыканты заиграли, сэр Дарий Ксеркс Кама сорвал с себя рубашку и продемонстрировал сливкам британско-индийского Бомбея — Бомбея времен войны, в котором набирало силу националистическое движение и каждый из таких колониальных вечеров все больше казался последним вальсом, — специфическое искусство музыкального владения мускулами. Мышцы его груди и живота дергались под музыку подобно танцорам, исполняющим танго с розой в зубах, королевам джиттербага или линди в развевающихся юбках. «Вот на что мы были способны в период нашего расцвета! Глядите: разум и тело едины! Глядите: вот совершенный союз интеллектуального и физического!» — восклицал сэр Дарий. Закончив свое выступление, он застегнул рубашку, поклонился публике и объявил, словно завершая басню моралью: «Mens sana in corpore sano». Его собратья по ложе реагировали усталой вежливостью, скрывающей характерную для заката Империи ennui[33].

Нетрудно представить, что сэр Дарий обучился этому пошлому искусству у какого-нибудь сомнительного типа, приятеля Хоми Катрака, в одном из притонов на Фолкленд-роуд. То, что он не покинул с презрительным смехом такого рода представление, но продолжал возвращаться туда неделя за неделей, пока сам не овладел этим искусством, свидетельствует о глубине его падения, о вульгарности, поселившейся в его некогда благородной душе. Но можно взглянуть на это и с другой стороны: он был настоящим отцом своего сына. Я имею в виду Ормуса, будущую суперзвезду.

В годы процветания Империи такой outré[34] эксгибиционизм, слишком явный даже по масонским стандартам, несомненно запятнал бы репутацию сэра Дария и даже, возможно, отразился бы на его юридической практике; но к тому времени он уже отошел от дел и с этой стороны был неуязвим. И потом, то были дни всеобщей растерянности и утраты ориентиров для столпов общества — сателлитов британского присутствия в Индии. Самоубийства и депрессии стали обычным делом. Родовитый парс с сигарой в зубах, снявший рубашку и под музыку играющий мышцами, выглядел на этом фоне сравнительно безобидно. Все присутствующие понимали его боль и ясно видели будущее — его и свое собственное. Англофилия, бывшая до тех пор основой успешного продвижения по общественной лестнице, становилась каиновой печатью, дурной планетой, нависшей над их еще не свершившимся, но необратимым падением.

Однажды в 1942 году, вскоре после того как собравшиеся на площади в Говалия-Танк провозгласили резолюцию «Уходите из Индии», во время охвативших весь город массовых беспорядков, грабежей и поджогов и в преддверии ареста мистера Ганди, сэр Дарий Ксеркс Кама произнес пламенную речь о том, что страна оказалась в руках толпы поджигателей, и впервые высказал мысль, ставшую впоследствии его идеей фикс: «Все же Бомбей — это не Индия. Британцы построили его, а парсы определили его лицо. Пусть получают свою независимость в других местах, если уж им так хочется, но оставят Бомбей под благодетельным правлением парсов и британцев».

Хоми Катрак, которому сэр Дарий адресовал этот cri de cœur[35], убеждал его не замыкаться в своем стремительно сужающемся англоцентристском окружении, но смотреть в будущее. Хоми был картежником, завсегдатаем ипподрома и кинопродюсером, и при этом — несмотря на свой европейский костюм и принадлежность к масонской ложе — на удивление преданным сторонником националистического движения, скрывавшим свою преданность под личиной щегольской набриолиненной внешности не то плейбоя, не то жигало. Сэр Дарий даже начал смотреть на него как на предателя своего народа (ведь интересы парсов были неотделимы от интересов британцев, чье присутствие парсы так энергично поддерживали, чью культуру столь успешно интегрировали в свою собственную). Но перед обаянием Хоми невозможно было устоять, а его успехи в бадминтоне, сквоше и даже гольфе были равны достижениям самого сэра Дария в этих видах спорта, а зачастую, к его досаде, даже превосходили их.

— Кажется, они здесь только и думают, что о ракетках да клюшках, — пыхтел Хоми Катрак, когда они с сэром Дарием, счастливые и потные, оказались в демократично-обнаженной обстановке раздевалки клуба «Уэлесли». — Член клуба par excellence[36], а на самом деле чистой воды рэкетир. — И он подмигнул сэру Дарию.

Шутки шутками, однако Хоми говорил истинную правду. Будучи членом всех престижных клубов города, от «Уэлесли» (ныне прекратившего свое существование) до «Гавернорз» ипподрома Махалакшми, он в этот период товарного дефицита сколотил себе состояние, для начала прибрав к рукам рынок цемента — скупив по дешевке весь товар, а затем бутлегерством и нелегальной торговлей спиртным. Говорили, что Хоми Катрак первым пустил в оборот выражение «параллельная экономика» и что из пачек заработанных им «грязных» денег можно было бы составить здание выше, чем Врата Индии. Один из парадоксов человеческой природы, однако, состоит в том, что Хоми, наживший себе приличный капитал в сумятице 1940-х годов, был одним из самых горячих поклонников «честных людей, которые очистят Индию», как он называл лидеров Национального конгресса. Арест Ганди вызвал у него самое сильное и неподдельное негодование.

В раздевалке, после напряженного матча, который он в кои-то веки выиграл с небольшим преимуществом, сэр Дарий был настроен вполне благодушно, воображая себя в Древней Греции или Персии потеющим в окружении философов, Дискоболов, возничих колесниц, волхвов и царей. Приглаше-ние в будущее казалось здесь вполне уместным. «Ладно, — ответил он благосклонно. — Посмотрим, что за сброд лезет сейчас наверх».

Будущее оказалось кучкой представителей богемы, художников, писателей и киношников, собравшихся, чтобы выпить виски и обсудить акты гражданского неповиновения в просторной квартире Хоми на Уорден-роуд (с частично загороженным видом на море), в доме, построенном в стиле ар-деко и носившем название «Кот д\'Азюр»[37]. В первую же минуту сэр Дарий Ксеркс Кама понял, что сделал ошибку, явившись сюда. Он чувствовал себя пришельцем с Луны, изгоем, неспособным дышать в этой атмосфере безрассудства и анархии. Он неприкаянно болтался на периферии вечеринки, не замечаемый большинством гостей, несмотря на свою впечатляющую наружность: феска, усы, длинный сюртук, природная грация движений, власть во взгляде — человеческая власть, то бишь сила, исходящая из самой человеческой природы, сила, которой невозможно научиться или быть удостоенным свыше.

Интеллектуалы разбились на две группы: центром одной была старлетка Пиа Азиз, другой — художница Аурора Зогойби, в то время как большинство остальных женщин расположились у ног нетрезвого, но прославленного писателя-мусульманина, который потчевал их скандальными историями из жизни городских низов — подробными, леденящими душу описаниями безо всяких околичностей и оглядки на хороший тон на самом изысканном и цветистом урду, какой сэру Дарию только приходилось слышать. Речь писателя лилась свободно и представляла собой ту самую его знаменитую прозу, что была одновременно чувственной и точной, изысканной и отталкивающей. Он рассказывал о кошмарных условиях содержания больных в местных домах для умалишенных, о чудовищных убийствах и изнасилованиях, не получавших огласки, о коррупции властей и неистовой злобе в сердцах бедноты, о кровосмесительных связях в высшем обществе и убийствах дочерей в городских трущобах, о запертых в клетки шлюхах на Фолкленд-роуд и мафии, руководившей организованной преступностью и проституцией и заказывавшей отсечение пенисов так просто, словно речь шла о грозди красных бананов. Контраст между утонченным языком писателя и порнографической природой его материала потряс сэра Дария и вызвал у него отвращение, которое он не счел возможным обнаружить. К тому же он боялся показать, что знает о некоторых вещах отнюдь не понаслышке.

Отходя, он чуть не столкнулся с единственным здесь гостем-англичанином. Это был Уильям Месволд, с которым они не виделись несколько лет.

— Вы-то как здесь оказались?! — вырвалось у сэра Дария. Он поспешил извиниться. — Боюсь, я немного выбит из колеи, — начал он, но Месволд его прервал. Он явно обрадовался их встрече.

— Я и сам несколько сбит с толку, — проговорил он. — Но такова уж наша судьба, с чем присутствующие охотно согласятся. Отвечая на ваш вопрос: у меня есть дом, который мистер Катрак хочет купить. И настанет момент, когда я захочу его продать.

На этом они покончили с объяснениями и принялись пить всерьез. Человеческая история громыхала мимо них, а пылающие слепые звезды катились над их головами. Они не вспоминали ни Гомера, ни Макса Мюллера, ни «Рамаяну», ни Дюмезиля. Это была ночь виски и поражения. Сэр Дарий Ксеркс Кама забыл свою жену, оставленную на Аполло-бандер, своих спящих сыновей, забыл, где находится и кто он такой, выпил слишком много и, распахнув на груди рубашку и выкрикивая слова песенки «Давай влюбимся», продемонстрировал собравшимся тонкое искусство музыкального владения мускулами. Воцарилась тишина, замолчал даже рассказывавший непристойности писатель, и когда сэр Дарий Ксеркс Кама закончил представление своим «Mens sana in corpore sano», он, даже будучи вдрызг пьяным, понял: то, что было допустимо на мальчишнике, в кругу кидающихся хлебными шариками, мочившихся с шуточками выпускников Итона-и-Оксфорда и вольных каменщиков на закате британского правления, — на этот раз, в более радикально настроенном и неоднородном обществе, сделало его всеобщим посмешищем. Затянувшееся молчание нарушили лишь несколько сдавленных смешков и откровенное радостное фырканье. Затем, громко и отчетливо, прозвучал голос Ауроры Зогойби, этой чертовой художницы с языком острым как бритва, и поразил его в самое сердце.

— Дариуш, милый, сколько ни навешивайте ваши латинские ярлычки, — лениво проговорила она, — большинство присутствующих склоняется к тому, что это ваше corpore совершенно буйно insano, как, вполне вероятно, и вы сами, сэр Камазавр.

Сэр Дарий никогда больше не встречал Аурору Зогойби. Они жили в огромном городе, метрополии множества сюжетов, на миг пересекавшихся, чтобы разойтись навсегда, каждый навстречу своей судьбе; в этом скопище историй, сквозь которое нам всем приходилось пробиваться, толкаясь и работая локтями, иногда — чтобы выбраться наружу. В Бомбее сюжеты толпились на улицах, вы перешагивали через их спящие очертания в переулках или на порогах аптек, они гроздьями свисали с местных поездов и находили свой конец, выпадая из переполненных автобусов или под колесами тогда еще мчавшихся по городу трамваев. Художница Аурора очень скоро забыла пьяного адвоката и никогда больше не вспоминала о нем, но сэр Дарий унес ее слова в могилу, как пронзившее грудь копье.

Он принял важное решение. Хоми Катрак и его хваленое будущее не могут ничего ему дать. Они для него больше не существуют. Он оказался всего лишь клоуном, динозавром, вымирающим видом. Что-то громадное вот-вот должно было опрокинуть его мир, и поднятое этим переворотом облако пыли навсегда скроет подобных ему. Очень хорошо. Пусть так. Оставшиеся дни он будет скорбеть об ошибках прогресса и нежелании молодежи усвоить уроки прошлого. Он станет наводить ужас, как когда-то огромные ящерицы наводили ужас на всю землю, пока ее не скрыла долгая ночь.

Он рожден был, чтоб вести за собой людей, но оказался в историческом тупике, лишенным последователей. Он вел назад — туда, куда никто за ним не шел. Любящий отец, он заслужил ненависть всех своих сыновей бесконечными лицемерными разглагольствованиями, критикой, язвящей их все дни их юности, пока они, как пловцы, беспомощно барахтались в омуте его разочарования, пытаясь схватить глоток воздуха и ежеминутно боясь пойти на дно.

И Ормус Кама, сумевший в большей, чем братья, степени освободиться от нависавшей над ними отцовской тени, был более всех его сыном — единственным, кто втайне знал за собой унаследованную от отца склонность к эксгибиционизму, не говоря уж о готовности, с какой его мускулы отзывались на дешевые мелодии, заставлявшие их подергиваться и исполнять бибоп.



Моя мать, миссис Амир Мерчант, верно угадала проблему, с которой юному Ормусу суждено было столкнуться в будущем. Все остальные придавали значение несчастному случаю с Вайрусом, склонности Сайруса к убийству, мистической отстраненности леди Спенты и деградации сэра Дария; одна Амир сумела увидеть главное. «Близнец этого мальчика не Сайрус и не Вайрус, — заметила она. — Несчастье, которое определило его судьбу, случилось не на крикетном поле, а в утробе матери, еще до его рождения». На протяжении многих лет после того, как мы с Ормусом неожиданно подружились несмотря на разницу в десять лет, моя мать возвращалась к этой теме. «Он родился в тени своего мертвого брата, — говорила она, досадливо качая головой. — Ему никогда не избавиться от этого. Как бы далеко он ни убегал, тень умершего будет преследовать его по пятам. Пусть он хоть сто один раз обежит землю. Его судьба была решена до того, как он ступил на свою дорогу».



Таковы были причины, оторвавшие Ормуса Каму от привычных семейных уз. Тех уз, что душат нас; тех, что мы зовем любовью. Из-за того, что эти узы ослабли, он стал, испытав всю связанную с этим боль, свободен.

Но мы стремимся к любви, не к свободе. Кому повезло больше? Тому, кто любим, кто получил то, чего жаждал больше всего на свете, и теперь живет в вечном страхе утраты, или свободному человеку с его незваной свободой, нагому и одинокому между плененными армиями земли?



Интуиция не подвела мою мать. Рожденный в тени своего мертвого брата-близнеца, Ормус Кама оказался тем, кого древние называли «психопомп», — человеком, посвятившим себя возвращению на землю утраченных душ, душ умерших любимых. Когда он повзрослел, его тоже поразила семейная болезнь — замкнутость в своем внутреннем мире. Вначале, до того как в его жизнь вошло чудо музыки, он был подвержен состояниям, которые называл «Кама-обскура»[38]. Во время таких «провалов в темноту» Ормус часами лежал неподвижно, с закрытыми глазами, пока лиловое пятнышко на его веке, казалось, исследовало невидимые царства, проникая в глубины миров, спрятанных под поверхностью очевидного, ища (и в конце концов находя) Гайомарта.

После того как смертный Кастор был пронзен копьем, Полидевк, сын Зевса, проводил каждый второй день в подземном царстве со своим умершим братом-близнецом, которому за это было позволено через день возвращаться наверх — туда, где земля была у него под ногами, а не над головой. Гайомарт Кама, однако, не возвратился; если не считать того его воплощения, которое моя мать называла тенью Ормуса и которую я представлял себе похожим на тот проказливый, отделившийся от Питера Пэна[39] силуэт, что пришила, в конце концов, к его ногам Уэнди Дарлинг. Потому что у Ормуса и вправду были другие «я» — теневые, отравлявшие ему жизнь и определившие ее границы. И быть может, не так уж невероятно (хотя я признаю свою склонность к фантазиям), что его умерший брат-близнец, приняв меняющиеся очертания черно-белой тени Ормуса, был тем самым все еще жив.