5
В поезде до Лондона господин Джабраил Фаришта снова был поглощён опасением, что Бог решил наказать его за потерю веры, сведя с ума. Он расположился перед окном купе первого класса для некурящих, спиной к тепловозу (поскольку, к несчастью, противоположное место было занято другим пассажиром), и, сняв фетровую шляпу, теребил в руках ярко-алый габардин подкладки и паниковал. Его ужас от возможной потери рассудка (парадоксальный тем, что в роли разрушителя выступал тот, в чьё существование он отказывался верить и который превращал Джабраила в его безумии в некую аватару химерического архангела) был столь велик, что на него нельзя было смотреть слишком долго; и всё же — как иначе мог он объяснить чудеса, метаморфозы и видения последних дней? «Это несложный выбор, — тихо дрожал он. — Или А, и тогда я выжил из ума, или же Б, баба: кто-то пришёл и изменил правила».
Теперь, однако, его окружал комфортный кокон купе, в котором чудесным образом отсутствовало всё самое комфортабельное: подлокотники были потёрты, вечерний светильник за его плечом не работал, в рамке не было зеркала; зато повсюду находились инструкции: круглый красно-белый значок, запрещающий курение, стикеры со штрафами за неподобающее использование розеток, стрелки, указывающие точки, до которых — и не дальше! — разрешалось открывать маленькие скользящие окошки. Джабраил нанёс визит в туалет, и здесь тоже небольшая серия запретов и инструкций порадовала его сердце. Когда подошедший проводник продемонстрировал свои полномочия перфоратором, серповидно рассекающим билеты, Джабраил был несколько успокоен этой манифестацией закона, оживился и принялся за изобретение рационализаций
{544}. Он пережил счастливое избавление от смерти, последующий за этим своеобразный бред, и теперь, восстановив силы, мог ожидать, что нить его старой жизни (вернее, старой новой жизни: новой жизни, которую он планировал перед тем, как его планы были нарушены) начнётся снова. По мере того, как поезд вёз его дальше и дальше из сумеречной зоны его прибытия и последующего мистического пленения, унося по счастливой предсказуемости параллельных стальных полос, он всё больше ощущал напряжение большого города, направляющего на него своё волшебство, и дар былой надежды подтверждался, и талант ко всеохватности возвращался, ослепляя его к прежним неудачам и открывая глаза для новых свершений. Он вскочил с места и спрыгнул на противоположную стороне купе, с лицом, символически обращённым к Лондону
{545}, несмотря даже на то, что ради этого пришлось отвернуться от окна. Что ему беспокоиться об окнах? Весь Лондон, которого он жаждал, был прямо здесь, в очах его разума. Он громко произнёс её имя:
— Аллилуйя.
— Аллилуйя, брат, — подтвердил единственный, кроме него, обитатель купе. — Осанна
{546}, мой добрый сэр, и аминь
{547}.
*
— Однако я должен добавить, сэр, что мои верования совершенно вне деноминаций, — продолжил незнакомец. — Если вы скажете «Ляиллаха», я с удовольствием отвечу полноголосым «иляллах»
{548}.
Джабраил понял, что его перемещение по купе и неосторожно оброненное необычное имя Алли привели попутчика к ошибке: и социальной, и теологической.
— Джон Маслама
{549}, — гаркнул парень, извлекая из маленького кейса из крокодиловой кожи визитку и вручая Джабраилу. — Лично я следую своему собственному варианту универсальной веры, созданной Императором Акбаром
{550}. Бог, сказал бы я — что-то сродни Музыке Сфер
{551}.
Та прямота, с которой мистер Маслама взрывался словами и затем протягивал визитку, не позволяла ничего иного, кроме как сесть и дать возможность потоку направлять течение беседы. Поскольку парень выглядел охотником за вознаграждениями, казалось нецелесообразным нервировать его. В глазах своего спутника Фаришта обнаружил блеск солдата Истинной Веры, свет которой до некоторых пор он видел каждый день в своём зеркальце для бритья.
— Я хорошо преуспел в своих делах, сэр, — похвастался Маслама с превосходно отмодулированной оксфордской протяжностью. — Для коричневого
{552} даже исключительно хорошо, учитывая сложность условий, в которых мы живём; надеюсь, вы согласитесь со мной.
Лёгким, но красноречивым жестом толстой, мясистой руки он продемонстрировал роскошь своего одеяния: безупречный костюм-тройку ручной работы, золотые часы с брелком и цепочкой, итальянские ботинки, остроугольный шёлковый галстук, драгоценные россыпи на белых накрахмаленных манжетах. Над этим костюмом английского милорда возвышалась голова потрясающих габаритов с густыми, аккуратно приглаженными волосами и неправдоподобно пышными бровями, из-под которых сверкали свирепые глаза, благоразумно взятые уже Джабраилом на заметку.
— Прекрасное предположение, — согласился теперь Джабраил, от которого явно ждали ответа.
Маслама кивнул.
— У меня всегда была склонность к витиеватостям, — признал он.
Своим первым прорывом он считал изготовление рекламных джинглов
{553}: той «дьявольской музыки», что вводила женщин в мир дамского белья и губных помад, а мужчин — в искушение. Теперь ему принадлежали звукозаписывающие студии по всему городу, процветающий ночной клуб «Горячий Воск»
{554} и магазин, полный сверкающих музыкальных инструментов, которые были его особой гордостью и радостью. Он был индейцем из Гайаны
{555}, «но ничто не стоит на месте, сэр. Люди продвигаются быстрее, чем могут летать самолёты». Он снискал успех за короткое время, «милостию Всесильного Бога. Я — постоянный посетитель воскресных служб, сэр; признаюсь, у меня есть слабость к английским псалмам, и я пою их, чтобы возвести надёжную крышу».
Автобиография была завершена кратким упоминанием о существовании жены и целой дюжины детей. Джабраил выразил ему свои поздравления, втайне надеясь на дальнейшую тишину, но Маслама взорвал очередную бомбу.
— Вы можете не рассказывать мне о себе, — весело заявил он. — Разумеется, я знаю, кто вы, хотя и никогда не ждёшь, что увидишь такую персону на линии Истборн-Виктория
{556}. — Он заговорщически подмигнул и поднёс палец к носу. — Мамой клянусь. Я уважаю личные тайны, никаких вопросов об этом; никаких вопросов вообще.
— Я? Кто я? — Джабраил был поражён абсурдностью ситуации.
Попутчик важно кивнул, взмахнув бровями, словно насекомое — усиками.
— Вопрос вознаграждения, по-моему. Это трудные времена, сэр, для нравственного человека. Если человек не уверен в своей сущности, как он может знать, плох он или хорош? Но я кажусь вам утомительным. Я отвечаю на свои собственные вопросы своей же верой в Него, сэр, — здесь Маслама указал на потолок купе, — и, конечно, вы ничуть не смущены тем, что вас узнали, поскольку вы — знаменитый — можно сказать, легендарный — мистер Джабраил Фаришта, звезда кино и — всё более и более, должен добавить я с сожалением — пиратского видео; мои двенадцать детей, моя жена и я — все мы давние восторженные поклонники ваших божественных героев.
Он схватил правую ладонь Джабраила и энергично потряс.
— Я стремлюсь к пантеистическому
{557} видению, — гремел Маслама. — Моя личная симпатия к вашей работе проистекает из Вашей готовности изобразить божество любого розлива. Вы, сэр — радужная коалиция небесного; ходячая Организация Объединённых Божественных Наций! Иными словами, вы — наше будущее. Разрешите вам отсалютовать.
Он начинал источать несомненный аромат настоящего безумия, и, несмотря даже на то, что ещё не сказал и не сделал ничего особо экстравагантного, Джабраил тревожился и измерял расстояние до двери короткими беспокойными взглядами.
— Я склоняюсь к мнению, сэр, — продолжал вещать Маслама, — что, каким бы именем ни называли Его, это не более чем код; всего лишь шифр, мистер Фаришта, за которым скрывается истинное имя.
Джабраил продолжал молчать, и Маслама, не пытаясь скрыть разочарование, был вынужден говорить за него.
— Что это за истинное имя, чувствую я Ваш вопрос, — проговорил он, и теперь уж Джабраил точно знал, что прав; мужчина был абсолютно невменяем, а его автобиография, по всей видимости — столь же сумбурна, как и «вера». Фантазии сквозили в каждом его движении, отметил Джабраил: фантазии, маскирующиеся под реальных людей.
«Я сам навлёк его на свою голову, — винил он себя. — Опасаясь за собственное здравомыслие, я привнёс в свою жизнь, из бог знает каких тёмных пространств, этого болтливого и, возможно, опасного психа».
— Ты не знаешь этого! — внезапно завопил Маслама, вскакивая на ноги. — Шарлатан! Позёр! Фальшивка! Ты утверждаешь, что был экраном бессмертия, аватарой ста одного бога, а у самого в голове туман! Как это возможно, что я, бедный парень, приехавший из Бартики
{558}, что на Эссекибо
{559}, знаю такие вещи, а Джабраил Фаришта — нет? Фуфло! Тьфу на тебя!
Джабраил поднялся на ноги, но попутчик заполнял собою почти всё доступное пространство, и ему, Джабраилу, пришлось неуклюже отклониться в сторону, дабы избегнуть вращающихся молотов Масламовых рук, одна из которых всё же сбила его серую шляпу. Тут же челюсть Масламы отвисла от удивления. Он, казалось, уменьшился на несколько дюймов и, застыв на несколько мгновений, с глухим стуком упал на колени.
«Что он это делает? — недоумевал Джабраил. — Зачем он поднимает мою шляпу?»
Но безумец протянул её с извинениями.
— Я никогда не сомневался, что вы придёте, — молвил он. — Простите мой неуклюжий гнев.
Поезд въехал в туннель, и Джабраил заметил, что их окружает тёплый золотистый свет, льющийся прямо у него из-за головы. В стекле скользящей двери он увидел отражение ореола вокруг своих волос.
Маслама боролся со своими шнурками.
— Всю свою жизнь, сэр, я знал, что избран, — говорил он голосом столь же скромным, как прежде — угрожающим. — Даже будучи ребёнком в Бартике, я знал это. — Он снял правый ботинок и принялся стягивать носок. — Мне, — признался он, — был дан знак. — Носок был удалён, обнаруживая вполне обычную с виду (разве что нестандартных размеров) ногу. Затем Джабраил сосчитал… и сосчитал снова: от одного до шести. — То же самое на другой ноге, — с гордостью заявил Маслама. — Я ни минуту не сомневался в значении этого.
Он был самозваным помощником Господа, шестым пальцем на ноге Универсальной Сущности. Было что-то ужасно неправильно с духовной жизнью планеты, думал Джабраил Фаришта. Слишком много демонов внутри людей утверждали веру в Бога.
Поезд вынырнул из туннеля. Джабраил принял решение.
— Подымайся, шестипалый Джон, — продекламировал он в своей лучшей манере индийского кинематографа. — Маслама, покажись.
Попутчик поднялся на ноги и встал, непрестанно шевеля пальцами ног и преклонив голову.
— Вот что я хочу знать, сэр, — бормотал он, — что нас ждёт? Уничтожение или спасение? Зачем вы вернулись?
Джабраил стремительно соображал.
— Разведка местностью, — ответил он, наконец. — Факты по делу должны быть просеяны, нужно взвесить все pro и contra
[104]. Вся эта человеческая раса подсудна, и она — ответчик с гнилым отчётом: слоистая история, тухлое яйцо. Оценки должны быть сделаны тщательно. На этот раз вынесение вердикта отложено; он будет провозглашён, когда придёт время. А пока моё присутствие должно оставаться тайной, из соображений жизненной безопасности.
Он водрузил шляпу на голову, довольный собой.
Маслама неистово кивнул.
— Вы можете рассчитывать на меня, — пообещал он. — Я — человек, уважающий личную тайну. Мамой — ещё раз! — клянусь!
Джабраил торопливо покинул купе, оставив за его порогом лунатичные гимны горячего почитания. Пока он мчался к дальнему концу поезда, оды Масламы стихали за его спиной.
— Аллилуйя! Аллилуйя!
По всей видимости, его новый ученик решил избрать своим гимном гендельского «Мессию»
{560}.
Тем не менее, Джабраил остался без сопровождения и достиг, к счастью, вагона первого класса в хвосте поезда, именно так. Он был открытой планировки, с комфортабельными оранжевыми креслами, расположенными по четыре вокруг столиков, и Джабраил устроился перед окном, смотрящим в сторону Лондона, с учащённо бьющимся сердцем и шляпой, надвинутой на голову. Он попытался смириться с несомненным фактом ореола и потерпел неудачу, ибо безумие Джона Масламы позади и волнение Аллилуйи Конус впереди мешали прямому течению мыслей. Кроме того, к его отчаянию, рядом с окном поезда, сидя на летающем бухарском ковре, плыла госпожа Рекха Мерчант, совершенно нечувствительная к метели, разыгравшейся за окном и превратившей Англию в подобие телевизора после завершения дневной программы. Она породила в нём лёгкое волнение, и он почувствовал, как из него вытекает надежда. Возмездие на летающем коврике: он закрыл глаза и сконцентрировался на попытке унять дрожь.
*
— Я знаю, что такое призраки
{561}, — объявила Алли Конус на всю классную комнату девочек-подростков, чьи лица были освещены мягким внутренним светом благоговения. — В высоких Гималаях часто случается, что альпинистов сопровождают призраки тех, кто потерпел неудачу в восхождении, или печальные, но всё же гордые призраки тех, кто преуспел в достижении вершины, но погиб на пути вниз.
Снаружи, в Полях
{562}, снег покрывал высокие голые деревья и плоское пространство парка. Сквозь низкие, тёмные снежные тучи на белоснежные ковры города струился грязно-жёлтый свет: тонкие лучи мутного света, рождающего сердечную скуку и разрушающего грёзы. Там, помнила Алли, там, на высоте восьми тысяч метров, свет такой чистый, что он как будто резонирует, звенит, подобно музыке. На плоской земле свет тоже был плоским и земным. Здесь ничто не взлетало, вяла осока и не пели птицы. Скоро стемнеет.
— Мисс Конус? — Руки девочек, поднявшиеся вверх, вернули её в классную комнату. — Призраки, мисс? Настоящие?
— Вы водите нас за нос, верно? — Скептицизм боролся с обожанием в их глазах.
Она знала вопрос, который они действительно хотели задать и, вероятно, не решатся: вопрос о её необыкновенной коже. Она услышала их взволнованный шёпот, едва вступив в кабинет: тсс, правда, глянь, какая бледная, — невероятно. Аллилуйя Конус, чья льдистость могла сопротивляться жару восьмитысячеметрового солнца. Снегурочка Алли, ледяная королева. Мисс, почему вы никогда не бываете загорелой? Когда она поднялась на Эверест с победоносной экспедицией Коллингвуда
{563}, газеты нарекли их Белоснежкой и семью гномами, хотя она вовсе не была такой диснеевской милашкой
{564}: её полные губы были бледными, а не розово-красными, её снежно-белые волосы вместо чёрных, её глаза, не невинно распахнутые, но жмурящиеся по привычке от яркого блеска высокогорных снегов. Воспоминания о Джабраиле Фариште нахлынули, неожиданно захватив её: Джабраил в какой-то момент их трёх с половиной дней, грохочущий, как всегда, не зная меры в громкости речи: «Бэби, ты вовсе не айсберг, что бы там о тебе ни говорили. Ты страстная леди, биби. Жаркая, словно кахори
[105]». Он притворился, что дует на ошпаренные кончики пальцев, и затряс рукой, причитая: О, как горячо! О, дайте воды! Джабраил Фаришта. Она взяла себя в руки: Хей-хо, хей-хо, мы выходим поработать!
{565}
— Призраки, — повторила она твёрдо. — Поднимаясь на Эверест, после того, как я прошла сквозь лавину, я увидела человека, сидящего в позе лотоса на голых камнях, с закрытыми глазами и в клетчатом шотландском тэмешэнте
[106] на голове, поющего древнюю мантру: ом мани падме хум
[107].
По его архаичной одежде и странному поведению она сразу догадалась, что это призрак Мориса Уилсона
{566}, йога
{567}, который готовился к сольному восхождению на Эверест в далёком 1934-ом, голодая три недели, дабы сцементировать глубокий союз между телом и душой столь прочно, что гора оказалась бы слишком слаба, чтобы разлучить их. Он поднялся на лёгком аэроплане так высоко, как было возможно, намеренно устроил аварию в снежной равнине, поднялся вверх и больше не возвращался. Уилсон открыл глаза, когда Алли приблизилась, и поприветствовал её лёгким кивком. Он прогуливался рядом с нею весь остаток дня или висел в воздухе, пока она продолжала восхождение. Как только он опустился животом в сугроб, он заскользил вверх, будто бы ехал на невидимых антигравитационных санях. Алли вела себя совершенно естественно, словно только что столкнулась со старым знакомым, по причинам, впоследствии скрывшимся в тени.
Уилсон справедливо заметил: «Не так часто бывает у меня компания в эти дни, ни на одном пути, ни на другом», — и, среди прочего, выразил своё глубокое раздражение по поводу Китайской экспедиции 1960-го, обнаружившей его тело. «Маленькие жёлтые пидоры так и захлебнулись желчью, обнаружив мой труп». Аллилуйя Конус была поражена яркой жёлто-чёрной шотландкой его безупречного костюма. Всё это она рассказала воспитанницам Женской Школы Спитлбрикских Полей, написавшим ей так много писем с просьбами посетить их, что она не могла отказываться. «Вы должны, — умоляли они. — Вы можете даже жить здесь». Из окна классной комнаты она могла разглядеть свою квартиру посреди парка, едва заметную сквозь сгустившийся снегопад.
Вот что она утаила от класса: как призрак Мориса Уилсона с педантичной детальностью описывал своё собственное восхождение, а также свои посмертные открытия — например, медленный, окольный, бесконечно тонкий и совершенно непродуктивный ритуал спаривания йети
{568}, свидетелем которого он стал недавно на Южной седловине
{569}, — ибо ей пришло в голову, что видение чудака из 1934-го, первого человека, когда-либо попытавшегося самостоятельно штурмовать скалы Эвереста, своего рода ужасного снежного человека собственной персоной, было вовсе не случайностью, но своеобразным указателем, декларацией родства. Пророчество будущего, явившееся, возможно, для того, чтобы родилась её тайная мечта о невозможном: мечта об одиночном восхождении. Не исключала она и того, что Морис Уилсон был её ангелом смерти.
— Я решила поговорить о призраках, — поведала она, — потому что большинство альпинистов, спустившись с пиков, становится обеспокоенными и списывают эти истории со счетов. Но они существуют: я вынуждена признать это, даже несмотря на то, что я из тех людей, чьи ноги прочно стоят на земле.
Это было забавно. Её ноги. Ещё перед восхождением на Эверест она начала испытывать острые боли, и её терапевт, доктор Мистри, деловая женщина из Бомбея, сообщила, что она страдает из-за низких сводов. «Попросту говоря, у вас плоскостопие». Её своды, и прежде слабые, были ещё более ослаблены с возрастом из-за ношения кедов и другой неподходящей обуви. Доктор Мистри не могла порекомендовать многого: упражнения на сжатие пальцев ног, бег босиком по наклонной поверхности, сознательный подбор обуви. «Вы достаточно молоды, — сказала она. — Если вы будете осторожны, вы ещё поживёте. Если нет, вы станете калекой к сорока». Когда Джабраил — проклятье! — услышал, что она поднялась на Эверест с больными ногами, он взялся за изучение этого вопроса. Он прочитал волшебные сказки «Бампер Бук»
{570}, в которых нашёл историю русалочки, бросившей океан и принявшей человеческий облик ради мужчины, которого она любила. Она обрела ноги вместо плавника, но каждый шаг, который она делала, был для неё мучителен, как будто она шла по битому стеклу; и всё же она продолжала идти, всё увереннее, вдаль от моря, вглубь земли. Ты сделала это ради треклятой горы, сказал он. Ты могла бы сделать это ради человека?
Она скрыла боль в ногах от своих товарищей-альпинистов, потому что соблазн Эвереста была таким захватывающим. Но все эти дни боль по-прежнему была с нею и становилась, если такое возможно, сильнее час от часу. Случай, врождённая слабость, оказался петлёй для её ног. Конец приключениям, думала Алли; меня предали собственные ноги. Образ петли для ног остался с нею до сих пор. Хреновы китаёзы, размышляла она, повторяя за призраком Уилсона. «Жизнь так легка для некоторых, — рыдала она в руках Джабраила Фаришты. — Почему им не раздают разрывающиеся от боли ноги?» Он поцеловал её в лоб. «Для тебя это всегда было борьбой, — сказал он. — Ты хочешь чертовски многого».
Класс ждал её, заинтригованный всем этим разговором о фантомах. Они хотели историй, её историй. Они хотели стоять на горной вершине. Вы знаете, хотела она спросить у них, каково это — когда вся твоя жизнь сконцентрирована в одно мгновение, в несколько долгих часов? Вы знаете, что это значит, когда единственное возможное направление — вниз?
— Я была во второй паре с Шерпой Пембой
{571}, — рассказывал она. — Погода стояла превосходная, превосходная. Так чисто, что тебе кажется, будто ты можешь взглянуть прямо сквозь небо куда-то вовне. Первая пара, наверное, уже на вершине, сказала я Пембе. Если погода продержится ещё немного, мы сможем идти. Пемба стал очень серьёзным, полное преображение, потому что раньше он был главным клоуном экспедиции. К тому же, он не бывал на вершинах прежде. На этом этапе я не планировала идти без кислорода, но когда увидела, что Пемба собирается это сделать, я подумала: хорошо, я тоже. Это было глупой прихотью, совершенно непрофессиональной, но я внезапно захотела быть женщиной, сидящей на вершине этой гадской горы, человеком, а не дышащей машиной. Пемба сказал: Алли-биби, не делай этого, но я махнула рукой. Тем временем мы пропускали первых спускавшихся, и я смогла разглядеть в их глазах нечто замечательное. Они были так возвышенны, так полны восторгом, что даже не обратили внимания, что на мне нет кислородного оборудования. Будьте осторожны, высматривая ангелов, кричали они нам. Пемба взял хороший темп дыхания, и я следом, делая вдох и выдох вместе с ним. Я чувствовала, как поднимается вверх моя голова, и я ухмылялась, просто ухмылялась от уха до уха, а когда Пемба смотрел на меня, я могла заметить, что он делает то же самое. Это походило на гримасу, как будто от боли, но это была всего лишь дурацкая радость.
Она была женщиной, приходящей к трансценденции, к чудесам души путём тяжёлого физического труда продвижения к скованной льдом скалистой вершине.
— В тот момент, — сообщила она девочкам, следящим за каждым шагом её пути наверх, — я верила во всё это: в то, что вселенная имеет звук, что ты можешь поднять завесу и увидеть лицо Бога, во всё. Я видела Гималаи, протянувшиеся подо мною, и это тоже был Лик Божий. Пемба, должно быть, заметил что-то в моём выражении лица, что обеспокоило его, поэтому он крикнул мне: Смотри, Алли-биби, вершина! Я помню: мы как будто проплыли по последнему карнизу прямо к пику, а потом мы оказались там, где земля раскинулась под нами во все стороны. И свет; вселенная, очищенная светом. Я хотела сорвать с себя одежду и позволить ему впитаться в мою кожу. — Ни смешка из класса; они танцевали с нею обнажёнными на крыше мира. — Тогда начались видения: сплетённые радуги, танцующие в небе; сияние, льющееся вниз, подобно низринувшемуся с солнца водопаду; и были ангелы, я не шучу. Я видела их, и Шерпа Пемба — тоже. В это время мы стояли на коленях. Его зрачки выглядели абсолютно белыми, и, я уверена, мои были такими же. Я знаю, мы должны были умереть там, ослеплённые снегом и дурацкий горой, но тут я услышала грохот, громкий, пронзительный звук, подобный пушке. Это вернуло меня к реальности. Я кричала Пему, пока он тоже не пришёл в себя, и мы начали спуск. Погода быстро менялась; вьюга преграждала наш путь. Муть наполнила чистый, лучистый воздух, погружая его во тьму
{572}. Мы едва добрались до точки сбора и вчетвером забрались в небольшую палатку Шестого Лагеря, двадцать семь тысяч футов. Больше рассказывать почти что и нечего. Все мы потом возвращались к нашему Эвересту, раз за разом, всю ночь. Но в какой-то момент я спросила: «Что это был за шум? Кто стрелял из пушки?» Они посмотрели на меня, как на ненормальную. Кому бы понадобилось делать такую чертовски глупую вещь на такой высоте, сказали они, да и в конце концов, Алли, ты, чёрт возьми, прекрасно знаешь, что на этой горе нет пушки. Конечно, они были правы, но я слышала её, это я знаю точно: бабах, выстрел и эхо. Вот так-то, — закончила она резко. — Конец. История моей жизни.
Она подняла серебряноглавую трость и собралась уходить. Учительница, миссис Бари, попыталась было произнести обычную банальность. Но девочки не хотели отпускать свою гостью.
— Так что же это было тогда, Алли? — настаивали они; и она, будто ставшая вдруг на десять лет старше своих тридцати трёх, пожала плечами.
— Трудно сказать, — ответила она. — Возможно, это был призрак Мориса Уилсона.
Она покинула классную комнату, тяжело опираясь на палку.
*
Город — Благословенный Лондон, яар, и никаких проклятых нет! — был одет в белое, подобно скорбящему на похоронах
{573}. Какие, на хрен, похороны, господин хороший, задал себе дикий вопрос Джабраил Фаришта, уж точно не мои, а мне — проклятая надежда и уверенность. Когда поезд дополз до станции Виктория, он спрыгнул с него, не дожидаясь полной остановки, подвернул лодыжку и полез под багажные тележки и насмешки ожидающих лондонцев, следивших за его падением, вытаскивать свою чрезвычайно потрёпанную шляпу. Рекхи Мерчант нигде не было видно, и, ловя момент, Джабраил понёсся сквозь расступающуюся толпу как одержимый, только для того, чтобы вновь обнаружить её у турникета, терпеливо покачивающуюся на ковре, невидимую для чьих-либо глаз, кроме его собственных, в трёх футах над землёй.
— Что ты хочешь, — вспыхнул он, — что у тебя за дело ко мне?
— Наблюдать за твоим падением, — немедленно ответила она. — Оглянись по сторонам, — добавила она, — я уже заставила тебя выглядеть полным придурком.
Люди очищали место вокруг Джабраила, дикого человека в пальто не по росту и истоптанной шляпе, этот мужчина говорит сам с собой, произнёс детский голос, и мать ответила ему шш, дорогой, нехорошо издеваться над юродивыми. Добро пожаловать в Лондон. Джабраил Фаришта помчался к лестнице, ведущей вниз к Трубе
[108]. Рекха, летящая на ковре, позволила ему оторваться.
Но когда в большой спешке он достиг северной платформы Линии Виктории
{574}, он увидел её снова. На сей раз она была цветной фотографией на рекламном сорокавосьмистраничном постере на стене у дороги, рекламирующем достоинства международной системы автоматической телефонной связи. Отправьте свой голос в Индию на ковре-самолёте, советовала она. Не нужно ни джиннов, ни ламп. Он испустил громкий крик, ещё раз заставив своих попутчиков усомниться в его здравом рассудке, и сбежал на южную платформу, к только что тронувшемуся поезду. Он вскочил на борт и обнаружил там Рекху Мерчант, держащую на коленях скатанный в трубочку ковёр. Двери со стуком захлопнулись за ним.
В тот день Джабраил Фаришта носился по всем веткам лондонской подземки, и Рекха Мерчант находила его повсюду, куда бы он ни пошёл; она была рядом с ним на бесконечных эскалаторах Оксфордского цирка
{575} и в плотно набитых лифтах Тафнелл-парка
{576}, притираясь к нему в манере, которую при жизни считала весьма возмутительной. Снаружи от линий метрополитена она швыряла фантомы своих детей с верхушек разлапистых деревьев, а когда он вышел на воздух возле Банка Англии
{577}, театрально сбросилась с апекса
{578} его неоклассического
{579} фронтона
{580}. И даже несмотря на то, что у него не было никакого представления об истинном обличии этого самого изменчивого и хамелеонистого из городов, он креп в убеждении, что Лондон продолжает менять свой облик даже сейчас, когда Джабраил наматывает круги под ним, в результате чего станции подземки переползали с линии на линию и следовали друг за другом в очевидно случайной последовательности. Неоднократно он выскакивал, задыхаясь, из этого подземного мира, в котором перестали действовать законы пространства и времени, и пытался поймать такси; однако никто не хотел останавливаться, и ему приходилось погружаться обратно в эти адские дебри, в этот лабиринт без разгадки, и продолжать свои эпические странствия. Наконец, истощённый и потерявший надежду, он сдался фатальной логике безумия и сошёл на произвольно выбранной и, по его расчётам, последней бессмысленной станции своего долгого и бесполезного путешествия в поисках химеры исцеления. Он выбрался в душераздирающее безразличие занесённой мусором улицы, наводнённой транзитными грузовиками. Уже опустилась тьма, когда он, пошатываясь и истратив последние резервы оптимизма, добрёл до незнакомого парка, освещённого полным спектром эктоплазматического
{581} блеска вольфрамовых ламп. Когда он опустился на колени в уединённости зимней ночи, он увидел женскую фигуру, медленно приближающуюся к нему через заснеженный газон, и решил, что это, должно быть, его немезида, Рекха Мерчант, явилась, чтобы подарить ему смертельный поцелуй, чтобы утащить его в преисподнюю более глубокую, чем та, на которую обрекла она свою израненную душу. Он уже не таился и, когда женщина подошла к нему, упал вперёд на свои ладони; его пальто свободно разметалось вокруг него и придавало ему вид гигантского умирающего жука, напялившего, по неясной причине, грязную серую фетровую шляпу.
Будто издалека услышал он, как с губ женщины сорвался потрясённый сдавленный крик, в котором перемешались недоверие, радость и странное негодование, и прямо перед тем, как чувства оставили его, он понял, что Рекха позволила ему — до поры, до времени — достичь иллюзии безопасной гавани: так, чтобы триумф над ним мог стать ещё приятнее, чем прежде.
— Ты жив, — произнесла женщина, повторяя первые слова, когда-либо сказанные ему. — Ты вернулся к жизни. Вот в чём суть.
Улыбнувшись, он заснул в плоскостопных ногах Алли под падающим на город снегом.
IV. АЙША{582}
Даже многосерийные видения мигрировали вместе с ним; они знают город лучше него. И после Розы и Рекхи сказочные миры его архангелического второго Я начинают казаться такими же осязаемыми, как изменчивая действительность, в которой он пребывает в часы своего бодрствования. Сейчас, например, происходит вот что: миновав ограду голландского особняка
{583}, возведённого в той части Лондона, в которой он позднее опознал Кенсингтон
{584}, грёзы стремительно несут его мимо универмага Беркеров
{585} и серого домика с двойными оконными панелями, где Теккерей написал «Ярмарку тщеславия»
{586}; и через площадь с женским монастырём, куда маленькие девочки в униформе постоянно входят, но откуда никогда не выходят
{587}; и дом, где провёл свои преклонные годы Талейран
{588}, когда после тысячи и одной хамелеоновской смены подданства и принципов он принял наружность французского посла в Лондоне; и, достигнув угла строения о семи этажах, с зелёными стальными прутьями на балконе четвёртого, грёзы спешат теперь к фасаду дома и на четвёртом этаже отодвигают тяжёлые шторы в окне гостиной, где сидит, наконец — как всегда бессонный, глядящий в будущее широко распахнутыми в тусклом жёлтом свете глазами — бородатый Имам
{589} в тюрбане
{590}.
Кто он? Изгнанник. Коего не стоит путать, позвольте заметить, со всеми иными понятиями, которыми люди бросаются в него: émigré
[109], экспатриант
{591}, беженец, иммигрант, молчание, хитроумие. Изгнание
{592} — мечта о блистательном возвращении. Изгнание — видение революции: Эльбы, не Святой Елены
{593}. Оно — бесконечный парадокс: взгляд в будущее глазами, устремлёнными в прошлое. Изгнание — шар, подброшенный высоко в воздух. Он висит там, замороженный во времени, обратившийся в фотографию; отвергнувший движение, замерший невозможно выше родной земли, он ждёт неизбежного момента, когда фотография начнёт двигаться и земля призовёт его к себе. Об этом думает сейчас Имам. Его жилище — арендованная квартира. Это — зал ожидания, фотография, воздух.
Плотные обои, оливковые полосы на кремовой поверхности, немного выцвели, — достаточно, чтобы подчеркнуть более яркие прямоугольники и овалы, обозначающие места, где прежде висели картины. Имам — противник изображений
{594}. Перенося картины, он бесшумно снимал их со стен и ускользал из комнаты, удаляя себя от гнева собственного невысказанного неодобрения. Некоторым образцам, однако, позволено было остаться. На каминной полке он держит небольшую подборку открыток, изображающих простые картины его родины, которую он называет просто Деш
[110]: гора, возвышающаяся над городом; живописный пейзаж деревни под ветвями могучего древа; мечеть. Но в его спальне, на стене, примыкающей к твёрдой лежанке, висит более могущественная икона — портрет женщины исключительной силы, примечательной своим греческим профилем и россыпью чёрных волос, столь же длинных, сколь высока она сама
{595}. Властная женщина, враждебная ему, чуждая ему: он хранит её в заточении. Точно так же, как, далеко во дворцах своего всемогущества, она прижимает его портрет под своей королевской мантией или скрывает его в медальоне на шее. Она — Императрица, и имя её — каково же? — Айша. На этом острове — изгнанник-Имам, а дома, в Деше — Она. Они готовят друг другу смерть.
Занавеси — плотный золотистый бархат — весь день задёрнуты, чтобы ничто злое не вползло в квартиру: иная страна, Зарубежье, нация чужаков
{596}. Суровый факт, что он здесь, а не Там, на котором зациклились все его мысли. В тех редких случаях, когда Имам выходит глотнуть кенсингтонского воздуха, в центре квадрата, образованного восемью молодыми мужчинами в солнцезащитных очках и костюмах с выпирающими углами, он складывает ладони перед собой и направляет на них пристальный взгляд, чтобы ни единый элемент, никакая частица этого ненавистного города — этого отстойника гнусностей, оскорбляющего Имама тем, что дарит убежище, дабы тот был обязан ему несмотря на похоть, жадность и тщеславие его путей — не поселилась на нём, подобно соринке в глазу. Когда он покинет это постылое место ссылки, чтобы вернуться с триумфом в свой город под горой с открытки, это станет предметом гордости для него, ибо он сможет сказать, что остался в полном неведении относительно Содома, в котором был обязан ждать; неосведомлённый, а потому незапятнанный, неизменный, чистый.
И ещё одна причина для задвинутых штор — в том, разумеется, что вокруг есть глаза и уши, не все из которых дружелюбны. Оранжевые строения не нейтральны. Где-то через улицу отсюда находятся линзы телескопических объективов, видеооборудование, чувствительные микрофоны; и вечная угроза снайперов. Выше, ниже и около Имама — безопасные квартиры, занятые его охранниками, что прогуливаются по кенсингтонским улицам, замаскированные под женщин в длинных одеждах и серебряных украшениях; но всё равно нужно быть крайне осторожным. В условиях изгнания паранойя — обязательное условие выживания.
Байка, которую он услышал от одного из своих фаворитов, обращённого американца, прежде успешного певца, ныне известного как Билал Икс
{597}. В некоем ночном клубе, куда Имам имел обыкновение отправлять своих помощников, чтобы послушали неких персон, принадлежащих к неким оппозиционным фракциям, Билал встретил молодого человека из Деша, певца того же сорта, и они погрузились в беседу. Этот Махмуд оказался ужасно напуганным индивидом. Недавно он жил с гори
[111], высокой рыжей женщиной с крупной фигурой, а потом выяснилось, что прежним любовником его возлюбленной Ренаты был ссыльный босс «Савак»
{598}, карательной организации Иранского шаха. Великий Панджандрам номер один собственной персоной, не какой-нибудь там мелкий садист с талантом по выдёргиванию ногтей или прижиганию глаз, но лично великий харамзада. День спустя после того, как Махмуд и Рената переселились в новую квартиру, Махмуд получил письмо. Хрен с тобой, дерьмоед, ты ебёшь мою женщину, я всего лишь хочу сказать тебе привет. На следующий день пришло второе письмо. Кстати, ушлепок, забыл сказать, здесь твой новый телефон. Незадолго до этого Махмуд и Рената попросили своего внесения в список эксдиректории
{599}, но телефонная компания ещё не выдала им новый номер. Когда же двумя днями позже номер был назван и оказался тем же, что в письме, Махмуд облысел от ужаса. Теперь, увидев свои волосы, лежащие на подушке, он собрал их вместе на ладони, протянул Ренате и попросил: «Крошка, я люблю тебя, но ты слишком горяча для меня. Пожалуйста, иди-ка ты куда подальше». Когда Имам пересказывал эту историю, он качал головой и говорил: эта шлюха, кто теперь коснётся её, каким бы обольстительным ни было её тело? Она запятнала себя хуже, чем проказой; так люди и калечат себя. Но истинной моралью притчи была потребность в вечной бдительности. Лондон был городом, в котором у экс-босса «Савак» были большие связи в телефонной компании, а экс-повар шаха управлял процветающим рестораном в Хаунслоу
{600}. Такой приветливый город, такое пристанище, всегда выбирают эти типы. Держите шторы опущенными.
Этажи с третьего по пятый в этом блоке квартир на данный момент были всей родиной, которая осталась у Имама. Здесь есть винтовки и коротковолновое радио, и комнаты, в которых сидят угловатые молодые люди в костюмах и ведут срочные переговоры по нескольким телефонам. Здесь нет алкоголя, нигде не видно игральных карт и костей, и единственная женщина — та, что висит на стене в спальне старика. На этой суррогатной родине, которую страдающий бессонницей святой воспринимает как вестибюль или зал ожидания, центральное отопление — день и ночь на полную мощность, и окна плотно закупорены. В изгнании нельзя забыть — и потому следует моделировать — сухой жар Деша, земли былой и грядущей
{601}, где даже луна горяча и сочится подобно свежему, маслянистому чапати
[112]. О, как жаждет он той части мира, где солнце и луна — мужчины, но их горячий сладкий свет зовётся женскими именами! Вечером изгнанник слегка приподымает шторы, и чуждый лунный свет украдкой вползает в комнату; его холодность вонзается в очи, словно гвозди. Он вздрагивает, жмурится. Хмурый, зловещий, бодрствующий, в свободном халате: таков Имам.
Изгнание — бездушная страна. В изгнании мебель уродлива, дорога, вся куплена в одно и то же время, в одном и том же магазине и в большой спешке: лоснящиеся серебром горбатые диваны подобны допотопным Бьюикам ДеСото Олдсмобилям
{602}, книжные шкафы со стеклянными дверцами наполнены не книгами, а муляжными корешками. В изгнании душ ошпаривает кипятком всякий раз, когда кто-нибудь включает кран на кухне, поэтому, если Имам отправляется мыться, всей его свите строго-настрого запрещено наполнять чайник или мыть тарелки, а когда Имам идёт в туалет, кто-нибудь из его блюстителей выскакивает ошпаренным из душа. В изгнании никогда не готовится пища; телохранители в чёрных очках выходят за ней в забегаловку. В изгнании все попытки пустить корни подобны измене: они — признание поражения.
Имам — центр колеса.
Движение исходит от него ежечасно. Его сын, Халид, входит в святая святых, неся в правой руке стакан воды, придерживаемый снизу левой ладонью. Имам часто пьёт воду, по стакану каждые пять минут, содержа себя в чистоте; прежде, чем подавать ему, воду очищают от примесей американским фильтровальным аппаратом. Все молодые люди, окружающие его, прекрасно изучили его знаменитую Монографию о Воде, чья чистота, верит Имам, передаётся пьющему: о её тонкости и простоте, об аскетических удовольствиях её вкуса. «Императрица, — отмечает он, — пьёт вино». Бордо и бургундское смешиваются, даря пьянящую продажность её телу, и блистательному, и порочному. Грех достаточен, чтобы осудить её на веки вечные без надежды на искупление. Картина на стене спальни изображает Императрицу Айшу, держащую обеими руками человеческий череп, наполненный тёмно-красной жидкостью
{603}. Императрица пьёт кровь, но Имам — человек воды. «Не случайно народы наших жарких стран дарят ей почтение, — сообщает Монография. — Вода, хранитель жизни. Ни одна цивилизованная личность не способна отречься от неё в пользу чего-то иного. Бабушка с вечно негнущимися артритными суставами встанет, откликнувшись на зов, если дитя подойдёт к ней и попросит: баба, пить. Остерегайтесь всех тех, кто кощунствует против неё. Тот, кто загрязняет воду, растворяет свою душу».
Вспоминая покойного Ага Хана, Имам часто даёт волю гневу из-за того интервью, во время которого глава исмаилитов
{604} пил старинное шампанское. О, сэр, это шампанское — только для видимости. Когда оно касается моих губ, оно обращается в воду. Злодей, привычно гремит Имам. Отступник, богохульник, мошенник. Наступят времена, когда такие индивиды будут оценены, поведал он своим людям. Придёт день воды, и кровь потечёт подобно вину. Такова чудесная природа будущего изгнанников: то, что сначала произнесено в бессилии перегретой квартиры, становится судьбой наций
{605}. Кому незнакома эта мечта — стать королём на день? — Но Имам мечтает более чем об одном дне; эманации, исходящие с кончиков его пальцев, натягиваются паутинкой, с помощью которой он будет управлять ходом истории.
Нет: не истории.
Мечты его куда более странные.
*
Его сын, водонос Халид, склонившись пред отцом, словно паломник пред святыней, докладывает, что службу по охране за пределами убежища несёт Салман Фарси
{606}. Билал находится в радиотрансляторной, передавая сегодняшние сообщения на согласованной частоте в Деш.
Имам — массивная неподвижность, иммобильность. Он живёт камнем. Его большие сучковатые руки серым гранитом тяжело покоятся на подлокотниках высокого кресла. Его голова, выглядящая слишком большой в сравнении с телом под нею, тяжеловесно громоздится на поразительно тонкой шее, с трудом различимой под чёрно-седыми пучками бороды. Глаза Имама омрачены; губы его неподвижны. Он — чистая сила, сущий элементаль
{607}; он движется в неподвижности, действует в недеянии, говорит, не произнося ни звука
{608}. Он — фокусник, а история — его трюк.
Нет, не история: нечто куда более странное.
Разгадку этого ребуса можно услышать сейчас на некоторых тайных радиоволнах, по которым голос обращённого американца Билала поёт священную песнь Имама. Билал — муэдзин
{609}: его голос ныряет в свински короткие радиоволны
{610} Кенсингтона и появляется в спящем Деше, превратившись в грозовую речь самого Имама. Начиная с ритуального поношения Императрицы, со списков её преступлений, убийств, взяток, сексуальных сношений с ящерицами и так далее, он приступает, в конечном итоге, к перезвону на все голоса всенощного воззвания Имама к людям восстать против зла её Государства.
— Мы свершим революцию, — вещает через него Имам, — это — восстание не только против тирана, но и против истории.
У него есть противник помимо Айши, и это — сама История. История — кровавое вино, которое более не должно пьянить. История — интоксикант, творение и обитель Дьявола, великого Шайтана, величайшая из лжей — прогресс, наука, право
{611}, — с которыми лицом к лицу сошёлся Имам. История есть отклонение от Пути, знание есть заблуждение, ибо итог знанию был подведён в тот день, когда Ал-Лах
{612} завершил своё откровение Махунду.
— Мы разрушим завесу истории, — декларирует Билал сквозь обратившуюся в слух ночь, — и когда она сгинет, мы увидим вместо неё Рай, возвышающийся во всём своём сиянии и славе.
Имам выбрал Билала для этой задачи за красоту его голоса, возносившего своего обладателя в его прошлой, преуспевающей инкарнации на Эверест хит-парада, не однажды, но дюжины раз, к самой вершине. Голос был богат и авторитетен: голос, привыкший быть услышанным; бережно взлелеянный, прекрасно поставленный, голос американского доверия, оружие Запада, обращённое против своих изготовителей, готовых поддерживать Императрицу и её тиранию. Сперва Билал X возражал против такого описания своего голоса. Принадлежа, ко всему прочему, к людям угнетённым, он настаивал, что было несправедливо приравнивать его к империалистам-янки
{613}. Имам ответил, не без мягкости: Билал, Ваше страдание — также и наше. Но чтобы возвести дом власти, надо учиться их способам, впитывать их той самой шкурой, которая является причиной Вашего притеснения. Привычку к власти, её тембр, её положение, её путь отношений с другими. Это болезнь, Билал, заражающая всех, кто подходит к ней слишком близко. Если властвующий топчется по вам, вы заражаетесь через его подошвы.
Билал продолжает вещать в темноту.
— Смерть тирании Императрицы Айши, календарей
{614}, Америки, времени! Мы ищем вечности, безвременья, Бога. Его неподвижные воды, не её текущие вина.
— Жгите книги и верьте Книге
{615}; рвите газеты и внимайте Слову, как было явлено это ангелом Джабраилом Посланнику Махунду и объяснено вашим истолкователем
{616} и Имамом.
— Аминь, — произносит Билал, закрывая ночные чтения.
Пока, в святая святых, Имам шлёт своё собственное сообщение: и зовёт, призывает архангела, Джабраила.
*
Он видит себя в грёзах: никакой не ангел с виду, простой мужчина в обычной уличной одежде, посмертно донашиваемой за Генри Диамантом: габардин и фетровая шляпа над подтяжками, придерживающими брюки не по размеру, шерстяным рыбацким пуловером, мятой белой рубашкой. Этот Джабраил-сновидец, столь подобный себе пробуждённому, стоит, дрожа, в убежище Имама, чьи глаза белы как облака.
Джабраил говорит ворчливо, скрывая свой страх.
— Зачем тебе понадобились архангелы? Те времена, тебе следовало бы знать, давно прошли.
Имам закрывает глаза, вздыхая. Из ковра выползают длинные ворсистые усики, быстро обвивающиеся вокруг Джабраила, удерживая его на месте.
— Я тебе не нужен, — подчёркивает Джабраил. — Откровение завершено. Позволь мне уйти.
Собеседник трясёт головой и говорит, разве что губы его не двигаются, и это — голос Билала, наполняющий уши Джабраила, несмотря на то, что радиоведущего нигде не видно, ныне же ночью, сообщает голос, ты должен отнести меня к Иерусалиму.
Затем квартира растворяется, и вот они стоят на крыше возле цистерны с водой, поскольку Имам, когда желает двигаться, может оставаться на месте и перемещать мир вокруг себя. Его борода развевается на ветру. Теперь она стала длиннее; если бы не ветер, ухватившийся за неё, словно за развевающийся шифоновый шарф, она коснулась бы земли под его ногами; у него красные глаза, и голос его висит в небе вокруг него. Возьми меня. Джабраил спорит: Кажется, ты и сам с лёгкостью можешь сделать это; но Имам, одним стремительным движением закинув бороду на плечо, поднимает подолы своих одеяний, чтобы явить архангелу пару тщедушных ножек, почти монструозно поросших волосами, и, высоко подпрыгнув в ночной воздух, кружит в нём, а затем устраивается на плече Джабраила, вцепившись в него ногтями, превратившимися в длинные, изогнутые когти. Джабраил чувствует себя поднимающимся в небо, несущим Морского Старика, Имама, чьи волосы с каждой минутой становятся всё длиннее, струятся во все стороны, а брови подобны вымпелам на ветру.
Иерусалим, удивляется он, как добраться до него? — И потом, это скользкое слово, Иерусалим, оно может выражать идею точно так же, как место
{617}: цель, экзальтация. Где находится Иерусалим Имама?
— Падение блудницы, — отдаётся в его ушах отдалённый голос. — Её крах, Вавилонской шлюхи
{618}.
Они проносятся сквозь ночь. Луна нагревается, начиная пузыриться, подобно сыру под грилем; он, Джабраил, видит осколки, отрывающиеся время от времени от неё: лунные капли, скворчащие и пузырящиеся на шипящей сковородке неба. Земля появляется под ними. Жар становится сильнее.
Ландшафт, раскинувшийся пред ними — красноватый, с плосковерхими деревьями. Они пролетают над горами, такими же плосковерхими; даже камни выровнены здесь жарой. Затем они возносятся на высокую гору почти идеально конических формы, — на гору, приютившуюся также в открытке на далёкой отсюда каминной полке; и в тени горы — город, распластавшийся в её ногах подобно просителю, и на нижних горных откосах дворец, зáмок, где на замóк запирается она
{619}: Императрица, истерзанная радиосообщениями. Это — революция коротких радиоволн.
Джабраил с Имамом, летящим на нём, как на ковре-самолёте, спускается ниже, и в колыханиях ночи им кажется, что улицы живые, что они извиваются, словно змеи; тогда как перед дворцом поражения Императрицы как будто растёт новый холм, пока мы смотрим, баба, что здесь происходит? Голос Имама висит в небе:
— Снижайся. Я покажу тебе Любовь.
Они находятся на уровне крыш, когда Джабраил понимает, что на улицах роятся люди. Человечки, так плотно втиснутые в эти змеящиеся дорожки, что смешиваются в большую, сложную сущность, неустанную, змееподобную. Люди движутся медленно, в ровном темпе, из аллей в переулки, из переулков на боковые улочки, с улочек на широкие проезды, которые сходятся на огромном проспекте — двенадцать полос, широких и ровных, с гигантскими эвкалиптами, — ведущем к воротам дворца. Проспект кишит народом; это — центральный орган новой многоголовой твари. Семьдесят в ряд, тяжкой поступью направляются люди к воротам Императрицы. Пред которыми её семейная гвардия ожидает в трёх позициях, лёжа, на колене и стоя, с пулемётами наготове. Люди приближаются к оружию по наклонной; семьдесят одновременно, они входят в зону обстрела; стрекот оружия — и они умирают, и затем следующие семьдесят поднимаются по телам погибших, снова смех пулемётов — и гора мертвецов становится выше. Следующие за ними начинают подниматься в свою очередь. В тёмных дверных проёмах города стоят матери с покрытыми головами, посылающие своих возлюбленных сыновей на этот парад: идите, станьте мучениками, делайте своё дело, умирайте.
— Видишь, как они любят меня, — говорит отдалённый голос. — Никакая тирания на земле не может противостоять мощи этой медленной, текущей любви.
— Это не любовь, — отвечает, рыдая, Джабраил. — Это ненависть. Она отдаёт их в твои руки.
Звуки ответа тонки, поверхностны.
— Они любят меня, — продолжает голос Имама, — ибо я есть вода. Я — изобилие, а она — распад. Они любят меня за моё стремление разрушить часы. Люди, отвернувшиеся от Бога, теряют любовь, и уверенность, и смысл Его безграничного времени, охватывающего прошлое, настоящее и будущее — тоже; вневременного времени, которому не нужно никуда течь. Мы жаждем вечного, а я есть вечность. Императрица — ничто: тик или так. Она смотрит в зеркало каждый день, и её тиранят мысли о возрасте, о ходе времени. Поэтому она — узница своей природы; она тоже скована цепями Времени. После революции не будет никаких часов; мы разобьём их во множестве. Слово время будет исключено из наших словарей. После революции не будет никаких дней рождения. Мы все станем рождёнными вновь, у всех нас один неизменный возраст пред очами Всесильного Бога.
Затем он умолкает, ибо под ними наступает великий момент: люди добираются до оружия. Которое тут же умолкает, ибо бесконечная змея людей, гигантский питон поднявшихся масс обнимает охрану, душа её, и заглушает смертельный смех оружия. Имам тяжело вздыхает:
— Свершилось
{620}.
Огни во дворце гаснут, когда народ подбирается к нему, в том же размеренном темпе, что и прежде. Затем из погрузившегося во тьму замка вырывается отвратительный звук, начинающийся как высокий, тонкий, пронзительный вопль, потом превращающийся в вой, улюлюканье достаточно громкое, чтобы заполнить своим гневом каждую трещинку в городе. Затем золотой купол дворца лопается, словно яйцо, и из него поднимается, пылающая с чернотой, сказочная тварь с широкими чёрными крыльями, её волосы свободно струятся, столь же длинные и чёрные, как у Имама — длинные и белые: Ал-Лат, понимает Джабраил, вырвавшаяся из скорлупы Айши.
— Убей её, — командует Имам.
Джабраил опускается на церемониальный балкон дворца; его руки протянуты, чтобы охватить народную радость — звук, поднимающийся, словно песня, в которой тонут даже завывания богини. А затем он поднимается в воздух: у него нет выбора, он — марионетка, идущая на войну; и она, видя его появление, поворачивается, напружинясь, в воздухе и с ужасным стоном всей силой обрушивается на него. Джабраил понимает, что Имам, ведущий войну чужими руками, пожертвует им с такой же готовностью, с какой возводил горы трупов у дворцовых ворот; что он — солдат-смертник, служащий целям клерикала
{621}. Я слаб, думает он, я никакой соперник для неё, но она тоже ослаблена своим поражением. Силы Имама управляют Джабраилом, вкладывают молнии в его ладони, и сражение сплетает их воедино; он швыряет копья молний ей в ноги, а она вонзает кометы ему в пах, мы убиваем друг друга, думает он, мы умрём, и в космосе появятся два новых созвездия: Ал-Лат и Джабраил. Как истощённые воины на заваленном трупами поле, они шатаются и наносят удары. Оба стремительно теряют силы.
Она падает.
Она кувыркается вниз, Ал-Лат, королева ночи; опрокидывается вверх тормашками на землю, разбивая голову вдребезги; и лежит, безголовый чёрный ангел с ободранными крыльями, бесформенной кучей у маленькой калитки в дворцовые сады. — И Джабраил, в ужасе отвернувшись от неё, видит чудовищно выросшего Имама, лежащего на передней площади дворца с разинутым за распахнутыми воротами ртом; едва марширующие толпы проходят сквозь ворота, он поглощает их целиком.
Тело Ал-Лат сморщивается на траве, вокруг него расползается тёмное пятно; и теперь все часы в столице Деша начинают бить, и продолжают нескончаемо, больше двенадцати, больше двадцати четырёх, больше тысячи и одного, объявляя конец Времени, час, превысивший меру, час возвращения из изгнания, победы воды над вином, начала Невремени Имама.
*
Когда ночная история изменяется, когда — неожиданно — череда событий в Джахильи и Иасрибе уступает место борьбе Имама и Императрицы, Джабраил некоторое время надеется, что проклятие закончилось, что его сны вернулись к случайной эксцентричности обычной жизни; но потом, когда новая история опять входит в старое русло, продолжаясь всякий раз, когда он ложится, с того же места, на котором прервалась, и когда его собственный образ, трансформированный в воплощение архангела, возвращается в прежние рамки, его надежда умирает, и он снова сдаётся неизбежному. События достигли точки, в которой некоторые из его ночных саг кажутся терпимее других, и после апокалипсиса Имама он чувствует себя почти довольным, когда начинается следующее повествование, расширяя его внутренний набор, потому что, по крайней мере, предполагает, что божество, которое он, Джабраил, безуспешно пытался уничтожить, может являться Богом любви, как и таковым мести, власти, обязанности, правил и ненависти; и это, к тому же, своего рода ностальгическая повесть о потерянной родине; она походит на возвращение в прошлое… Что это за история? Всё по порядку. Начнём с начала: утром своего сорокового дня рождения, в комнате, полной бабочками, Мирза Саид Ахтар
{622} смотрел на свою спящую жену…
*
Роковым утром своего сорокового дня рождения, в комнате, полной бабочками, заминдар
[113] Мирза Саид Ахтар смотрел на свою спящую жену и чувствовал, что сердце его разрывается от любви. В этот раз он проснулся рано, поднятый перед рассветом дурным сном, оставляющим гадкий привкус во рту: своим возвращающимся сном о конце мира, в котором катастрофа неизменно была его ошибкой. Он читал Ницше
{623} накануне ночью — «безжалостен конец этого маленького, чванливого вида по имени Человек»
{624} — и заснул с книгой, склонив голову на грудь. Пробудившись под шелест бабочкиных крылышек в прохладной, тёмной спальне, он рассердился на себя за такой дурацкий выбор материала для чтения на сон грядущий. Однако теперь он был бодр. Спокойно поднявшись, он скользнул ногами в чапальки
[114] и принялся праздно прогуливаться по верандам большого особняка, всё ещё погружённого во тьму из-за опущенных штор, и бабочки свитой кружили за его спиной. Вдали кто-то играл на флейте. Мирза Саид поднял жёлтые шторы и закрепил их на шнур. Сады утопали в тумане, в котором кружили облака бабочек: один туман, пересекающийся с другим. Эта отдалённая область всегда славилась своими lepidoptera
[115], чудесные эскадры которых день и ночь наполняли воздух: бабочками с талантом хамелеона, чьи крылья изменяли свой окрас, когда они выбирали красные венчики цветов, охровые шторы, обсидиановые кубки или янтарные перстни. В доме заминдара, как и в близлежащей деревне, чудо бабочек стало столь знакомым, что казалось обыденным, но в действительности они вернулись только девятнадцать лет назад, как вспоминали старые служанки. Они были семейными духами
{625} (или, во всяком случае, так гласила молва) местной святой, благочестивой женщины, известной просто как Бибиджи
[116] и дожившей до двухсот сорока двух лет, чья могила, пока её местоположение не было забыто, могла исцелять от импотенции и бородавок. Когда сто двадцать лет назад Бибиджи умерла, бабочки ушли в то же легендарное царство, куда и сама святая, так что когда они вернулись ровно сто один год спустя после своего исчезновения, это рассматривали сперва как предзнаменование чего-то неизбежного и замечательного. После смерти Бибиджи — следует вкратце сказать — деревня продолжила процветать, урожай картофеля оставался обильным, но во многих сердцах появилась брешь, даже несмотря на то, что нынешние селяне совершенно не помнили времён старой святой. Поэтому с возвращением бабочек многие воспрянули духом, но когда ожидаемые чудеса так и не случились, местные жители мало-помалу погрузились обратно в незначительность повседневности. Название особняка заминдара, Перистан, могло появиться благодаря волшебным крыльям магических существ, и имя деревни, Титлипур
{626}, несомненно, тоже. Но имена, будучи во всеобщем использовании, быстро становятся пустым звуком; их этимология, подобно столь многим чудесам земли, погребается под пылью привычки. Людское население Титлипура и орды его бабочек двигались друг среди друга с некоторым взаимным пренебрежением. Сельские жители и семейство заминдара давно отказались от попытки прогнать бабочек из своих домов, поэтому всякий раз теперь, когда открывались сундуки, сотни крыльев вылетали из них, как несчастья из ящика Пандоры
{627}, меняя цвет по мере того, как взмывали вверх; бабочки находились под закрытыми крышками сливных бачков в туалетах Перистана, и внутри каждого платяного шкафа, и между страницами книг. Когда вы просыпаетесь, вы обнаруживаете бабочек, дремлющих у вас на щеках
{628}.
Банальность в конечном счёте становится невидимой, и Мирза Саид действительно не замечал бабочек много лет. Утром своего сорокового дня рождения, однако, поскольку первые лучи рассвета коснулись дома и бабочки тут же засверкали в них, красота момента лишила его дыхания. Вскоре он достиг той четверти зенаны
[117], где располагалась спальня его жены Мишалы, спавшей под москитной сеткой. Волшебные бабочки отдыхали на выставленных пальчиках её ножки, и москит, очевидно, пробрался в эту лазейку, потому что на выступающем крае ключицы виднелась линия небольших укусов. Ему захотелось поднять сетку, заползти внутрь и поцеловать укусы, пока они не исчезли. Какими горящими они выглядели! Какой зуд будет испытывать она, когда проснётся! Но он сдержал себя, предпочитая наслаждаться невинностью её спящего тела. У неё были мягкие каштановые волосы, белая-белая кожа, а глаза её, скрытые веками, были шелковисто-серыми. Её отец был директором госбанка, так что это было непреодолимое состязание, брак по расчёту, восстановивший благосостояние древнего, распадающегося семейства Мирзы и созревший затем, спустя некоторое время и несмотря на бездетность, в союз истинной любви. Исполненный волнения, Мирза Саид наблюдал сон Мишалы и изгонял из своего разума последние клочки кошмара. «Как мир может быть создан для такого, — рассуждал он, довольный собой, — если в нём есть такие примеры совершенства, как этот прекрасный рассвет?»
Следуя за линией этих счастливых мыслей, он сочинил безмолвный спич
{629} для своей отдыхающей жены.
— Мишала, мне сорок лет от роду, а я доволен, как сорокадневный малыш. Теперь я вижу, что за эти годы погружался в нашу любовь всё глубже и глубже, и теперь я плаваю, словно какая-то рыба, в этом тёплом море.
Как же много она дала ему, подивился он; как же она нужна ему! Их брак превзошёл простую чувственность: они сблизились настолько, что разрыв был немыслим.
— Стареть рядом с тобой, — говорил он ей, пока она спала, — привилегия для меня, Мишала.
Он позволил себе сентиментальность воздушного поцелуя в её сторону и на цыпочках покинул комнату. Проходя снова по главной веранде своей четверти на верхнем ярусе особняка, он бросил взгляд в сторону садов, ставших теперь видимыми, поскольку рассвет разогнал пелену тумана, и увидел то, что навсегда уничтожит его душевный покой, разбив его без надежды на восстановление в тот самый миг, когда он окончательно уверился в своей неуязвимости перед разрушительной силой судьбы.
Молодая женщина сидела на корточках на лужайке, выставив левую ладонь. Бабочки садились на эту поверхность, тогда как правой рукой она собирала их и клала себе в рот. Медленно, методично она завтракала покорными крылышками.
Её губы, щёки, подбородок были обильно усыпаны разноцветными чешуйками, облетевшими с умирающих бабочек.
Когда Мирза Саид Ахтар увидел девушку, поедающую свой тонколапый завтрак на его лужайке, он испытал волну желания столь сильного, что тут же почувствовал себя виноватым. «Это невозможно, — ругал он себя, — я ведь не животное, в конце концов». Девушка носила жёлтое шафранное
{630} сари, прикрывающее её наготу в манере бедных женщин этой местности, и когда она склонилась над бабочками, сари, свободно свисающее спереди, обнажило её маленькие груди для пристального взгляда поражённого заминдара. Мирза Саид протянул руки, чтобы схватиться за ограду балкона, и, видимо, её глаз уловил лёгкое движение его белой курте, ибо она быстро подняла голову и взглянула ему прямо в лицо.
И не опустила взора. Не встала и не убежала, как он был готов ожидать.
Вот что она сделала: подождала несколько секунд, как бы желая увидеть, намерен ли он говорить. Когда он не сделал этого, она просто возобновила свою дивную трапезу, не отводя взгляда от его лица. Самое странное тут было в том, что бабочки, казалось, спускались из проясняющегося воздуха, охотно направляясь к её протянутым ладоням и своей собственной смерти. Она брала их за краешки крыльев, откидывала голову и, похрустывая, отправляла их в рот кончиком узкого языка. Когда рот её открылся, тёмные губы вызывающе раздвинулись, и Мирза Саид задрожал при виде бабочки, трепещущей в тёмной пещере своей смерти, но всё же не пытающейся освободиться. Удостоверившись, что он видит это, она сомкнула губы и принялась жевать. Они оставались так, крестьянка внизу, землевладелец наверху, пока глаза её внезапно не закатились и она не рухнула тяжело на левый бок, содрогаясь в конвульсиях.
После нескольких секунд панического ступора Мирза закричал:
— Эгей, дома! Эгей, просыпайтесь, тревога!
Одновременно он побежал к величественной лестнице красного дерева, доставленной сюда из Англии, из некоего невообразимого Уорикшира
{631}, некоего фантастического места, где, в монастырской влажности и полумраке, король Карл I
{632} поднимался по тем же самым ступеням перед тем, как лишиться головы, в семнадцатом веке другой системы летоисчисления
{633}. Вниз по этой лестнице помчался Мирза Саид Ахтар, последний из рода, устремившись к лужайке и втаптывая в ступени призрачные отголоски казни.
У девочки были судороги; её бьющееся, перекатывающееся тело сокрушало оказавшихся под нею бабочек. Мирза Саид оказался возле неё первым, хотя Мишала и слуги, разбуженные его криком, были уже рядом. Он схватил челюсть девушки и заставил её открыться, вставив подвернувшийся прутик, который она тут же перекусила пополам. Кровь сочилась из её повреждённого рта, и он испугался за её язык, но недуг тотчас покинул её, она успокоилась и уснула. Мишала отнесла её в собственную спальню, и теперь Мирзе Саиду пришлось лицезреть вторую спящую красавицу в этой постели, и он был вторично поражён тем, что казалось слишком богатым и глубоким переживанием, чтобы называться грубым словом желание. Он обнаружил в себе отвращение, вызванное собственными нечистыми помыслами, но и сочащиеся в нём ликующие чувства, струящиеся внутри него: свежие чувства, чья новизна весьма возбудила его.
Появилась Мишала и встала рядом с мужем.
— Ты знаешь её? — спросил Саид, и она кивнула:
— Девочка-сирота. Она делает маленьких покрытых глазурью зверушек
{634} и продаёт их на главной дороге. У неё падучая
{635} с тех пор, когда она была ещё совсем маленькой.
Мирза Саид был напуган — не впервые — талантом своей жены быть вовлечённой в жизнь окружающих. Сам он едва смог бы признать более чем горстку селян, но она знала уменьшительные имена каждого, семейные предания и уровень доходов. Они даже рассказывали ей свои мечты, хотя немногие из них мечтали чаще, чем раз в месяц, будучи слишком бедными, чтобы позволять себе такую роскошь. К нему вернулась безграничная нежность, которую он испытал на рассвете, и он обнял Мишалу за плечи. Она склонила к нему голову и сказала мягко:
— Счастливого дня рождения.
Он поцеловал её в макушку. Они стояли, обнявшись, глядя на спящую девочку. Айша: такое имя назвала ему жена.
*
После того, как сиротка Айша созрела и стала, благодаря своей неземной красоте и эфирному взгляду, направленному в иной мир, объектом желания множества молодых мужчин, начали поговаривать, что она ждёт возлюбленного с небес, потому что полагает, будто слишком хороша для смертных. Её отверженные воздыхатели жаловались, что с практической точки зрения у неё не было никаких оснований быть такой привередой, ибо, во-первых, она сирота, а во-вторых, одержима демоном эпилепсии, что, разумеется, отобьёт охоту у любых небесных духов, которые иначе могли бы на неё позариться. Некоторые озлобившиеся юнцы приходили с предложениями: мол, раз уж дефекты ни за что не позволят Айше найти себе мужа, ей следовало бы обзавестись любовниками, чтобы не тратить понапрасну ту красоту, которая по всей справедливости должна была бы достаться менее проблемной личности. Несмотря на эти попытки молодых людей Титлипура сделать её своей шлюхой, Айша оставалась целомудренной: её хранил взгляд горячей концентрации на пространстве непосредственно за левым плечом вышеозначенных субъектов
{636}, обычно принимаемый за выражение презрения. Затем люди прослышали о её новой привычке глотать бабочек и пересмотрели своё мнение о ней, придя к убеждению, что у неё сдвиг по фазе и потому ложиться с нею опасно, ибо демоны могут перебраться на её любовников. После этого похотливые самцы из её деревни оставили девушку одну в лачуге, наедине с игрушечными животными и специфической трепещущей диетой. Один юноша, однако, уселся неподалёку от её двери, благоразумно расположившись лицом в противоположную сторону, будто бы он был её стражем — несмотря даже на то, что она более не нуждалась ни в чьей защите. Это был бывший неприкасаемый
{637} из селения Чатнапатна, обращённый в ислам и принявший имя Осман. Айша не обращала внимания на присутствие Османа, да он и не искал этого внимания. Покрытые листьями стволы деревни покачивали головами на ветру.
Деревня Титлипур выросла в тени огромного баньяна, единоличного монарха, господствующего — со своими множественными корнями — над поверхностью более полумили в диаметре. Ныне врастание дерева в деревню и деревни в дерево стало столь запутанным, что стало невозможно отличить одно от другого. Отдельные участки дерева заслужили славу укромных уголков для влюблённых; под другими резвились цыплята. Некоторые беднейшие чернорабочие строили грубые укрытия между крепкими отростками и, таким образом, жили под плотным пологом листвы. Были ветви, использующиеся как тропы через деревню, и детские качели из бород старого дерева, а там, где оно склонялось близко к земле, листья сплетались в крыши для множества хижин, которые, казалось, свисали с кроны, словно гнёзда ткачиков
{638}. Когда собирался деревенский панчаят
[118], старейшины усаживались возле самого могучего из стволов. Селяне выросли в привычке называть древо именем деревни, а деревню — просто «древом». Негуманоидные обитатели баньяна — медовые муравьи, белки, совы — пользовались уважением со стороны своих сограждан. И лишь бабочки игнорировались, словно надежды, давно доказавшие свою несостоятельность.
Это была мусульманская деревня, почему обращённый Осман и прибыл сюда со своим клоунским снаряжением и «бу-бу»-быком
{639} после того, как принял веру в порыве отчаяния, надеясь, что смена имени на мусульманское принесёт ему больше пользы, чем прежние переименования (например, когда неприкасаемые были переименованы в «детей бога»
{640}). Как ребёнку бога в Чатнапатне ему не позволяли доставать воду из городского колодца, потому что прикосновение бескастового загрязняет питьевую воду… Безземельный и, подобно Айше, сирота, Осман зарабатывал на жизнь как клоун. Его бык, а, точнее, вол носил ярко-красные бумажные конусы на рогах и пышную мишурную драпировку на носу и спине. Они ходили от деревни к деревне, устраивая на свадьбах и прочих празднованиях представления, в которых вол был непременной изюминкой и партнёром, кивающим в ответ на вопросы своего хозяина: одиночный кивок — нет, двойной — да.
— Правда ведь, мы пришли в хорошую деревню? — спрашивает Осман.
Бу, вол не согласен.
— Как так — нет? Конечно же, да! Глянь-ка: разве эти люди не милы?
Бу.
— Как?! Ты хочешь сказать, что деревня полна грешниками?
Бу, бу.
— Вот так так! Выходит, все они попадут в ад?
Бу, бу.
— Но, бхаиджан
[119]. Есть ли для них какая-нибудь надежда?
Бу, бу, предлагает спасение вол. Осман взволнованно склоняется к губам вола.
— Говори же, скорей. Что они должны сделать, чтобы спастись?
В этот момент вол стягивает колпак с головы Османа и обносит ею толпу, требуя денег, и Осман кивает, довольный: Бу, бу.
Османа Обращённого и его бу-бу-быка нежно любили в Титлипуре, но молодой человек жаждал одобрения лишь от одной персоны, и она не давала его. Он признался ей, что его обращение в ислам было в значительной степени тактическим: «Ради того, чтобы получить возможность пить, биби, на что только не пойдёт человек?» Оскорблённая его признанием, она сообщила ему, что он вовсе не мусульманин, что его душа в опасности и он может возвращаться в Чатнапатну и умирать там от жажды вместе со всеми заботами о ней. Он покраснел, когда она говорила, необъяснимо сильно разочарованная в нём, и страстность этого разочарования давала ему повод для оптимизма, позволившего ему сидеть в дюжине шагов от её дома, день за днём; но она продолжала проходить мимо, уставившись в пространство, ни тебе доброго утра, ни как-дела.
Раз в неделю гружёные картофелем телеги из Титлипура катятся вниз по узким колеям четырёхчасового пути к Чатнапатне, расположенной там, где грунтовка выходит на великую магистральную дорогу. В Чатнапатне стоят высокие, сверкающие алюминиевые башни оптовых торговцев картошкой, но это не имеет ничего общего с регулярными посещениями города Айшей. Она забирается на картофельную телегу, сжимая в руках небольшой холщовый свёрток, в котором везёт свои поделки на рынок. Чатнапатна широко известна по всей округе своими детскими безделушками, резными деревянными игрушками и фарфоровыми статуэтками. Осман и его вол стоят на краю баньяна, глядя на то, как она подпрыгивает на груде картофельных мешков, постепенно уменьшаясь в точку.
В Чатнапатне она совершает свой путь к дому Шри Шриниваса, владельца самой большой игрушечной фабрики в городке. На его стенах красуются злободневные политические граффити: Голос за Руку
{641}. Или, вежливее: Пожалуйста, голосуйте за КП(м)
{642}. Над этими увещеваниями возвышается гордое объявление: Игрушечный Мир Шриниваса. Наш девиз: Искренность & Креатив. Шринивас находится внутри: большой желеобразный мужчина, голова — лысое солнце, пятидесятилетний джентльмен, изрядно состарившийся из-за неудач в торговле игрушками. Айша была обязана ему своим заработком. Он так восторгался её мастерски выполненными миниатюрками, что согласился покупать их столько, сколько она была в состоянии изготовить. Однако, несмотря на своё обычное дружелюбие, взгляд его мрачнеет, когда Айша раскрывает свой свёрток, чтобы показать пару дюжин фигурок юноши в клоунском колпаке, сопровождаемого нарядным волом, склонившим свою обмишуренную голову. Сообразив, что Айша простила Осману его обращение, Шри Шринивас начинает сердиться:
— Этот мужчина — предатель своего рождения, ты это прекрасно знаешь. Разве может человек менять богов так же легко, как дхоти? Бог знает, что на тебя нашло, дочурка, но мне не нужны эти куклы.
В рамке на стене позади стола висит сертификат, на котором можно прочесть намеренно вычурную надпись: Сим удостоверяем, что Г-Н ШРИ Ш. ШРИНИВАС является Экспертом по Геологической Истории Планеты Земля, коий летал над Большим Каньоном со СЦЕНИЧЕСКИМИ АВИАЛИНИЯМИ. Шринивас закрывает глаза и складывает руки: несмеющийся Будда с несомненным авторитетом того, кто летал.
— Этот мальчишка — дьявол, — говорит он непреклонно, и Айша заворачивает кукол в холстину и поворачивается, чтобы беспрекословно уйти.
Глаза Шриниваса распахиваются.
— Проклятье, — восклицает он, — ты уйдёшь, а ко мне придут тяжёлые времена? Ты думаешь, я не знаю, что тебе нужны деньги? Зачем ты сделала эту чертовски глупую вещь? Что ты собираешься теперь делать? Ступай и сделай ещё немного ПС-кукол, вдвое быстрее, и я накину тебе, ибо я великодушен к ошибкам.
Личным изобретением мистера Шриниваса были куклы Планирования семьи
{643}, социально ответственный вариант старинной русской матрёшки. Внутри Абба-куклы в костюме и туфлях находилась скромная, одетая в сари Амма
[120], а внутри неё дочь, содержащая сына. Два дитяти есть изобилие: таково было послание этих кукол.
— Работай быстро-быстро, — бросает Шринивас вослед уходящей Айше. — На ПС-куклы хороший спрос.
Айша оборачивается и улыбается.
— Не волнуйтесь обо мне, Шринивасджи, — отвечает она и выходит.
Сироте Айше было девятнадцать, когда она возвращалась в Титлипур вдоль изъезженного картофельного пути; но когда она поднялась в деревню около сорока восьми часов спустя, она достигла своего рода бессмертия, ибо волосы её стали белыми, как снег, а к коже вернулось сияющее совершенство новорождённого младенца; и хотя она была совершенно обнажённой, бабочки обосновались на её теле столь густыми роями, что она, казалось, носила платье из тончайшей во вселенной ткани
{644}. Клоун Осман занимался у дороги своей обычной практикой с бу-бу-быком — ибо, несмотря даже на то, что он был взволнован поразительно долгим её отсутствием и провёл всю прошедшую ночь в поисках её, ему всё ещё было необходимо зарабатывать себе на жизнь. Когда он увидел её — этот юноша, совершенно не почитавший Бога по той причине, что родился неприкасаемым, — его обуял священный ужас, и он не осмелился приблизиться к девушке со своей безнадёжной влюблённостью.
Она вошла в свою хижину и беспробудно проспала день и ночь. Затем она навестила деревенского старосту, сарпанча
[121] Мухаммед-дина
{645}, и прозаично поведала ему, что архангел Джабраил пришёл к ней в видении и возлёг отдохнуть рядом с нею.
— Величие явилось среди нас, — сообщила она встревоженному сарпанчу, прежде более обеспокоенному картофельными квотами, нежели трансценденцией. — Всё востребуется с нас, и всё воздастся нам тоже.
В другой части древа Хадиджа, жена сарпанча, утешала плачущего клоуна, которому было трудно смириться с мыслью, что он потерял свою возлюбленную Айшу, скрывшуюся отныне в горних; ибо если ангел ложится с женщиной, она потеряна для мужчин навеки. Хадиджа была стара, забывчива и обычно неуклюжа в своих попытках любить, и она холодно утешала Османа:
— Солнце всегда укажет, когда стоит бояться тигров, — сослалась она на старую поговорку: дурные новости всегда приходят внезапно.
Вскоре после того, как случилась эта чудесная история, девочка Айша была вызвана в большой дом, и в последующие дни она провела много времени в закрытых беседах с женой заминдара, бигум Мишалой Ахтар, чья мать тоже была здесь и пала пред беловолосой архангельской женой.
*
Сновидец, грезящий, желает (но неспособен) возразить: я бы и пальцем не коснулся её, вы что, полагаете, что это какой-то сальный сон, или что? Да будь я проклят, если знаю, откуда взяла эта девчонка свою информацию/инспирацию
{646}. Не из нашего квартала, это несомненно.
Случилось так: она возвращалась в деревню, но внезапно на неё накатила усталость, и она сошла с маршрута, чтобы лечь в тени тамаринда
{647} и отдохнуть. Едва она сомкнула глаза, он появился рядом с нею, грезящий Джабраил в пальто и шляпе, изнемогающий от жары. Она взглянула на него, но он не мог сказать, что она увидела: может быть, крылья, ореолы, деяния. Затем он лёг рядом и обнаружил, что не в силах встать, его члены стали тяжелее железных гирь; казалось, его тело могло быть вдавлено в землю собственной тяжестью. Отведя от него взор, она кивнула, серьёзно, словно он говорил с нею, а затем сбросила своё пёстрое сари и вытянулась рядом с ним, нагая. Потом он заснул во сне, застывший, будто кто-то выдернул штепсель, а когда сновидец пробудился вновь, она стояла пред ним с распущенными белыми волосами и бабочками, ставшими её одеянием: преображённая. Она по-прежнему увлечённо кивала, получая сообщение от кого-то, кого называла Джабраилом. Затем она покинула его, лежащего, и вернулась в деревню, чтобы свершить свой выход.
Так, теперь у меня есть жена-сновидение, становится сновидец достаточно сознательным для того, чтобы обдумать своё положение. Что, чёрт возьми, с нею делать?
Но пока это не имеет к нему отношения. Айша и Мишала Ахтар — вместе в большом доме.
*
С этого дня рождения Мирза Саид был полон страстными желаниями, «как будто жизнь действительно начинается в сорок», дивилась его жена. Их супружеские отношения стали столь интенсивными, что прислуга была вынуждена менять простыни три раза в день. Мишала втайне надеялась, что усиление либидо
{648} её мужа приведёт их к задуманному, ибо была уверена, что энтузиазм имеет значение (сколько бы доктора ни твердили обратное) и что годы измерения температуры каждое утро перед тем, как покинуть постель, и последующих отметок результатов на миллиметровке для выявления ритмов её овуляции, в действительности, отваживали от неё дитя: отчасти потому, что трудно сохранять должную пылкость, когда наука лезет в постель вместе с тобой, а отчасти потому, что, на её взгляд, ни один уважающий себя плод не пожелает войти в матку такой механически запрограммированной матери; Мишала по-прежнему молилась о ребёнке, хотя и более не сообщала об этом Саиду, дабы уберечь его чувства от неудачи в этом отношении. Она смыкала очи, симулируя сон, и обращалась к Богу, чтобы получить знак, и когда Саид стал таким любящим, таким настойчивым, она решила: если только это возможно, это случится. В результате его странная просьба, что теперь каждый раз, оставаясь в Перистане, она должна возвращаться к «старым путям» и удаляться за полог
{649}, не вызвала в ней заслуженного презрения. В городе, где они содержали большой и гостеприимный дом, заминдар с женой слыли одной из самых «современных-и-энергичных» пар на местном парнасе
{650}; они коллекционировали современное искусство, устраивали дикие вечеринки, приглашали друзей, рассаживали их на диванчики, гасили свет и смотрели лёгкую порнушку на видео. Поэтому, когда Мирза Саид сказал: «Было бы восхитительно, Мишу, если бы мы приспособили наше поведение к этому старому дому», — она должна была рассмеяться ему в лицо. Вместо этого она ответила: «Как тебе нравится, Саид», — ибо он дал ей понять, что это своего рода эротическая игра. Он даже намекнул, что его страсть к ней так захватила его, что ему может приспичить выразить её в любой момент, и если бы она была в это время у всех на виду, это смутило бы прислугу; разумеется, её присутствие лишало его возможности сконцентрироваться на какой бы то ни было задаче, и, кроме того, в городе «мы по-прежнему будем полностью современны». Из этого она уяснила, что город был полон помех для Мирзы, поэтому самый большой шанс осуществить задуманное был здесь, в Титлипуре. Она решила оставаться сокрытой. Именно тогда она пригласила свою мать придти и остаться, потому что, если уж пришлось ограничить своё пребывание зенаной, ей требовалась компания.
Госпожа Курейши
{651} явилась, дрожа от переполнявшей её ярости и решив бранить зятя, пока он не откажется от этой глупости с пологом, но Мишала изумила мать, умоляя:
— Пожалуйста, нет.
Госпожа Курейши, жена директора госбанка, совсем растерялась.
— На самом деле, когда ты была подростком, Мишу, ты была серым гусем, а я — беркутом. Я думала, ты тянешь себя из этой канавы, но теперь вижу, что он столкнул тебя обратно.
Жена финансиста всегда придерживалась мнения, что её зять был тайным скопидомом: мнения, оставшегося неповреждённым несмотря на отсутствие малейшей крупицы подтверждающих его свидетельств. Игнорируя запрет своей дочери, она разыскала Мирзу Саида в саду и накинулась на него, по привычке дрожа для должного эффекта.
— Что за жизнь вы ведёте? — потребовала она ответа. — Моя дочь не для того, чтобы прятаться, но для того, чтобы украшать! Чего стоит всё Ваше состояние, если вы тоже держите его под замком? Сын мой, отоприте, и бумажник, и жену! Восстановите Вашу любовь, отпустите её в какое-нибудь приятное путешествие!
Мирза Саид открыл было рот, но, не найдя, что ответить, закрыл его. Ослеплённая собственным красноречием, что создавало — совершенным стимулом момента — идею празднования, госпожа Курейши подогревала тему.
— Просто соберитесь и уходите! — вещала она. — Уходите, мужчина, уходите! Уходите с нею, или вы запрёте её, пока она не уйдёт, — тут она зловеще ткнула пальцем в небо, — навсегда?
Виновато понурясь, Мирза Саид пообещал рассмотреть это предложение.
— Чего вы ждёте? — кричала она в триумфе. — Вы большой слизняк? Вы… Вы Гамлет
{652}?
Нападение тёщи принесло Мирзе Саиду очередной из периодических приступов самоосуждения, беспокоивших его с тех пор, как он убедил Мишалу скрыться за вуалью. Чтобы утешить себя, он принялся читать тагоровскую историю «Гаре-Байре»
{653}, в которой заминдар убеждает свою жену выйти из-за полога, после чего та завязывает дружбу с подрывным политиканом, вовлечённым в движение «свадеши»
[122], и заминдар погибает. Роман на мгновение ободрил его, зато вернулись прежние подозрения. Был ли он искренен в причинах, которые сообщил жене, или же просто искал путь покинуть берег, чтобы расчистить себе дорогу к мадонне бабочек, эпилептичной Айше? «Какой там берег, — думал он, вспоминая госпожу Курейши с её обвиняющими ястребиными очами, — какое там — расчистить». Присутствие тёщи, убеждал он себя, только доказывало его благие намерения. Не он ли поощрял Мишалу в идее послать за нею, хоть и прекрасно знал, что жирная старуха не выносит его и будет подозревать в каждой проклятой хитрости под солнцем? «Разве желал бы я так сильно её прибытия, решись я крутить тут шашни? — спросил он себя. Но ноющий внутренний голос продолжал: — Вся эта недавняя сексология, этот вернувшийся интерес к твоей леди жёнушке, всё это — простой перенос
{654}. На самом деле ты стремишься сбежать к своей крестьяночке и просто оправдываешься перед собой».
Вина заставила заминдара почувствовать себя никчёмным человеком. Оскорбление, брошенные его тёщей, показалось ему похожим, к его пущему неудовольству, на буквальную истину. «Слизняк», — назвала она его, и, сидя в своём кабинете, окружённый книжными шкафами, в которых черви довольно чавкали над бесценными санскритскими текстами, подобных которым было не найти даже в национальном архиве, а также над не столь величественными полными собраниями сочинений Перси Вестермана, Дж. А. Хенти и Дорнфорда Йейтса
{655}, Мирза Саид признал: да, это так, я мягкотел. Дом был построен семь поколений назад, и за семь поколений произошло смягчение. Он спустился по коридору, вдоль которого были развешаны портреты его предков в мрачных позолоченных рамках, и оглядел зеркало, продолжавшее висеть на своём прежнем месте как напоминание, что однажды он тоже должен занять своё место на этой стене. Он был человеком без острых углов и грубых краёв; даже локти его были покрыты небольшими выступами плоти. В зеркале он видел тонкие усы, слабый подбородок, запятнанные паном
[123] губы. Щёки, нос, лоб: всё мягкое, мягкое, мягкое. «Что можно найти в парне вроде меня?» — заплакал он, и когда сообразил, что взволнован настолько, что говорит вслух, то понял, что наверняка влюблён, что болен любовью, как пёс, и что объектом привязанности более не была его любимая жена.
— Тогда я злосчастный, поверхностный, легкомысленный и самообманывающий парень, — вздыхал он, — коль изменился так сильно, так быстро. Я заслуживаю смерти, без всяких церемоний.
Но он был не таков, чтобы падать на меч. Вместо этого он побрёл пока по коридорам Перистана, и довольно скоро магия дома сработала и к нему снова вернулось некое подобие хорошего настроения.
Дом: несмотря на своё дивное имя, это было солидное, довольно прозаичное строение, отдающее экзотикой только в этой неправильной стране. Оно было построено семь поколений назад неким Пероуном, английским архитектором, горячо любимым колониальными властями, и стиль его был всего лишь стилем английского неоклассического загородного дома. Тогдашний великий заминдар был помешан на европейской архитектуре. Прапрапрапрадедушка Саида нанял этого парня через пять минут после встречи с ним на приёме вице-короля
{656}, дабы публично заявить, что не все индийские мусульмане поддерживали действие солдат Мирута
{657} или симпатизировали последующим восстаниям: нет, не любыми средствами; — и затем дал ему карт-бланш
{658}; — и теперь здесь располагался Перистан, в центре субтропических картофельных полей и возле огромного баньяна: сплетения древесно-деревенских побегов со змеями в кухнях и высохшими скелетиками бабочек в шкафу. Кое-кто говорил, что своим названием дом обязан скорее англичанину, нежели чему-то более фантастическому: оно было всего лишь сокращением от Пероунистана
{659}.
Спустя семь поколений он, наконец, стал выглядеть так, словно принадлежал этому пейзажу воловьих телег, пальмовых деревьев и высоких, ясных, тяжелозвёздных небес. Даже витраж, глядящий свысока на лестницу короля Карла Безголового, был — неким неуловимым образом — натурализован. Лишь немногие из этих старинных заминдарских домов пережили нынешние уравнительные экспроприации, и потому над Перистаном витал некий затхлый музейный дух, несмотря даже на то — а может, именно благодаря тому, — что Мирза Саид гордился этим старым обиталищем и щедро тратился, дабы держать его в образцовом порядке. Он спал под высоким балдахином
{660}, где трудились и умирали правители: на кораблеподобной кровати, которую прежде занимали три вице-короля. В большом салоне он любил сидеть с Мишалой и госпожой Курейши на диковинном тройном диванчике. В одном конце этой комнаты колоссальный ковёр Шираза
{661} стоял свёрнутым на деревянных подставках в ожидании пышного приёма, достойного того, чтобы на нём развернули это диво, и так никогда и не случившегося. В гостиной находились крепкие классические колонны с декоративными коринфскими капителями
{662}, и были павлины, каменный и настоящий, прогуливающиеся у главного входа в дом, и венецианские люстры, позвякивающие в холле. Оригинальные пунка всё ещё были в отличном рабочем состоянии, действовали все их шнуры, приводимые в движение посредством шкивов
{663} и отверстий в стенах и перекрытиях маленькой, душной комнаты для багажа, где сидел пункавала
[124] и тащил весь этот пучок, ловя иронию зачатия воздуха в крохотной комнатушке без окон и посылая прохладные бризы всем прочим уголкам дома. Слуги тоже прожили здесь семь поколений и потому утратили искусство жаловаться. Здесь властвовали старые пути: даже титлипурский продавец сладостей нуждался в одобрении заминдара прежде, чем пустить в продажу любую новую конфету, которую мог бы придумать. Жизнь в Перистане была столь же мягкой, сколь трудной была она под деревом; но даже на такие уютные местечки могут пасть тяжёлые удары.
*
Открытие, что жена тратит большую часть времени, закрывшись с Айшей, наполнило Мирзу невыносимым раздражением, экземой
{664} духа, взбесившей его тем, что царапала ни за что ни про что. Мишала надеялась, что архангел, муж Айши, подарит ей ребёнка, но, поскольку не могла сообщить об этом своему мужу, она стала угрюмой и раздражённо пожала плечами, когда он спросил её, зачем она тратит впустую столько времени с этой сумасшедшей девчонкой из деревни. Очередное умалчивание Мишалы усилило зуд на сердце Мирзы Саида и сделало его, ко всему прочему, ревнивым, хотя он и не был уверен, ревновал он Айшу или Мишалу. Он впервые обратил внимание, что глаза у хозяйки бабочек были того же блестяще-серого оттенка, что и у жены, и этот факт тоже почему-то заставил его отстраниться, будто бы он доказывал, что женщины ополчились против него, шепча бог знает какие тайны; быть может, они были сплетницами и болтали о нём! Эти дела в зенане могли иметь неприятные последствия; даже это старое желе госпожа Курейши была принята Айшей. Странная троица, думал Мирза Саид; когда мумбо-юмбо
{665} входит в вашу дверь, здравый смысл вылетает в окно.
Теперь об Айше: когда она сталкивалась с Мирзой на балконе, или в саду, где он блуждал, читая любовную поэзию урду
{666}, она была неизменно почтительна и застенчива; но её прекрасные манеры, вместе с полным отсутствием какой-либо искры эротического интереса, погружали Саида во всё большие глубины беспомощного отчаяния. Поэтому случилось так, что, когда однажды он шпионил за девушкой у входа на четверть жены и услышал, несколькими минутами позже, как голос тёщи поднимается до мелодраматического вопля, он был охвачен настроением упрямой мстительности и намеренно ждал целых три минуты прежде, чем проверить, в чём же дело. Он обнаружил госпожу Курейши рвущей на себе волосы и рыдающей, словно киношная королева, тогда как Мишала и Айша сидели, скрестив ноги, на кровати, лицом к лицу — серые глаза, глядящие в серые, — и лицо Мишалы покоилось между вытянутыми ладонями Айши.
Как оказалось, архангел сообщил Айше, что жена заминдара умирает от рака, что её груди полны пагубными узелками смерти и что жить ей осталось не более нескольких месяцев. Положение опухоли доказывало Мишале жестокость Бога, ибо только порочное божество может поместить смерть в грудь женщины, которая только и мечтает о том, чтобы вскормить этой грудью новую жизнь. Когда вошёл Саид, Айша торопливо шептала Мишале:
— Вы не должны думать таким образом. Бог спасёт вас. Это — испытание веры.
Госпожа Курейши сообщила Мирзе Саиду дурные вести с бурными воплями и завываниями, и для вконец запутавшегося заминдара это оказалось последней каплей. Он вспылил, задрожал от ярости и принялся громко кричать, словно готовый в любой момент начать крушить мебель и людей, находящихся в комнате.
— К чёрту тебя с твоим призрачным раком! — в гневе орал он на Айшу. — Ты вошла в мой дом со своим безумием и ангелами и капаешь ядом в уши моего семейства. Убирайся отсюда со своими видениями и со своим невидимым супругом. Это современный мир, и здесь настоящие доктора, а не призраки на картофельных полях, сообщают нам, когда мы больны. Ты создаёшь свою чёртову шумиху из ничего. Убирайся и никогда больше не ходи по моей земле.
Айша выслушала его, не убирая глаз и рук от Мишалы. Когда Саид остановился перевести дыхание, сжимая и разжимая кулаки, она мягко обратилась к его жене:
— Всё востребуется с нас, и всё воздастся.
Когда он услышал эту формулу, которую люди по всей деревне твердили как попугаи, будто бы знали, что она означает, разум на некоторое время покинул Мирзу Саида Ахтара; он поднял руку и нелепо ударил Айшу. Она упала — кровь потекла у неё изо рта, из расшатанного кулаком Мирзы зуба — и замерла на полу, а госпожа Курейши швырнула своему зятю горсть проклятий:
— О боже, я отдала свою дочь на попечении убийцы! О боже, напасть на женщину! Продолжай, ударь меня тоже, тренируйся. Святоша хренов, богохульник, дьявол, мразь.
Саид молча покинул комнату.
На следующий день Мишала Ахтар настояла на возвращении в город для подробного медицинского осмотра. Саид ответил:
— Если ты хочешь развлекаться суевериями, иди, но не жди, что я поеду тоже. Это же восемь часов пути; нет уж, к чёрту.
Мишала уехала в полдень того же дня с матерью и водителем, в результате чего Мирзы Саида не было там, где он должен был быть (то есть — рядом с женой), когда ей сообщили результаты обследования: несомненные, неоперабельные, слишком далеко протянувшиеся когти рака, глубоко проникшие в каждый уголок её груди. Несколько месяцев — шесть, если повезёт, — и перед этим — боль, стремительно усиливающаяся. Мишала вернулась в Перистан и направилась прямо в свою комнату в зенане, где написала мужу сухую записку на лавандовой бумаге, сообщая ему диагноз врача. Когда он прочитал её смертный приговор, написанный её собственной рукой, ему страшно захотелось разрыдаться, но глаза упорно оставались сухими. У него много лет не было времени на Всевышнего, но теперь пара фраз Айши вонзилась в его разум. Бог спасёт вас. Всё воздастся. Жестокая, суеверная мысль закралась в его голову: «Это — проклятие, — думал он. — Когда я возжелал Айшу, она убила мою жену».
Когда он пошёл в зенану, Мишала отказалась видеть его, но её мать, загораживающая дверной проём, вручила Саиду вторую записку на синей ароматной бумаге. «Я хочу видеть Айшу, — значилось в ней. — Любезно позвольте мне это». Кивком Мирза Саид дал согласие и с позором уполз.
*
С Махундом всегда борьба; с Имамом — рабство; но с этой девочкой нет ничего. Джабраил инертен; обычно он спит в своих грёзах так же, как и в реальной жизни. Она находит его под деревом, или в канаве, слышит то, чего он не говорит, берёт то, что ей нужно, и отпускает. Что он знает о раке, например? Ничегошеньки.
Все люди вокруг, думает он на границе сна и яви, слышат голоса, их искушают речи. Но не его; никогда не его собственные.
Чьи же тогда? Кто шепчет в их уши, позволяя им сворачивать горы, останавливать часы, диагностировать болезнь?
Он не в силах ответить.
*
Через день после возвращения Мишалы Ахтар в Титлипур девочка Айша, которую люди стали называть кахин, пир, совершенно исчезла на целую неделю. Её несчастный поклонник, клоун Осман, следовавший за нею в отдалении по пыльному картофельному пути в Чатнапатну, сообщил сельским жителям, что поднялся ветер и нагнал пыли ему в глаза; когда же он протёр их, она «уже ушла». Обычно, когда Осман и его вол начинали свои возвышенные рассказы о джиннах, чудесных лампах и «сезам-откройся», селяне относились к ним довольно терпимо и подтрунивали над ним: да ладно, Осман, спасай этим тех идиотов в Чатнапатне; они могут пасть перед этими материями, но здесь, в Титлипуре, мы знаем, как всё происходит: дворцы не появляются, если тысяча и один строитель не воздвигнет их, и не исчезают, пока те же самые рабочие не разрушат их
{667}. На этот раз, однако, никто не смеялся над клоуном, ибо крестьяне беспокоились, куда подевалась Айша, и желали верить хоть чему-то. Они крепли в убеждении, что снежноволосая девушка была истинной преемницей старой Бибиджи, поскольку бабочки появились снова в год её рождения, и разве не они следовали за нею повсюду подобно плащу? Айша была подтверждением давно угасшей надежды, порождённой возвращением бабочек, и свидетельством того, что великое всё ещё могло случиться в этой жизни, даже для слабейших и беднейших на земле.
— Ангел забрал её, — дивилась жена сарпанча Хадиджа, и Осман разрыдался. — Но нет, это чудесно, — не понимая причины его слёз, объяснила старая Хадиджа.
Селяне принялись отчитывать сарпанча:
— Как ты добился того, чтобы стать деревенской старостой, с такой бестактной супругой, поведай нам.
— Вы выбрали меня, — строго ответствовал он.
На седьмой день после своего исчезновения Айша была замечена идущий к деревне, снова обнажённая и покрытая золотыми бабочками; её серебристые волосы струились за нею на ветру. Она направилась прямо к дому сарпанча Мухаммед-дина и потребовала, чтобы титлипурский панчаят был немедленно созван на срочное совещание.
— Величайшее событие за всю историю древа случилось с нами, — поведала она.
Мухаммед-дин, не в силах отказаться, назначил время для встречи на этот же вечер, после наступления темноты.
Этой ночью члены панчаята заняли места на своих обычных древесных отростках, тогда как Айша-кахин стояла перед ними на земле.
— Я поднималась с ангелом в самые высокие выси
{668}, — молвила она. — Да, даже к лотосу крайнего предела. Архангел, Джабраил: он принёс нам послание, которое также есть веление. Всё востребуется с нас, и всё воздастся.
Сарпанч Мухаммед-дин был совершенно не готов к выбору, с которым ему предстояло столкнуться.
— Что просит ангел, Айша, дочка? — спросил он, борясь с дрожью в голосе.
— Желание ангела таково, чтобы все мы, каждый мужчина, и женщина, и ребёнок этой деревни, тотчас начали собираться в паломничество. Нам приказано идти отсюда к Мекке-Шариф, целовать Чёрный Камень в Каабе
{669}, в центре Харам-Шариф, запретной мечети
{670}. Мы обязаны пойти туда.
Потом квинтет
{671} панчаята принялся горячо дебатировать. Говорили о посевах и невозможности массового оставления домов.
— Так не могло быть задумано, дитя, — покачал головой сарпанч. — Хорошо известно, что Аллах прощает хадж и ýмру тем, кто искренне неспособен идти из-за бедности или здоровья
{672}.
Но Айша безмолвствовала, и старейшины продолжили спорить. Потом как будто её молчание заразило всех остальных, и долгие мгновения, за которые вопрос был улажен — хотя никто так и не смог постичь, каким образом, — никто не произнёс ни единого слова.
Первым, наконец, нарушил молчание клоун Осман, Осман Обращённого, для которого его новая вера была не более чем средством получить воду для питья.
— Это же почти двести миль отсюда до моря, — вскричал он. — Среди нас есть старухи и дети. Разве мы можем идти?
— Бог даст нам силу, — явственно ответила Айша.
— Вам не приходило в голову, — упорствовал Осман, — что между нами и Меккой-Шариф лежит огромный океан? Как мы пересечём его? У нас нет денег на лодки для паломников. Может быть, ангел даст нам крылья, чтобы мы смогли летать?
Многие крестьяне сердито обступили богохульника Османа.
— Помолчи, — упрекнул его сарпанч Мухаммед-дин. — Ты не так давно в нашей вере и в нашей деревне. Держи свои хитрости при себе и изучи наши пути.
Осман, однако, ответил, насупившись:
— Так-то вы приветствуете новых поселенцев. Не как ровню, но как людей, которые должны делать всё, что им скажут.
Кольцо красных от гнева людей начало смыкаться вокруг Османа, но прежде, чем что-либо успело произойти, кахин Айша совершенно изменила общее настроение, ответив на вопросы клоуна.
— Ангел объяснил и это, — спокойно произнесла она. — Мы пройдём двести миль, а когда достигнем берега моря, мы ступим в пену, и воды расступятся пред нами
{673}. Волны будут разделены, и мы пройдём к Мекке по океанскому дну.
*
На следующее утро Мирза Саид Ахтар проснулся в доме, погружённом в необыкновенную тишину, и, когда он позвал прислугу, ответом ему было молчание. Бездвижность распространилась и на картофельные поля; но под широкой, раскидистой крышей титлипурского древа царили толкотня и суматоха. Панчаят единодушно согласился подчиниться велению архангела Джабраила, и крестьяне начали готовиться к отъезду. Сперва сарпанч хотел попросить плотника Ису
{674} сколотить повозку, которую могли бы тянуть волы и на которой могли бы разместиться старые и слабые, но эту идею заживо похоронила его собственная жена, сказавшая ему:
— Ты не слышал, сарпанч-сахибджи! Разве ангел не сказал, что мы должны идти? Что ж, прекрасно, именно это мы и должны делать.
Только грудные младенцы освобождались от пешего паломничества: их должны были нести на спинах (так было решено) все взрослые, попеременно. Жители деревни собрали все свои запасы, и горы картофеля, чечевицы, риса, горькой тыквы, чили, баклажанов и других овощей скапливались у ветвей панчаята. Вес было условлено равномерно поделить между ходоками. Кухонная утварь также складывалась вместе, как и все обнаруженные постельные принадлежности. Потребовались вьючные животные и пара телег, везущих живых цыплят и прочее, но в целом пилигримы, следуя инструкциям сарпанча, старались свести личное имущество к минимуму. Приготовления начались на заре, поэтому, когда рассерженный Мирза Саид добрался до деревни, многие вещи были уже упакованы. Сорок пять минут заминдар раскидывал пожитки, бросая сердитые речи и расталкивая плечами своих крестьян, но затем, к счастью, уступил и ушёл, поэтому работа могла быть продолжена в прежнем быстром темпе. Уходя, Мирза несколько раз хлопнул себя по голове и обозвал жителей деревни разными словами, такими как психи, простаки, — очень нехорошими словами; но он всегда был безбожником, слабым завершением сильной линии, и он должен был остаться, чтобы найти свою собственную судьбу; людей вроде него ни в чём не убедить.