Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

АХМЕД САЛМАН РУШДИ

САТАНИНСКИЕ СТИХИ

Посвящается Мэриан{1} Итак, Сатана, обречённый на скитания, блуждания, неприкаянность, лишён постоянного местообитания; и хотя есть у него, ввиду его ангельской природы, некоего рода империя в водных просторах или в воздухе, всё же несомненная часть его наказания состоит в том, что он… лишён всякого определённого прибежища или места, куда мог бы он ступить своею ногой. Даниэль Дефо, История Дьявола{2}
ПРЕДИСЛОВИЕ ПЕРЕВОДЧИКА

Я не стану поклоняться тому, чему вы будете поклоняться, и вы не поклоняйтесь тому, чему я буду поклоняться. И я не поклоняюсь тому, чему вы поклонялись, и вы не поклоняетесь тому, чему я буду поклоняться! У вас — ваша вера, и у меня — моя вера! Коран, сура 109 «Неверные», ст. 2-6
Меня зовут Анна Нэнси Оуэн.

Разумеется, это псевдоним (желающим не составит труда узнать, откуда он взят и что он означает).

Я сделала то, что сделала, потому что ненавижу инквизиторов, какой бы веры они ни были и в какие бы одежды ни рядились.

Я ненавижу католиков, запрещающих «Последнее искушение Христа», и фашистов, сжигающих Хемингуэя.

Я ненавижу мусульман, убивающих режиссёров и переводчиков, и «Идущих вместе», топящих «неправильные» книги в символическом унитазе.

Я ненавижу государственных чиновников, составляющих списки запрещённой литературы и требующих возвращения тиражей, и православных церковников, пытающихся запретить дарвинизм.

И моё отношение к тем, кто пытается законодательно запретить Коран — не лучше.

Человек вправе ознакомиться с любыми источниками, чтобы составить собственное мнение. Он не такое тупое животное, как желают думать власть имущие. Он не такое тупое животное, как старается доказать сам, регулярно игнорируя уроки истории. Он — Человек Разумный. Предостережение Рэя Брэдбери должно оставаться научной фантастикой, а не просачиваться раз за разом в нашу повседневность, как кошмары Джабраила Фаришты — главного персонажа «Сатанинских стихов».

*

Когда, долгих восемь месяцев назад, я впервые взяла в руки их английский текст, я была удивлена, ибо собиралась переводить стихи, а нашла роман. Думаю, эта маленькая иллюзия развеялась сейчас у многих русскоязычных читателей, прежде знакомых с названием, но не с сюжетом. Несмотря на то, что роман этот переводился на русский, как минимум, дважды, а первая его глава даже публиковалась в периодике, его переводов нельзя найти в библиотеках, Сети и книжных магазинах: страх перед убийствами, перед терактами со стороны этой самой опасной из современных инквизиций внёс эту книгу в список запрещённых даже раньше, чем это успели сделать официальные власти.

Пробежав текст беглым взглядом, я была удивлена ещё раз — гораздо серьёзнее, чем в первый. Я ожидала обнаружить антиклерикальный памфлет, антиисламистскую публицистику в духе Орианы Фаллачи (как и Рушди, приговорённой исламом к смерти, но избегнувшей приговора благодаря раку), и потому, как человек, веротерпимый в общем и целом (я не враг ислама как такового; тем более я — не враг мусульман, некоторые из которых являются моими друзьями; я враг фашизма, и фашизм религиозный ничуть не лучше фашизма националистического, как бы ни прикрывался он Именем Бога), я бралась за его перевод почти неохотно, исключительно гласности ради.

Но я не нашла в «Стихах» никаких «анти». Напротив, я была поражена религиозностью Салмана Рушди: его подлинной религиозностью — духовностью, не отягчённой догматами и обрядностью. Той же, с которой я столкнулась, смотря «Догму», «Послание» или «Последнее искушение», читая булгаковского «Мастера» (преемственности с которым Рушди не отрицает). Две смерти — Мирзы Саида (в восьмой главе) и Чингиза Чамчавалы (в девятой) — показывают это со всей очевидностью, на которую только может претендовать Писатель. Бог (кем бы он ни был) любит нас такими, какие мы есть: как детей, созданных по Своему Образу и Подобию; как детей, способных достичь Бога, стать Богом; как Сынов и Дочерей Человеческих. И Силу — силу оставаться самим собой, силу отстаивать свои убеждения — Он ценит, уважает в нас куда больше, чем рабскую покорность.

*

Я не профессиональный переводчик. В школе я держалась твёрдой четвёрки по английскому, хотя и регулярно путала времена. В университете (я училась русской словесности и потому полагала, что английский мне никогда не пригодится) четвёрка стала менее твёрдой, но дожила до выпуска. Но я знаю и люблю русский язык. Я умею подбирать эпитеты и синонимы, обожаю каламбуры и скрытые цитаты, а главное (смею надеяться) — обладаю особым вкусом к Слову: подобно гурману, дегустирующему редкие вина. И потому, добравшись примерно до второй трети текста, я была приятно удивлена в «мистический» третий раз. И поняла, что роман (многие авторские реплики в котором произнесены от лица Дьявола) всё же не случайно называется стихами.

Весь текст пронизывают многослойные, многосложные, сплетающиеся, подобно ажурной паутине, рифмы. Не банальные концевые созвучия строк (что обычно и принято называть «рифмой»), а куда более сложные конструкции отзвуков и гиперссылок, связующие роман не только сюжетно, но и образно, словесно, и простирающие свои щупальца далеко за его пределы: в мировую литературу, кинематограф, мифологию, историю, а порою — и в личную жизнь Салмана Рушди. Начав свой путь практически в любой точке романа, ты по цепочке, шаг за шагом, можешь пробраться в любую другую его точку, следуя этому сплетению ариадновых нитей цитат и каламбуров. И если в первой трети романа я поразилась обилию говорящих имён, то ближе к трети последней я пришла к убеждению, что в «Стихах» практически отсутствуют неговорящие: имена почти всех персонажей, упомянутых в романе, отсылают нас к персонажам историческим, либо содержат зашифрованные авторские намёки, либо связываются друг с другом сложными созвучиями и анаграммами. Вот лишь один пример:

В начале романа Джабраил Фаришта и Саладин Чамча падают из самолёта с высоты Эвереста. Любовница Джабраила — Аллилуйя Конус — альпинистка, поднявшаяся на Эверест. На Конусную гору поднимается для встречи с архангелом Джабраилом Пророк Махунд (образ которого списан с Мухаммеда и который тоже является инкарнацией Джабраила Фаришты). Любимая жена Махунда — Айша. Это же имя носит пророчица из сна Джабраила, ведущая деревенских жителей в Мекку. Деревенского старосту зовут Мухаммед-дин, а его жену — Хадиджа (как и первую жену Пророка Мухаммеда). Ещё один Мухаммед — Мухаммед Суфьян — совершил паломничество в Мекку и приютил Саладина в своей гостинице. Имя его жены — Хинд, как и имя главного оппонента Махунда (в свою очередь Абу Суфьян — исторический прообраз Абу Симбела, мужа мекканской Хинд). Хинд из Джахильи (Мекки) — жрица богини Ал-Лат, воплощением которой является Императрица Айша, которую свергает Имам, образ которого списан с аятоллы Хомейни, издавшего знаменитую фетву…

Нетрудно запутаться в этих синицах, пшеницах и тёмных чуланах дома, который построен Салманом. Цитаты из книг, песен и кинофильмов, строки на хинди, арабском и латыни, названия экзотических растений и блюд, имена актёров и мифических персонажей отрезают роману путь в широкие массы, делая его элитарным, интеллигентским чтивом. И кажется совсем не удивительным поэтому, что в компании «отступников», не пожелавших, словно крысы, покорно идти к морю под дудочку пророчицы Айши — аристократ Мирза Саид, староста Мухаммед-дин, брамин Шри Шринивас, жена банкира Курейши и… клоун Осман. «Писатели и шлюхи, — говорит о своих соперниках Пророк Махунд. — Я не вижу тут никакой разницы». Aurum nostrum non est aurum vulgi…

*

На этот труд меня сподвигла, сама того не желая, моя подруга Лена (я позволю себе привести в знак благодарности её настоящее имя — зная, что по нему не смогут найти ни её, ни меня). Она попросила меня поискать для неё в Интернете (у неё Интернета не было) литературу по сатанизму, а название «Сатанинские стихи» после присуждения её автору рыцарского титула в Великобритании было на слуху. Я ошиблась — здесь не было сатанизма, — зато обнаружила, что перевода этой книги нет в Сети, и решила восполнить пробел, следуя собственным — довольно странным — представлениям об этих, традиционно мужских, категориях — Чести и Долге. Втянувшись в работу в середине 2007-го, я обнаружила вскоре, что становлюсь подозрительной, что начинаю оглядываться по сторонам и шарахаться от «лиц нерусской национальности», поддавшись всеобщей паранойе. Я решила, что у меня два пути: бросить перевод или избавиться от страха. Я предпочла второе.

Я рассказала о том, чем занимаюсь, некоторым своим знакомым — тем, кого считала своими близкими: маме, моему парню, нескольким подругам (среди них есть и мусульманка). И случились две вещи: во-первых, благодаря их поддержке, я обрела уверенность в себе и перестала бояться, во-вторых (как в детективе не лучшего пошиба) — узнала, что знаю своих подруг далеко не так хорошо, как полагала. Одна из них, как выяснилось позднее, работала на влиятельную государственную организацию, называть которую я, по понятным причинам, не буду. Ничего серьёзного — «внештатный агент», — но у неё оказались кое-какие личные связи повыше, и через неё я смогла не только получить — чуть раньше большинства россиян — информацию о том, кто будет выдвинут в президенты от «партии власти», но и выяснить, что в переводе «Сатанинских стихов» заинтересованы высокопоставленные лица в Кремле (в связи с созданием так называемого «Всеобщего Антиисламского Фронта») и в Московской Патриархии (понятное дело, в связи с нежелательной «конкуренцией»), и что некое крупное издательство собирается анонимно издать один из уже имеющихся переводов в ближайшее после выборов время.

Это снова чуть было не заставило меня бросить работу над текстом. С одной стороны, был большой риск не успеть вовремя и закончить перевод после того, как он окажется пущен «в народ», да ещё и, скорее всего, с «официозными» предисловиями. С другой — не хотелось чувствовать себя марионеткой в руках государства, выполнять волю власть имущих. Но потом я уяснила для себя одну важную вещь: я не должна действовать так, как хотят от меня другие; я не должна действовать и наперекор тому, чего хотят от меня другие; я должна действовать так и только так, как хочу я сама, как считаю нужным, правильным. И я продолжила, и даже успела раньше, чем власти. Может быть, теперь они будут сердиты на меня так же, как и мусульмане:)

Через друзей-анимешников я вышла на некоторых молодых переводчиков, заинтересовавшихся моим проектом. Поскольку они были из разных точек бывшего Советского Союза, мы договорились о «развиртуализации». Встреча была назначена в начале года «на нейтральной территории»: в Екатеринбурге, возле дома известного переводчика, рок-поэта и (до самой своей смерти) редактора специализирующегося на «скандальных книгах» издательства «Ультра-Культура» — Ильи Кормильцева. Мы учредили «Тайный Клуб Хитоши Игараши» (в честь японского переводчика «Сатанинских стихов», убитого исламистами) и объявили Джихад (Священную войну) «современной инквизиции», в какие бы одежды она ни рядилась (то, что начали мы с ислама, лишь отражает современное положение дел в мире). Мы поклялись друг другу, что нашим оружием будет только Слово. Мы провозгласили нашим «почётным руководителем» Хитоши Ирагаши, а нашими «шахидами» («мучениками за веру») и почётными членами — Тео ван Гога, Ориану Фаллачи, Этторе Каприоло и Кронида Любарского. Мы договорились, что нашим общим псевдонимом станет «А. Н. Оуэн» (Анна Нэнси — для женской половины, по нику, выбранному мною изначально, и Алек Норман — для мужской). Настоящих имён друг друга не знаем даже мы сами. За время, прошедшее с нашей встречи, один из нас перевёл с голландского субтитры к десятиминутному фильму «Покорность», за который был убит его режиссёр Тео ван Гог, а другая — несколько стихов (скорее феминистических, чем антиисламских) бенгальской писательницы Таслимы Насрин, за голову которой, как и за голову Рушди, исламские фундаменталисты назначили награду. Надеюсь, на этом наша деятельность не закончится, хотя после издания «Стихов» в Интернете на придётся на некоторое время «залечь на дно».

Я отдаю себе отчёт, что появление этих материалов в свободном доступе может спровоцировать очередную волну межрелигиозных и межнациональных конфликтов, террористических актов и даже военных действий. У меня не было такой цели, равно как и желания оскорбить чьи-либо религиозные чувства. Однако трусливо молчать я не намерена тоже, и если чрезмерно политкорректные правозащитники найдут в «Сатанинских стихах» какую-либо религиозную или национальную нетерпимость, то пусть перечитают роман ещё раз… а потом прочитают Коран, в котором неоднократно и прямым текстом высказываются призывы к уничтожению «неверных» — то есть немусульман (сура, взятая в эпиграф — скорее исключение, нежели правило). И либо запрещают и Рушди, и Пророка, либо позволяют читателям самим разобраться, где правда, а где ложь.

*

Работая над переводом, я столкнулась с множеством трудностей менее философского, более практического характера. Говоря честно, «Сатанинские стихи» — книга, непереводимая в принципе: сотни словесных игр, отсылок к реалиям английской и индийской культуры, цитат из неизвестных русскому читателю произведений, упоминаний незнакомых русскому читателю деятелей делают это произведение, как я уже упоминала, невероятно тяжеловесным. Авторский слог тяжёл и для англичанина: некоторые предложения занимают несколько строк, знаки препинания в отдельных местах отсутствуют начисто, слова громоздятся в чудовищные конструкции без пробелов. Всё это я постаралась реализовать и в переводе — несмотря даже на то, что русский язык (прошу прощения за невольный каламбур: быть может, я заразилась ими от Рушди) длиннее английского.

Ниже я постараюсь рассказать о тех тонкостях перевода, которые вызвали у меня наибольшее затруднение, и о тех принципах, которые выработались у меня за полгода работы над текстом (и два месяцами — над комментариями к нему). Это — чисто технические подробности, интересные скорее переводчикам, чем читателям, поэтому все, кому они неинтересны, могут смело пропускать эти длинные абзацы до следующей звёздочки.

Обнаруживая в романе цитаты из других источников, я по возможности отыскивала их существующие русские переводы. Если переводов было обнаружено несколько, я включала в текст романа или наиболее известный, или (если они были неоднозначны по передаче оригинала) тот, который наиболее вписывается в контекст, — и только если русских версий не удавалось обнаружить совершенно, я переводила их самостоятельно (точно так же, как упомянутые в тексте названия книг и фильмов). Поскольку многие из приведённых цитат, легко узнаваемые англоязычным читателем, незнакомы русскому, я взяла на себя смелость в подходящих для этого местах добавить легко узнаваемые для русского слуха фразы из песен и фильмов, чтобы они вызывали ту же реакцию узнавания, которую должен вызывать оригинал. В первом издании в начале каждой главы и раздела, обозначенного цифрой, я поместила эпиграфы, отсутствующие у автора, но мне настоятельно порекомендовали их убрать, и мне пришлось последовать просьбам читателей.

Наталкиваясь на рифмованные фразы, словесные игры и другие поэтические приёмы организации текста, я старалась передать их адекватными русскими приёмами, даже если это несколько уменьшало точность перевода. К сожалению, мои «поэтические таланты» не позволили мне сделать грамотный литературный перевод стихотворных текстов с полным соблюдением техники оригинала, но, во всяком случае, я постаралась передать те технические и смысловые особенности, которые важны для понимания текста. Например, если сказано, что это газель, я использовала характерную для газели схему рифмовки.

Наибольшую сложность в этой связи представляла передача имён собственных. В тех случаях, когда англоязычному читателю была совершенна очевидна игровая составляющая имени, русское ухо не различило бы ничего, кроме его «нерусского» звучания. Взяв в качестве образца для подражания перевод произведения другого английского классика, «злоупотребляющего» говорящими именами — «Танцоров на Краю Времени» Майкла Муркока, — я решила, что будет правильнее полностью поменять такие имена, сохранив «нерусское» звучание, но сделав их более понятными для читателя (по крайней мере, достаточно образованного). Так, например, вместо Юджина Дамсди (чья фамилия составлена из «doomsday» — «Судный День», в оригинале намекающего на его религиозные взгляды, и «dumb» — «немой», указывающего на одно описанное в романе событие) появился Амслен Магеддон, чьё имя представляет собой название одного из языков жестов для глухонемых, а фамилия явственно созвучна с Армагеддоном — местом Последней Битвы Добра и Зла. Хэл Уэланс (фамилия которого означает красивый, но бесполезный элемент декора) стал «Хэлом Паулином» (с намёком на павлина из мультфильма про барона Мюнхгаузена), Максим из «Шоу Чужаков» — «Максимильяном» (для большего сходства с фамилией своей партнёрши по шоу — Мими Мамульян), Спуно (от «spoon» — «ложка», что является переводом индийского «чамча») — «Вилкиным» (этот каламбур предложен мне одним из моих критиков вместо использованного ранее «Вилли», и он показался мне достаточно остроумным). В ряде случаев на тех же основаниях и аналогичным способом приходилось менять цитаты (например, в диалоге Мирзы Саида и его тёщи) и отсылки к фильмам (например, вместо слова «pussies-galore», обозначающего проституток и вместе с тем намекающего на Пусси Галоре из фильма про Джеймса Бонда, я написала «Такие биби — и только для моих глаз», намекая на Биби из фильма «Только для твоих глаз» про того же агента 007 и вместе с тем используя часто встречающееся в романе индийское слово со значением «девушка», «женщина»), при этом я старалась не впадать и в другую крайность: излишнюю русификацию характерно английских (или индийских) образов. В двух случаях для перевода лондонского жаргона кокни использовался его наиболее близкий русский аналог — «падонковский язык».

Другую сложность представляли местоимения второго лица. В английском нет их разделения на простую и уважительную формы, подобно русскому «ты» и «Вы», поэтому обычно я старалась придерживаться следующих принципов. Местоимение «Вы» употреблялось при общении незнакомых или малознакомых друг с другом людей; при обращении человека, явно стоящего ниже по возрасту или социальному положению, к вышестоящему человеку; при сочетании с уважительными обращениями («мистер» и т. п.), даже если они использовались (зачастую — в ироническом смысле) применительно к близким людям; в ситуациях, когда говорящий подчёркивает превосходство собеседника. Местоимение «ты» употреблялось при общении близких людей, равных или примерно равных по положению (друзей, любовников, супругов — при условии, что описанные отношения в семье предполагают относительное равенство); при обращении человека явно более высокого статуса к человеку явно меньшего (например, отца к сыну). Разумеется, в ряде сложных ситуаций приходилось пользоваться интуицией и отклоняться от этой схемы, а случаи перехода с «ты» на «Вы» и обратно иногда, возможно, происходят трудноуловимо для читателя.

Отдельной проблемой являлись некоторые многозначные слова английского языка. Одно из них — «power». Вот список его значений: сила, мощь; могущество; способность, возможность; значение (слова в контексте); сила (физическая), мощность, энергия, производительность; оптическая сила линзы; власть; держава; полномочия, уполномоченность, право, полноправие; сверхъестественное существо, божество; шестой ранг ангелов в средневековой их классификации; вооружённый отряд; куча, множество, большое количество чего-либо; математическая степень. Во многих из этих значений это слово употребляется и в романе (иногда могут подразумеваться одновременно несколько значений). В русской версии переводилось контекстуально. «Dream» — ещё одно очень сложное для адекватного перевода слово. Его значения — сон, сновидение, мечта, грёза, видение, наваждение. Поскольку весь роман построен на стыке сна и реальности, в разных случаях может подразумеваться или какое-либо одно значение, или несколько (а то и все) сразу, причём зачастую трудно установить, какое именно имел в виду автор. Наиболее уместный перевод в сомнительных местах, пожалуй, «грёза», но и он не всегда уместен. Разумеется, это далеко не все «трудные» в этом отношении моменты.

Слова неанглийского происхождения (в большинстве случаев — из хинди) для сохранения «экзотики» и колорита передавались транскрипцией: в том случае, если слово это встретилось мне в русскоязычных источниках, я использовала устоявшуюся традицию, в других передавала так, как считала наиболее правильным (к сожалению, отсутствие даже поверхностного знакомства с хинди не позволило мне сделать это полностью правильно). Фразы на других языках тоже оставлялись без перевода, а в тех случаях, когда исходный язык обладал письменностью, отличной от латиницы, сохранялась их английская транскрипция. Иногда не переводились и английские названия и цитаты из песен, достаточно широко известных в оригинале (например, знаменитое квиновское «Show must go on»).

Отдельно стоит остановиться также на использовании в переводе ненормативной лексики. Поскольку мат — столь же важная составляющая языка, как техницизмы, архаизмы, диалектизмы и т. д., а также в целях сохранения авторской стилистики, я решила переводить английские инвективные выражения адекватными русскими, без купюр и цензуры, кроме, с одной стороны, случаев, когда стилистически более уместен нормативный вариант перевода, либо, с другой, когда возможности русского мата, гораздо более богатого и красочного, позволяют точнее передать эмоциональный колорит фразы.

Большинство других, более частных моментов перевода рассмотрено в ссылках. Все комментарии составлены мною и моими товарищами на основе компиляции данных, находящихся в свободном доступе в Интернете, а также (в гораздо меньшей степени) на основе наших личных познаний. К сожалению, у меня нет возможности перечислить все источники, поскольку они столь же многообразны, как и само творчество Салмана Рушди. Это и английские комментарии к роману (за них отдельное спасибо Полу Брайансу), и многочисленные энциклопедии (в т. ч. Википедия), и аннотации к фильмам и книгам, и онлайн-переводчики, и произведения других авторов, цитируемые Рушди, и обсуждения на форуме, и историческая литература, и многое другое. Поэтому я просто поблагодарю всех тех, кто невольно помог нам в этом деле.

Заранее прошу прощения у читателей за вкравшиеся в комментарии ошибки и неизбежную их неполноту, иногда компенсируемую столь же неизбежной избыточностью, а также за невычитанные и невыправленные ошибки и опечатки в цитатах, взятых из Интернет-источников, и за далеко не словарную унифицированность статей. Надеюсь, кто-нибудь исправит за меня эти недостатки.

*

И в заключение — об авторских правах. Все права на сам роман принадлежат, разумеется, Ахмеду Салману Рушди, кроме вклинивающихся в текст цитат. Все права на этот перевод принадлежат мне, Анне Нэнси Оуэн, однако я позволяю любым организациям (включая издательства) и частным лицам публиковать в печатных изданиях и Интернете любые отрывки из данной работы — с обязательной ссылкой на авторство перевода, а также весь перевод целиком — при условии, что он будет размещён вместе с данным предисловием. По понятным причинам у меня мало надежды получить гонорар за мой труд (не учитывая уровень сложности конкретного текста, а также его «социальную» специфику, художественные переводы такого объёма стоят, как я узнала, от 50 тысяч рублей и выше), однако мне не хотелось бы, чтобы кто-либо, стремящийся к известности более, чем к сохранению собственной жизни, присвоил себе мои «лавры». Если (что маловероятно, пока я умею наслаждаться Жизнью) я захочу покончить с собой оригинальным способом; или если (что представляется мне ещё менее правдоподобным) ислам сделается вдруг миролюбивой и столь же веротерпимой религией, как это заявлено в 109-й суре Корана; или если (что кажется мне самым вероятным вариантом развития событий — лет так через…) моя смерть так и так будет неизбежна и мне захочется увековечить своё имя, — я привожу в конце этой статьи шифр, ключ к которому знаю только я и в котором закодированы моё имя и данные. Им же я могу воспользоваться, если кто-то (вдруг) пожелает передать мне вознаграждение за эту работу и у меня будут все основания полагать, что произойдёт это способом, не раскрывающим моего инкогнито. Вот этот шифр:

264 422 237 156 012 080 320 130 501 304 294 011 090 301 488 902 904 303 178 116 360 301 420 627 401 205 276 152 151 371 587 918 052 404 042 140 132 191 210 115 502 828 246 153 190 811 450 234 401 111 053 144 010 531 452 428 301 601 030 018 132 881 210 112 816 826 294 157 000 640 150 121 803 120 368 113 040 501 453 134 702 013 217 023 082 181 620 714 301

Будьте счастливы! Я люблю этот мир! Может быть, мы ещё встретимся с вами!

Анна Нэнси Оуэн,

март 2008 года

I. АНГЕЛ ДЖАБРАИЛ

1

— Чтобы вам родиться вновь, — пел Джабраил Фаришта{3}, кувыркаясь в небесах, — прежде надо умереть. Хо джи! Хо джи![1] Чтоб на грудь земли упасть, прежде следует взлететь. Тат-таа! Така-там![2] Как веселье обрести, если слёзы не ронять? Как завоевать любовь, если прежде не вздыхать? Если вы хотите родиться снова, бабá[3]

Прямо перед рассветом одного зимнего утра, на Новый год или около того, двое живых, настоящих, взрослых мужчин падали с чудовищной высоты — двадцать девять тысяч и два фута[4], — в Английский канал{4}, без парашютов или крыльев, прямо с ясного неба.

— Внемли мне, смерть придёт, внемли мне, внемли мне{5}, — и так далее, под алебастровой луной, пока громкий крик не пронзил ночь:

— К чёрту твои мелодии! — летел хрустальный голос сквозь ледяную белизну ночи. — В кино ты только открывал рот под фанеру, так избавь же меня теперь от этого адского воя!

Джабраил, немелодичный солист, плясал в лунном свете, исполняя свою импровизированную газель{6}, плыл в воздухе — брасс, баттерфляй, — сжимаясь в комочек, один против квазибесконечности квазирассвета, принимая геральдические позы — необузданные, наигранные, — противопоставляя гравитации — левитацию.

Затем он радостно обернулся к источнику сардонического голоса:

— А, это ты, Салат-баба, как здорово! Ну и ну, старина Чамч!

На что второй, как бесплотная тень, падающий головой вниз в сером, застёгнутом на все пуговицы костюме, руки по швам и в чудом удерживающемся котелке на макушке, сморщился от ненависти к прозвищам.

— Эй, мистер Вилкин! — завопил Джабраил, заставив собеседника скривиться вновь. — Благословенный Лондон, бхаи[5]! Вот мы и добрались сюда! Эти придурки так никогда и не узнают, что их сразило. Метеор, или молния, или кара господня. Из тонкого воздуха, бэби! Дхаррраааммм[6]! Бабах, да? Вот это выход, яар[7]! Ей-богу: шмяк!

Из тонкого воздуха: Большой Взрыв, а за ним — падающие звёзды{7}. Рождение Вселенной, миниатюрное эхо начала времён… Огромный авиалайнер «Бостан»{8}, рейс AI-420{9}, внезапно раскололся высоко над огромным, гниющим, прекрасным, белоснежным, освещённым городом, Махагони, Вавилоном, Альфавилем{10}. Но Джабраил уже назвал его, и я не буду вводить вас в заблуждение; Благословенный Лондон, столица Вилайета{11}, мигал мерцал сверкал{12} в ночи. Едва молодое да раннее солнце пронзило сухой январский воздух на высоте Гималаев, светящееся пятнышко исчезло с радарных экранов, и тонкий, разреженный воздух наполнился телами, сыплющимися с Эвереста катастрофы в молочную бледность моря.

Кто я?

Кто здесь?

Самолёт развалился надвое: стручок, разбрасывающий свои споры{13}, яйцо, раскрывающее свою тайну. Два актёра — гарцующий Джабраил и засупоненный, насупившийся мистер Саладин Чамча{14} — падали, подобно лакомым крупицам табака из разломленной старой сигары. Над ними, за ними, под ними висели в пустоте откидные кресла, стереофонические наушники, тележки с напитками, пакетики для рвоты, посадочные талоны, беспошлинные видеоигры, соломенные шляпки, бумажные стаканчики, одеяла, кислородные маски. Также (ибо на борту находилось множество мигрантов, да, немалое количество жён, с пристрастием допрошенных бдительными чиновниками о длине и отличительных родинках на гениталиях их супругов, и некоторое число детей, чья законнорождённость вечно вызывала у британского правительства разумные основания для сомнений{15}), вперемешку с осколками самолёта, такие же разрозненные, такие же бессмысленные; парили здесь обломки души, разбитые воспоминания, содранные личины, отверженные наречия, раскрытые тайны, непереводимые шутки, сломанные будущности, потерянные любови, забытые значения пустых, громких слов родина, отечество, дом. Слегка обалдевшие от взрыва, Джабраил и Саладин падали, словно свёртки, выпавшие из небрежно разинутых аистиных клювов, и оттого, что Чамча летел вниз головой, в положении, предпочтительном для младенцев, входящих в родовой канал, он начал чувствовать некоторое раздражение из-за нежелания своего спутника падать общепринятым способом. Саладин пикировал, тогда как Фаришта ловил воздух, обнимая его руками и ногами, молотя его: возбуждённый актёр, потерявший чувство меры. Ниже, скрытые облаком, ожидали их явления медлительные холодные воды Английского пролива — места, где должно было состояться их водяное перевоплощение.

— Разодет я, как картинка, — пел Джабраил, переводя старую песню на английский в подсознательном трепете перед стремительно приближающейся гостеприимной нацией, — Я в английских ботинках, в русской шапке большой, но с индийской душой{16}.

Облака пузырились, стремительно надвигаясь на них, и — возможно, из-за великой таинственности кучевых и грозовых облаков, уподобившихся молотам в свете зари, а может быть, из-за этого пения (один исполняет, другой — освистывает исполняемое), или из-за ошеломлённости взрывом, избавившей их от преждевременного признания неизбежного… но, какова бы ни была причина, эти двое, Джабраилсаладин Фариштачамча, обречённые на это нескончаемое и всё же заканчивающееся ангельско-дьявольское падение, не заметили момента, когда начался процесс их трансмутации.

Мутации?

Так точно; но не случайной. Там, в воздушном пространстве, в этой мягкой, незримой стихии, порождённой этим веком и тем самым этот век породившей; ставшей одним из признаков, определивших эпоху, местом перемещений и полем битв, где уменьшаются расстояния и исчезает всякая власть; самой опасной и переменчивой из сфер, иллюзорной, прерывистой, метаморфической (ибо всё, что ты бросаешь на ветер, становится возможным), — там, в вышине, происходящие, так или иначе, в наших безумных актёрах перемены могли бы порадовать старое сердце месье Ламарка{17}: под чрезвычайным давлением окружающей среды развивались благоприобретённые признаки.

Какие же признаки? Погодите; разве Творение совершается в спешке? Вот и для откровения спешка не годится… Взгляните же на этих двоих. Заметили что-нибудь необычное? Только лишь два коричневокожих мужчины, упорно падающих, и ничего особенного; может быть, вы решили, что они вознеслись чересчур высоко, прыгнули выше своей головы, подлетели слишком близко к солнцу, — так?

Не так. Слушайте:

Господин Саладин Чамча, поражённые шумом, исходящим из глотки Джабраила Фаришты, сопротивлялся при помощи собственных песнопений. В невероятном ночном небе услышал Фаришта старинную песню на слова Джеймса Томсона{18}, тысяча семисотый — тысяча семьсот сорок восьмой.

— …по команде Небес, — неслось сквозь шовинистически бело-сине-красные от холода уста пение Чамчи, — родилааааась из лазуууури… — Устрашённый, Фаришта пел всё громче и громче об английских ботинках, русских шапках и безупречно субконтинентальных{19} сердцах, но был не в силах заглушить неистовые рулады Саладина: — И ангел-хранитель поёт нам протяаааажно{20}

Признáем: они не могли слышать друг друга, и ещё меньше — общаться и, тем паче, состязаться в пении. Ускоряясь к планете сквозь ревущую атмосферу, как смогли бы они? Но признаем и вот что: они смогли.

Всё ниже и ниже мчались они, и зимний холод покрывал инеем их ресницы, грозил заморозить их сердца, готовые пробудиться от безумных грёз и осознать чудо пения, и дождь из конечностей и младенцев, частью которого они являлись, и ужас стремительно приближавшегося к ним снизу рока, — но были поражены, пропитаны и немедленно заморожены холодным кипением облаков.

Они оказались в некоем подобии длинного вертикального туннеля. Чопорный, выпрямленный и всё ещё вверх тормашками, Чамча увидел, как Джабраил Фаришта в фиолетовой бушевой рубашке{21} приближается, плывя к нему через эту окружённую стеной облаков воронку, и крикнул бы: «Подите прочь, убирайтесь прочь от меня!» — если бы некое событие не воспрепятствовало ему: где-то в кишках Саладин ощутил трепет ужаса, и потому вместо слов отчуждения он раскинул руки, и Фаришта заплыл в его объятья, переплетаясь с ним голова к хвосту; и сила столкновения закружила их вместе, и они устремились, два брата-акробата, сквозь нору, ведущую в Страну Чудес, и, вылетев из туманной белизны, увидели череду облаков, претерпевающих непрестанные метаморфозы: боги обращались быками, женщины — пауками{22}, мужчины — волками. Гибридные облачные твари теснились вокруг: гигантские цветы с женскими грудями, свисающими с мясистых стеблей, крылатые коты, кентавры, — и Чамче в полуобморочном состоянии мнилось, что он тоже обрёл свойство облачности, становясь метаморфическим, гибридным, словно бы он врастал в человека, чья голова ютилась теперь у него между ног и чьи ноги обвивались вокруг его длинной, патрицианской шеи.

Однако у его напарника вовсе не было времени для таких «возвышенных размышлений»; по правде говоря, он вообще утратил всякую способность к каким бы то ни было размышлениям, внезапно узрев поднимающуюся из облачного вихря фигуру очаровательной женщины бальзаковского возраста, укутанную в парчовое сари[8] зелёно-золотых тонов, с бриллиантом в носу и лаком, защищающим её высокую причёску от натиска ветра на таких высотах, — ибо она невозмутимо восседала на ковре-самолёте.

— Рекха Мерчант{23}, — поприветствовал её Джабраил, — ты заблудилась по дороге на небеса, или как?

Что за бесчувственные слова для беседы с умершей! Но его потрясение от падания может быть признано смягчающим обстоятельством…

Чамча, сжимающий его ноги, в недоумении возопил:

— Какого чёрта?!

— Не видишь её? — крикнул Джабраил. — Не видишь этот чёртов бухарский ковёр?

Нет, нет, Джиббо, зазвучал у него в ушах её шёпот, не жди, что он заметит меня. Я — только для твоих глаз{24}; может быть, ты сходишь с ума, а ты что думаешь — ты, намакул[9], какашка свинячья, любовь моя? Со смертью приходит честность, возлюбленный мой, так что я могу назвать тебя твоими истинными именами.

Облачная Рекха бормотала какую-то кислую чушь, но Джабраил вновь крикнул Чамче:

— Вилкин! Ты видишь её или нет?

Саладин Чамча ничего не видел, ничего не слышал, ничего никому не сказал. Джабраил остался с нею наедине.

— Зря ты так, — укорял он её. — Нет, госпожа. Грех. Дело серьёзное.

О, ты ещё читаешь мне нотации, смеялась она. Ты — и такой высокоморальный, просто прелесть. А ведь это ты бросил меня, напомнил у самого уха её голос, вгрызающийся, казалось, в самую мочку. Это ты, о луна моего восторга, скрылся за облаком. И я теперь в темноте, ослеплённая, пропавшая от любви к тебе.

Он испугался.

— Чего ты хочешь? Нет, не говори, просто оставь меня.

Когда ты был болен, я не могла навестить тебя, чтобы не случилось скандала; ты знаешь, не могла, ради тебя я оставалась вдали; но потом ты наказал меня, ты воспользовался этим, чтобы бросить меня, словно тучей, за которой укрылся. Вот в чём дело; и ещё в ней, в этой ледышке. Стерва. Теперь, когда я мертва, я разучилась прощать. Проклинаю тебя, мой Джабраил, пусть твоя жизнь станет адом. Адом, потому что именно туда ты отправил меня; откуда ты пришёл, дьявол, и туда ты вернёшься, гадёныш, счастливого пути, чёрт бы тебя побрал!

Проклятия Рекхи; а затем — стихи на непонятном языке, в резких и шипящих звуках которого — а может, это только показалось ему — повторялось имя Ал-Лат{25}.

Он вцепился в Чамчу; они прорвали основание облаков.

Скорость, ощущение скорости вернулось с ужасающим свистом. Крыша облаков взметнулась вверх, бездна вод стремительно приближалась, и глаза их открылись. Крик сорвался с губ Чамчи — тот же крик, что трепетал в его чреве, когда Джабраил плыл к нему по небу; столб солнечного света пронзил его открытый рот и высвободил рвущийся наружу вопль. Но они прошли облачную трансформацию, Чамча и Фаришта, и была текучесть, неясность граней, и солнечная стрела извлекла из Чамчи не только шум:

— Лети! — заорал Чамча Джабраилу. — Лети же! — И добавил второй приказ, неведомо откуда взявшийся: — И пой!

Как входит в мир новизна? Как рождается она?

Из каких сплавов, позывов, соединений она создаётся?

Как выживает, маргинальная и опасная? Какие компромиссы, какие сделки, какие предательства своей тайной природы должна она совершить, дабы избежать бригады по сносу, ангела истребления, гильотины?

Всегда ли рождение — это падение?

Есть ли у ангелов крылья? Могут ли люди летать?

Падая из облаков к Ла-Маншу, Саладин Чамча почувствовал своё сердце сжатым столь неумолимой силой, что понял: он не может умереть. Позднее, когда ноги его снова будут твёрдо стоять на земле, он усомнится в этом, станет списывать неувязки на искажение восприятия, вызванное взрывом, а своё спасение — своё и своего компаньона — на слепую, глухую удачу. Но в тот момент он был лишён сомнений; его переполняла воля к жизни, искренняя, непреодолимая, чистая, и первое, что сообщила она ему — что у неё нет ничего общего с его жалкой личностью, наполовину созданной ужимками и голосами; она собиралось пренебречь всем этим, и он заметил, что покорился ей — да, продолжай, — и будто бы стал сторонним свидетелем того, что творилось в его душе, в его собственном теле; ибо изменение это исходило из самого центра его тела и распространялось наружу, превращая его кровь в железо, а плоть — в сталь; и было оно ещё подобно охватившему со всех сторон и оберегающему в пути кулаку, одновременно невыносимо прочному и невыносимо нежному; пока, наконец, оно не поглотило Чамчу полностью и пока рот его, пальцы его — всё это — не заработали независимо от воли; и как только оно надёжно закрепилось в своих владениях, оно растеклось за пределы тела и схватило Джабраила Фаришту за яйца.

— Лети! — приказало оно Джабраилу. — Пой!

Чамча держался за Джабраила, пока этот последний — сперва медленно, затем всё быстрее и сильнее — принялся размахивать руками. Всё увереннее и увереннее махал он, и в такт взмахам вспыхивала его песнь, и пелась она, подобно песне призрака Рекхи Мерчант, на языке, которого он не знал, на мелодию, которой он никогда не слышал. Джабраил ни разу не усомнился в чуде; в отличие от Чамчи, который рациональными объяснениями пытался уничтожить чудо, он никогда не прекращал заявлять, что газель была ниспослана свыше, что без песни взмахи руками ни к чему бы не привели, а без взмахов они наверняка пронзили бы волны подобно камням и разбились вдребезги о тугой барабан моря. Тогда как вместо этого падение их замедлилось. Чем увереннее Джабраил размахивал руками и пел, пел и размахивал руками, тем явственнее становилось торможение, пока, наконец, они не спланировали на поверхность пролива подобно клочкам бумаги, подхваченным бризом.

Они были единственными уцелевшими после катастрофы: единственными, кто упал с «Бостана» и остался жив. Их обнаружили выброшенными на берег. Более разговорчивый из этих двоих — тот, что в фиолетовой рубашке — истово клялся, что они шли по воде аки посуху, что волны вынесли их легонько к берегу; но второй, на голове которого каким-то чудом уцелел насквозь промокший котелок, отрицал это.

— Господи, как нам повезло, — сказал он. — Никогда бы не поверил, что может так повезти!

Конечно, я знаю, как всё было. Я всё видел. На вездесущности и всемогуществе пока не настаиваю, но, надеюсь, на что-то вроде этого меня ещё хватает. Чамча хотел, а Фаришта творил по его хотенью.

Кто же из них был чудотворцем?

Какой природы — ангельской ли, сатанинской — была песнь Фаришты?

Кто я такой?

Давайте рассудим так: кто же владеет лучшими мелодиями{26}?

*

Вот первые слова, сказанные Джабраилом Фариштой, очнувшимся на заснеженном английском пляже с нелепой морской звездой за ухом:

— Мы заново родились, Вилкин, ты и я. С днём рожденья, мистер; с днём рожденья тебя!

После чего Саладин Чамча откашлялся, отфыркался, открыл глаза и, как приличествует новорожденному, залился дурацкими слезами.

2

Реинкарнация всегда была важной темой для Джабраила — самой яркой звезды в истории индийского кинематографа на протяжении пятнадцати лет, — прежде даже, чем он «чудом» победил Призрачную Болезнь{27}, которая, как уже стали думать, покончит со всеми его контрактами. Ведь должен был кто-нибудь предвидеть — но никто не предугадал, — что, когда он снова будет на ногах, он, так сказать, добьётся успеха там, где потерпели неудачу микробы, и через неделю после своего сорокалетия — пфф! — оставит свою прежнюю жизнь навсегда и растворится, словно мираж, в тонком воздухе.

Первыми, кто заметил его отсутствие, были четыре члена команды, которые возили его в кресле-каталке по киностудии. Задолго до болезни он взял себе за правило перемещаться по огромной съёмочной площадке Д. В. Рамы{28} при помощи группы быстроногих надёжных атлетов, поскольку человек, снимающийся в одиннадцати фильмах одновременно, должен беречь свои силы. Руководствуясь сложной кодировкой из кружков, тире и точек, которую Джабраил освоил с детства, проведённого среди легендарных бомбейских{29} разносчиков обедов (о которых — позже), кресловозы перемещали его от роли к роли столь же аккуратно и безошибочно, как когда-то разносил обеды его отец. И после каждого дубля Джабраил снова прыгал в кресло и направлял своих бегунов на новое место съёмок, где его переодевали, гримировали и совали в руки роль. «Карьера в бомбейских студиях, — говорил он своей верной команде, — подобна гонке на креслах-каталках с парой пит-стопов[10] на трассе».

Вернувшись к работе после болезни — Призрачной Бациллы, Заразы, Таинственного Недуга, — он сделал себе послабление — лишь семь картин за раз… а затем, ни с того ни с сего, внезапно исчез. Кресло стояло пустым среди притихшего павильона звукозаписи; отсутствие его владельца подчёркивало безвкусную лживость декораций. Кресловозы, с первого по четвёртого, оправдывались за отсутствие звезды, когда руководство киностудии спускало на них свой гнев: Джи[11], он, наверное, болен, он всегда был очень пунктуален, нет, зачем ругаете, махарадж[12], великим артистам нужно время от времени позволять их причуды, вот, — и из-за этих заявлений они стали первыми жертвами произошедшего с Фариштой казуса — presto[13], четыре три два раз, экдумджалди[14], — выброшенные за ворота студии, и потому кресло-каталка было оставлено пылиться под крашеными кокосовыми пальмами, окружающими опилочный пляж.

Куда же подевался Джабраил? Кинопродюсеры, покинутые в семи проектах, серьёзно запаниковали. Взгляните: там, на лужайках гольф-клуба «Уиллингдон»{30} (где сегодня лишь девять лунок: небоскрёбы проросли из других девяти, словно гигантские сорняки или, скажем иначе, словно надгробные плиты, отмечающие место, где покоится растерзанный труп старого города), там, именно там, высшее руководство теряет свои простейшие удары; и, посмотрите выше, клочья волос, мучительно вырванные из голов сеньоров, кружа, опадают из верхних окон. Волнение продюсеров можно было легко понять, потому что тогда, во времена сокращения зрительской аудитории, появления исторических мыльных опер и нынешних крестовых походов домохозяек по телевизионной сети, в титрах оставалось единственное имя, безошибочно гарантирующее Ультрахитовость и Потрясационность, и обладатель вышеназванного имени отбыл: вверх, вниз или просто в неизвестном направлении, но определённо и бесспорно удрал…

По всему городу после загадочного исчезновения телефоны, мотоциклисты, копы, водолазы и траулеры, прочёсывающие гавань в поисках его тела, трудились усердно, но безуспешно; уже зазвучали эпитафии в память об угасшей звезде. На площадке одной из семи сорвавшихся картин «Рама Студиос» мисс Пимпл Биллимория{31} (самая свежая бомба жанра чили-и-специи — это вам не флибберти-гибберти{32}-мамзель, но сексуальная милашка — динамитовая шашка), — наряженная полуобнажённой храмовой танцовщицей в чадре и расположившаяся под извивающимися картонными декорациями совокупляющихся тантрических{33} фигур эпохи Чанделлов{34}, считая, что её главная сцена не состоится, а её великий прорыв разбился вдребезги, произнесла язвительное прощание перед аудиторией звукооператоров и электриков, курящих свои едкие биди[15]. Ведомая под локоть молча скорбящей айей[16], Пимпл старательно изображала пренебрежение. «Боже, ну и удача, Святой Пётр! — кричала она. — Ожидая сегодняшнюю любовную сцену, чхи-чхи, я вся умирала внутри, думая, как мне приблизиться к этому толстогубу с дыханием гниющих тараканьих экскрементов. — Увешанные бубенчиками ножные браслеты звякнули, когда она топнула ножкой. — Ему чертовски повезло, что его проклятое кино не пахнет, иначе его, как прокажённого, гнали бы с любой работы в три шеи». На этом монолог мисс Биллимории дошёл до кульминации в потоке таких ругательств, что курильщики биди сели где стояли и принялись оживлённо сравнивать словарь мисс Пимпл с таковым печально знаменитой королевы разбойников Фуланы Деви{35}, от чьих клятв мгновенно плавились винтовки и превращались в резину карандаши журналистов.

Уход рыдающей Пимпл был вырезан цензурой на полу монтажной. Фальшивые бриллианты осыпались с её пупка зеркальным отражением её слёз… Что же до смрада Фаришты, тут она почти не погрешила против истины; разве что немного приуменьшила. Дыхание Джабраила, эти облака едкой серы и извести, всегда создавали вокруг него — вместе с его репутацией вдовца и вороново-чёрными волосами — атмосферу скорее сатурническую{36}, нежели священную, несмотря на его архангельское имя. После его исчезновения поговаривали, что найти его будет легко: всё, что потребуется — хоть мало-мальски чувствительный нос… а спустя неделю после исчезновения его уход, куда более трагичный, чем у Пимпл Биллимории, значительно усилил дьявольский душок, источаемый обладателем громкого и душистого имени. Можно сказать, он просочился с экрана в мир, а в жизни, в отличие от кино, люди прекрасно знают, если от тебя воняет.



Мы — воздуха творенья,
И в мечтах
Полёт наш в облаках перерожденья
Среди небесных стай.
Гудбай!



Загадочная записка, обнаруженная полицией в пентхаузе Джабраила Фаришты на крыше «Эверест Вилас»{37} — небоскрёба, расположенного в Малабар-хилле{38}, в высочайших апартаментах высочайшего здания на высочайшем холме города, одной из квартир с двойной перспективой, из которой с одной стороны открывался вид на вечернее ожерелье Марин-драйв{39}, а с другой — на путь к Скандал-Пойнт{40} и морю, — позволила газетным заголовкам упражняться в неблагозвучии. ФАРИШТА НЫРЯЕТ ПОД ЗЕМЛЮ, сообщал «Блитц»{41} в несколько жутковатых тонах, тогда как Трудовая Пчёлка{42} из «Дейли»{43} предпочитала ДЖАБРАИЛ В ПЛЕНУ ПОЛЕТА. Было напечатано множество фотографий из этой легендарной резиденции с интерьером от французских декораторов, снабжённые рекомендательными письмами от Резы Пехлеви{44} за ту работу, которую проделали они в Персеполе{45}, потратив миллион долларов на воссоздание на этой захватывающей дух высоте атмосферы бедуинского шатра. Ещё одна иллюзия, разрушенная его отсутствием; ДЖАБРАИЛ СВОРАЧИВАЕТ ЛАГЕРЬ, — вопили заголовки; но куда: вверх, вниз или в сторону? Никто не знал. В этой столице речей и шепотков даже самые острые уши не слышали ничего достоверного. Но госпожа Рекха Мерчант, читавшая все статьи, слушавшая все радиопередачи, прилипшая к Дурдаршан-ТВ[17], отыскала кое-что в послании Фаришты, услышала замечания, ускользнувшие от остальных, и, взяв сына и двух дочерей, вышла на крышу своего высотного дома. Который назывался — «Эверест Вилас».

Его соседка; из квартиры, расположенной непосредственно под его собственный. Его соседка и друг; должен ли я говорить больше? Конечно, заточенные под скандал злонамеренные журналы города наводнили свои колонки инсинуациями и колкостями, но это не причина опускаться до их уровня. Зачем же бросать тень на её репутацию теперь?

Какой она была? Разумеется, богатой, — но ведь «Эверест Вилас» — это вам не многоквартирные трущобы в Курле{46}, не так ли? Замужем, так точно, тринадцать лет за шарикоподшипниковым магнатом. Независимой: её ковровые и антикварные экспозиции процветали на лучших местах Колабы{47}. Она называла свои ковры климами и клинами[18], а древние артефакты её стали анти-квартами. Да, а ещё она была красива, красива в грубой, глянцевой манере редких жителей поднебесных городских квартир: её кости кожа осанка — всё свидетельствовало о её длительном разрыве с истощённой, тяжёлой, обнищавшей землёй. Все сходились во мнении, что она обладала сильной личностью, пила как рыба из хрусталя Лялик{48}, бесстыдно вешала свою шляпку на Чола-Натрадж{49}, знала, чего хотела и как достичь этого максимально быстро. Муж был серой мышкой с деньгами и крепкими запястьями. Рекха Мерчант прочитала прощальную записку Джабраила Фаришты в газетах, написала собственное письмо, собрала детей, вызвала лифт и поднялась ближе к небу (аж на один этаж), чтобы встретить избранную ею судьбу.

«Много лет назад, — прочли в её письме, — я вышла замуж по трусости. Теперь, наконец, я совершу хоть что-то храброе». Уходя, она оставила на кровати статью с запиской Джабраила, обведённой красным кружком и жирно подчёркнутой — три резкие линии, одной из которых была в ярости разорвана страница. Так что, разумеется, продажные журналы разошлись по городу, и в них были СБРОШЕННАЯ ЛЮБОВНИЦА и СЕРДЦЕ КРАСАВИЦЫ С КРЫШИ БРОСАЕТСЯ. Но:

Быть может, в ней тоже сидел вирус перерождения, а Джабраил, не осознав ужасной силы метафоры, порекомендовал полёт. Чтобы вам родиться вновь, прежде нужно…, она же была небесным созданием, она пила шампанское из Лялик, она жила на Эвересте, и один из её приятелей-олимпийцев прилетел; и, если смог он, то и она сможет стать крылатой и укрепиться корнями в грёзах.

Она не смогла. Лал[19], подрабатывающий привратником на территории «Эверест Вилас», предложил миру своё туповатое свидетельство: «Я ходил туда-сюда, у ворот, и вдруг услышал глухой стук, бабах. Я обернулся. Это было тело старшей дочки. Её череп был совершенно расквашен. Я посмотрел наверх и увидел падение мальчика, а потом девочки помладше. Что и говорить, они упали почти туда, где я стоял. Я прикрыл рот ладонью и подошёл к ним. Младшая девочка тихонько стонала. Чуть погодя я опять взглянул наверх, и там появилась бигум[20]. Её сари плыло, как большой воздушный шар, и все её волосы растрепались. Я отвёл глаза, потому что она падала и было бы неприлично заглядывать под её одежды».

Рекха и её дети упали с Эвереста; никто не остался в живых. Злые языки обвиняли Джабраила. Давайте оставим их на мгновение.

О, не забудьте: он видел её после того, как она погибла. Он видел её несколько раз. Это случилось задолго до того, как люди поняли, насколько болен был этот великий человек. Джабраил, звезда. Джабраил, победивший Безымянную Болезнь. Джабраил, боящийся сна.

После того, как он исчез, его вездесущие портреты утратили свежесть. На гигантских, пылающе многоцветных рекламных щитах, с которых он взирал на простых смертных, его ленивые веки начали лопаться и распадаться, свисая всё ниже и ниже, пока его радужки не стали подобны двум лунам, разрезанным облаками или мягкими ножами его длинных ресниц. Наконец, веки отпадали, придавая диковатое, выпученное выражение его крашеным глазам. За пределами бомбейских кинотеатров картонные мамонты Джабраиловых образов распадались на глазах и пополняли список. Безвольно повиснув на каркасах, они теряли руки и увядали, сворачивая шеи. Его портреты на обложках киножурналов обретали мертвенную бледность, пустоту в зрачках, ничтожность. Наконец, его изображения просто выцветали на отпечатанных страницах, и лоснящиеся обложки «Селебрити», «Сосиэти» и «Илластрэйтед Уикли»{50} попадали в киоски с пробелом, а их издатели расстреливали принтеры{51} и кляли чернила. Даже на серебристом экране, в темноте, высоко над головами поклонников его считавшаяся бессмертной физиономия стала разлагаться, пузыриться и выцветать; проекторы необъяснимым образом жевали плёнку на выходе, прерывая показ, и жар проекторных ламп сжигал целлулоидную память о нём: звезда вспыхнула сверхновой{52}, поглощённая пламенем, которое, как полагалось, рвалось наружу с его губ.

Это была смерть Бога. Или нечто вроде того; такая неординарная личность, на некоторое время приостановившая для своих поклонников приближение ночи кинематографа, не сияла ли она, подобно некой божественной Сущности, по меньшей мере, на полпути между смертным и божественным? Больше, чем на полпути, поспорили бы многие, ибо Джабраил потратил большую часть своей уникальной карьеры, совершенно искренне перевоплощаясь в бесчисленных божков субконтинента в популярном жанре, известном как «теологическое кино». Такова была составляющая очарования его персоны — преуспеть в пересечении религиозных границ, не нанося оскорбления их нарушением. Синекожий, как Кришна{53}, он танцевал — флейта в руке — среди прелестных гопи[21] и их коров с налившимся выменем; с обращёнными вверх ладонями, безмятежный, он (как Гаутама{54}) медитировал над людскими страданиями под чахлым студийным древом Бодхи{55}. В тех редких случаях, когда он спускался с небес, он никогда не отходил от них слишком далеко, сыграв как Великого Могола{56}, так и известного своей хитростью министра в ставшем классикой «Акбаре и Бирбале»{57}. Более полутора десятков лет он представлял для сотен миллионов верующих в той стране, где на тот день человеческое население численностью превосходило божественное менее чем в три раза{58}, самый приемлемый и мгновенно узнаваемый лик Всевышнего. Для многих из его поклонников граница, отделяющая исполнителя от его ролей, давным-давно оказалась стёртой.

Поклонники — да, но? Как же сам Джабраил?

Его лицо. В действительности, уменьшенное до натуральной величины, помещённое среди простых смертных, оно выглядело на удивление незвёздным. Низко опущенные веки придавали ему измождённый вид. Было также что-то грубое в его носе, рот был слишком мясистым, чтобы казаться сильным, уши топорщились подобно молодому, шишковатому джек-фруту[22]. Совершенно обыкновенное лицо, совершенно плотский облик. На котором в последнее время стали различимы швы, полученные в недавней, почти фатальной болезни. И всё же, несмотря на грубость и истощение, лицо это было неразрывно связано со святостью, совершенством, изяществом: материал Бога. О вкусах не спорят, так-то. В любом случае, вы согласитесь, что для такого актёра (может быть, для любого актёра, и даже для Чамчи, но более всего для Фаришты) бзик насчёт аватар[23], как у многоликого Вишну{59}, не слишком удивителен. Возрождение: оно — тоже материал Бога.

Или, быть может… не всегда. Мирские перевоплощения случаются тоже. Джабраил Фаришта родился под именем Исмаил Наджмуддин в Пуне, Британской Пуне на задворках империи, задолго до Пуны Раджниша{60} и прочих (Пуна, Вадодара, Мумбаи{61}; — даже города могут менять имена в наши дни). Исмаил — в честь ребёнка, которого собирался принести в жертву Ибрахим{62}, и Наджмуддин — звезда веры; он оставил своё настоящее имя, приняв ангельское.

Позднее, когда авиалайнер «Бостан» оказался во власти угонщиков и пассажиры, страшась будущего, мысленно возвращались в прошлое, Джабраил доверился Саладину Чамче, что выбор псевдонима был данью памяти его покойной матери, — моей муммиджи[24], мистер Вилкин, моей единственной и неповторимой Маме — и только, потому как кто ещё мог затеять эти ангельские делишки, мой собственный ангел, так она называла меня, фаришта, потому, наверное, что я был чертовски сладок, веришь ты или нет, я был хорош, как чёртово золото.

Пуна не смогла удержать его; в младенчестве он был передан на воспитание городу-сучке: его первая миграция; его отец получил работу среди быстроногих вдохновителей будущего кресельного квартета — разносчиков еды, или бомбейских даббавала[25]. И Исмаил-фаришта, в свои тринадцать, последовал по стопам отца.

Джабраил, пленник борта АI-420, погрузился в простительные в такой ситуации рапсодии, направив на Чамчу блеск своих очей и раскрывая ему секреты кодовых систем бомбейских посыльных (чёрная свастика красный круг жёлтые точки-тире), мысленно пробегая всю дистанцию от дома до офисного стола; эта невероятная система позволяла двум тысячам даббавала ежедневно разносить более ста тысяч судков с ланчем, и даже в самый плохой день, мистер Вилкин, не доходили до места назначения, может быть, штук пятнадцать завтраков; большинство из нас были неграмотны, но знаки эти были нашим тайным языком.

«Бостан» кружил над Лондоном, вооружённые бандиты патрулировали проходы, и свет в пассажирском салоне был выключен, но энергия Джабраила освещала мрак. По грязному киноэкрану (на котором прежде неизбежно авиарейсовый Уолтер Мэтью печально сталкивался с вездесущно воздушной Голди Хоун{63}) теперь скользили тени, рождённые ностальгией заложников, и чётче всего прорисовывался среди них этот тщедушный подросток, Исмаил Наджмуддин, мамочкин ангелочек в кепке с портретом Ганди{64}, разносящий тиффины[26] по городу. Юный даббавала привычно проносился сквозь сумрачные толпы, представьте картину, мистер Вилкин: тридцать-сорок тиффинов на длинном деревянном подносе у тебя голове, и когда электричка останавливается, у тебя есть от силы минута, чтобы протиснуться внутрь или наружу, а затем бежать по улицам и квартирам, яар, проскакивать между грузовиками автобусами мотоциклами велосипедами и прочим, раз-два, раз-два, обед, обед, дабба нужно нести, и сквозь муссон, срезая дорогу по железнодорожному полотну, если ломался поезд, и по пояс в воде на какой-нибудь затопленной улице, и были шайки, Салат-баба, правда, организованные шайки дабба-воров, это был голодный город, скажу я тебе, бэби, но мы с ними справились, мы были везде, знали всё, чтобы избегнуть глаз и ушей грабителей, мы никогда не обращались ни к какой полиции, мы заботились о себе сами.

Вечером отец и сын возвращались, измождённые, в свою лачугу у взлётно-посадочной полосы аэропорта «Санта-Крус»{65}, и когда мать Исмаила видела его, приближающегося в зелёном красном жёлтом свете улетающих реактивных самолётов, она говорила, что один только взгляд на него исполняет все её мечты, и это было первым признаком того, что было что-то особенное в Джабраиле: с самого начала казалось, что он в состоянии исполнить самые заветные людские желания, не имея ни малейшего представления о том, как ему это удаётся. Его отец, Наджмуддин Старший, никогда, казалось, не возражал против того, что его жена не сводила с сына глаз, что каждую ночь она разминала ноги мальчика, тогда как отец уходил с неразмятыми ногами. Сын — это благословение, а благословение требует благодарности благословляемого.

Нейма Наджмуддин умерла. Её сбил автобус, и так случилось, что Джабраила не было рядом, чтобы исполнить её мольбу о жизни. Ни отец, ни сын никогда не говорили о своём горе. Молча, будто бы это было общепринято и очевидно, они похоронили печаль под дополнительной работой, занятые безмолвным состязанием: кто пронесёт больше всего дабба на голове, кто больше заключит за месяц новых контрактов, кто пробежит быстрее, — будто бы больший труд говорил о большей любви. Видя своего отца вечером, его узловатые вены, вздувшиеся на шее и висках, Исмаил Наджмуддин понял, насколько старик обиделся на него, насколько было важно для отца одержать победу над сыном и вернуть, таким образом, отнятое у него первенство в привязанностях умершей жены. Едва Исмаил осознал это, как юношеский пыл его угас, однако рвение его отца осталось неумолимым, и довольно скоро он получил продвижение: не просто посыльный, но один из организаторов-мукаддамов[27]. Когда Джабраилу было девятнадцать, Наджмуддин Старший стал членом гильдии разносчиков, Ассоциации бомбейских тиффин-курьеров, а когда ему исполнилось двадцать, его отец умер, остановленный в дороге ударом, взорвавшим его сердце. «Он просто вогнал себя в гроб, — сказал Генеральный секретарь гильдии, сам Бабасахиб Мхатр. — Бедный сукин сын, ему просто не хватило пороху».

Но сирота знал лучше. Он знал, что его отец смог, наконец, бежать достаточно долго и достаточно упорно, чтобы стереть границы между мирами; он буквально выскочил вон из кожи в объятья своей жены, чтобы раз и навсегда доказать превосходство своей любви. Иногда уходящие рады уйти…

Бабасахиб Мхатр сидел в синем офисе за зелёной дверью над лабиринтами базара, грозная фигура, жирный будда, один из влиятельнейших людей города, обладающий таинственным даром сидеть совершенно неподвижно, никогда не покидающий своей комнаты и, несмотря на это, завоевавший всеобщее уважение и встречавшийся со всеми, кто имел влияние в Бомбее. На следующий день после того, как отец юного Исмаила пересёк границу, чтобы встретиться с Неймой, Бабасахиб вызвал молодого человека пред свои ясны очи.

— Ну? Тяжко, верно?

Ответ, и слёзы на глазах:

— Джи, спасибо, Бабаджи, со мной всё в порядке.

— Заткнись, — сказал Бабасахиб Мхатр. — С сегодняшнего дня ты живёшь у меня.

— Ноно, Бабаджи…

— Никаких но. Я уже сообщил своей дорогой жене. Я сказал.

— Простите пожалуйста Бабаджи но как что почему?

— Я сказал.

Джабраилу Фариште так и не сказали, почему Бабасахиб решил сжалиться над ним и вырвать из бесперспективности улиц, но через некоторое время он начал догадываться. Госпожа Мхатр была женщиной худой как карандаш по сравнению с ластиком-Бабасахибом, но до краёв наполненной материнской любовью, из-за чего казалась жирной, как картошка. Когда Баба приходил домой, она своими руками клала ему в рот сладости, и по ночам новый жилец их дома мог услышать протесты великого Генерального секретаря АБТК: «Пусти меня, женщина, я сам в состоянии раздеться!»

На завтрак она с ложечки кормила господина Мхатра щедрой порцией солода и прежде, чем тот уходил на работу, причёсывала ему волосы. Они были бездетной парой, и молодой Наджмуддин понял, что Бабасахиб хотел, чтобы он разделил его бремя. Как ни странно, однако, бигум не относилась к молодому человеку как к ребёнку.

— Посмотрите, он взрослый парень, — сказала она мужу, когда бедный господин Мхатр умолял: «Отдай мальчику эту злосчастную ложку солода!». — Да, взрослый парень, и мы должны делать из него мужчину, дорогой, никакого сюсюканья с ним.

— Тогда, ад и проклятья, — взорвался Бабасахиб, — почему ты сюсюкаешься со мной?

Госпожа Мхатр разрыдалась.

— Но вы для меня всё, — всхлипывала она, — вы мой отец, мой возлюбленный, и мой ребёнок тоже. Вы мой господин и мой младенчик. Если я вызываю у вас недовольство, тогда я не заслуживаю права жить.

Бабасахиб Мхатр, принимая поражение, глотал столовую ложку солода.

Он был добродушным человеком, прячущимся за грубостью и суетой. Чтобы утешить осиротевшего юнца, он беседовал с ним в своём синем офисе о философии перевоплощений, убеждая, что его родители уже приготовились к возрождению в каком-нибудь месте, если, конечно, жизнь их не была такой святой, чтобы они достигли окончательной благодати{66}. Так что именно Мхатр сподвиг Фаришту к его занятиям темой реинкарнации — и не только реинкарнации. Бабасахиб был парапсихологом-любителем, столовращателем и заклинателем духов при помощи стакана. «Но я лишился этого, — сказал он своему протеже мелодраматическим тоном, жестикулируя и хмурясь, — после того, как натерпелся страху на всю свою треклятую жизнь».

Однажды (вспоминал Мхатр) стакан посетил весьма любезный дух, такой вот дружелюбный парень, глянь-ка, что я подумал, не задать ли ему несколько более серьёзных вопросов. Есть ли Бог, и стакан, который прежде бегал кругами, как мышь, или вроде того, замер, будто мёртвый, посреди стола, без движения, полный футт, капут[28]. Так, хорошо, сказал я, не хочешь отвечать на это, так попробуй тогда другое, и я выпалил вот что: есть ли Дьявол. После этого стакан — бап-ре-бап[29]! — затрясся — приготовь свои уши! — сперва тихо-тихо, затем быстрей-быстрей, как желе, и вдруг ка-ак прыгнет! — ай-вай! — со стола в воздух, как рванёт в сторону и — ох-хо! — разобьётся на тысячу и один осколок! Верь не верь, сказал Бабасахиб Мхатр своему подопечному, но так-и-тогда выучил я свой урок: не суйся, Мхатр, в то, чего не постиг.

Эта история глубоко засела в сознании юного слушателя, который даже до смерти матери был убеждён в существовании потустороннего мира. Иногда, когда он оглядывался вокруг (особенно в полуденный зной, когда воздух становился вязким), видимый мир, его особенности, обитатели, предметы, казалось, проглядывали сквозь атмосферу подобно скоплению горячих айсбергов, и у него возникала мысль, что все они продолжались за поверхностью жидкого воздуха: люди, автомобили, собаки, киноафиши, деревья, девять десятых реальности были скрыты от его взора. Ему достаточно было моргнуть, чтобы иллюзия растаяла, но ощущение этого никогда не покидало его. В нём росла вера в Бога, ангелов, демонов, ифритов{67}, джиннов{68}: столь прозаичная, будто это были воловьи упряжки или фонарные столбы, и это порождало его разочарование в собственном зрении за то, что ему ни разу не удавалось увидеть привидение. Он мечтал встретить волшебного оптика, чтобы купить у него пару изумрудных очков{69}, которые исправили бы его прискорбную близорукость и помогли бы видеть сквозь плотный, ослепляющий воздух невероятный мир под ним.

От своей матери Неймы Наджмуддин он слышал много историй о Пророке{70}, и если в её версию вкрадывались неточности, он не хотел даже знать, каковы они. «Каков человек! — думал он. — Какой ангел не пожелает разговаривать с ним?» Иногда, тем не менее, он ловил себя в процессе возникновения богохульных мыслей; например, когда он ложился спать в своей постели в резиденции Мхатра и его думы дрейфовали без усердного контроля рассудка, засыпающее воображение начинало сравнивать его состояние с таковым Пророка в те времена, когда тот, осиротевший и лишившийся поддержки, успешно взялся за работу управляющим делами богатой вдовы Хадиджи{71}, после чего ещё и женился на ней. Скользя по просторам сна, он видел себя сидящим на усыпанном розами помосте и застенчиво улыбающимся под сарипаллу[30], которой скромно прикрывал лицо, пристально разглядывая в лежащем на коленях зеркальце черты своего нового мужа, Бабасахиба Мхатра, любовно приближающегося к нему, чтобы отодвинуть ткань. Этот сон о свадьбе с Бабасахибом заставлял его просыпаться в горячем румянце стыда, после чего он всерьёз обеспокоился порочным складом своего ума, который производил такие ужасные видения.

Главным образом, однако, его религиозная вера была весьма сдержанной: деталью, требующей не большего внимания, чем любая другая. Когда Бабасахиб Мхатр взял его в свой дом, это вселило в молодого человека уверенность, что он не одинок в этом мире, что что-то проявляло заботу о нём, поэтому он совершенно не был удивлён, когда Бабасахиб вызвал его в синий офис утром его двадцать первого дня рождения и уволил, даже не собираясь выслушивать его апелляции.

— Ты уволен, — сияя, отчеканил Мхатр. — Недоволен? Ты рассчитан. То-то! Ну-ка, брысь с работы!

— Но, дядя…

— Заткнись.

Затем Бабасахиб сделал сироте величайший в его жизни подарок, сообщив ему, что с ним хочет встретиться легендарный киномагнат, господин Д. В. Рама; для прослушивания.

— Это только для виду, — заверил Бабасахиб. — Рама — мой хороший друг, и мы уже всё обсудили. Небольшая роль для начала, потом всё будет зависеть от тебя. Теперь иди с глаз долой и прекрати корчить такую скромную рожу, это тебе не идёт.

— Но, дядя…

— Парень вроде тебя — чересчур смазлив, чтобы всю жизнь таскать тиффины на башке. Сгинь теперь, иди, становись педерастичным киноактёром. Я уволил тебя пять минут назад.

— Но, дядя…

— Я сказал. Благодари свои счастливые звёзды.

Он стал Джабраилом Фариштой, но ещё лишь через четыре года он станет звездой; пока же он отрабатывал своё ученичество, играя второстепенные роли в пошловатых комедиях. Он оставался спокойным, неторопливым, словно бы мог заглянуть в будущее, и очевидная нехватка у него амбиций сделал его своего рода аутсайдером этой самой располагающей к карьеризму индустрии. Его считали глупым, высокомерным или то и другое сразу. И за все четыре года своего отчуждения он ни разу не поцеловал женщину в губы.

В кадре — он играл пропащего парня, идиота, любящего красавицу и неспособного понять, что она не подойдёт к нему и через тысячу лет, забавного дядюшку, бедного родственника, деревенского дурачка, слугу, неумелого мошенника, — в общем, все те роли, для которых никогда не предполагаются любовные сцены. Женщины пинали его, лепили ему пощёчины, дразнили его, смеялись над ним, но никогда на киноплёнке не смотрели на него, не пели ему, не танцевали вокруг него с киношной любовью в глазах. За кадром — он жил один в двух пустых комнатах возле студии и пытался представить, на что похожи женщины без одежды. Чтобы отвлечь свой ум от предмета любви и желания, он учился, становясь всеядным самоучкой, пожирающим метаморфические мифы Греции и Рима: об аватарах Юпитера, о мальчике, ставшем цветком, о женщине-паучихе, о Цирцее{72} — всё подряд; и теософию{73} Анни Безант{74}, и единую теорию поля{75}, и инцидент с сатанинскими стихами в начале карьеры Пророка, и политику Мухаммедова гарема после триумфального возвращения в Мекку{76}; и сюрреализм газет, в которых бабочки могли влетать во рты молодых девочек в стремлении быть проглоченными, и о детях, рождённых без лиц, и о маленьких мальчиках, грезящих о невероятных деталях прежних инкарнаций — например, о золотой крепости, набитой драгоценными камнями. Он наполнял себя бог знает чем, но в короткие часы своих бессонных ночей не мог отрицать, что был полон чем-то, чем никогда не пользовался, о чём и не знал, как использовать это, — то есть любовью. В грёзах он был истязаем женщинами невыносимой сладости и красоты, и потому, просыпаясь, он заставлял себя репетировать что-нибудь из генерального сценария, заслоняя трагическое чувство своей более-чем-необычной вместимости для любви и будучи лишённым хоть единственного человека на земле, которому он мог бы предложить её.

Великий прорыв случился с появлением теологического кино. Однажды созданная формула фильмов, основанных на пуранах{77} с добавлением обычной смеси из песен, танцев, забавных дядюшек и прочего, окупилась сполна: каждый бог пантеона получил свой шанс стать звездой. Когда Д. В. Рама вознамерился снять картину, основанную на истории Ганеши{78}, никто из ведущих кассовых имён того времени не возжелал провести весь фильм, спрятавшись за головой слона. Джабраил ухватился за свой шанс. Это был его первый хит, «Ганпати-баба»{79}, и неожиданно он стал суперзвездой, хотя и с хоботом и большими ушами. После шести фильмов, в которых он играл слоноголового бога, ему было позволено избавиться от толстой подвесной серой маски и нацепить вместо этого длинный волосатый хвост, чтобы сыграть Ханумана{80} — царя обезьян — в приключенческом киноцикле, более похожем на дешёвый гонконгский телесериал, чем на «Рамаяну»{81}. Но серии эти доказали такую популярность, что обезьяньи хвосты стали de rigueur[31] для юных городских щёголей на вечеринках, посещаемых юными монашками, прозванными «шутихами» за свою готовность уходить, громко хлопнув дверью.

После Ханумана Джабраил двигался без остановок, и феноменальный успех углубил его веру в ангела-хранителя. Но это привело и к более прискорбным последствиям.

(Я вижу, что должен, в конце концов, раскрыть карты несчастной Рекхи.)

Ещё не успев сменить накладную голову на фальшивый хвост, он стал непреодолимо привлекателен для женщин. Соблазнительность его славы была столь велика, что некоторые юные леди, занимаясь с ним любовью, просили его надеть маску Ганеши, но он отказывался из уважения к достоинству бога. В силу невинности своего воспитания он не мог в то время отличить количество от качества и потому чувствовал потребность наверстать упущенное время. У него было столько сексуальных партнёрш, что он нередко забывал их имена даже прежде, чем они покидали его комнату. Мало того, что он стал бабником в худшем смысле этого слова; он также познал искусство лицемерия, ибо человек, играющий богов, должен быть превыше упрёков. Так умело уберегал он свою жизнь от скандалов и дебошей, что его старый патрон, Бабасахиб Мхатр, оказавшийся на смертном одре спустя десятилетие после того, как отправил юного даббавала в мир иллюзий, страстей и грязных денег, умолял Джабраила жениться, чтобы доказать, что он мужчина.

— Бога ради, господин хороший, — умолял Бабасахиб, — когда я велел вам уйти от меня и стать гомиком, я никогда не думал, что вы примете мои слова всерьёз; есть же предел уважению старших, в конце-то концов.

Джабраил торжественно поднял руку и поклялся, что никогда не занимался такими позорными делами и что, когда появится подходящая девушка, он, разумеется, с радостью сыграет свадьбу.

— Кого ты ждёшь? Какую-то небесную богиню? Грету Гарбо{82}, Грейс Кали{83}, кого? — кричал старик, харкая кровью, но Джабраил покинул его с загадочной улыбкой, так и не позволившей Бабасахибу умереть со спокойным сердцем.

Лавина секса, поглотившая Джабраила Фаришту, сумела настолько глубоко похоронить его главный талант, что тот мог быть потерян для него навсегда: несомненно, талант искренней, глубочайшей и незамутнённой любви, редкий и хрупкий дар, использовать который ему прежде не предоставилось возможности. Ко времени своей болезни он почти забыл о своих страданиях, причиняемых ему страстным желанием любви, крутившимся и вращавшимся в нём подобно ножу колдуна. Теперь, в конце каждой гимнастической ночи, он спал легко и долго, будто его никогда не мучили женщины-грёзы, будто он никогда не надеялся потерять своё сердце.

«Твоя беда, — говорила ему Рекха Мерчант, появившись из облака, — что все всегда прощали тебя, Бог знает почему, и тебе всё спускали с рук; ты избежал даже неприятностей с убийством. Никто никогда не привлекал тебя к ответственности за то, что ты делал. — Ему нечего было возразить. — Дар божий! — кричала она на него. — Бог знает, кем ты себя возомнил, выскочка из трущоб; Бог знает, сколько болезней ты принёс».

Но именно это делали женщины — думал он в те дни, — они были сосудами, в которые он мог изливать себя, и когда он уходил, они понимали, что такова его природа, и прощали. Истиной было и то, что никто не осуждал его за уход, за тысячу и одну неосмотрительность, сколько абортов, взывала Рекха сквозь просвет в облаках, сколько разбитых сердец! Все эти годы он был бенефициантом бесконечного женского великодушия, но и его жертвой — тоже, ибо их прощение сделало возможным самое глубокое и самое приятное из всех заблуждений: идею о том, что он никогда не поступает неправильно.

Рекха: она вошла в его жизнь, когда он купил пентхауз в «Эверест Вилас», и предложила, как соседка и деловая женщина, показать ему свои ковры и антиквариат. Её муж был на международном конгрессе производителей шарикоподшипников в Гётеборге{84}, Швеция, и в его отсутствие она пригласила Джабраила в свои апартаменты каменных решёток из Джайсалмера{85}, резных деревянных перил из дворцов Кералы{86} и каменных чатри[32] Моголов — куполов, перевёрнутых и превращённых в джакузи; наливая ему французское шампанское, она прислонялась к стенам «под мрамор» и чувствовала прохладные вены камня за спиной. Когда он пригубил шампанское, она дразнила его: конечно, богам не следует употреблять алкоголь{87}, — и он ответил цитатой, почерпнутой некогда в интервью Ага Хана{88}: О, вы знаете, шампанское — только для видимости, в тот миг, когда оно касается моих губ, оно обращается в воду. После этого ей не требовалось большего, чтобы коснуться его губ и раствориться в его объятьях. К тому времени, как её дети вернулись с айей из школы, она, безупречно одетая и накрашенная, сидела с ним в гостиной, раскрывая секреты коврового бизнеса, признаваясь, что искус-шёлк — искусственный, а не искусный, убеждая его не обманываться её брошюрами, в которых коврик обольстительно описывается как сделанный из шерсти, выщипанной из горла овечьих детишек, и это на самом деле значит, поверь, всего лишь низкосортную шерсть: реклама, что поделаешь, так, мол, и так.

Он не любил её, не был ей верен, не помнил дня её рождения, не всегда отвечал ей по телефону, появлялся лишь тогда, когда это было менее всего удобно для неё из-за обедающих у неё дома гостей из мира шарикоподшипников, и, как и все, она прощала ему. Но её прощение не было тихим, мышиным «что поделаешь», которое он получил от других. Рекха выражала своё недовольство, как сумасшедшая, она грозила ему адом, она кричала на него и проклинала его, называя никчёмным лафанга и харамзада и салах[33], и даже, в крайних случаях, обвиняя его в невозможном подвиге половых сношений с собственной — несуществующей — сестрой. Она не жалела его ни капли, называя поверхностным, как киноэкран, но проходило время, и она прощала его так или иначе и позволяла ему расстегнуть свою блузку. Джабраил не мог устоять перед оперным прощением Рекхи Мерчант, которое было тем более убедительным из-за шаткости её собственного положения — её неверности королю шарикоподшипников, от упоминания которого Джабраил воздерживался, принимая словесную взбучку как мужчина. В то время как прощения, полученные им от остальных женщин, оставляли его холодным и он забывал о них в тот же миг, когда они были произнесены, он продолжал возвращаться к Рекхе, чтобы она могла снова и снова оскорблять его, а потом утешать так, как умела она одна.

Потом он чуть не умер.

Он снимался в Канья-Кумари, стоя на самой верхушке Азии, участвуя в сцене драки на мысе Коморин{89}, где кажется, что три океана в самом деле врезаются друг в друга. Три потока волн накатили с запада востока юга и столкнулись в могущественном ударе водяных ладоней, и вместе с ними Джабраил получил удар кулаком в челюсть — прекрасно выбранный момент — и упал без сознания в треёхокеанную пену.

Он не встал.

Сначала все обвиняли английского великана-каскадёра Юстаса Брауна{90}, нанёсшего удар. Тот горячо возражал. Разве не он был тем самым парнем, что играл противника главного министра Н. T. Рама Рао{91} в его многочисленных теологических киноролях? Разве не он усовершенствовал умение старика хорошо выглядеть в бою, не получая повреждений? Разве жаловался он когда-нибудь, что НТР никогда не фиксировал ударов и потому он, Юстас, всегда выходил из боя в синяках, будучи нелепо избит хлипким старикашкой, которого он мог бы проглотить на завтрак с тостом, и терял ли он когда-нибудь самообладание — хоть однажды? Ладно, тогда? Как мог кто-нибудь подумать, что он повредит бессмертному Джабраилу?.. — Они уволили его всё равно, а полиция поместила его под замок, на всякий пожарный.

Но не от удара пострадал Джабраил. Когда звезда была доставлена в бомбейский госпиталь Брич-Кэнди{92} предоставленным по такому случаю реактивным самолётом Воздушных сил; когда исчерпывающие тесты не дали почти ничего; и когда он лежал без сознания, умирающий, с анализом крови, упавшим с нормальных пятнадцати до убийственных четырёх и двух десятых{93}, — представитель больницы предстал перед национальной прессой на широких белых ступенях Брич-Кэнди. «Это необъяснимая загадка, — выдал он. — Назовите это, если вам угодно, рукой Божией».

Внутренности Джабраила Фаришты кровоточили безо всякой видимой причины, и он просто смертельно истекал кровью под кожей. В моменты осложнений кровь начинала сочиться из его пениса и прямой кишки и, казалось, в любой момент могла бы хлынуть обильным потоком из носа, ушей и уголков глаз. Кровотечение продолжалось семь дней, и всё это время он получал переливание и все способствующие свёртыванию средства, известные медицинской науке, включая концентрированный крысиный яд, и хотя лечение привело к незначительным улучшениям, доктора решили, что его песенка спета.

Вся Индия собралась у постели Джабраила. Его состояние сделалось главной темой каждого радиобюллетеня, оно стало предметом почасовых экспресс-новостей национальной телесети, и толпа, собирающаяся на Уорден-роуд{94}, была столь огромной, что полиции пришлось разгонять её дубинками и слезоточивым газом, хотя каждый из полумиллиона скорбящих и без того стенал и плакал. Премьер-министр{95} отменила все свои встречи и прилетела навестить его. Её сын{96}, пилот авиалинии, сидел в спальне Фаришты, держа руку актёра. Дух предчувствий витал по стране, потому как если Бог обрушил такое возмездие на свою самую знаменитую инкарнацию, то что приберёг он для остального народа? Если Джабраил умрёт, долго ли протянет Индия? В мечетях и храмах страны различные конфессии молились не только о жизни умирающего актёра, но и о собственном будущем, о самих себе.

Кто не посещал Джабраила в больнице? Кто ни разу не написал, не позвонил ему, не послал цветов, не принёс восхитительного тиффина домашнего приготовления? В то время как многочисленные любовницы бесстыдно посылали ему открытки и баранью пасанду[34], кто, любя его больше всех, берёг себя от подозрений своего шарикоподшипникового мужа? Рекха Мерчант железом оковала своё сердце и проходила все повороты своей каждодневной жизни в играх с детьми, переписке с мужем, действуя, если того требовали обстоятельства, как его управляющая, и никогда — ни разу — не открыла сурового опустошения своей души.

Он поправился.

Выздоровление было столь же таинственным, как и болезнь, и столь же быстрым. Это тоже объясняли (врачи, журналисты, друзья) волей Всевышнего. Был объявлен национальный праздник; фейерверк разлетался над землёй вверх и вниз. Но когда Джабраил восстановил силы, стало ясно, что он изменился — и в поразительной степени, ибо утратил веру.

В день своей выписки из больницы он прошёл, сопровождаемый полицейским эскортом, сквозь огромную толпу, готовую праздновать собственное избавление так же, как и его, забрался в свой мерседес и велел водителю оторваться от всех сопровождающих машин, на что ушло семь часов и пятьдесят одна минута, и, завершив манёвр, он понял, что должен сделать. Он вышел из лимузина возле «Тадж-отеля»{97} и, не оглядываясь по сторонам, направился прямо в его просторную гостиную с буфетным столом, стонущим под весом запретных яств; и загрузил свою тарелку всем этим: свиными колбасками из Уилтшира{98}, целебными йоркскими{99} ветчинами и ломтиками бекона из бог-знает-где; вместе с окороками собственного неверия и свиными рульками атеизма{100}; и, стоя в самом центре зала пред очами выскочивших откуда ни возьмись фотографов, он принялся уплетать всё это с таким проворством, на какое только был способен, наполняя мёртвыми свиньями свой рот так быстро, что ломтики бекона свисали с уголков его губ.

Во время болезни он провёл каждую сознательную минуту, взывая к Богу — каждую секунду каждой минуты: Йа-Аллах[35] чей раб лежит истекая кровью не покидай меня теперь после стольких лет присмотра за мной. Йа-Аллах, яви мне какой-нибудь знак, какую-нибудь крохотную метку своего покровительства, чтобы во мне нашлись силы исцелить мой недуг. О Боже, самый милостивый, самый милосердный{101}, будь со мной в минуты моей нужды, моей горчайшей нужды. Затем на него снизошло озарение, что он наказан и на некоторое время должен претерпеть боль, но немного погодя он рассердился. Хватит, Боже, — требовали его невысказанные слова, — почему я должен умереть, если я не убивал? ты — месть, или ты — любовь? Злость на Бога переносила Джабраила в следующий день, но потом исчезла и она, уступая место ужасной пустоте, одиночеству, когда он понял, что говорит с тонким воздухом, что вовсе нет там никого; и тогда он, чувствуя себя глупее, чем когда-либо в жизни, начал умолять пустоту: Йа-Аллах, просто будь там, чёрт возьми, просто будь. Но он не чувствовал ничего, ничего-ничегошеньки, пока однажды не понял, что ему и не нужно там что-либо чувствовать. В день этой метаморфозы болезнь отступила и началось выздоровление. И, доказывая себе не-бытие Бога, стоял он теперь в обеденном зале самой известной гостиницы города, со свиньями, ниспадающими с его лица.

Он оторвался от тарелки, чтобы встретиться взглядом с женщиной, разглядывающей его. Её волосы были столь светлы, что казались почти белыми, а её полупрозрачная кожа была цвета горного льда. Она засмеялась над ним и направилась прочь.

— Разве ты не видишь этого? — вскричал он на неё, брызжа изо рта ошмётками колбасы. — Никаких молний. Вот в чём суть.

Она вернулась и предстала перед ним.

— Ты жив, — произнесла она. — Ты вернулся к жизни. Вот в чём суть.

Он рассказал Рекхе: в миг, когда она повернулась и стала уходить, я влюбился в неё. Аллилуйя Конус, альпинистка, покорительница Эвереста, белокурая яхудан[36], ледяная королева. Я не мог противиться её вызову: измени свою жизнь, или получил ты её без пользы.

«Ты и твоё реинкарнационное барахло, — ластилась к нему Рекха. — Полная голова ерунды. Ты выходишь из больницы, возвращаясь через двери смерти, и тебе сразу приходит это в голову, мой псих; тебе сразу надо совершить какую-нибудь авантюру, и там — presto — она, белокурая мэм. Ты думаешь, я не знаю, что ты такое, Джиббо, и теперь ты хочешь, чтобы я простила тебя, так?»

В этом нет необходимости, сказал он. И покинул апартаменты Рекхи (их хозяйка рыдала, простёршись ниц на полу); и никогда не входил туда снова.

Спустя три дня после того, как он встретил её, набивая щёки нечестивым мясом, Алли села на самолёт и улетела. Три дня вне времени, под вывеской не-беспокоить, — но, в конце концов, они согласились, что мир реален, что возможное возможно, а невозможное — нет, — короткая встреча{102}, любовь в зале ожидания: мы разошлись, как в море корабли. Когда она уехала, оставшийся Джабраил пытался заткнуть уши на её зов, надеясь вернуть свою жизнь в нормальное русло. То, что он потерял веру, ещё не подразумевало, что он был не в состоянии делать свою работу, и, несмотря на скандал со свиноедскими фотографиями — первый скандал, связанный с его именем, — он подписал новые киноконтракты и вернулся к работе.

А затем, однажды утром, его каталка оказалась пустой, а сам он ушёл. Бородатый пассажир, некто Исмаил Наджмуддин, летел рейсом AI-420 в Лондон. Этот 747-й был назван именем одного из райских садов, не Гулистана{103}, но «Бостана». «Чтобы вам родиться вновь, — сообщил Джабраил Фаришта Саладину Чамче значительно позже, — прежде надо умереть. Что до меня, я отдал концы лишь наполовину, но это было дважды, в больнице и в самолёте, так что это складывается, это считается. И теперь, Вилкин, друг мой, я стою перед тобой здесь, в Благословенном Лондоне, в Вилайете, возрождённым, новым человеком с новой жизнью. Мистер Вилкин, разве это не дьявольски прекрасно?»

*

Почему он уехал?

Из-за неё, из-за её зова, новизны, неистовства их обеих, неумолимости невозможного, настаивающего на своём праве существовать.

И, или, может быть: потому, что вслед за тем, как он пожирал свиней, наступило возмездие, ночное возмездие, наказание снами.

3

Едва взлетел самолёт на Лондон, благодаря своему магическому трюку — скрещению двух пар пальцев обеих рук и вращению больших пальцев, — худой мужчина сорока с лишним лет, сидя у окна салона для некурящих и созерцая город своего рождения, сброшенный подобно старой змеиной коже, позволил облегчённому выражению мимолётно проскользнуть по лицу. Лицо это было красивым на несколько кислый, патрицианский лад, с длинными, пухлыми губами с опущенными, как у надменной камбалы, уголками и тонкими бровями, резко изгибающимися над глазами, взирающими на мир с каким-то бдительным презрением. Господин Саладин Чамча заботливо создавал это лицо: потребовалось несколько лет, чтобы это получилось у него правильно, — и много больше лет спустя он воспринимал его как своё собственное; в действительности, он просто позабыл о том, как выглядел раньше. Более того, он сформировал себе голос, подходящий такому лицу: голос, чьи томные, почти ленивые гласные смущающе контрастировали с отточенной резкостью согласных. Комбинация лица и голоса была мощной; но за время недавнего посещения родного города — первого такого посещения за пятнадцать лет (точный период, должен я заметить, кинославы Джабраила Фаришты) — там произошли странные и волнующие события. Это, к сожалению, привело к тому, что (сперва) его голос, а затем и выражение лица начали подводить его.

Это началось — вспомнил Чамча с закрытыми глазами и тонкой дрожью ужаса, позволив пальцам расслабиться и лелея смутную надежду, что его последнее суеверие осталось незаметным для других пассажиров — во время его полёта на восток несколько недель назад. Он погрузился в сонное оцепенение над песчаной пустыней Персидского залива, и во сне к нему явился причудливый незнакомец — человек со стеклянной кожей, чьи суставы мрачно постукивали под тонкой, хрупкой мембраной, сковывающей его тело — и попросил Саладина помочь вырваться из этой стеклянной тюрьмы. Чамча поднял камень и начал колотить в стекло. Тотчас кровавое решето проступило сквозь расколовшуюся поверхность тела незнакомца, а когда Чамча принялся отдирать растрескавшиеся осколки, стеклянный человек{104} закричал, ибо куски его плоти отрывались вместе со стеклом. Тут стюардесса склонилась над спящим Чамчей и спросила с безжалостным гостеприимством своих сородичей: Не хотите ли пить, сэр? Выпить? — и Саладин, вынырнув из грёз, обнаружил в своей речи невесть откуда взявшиеся бомбейские переливы, которые так старательно (и так давно!) искоренил.

— Ах-ха, что такое? — бормотал он. — Алкогольный напиток или что?

И когда бортпроводница заверила его: чего бы вы ни пожелали, сэр, все напитки бесплатно, — он вновь услышал предательские нотки в своём голосе:

— Так, ладно, биби[37], всего лишь виски с содовой.

Какая отвратительная неожиданность! Он резко взбодрился и выпрямился в кресле, игнорируя выпивку и арахис. Как смогло его прошлое вспузыриться в преображении гласных и словаря? Что дальше? Он примется умасливать волосы кокосовым маслом? Начнёт сжимать ноздри большим и указательным пальцем, шумно сморкаться и отправлять вперёд серебристую дугу соплей? Станет приверженцем профессиональной борьбы? Какие ещё дьявольские унижения припасены для него? Ему следовало знать, что это было ошибкой — домой: после стольких лет к чему, кроме регрессии, могло это привести? Это была противоестественная поездка; опровержение времени; восстание против истории; всё это соединилось, чтобы принести беду.

Я не сам, подумал он, чувствуя лёгкий трепет возле сердца. Но что это значит, так или иначе, добавил он горько. В конце концов, «les acteurs ne sont pas des gens»[38], как объяснил большая свинья Фредерик в «Les Enfants du Paradis»{105}. Маски под масками, и вдруг — голый бескровный череп.

Зажёгся сигнал пристегнуть ремни, голос пилота предупредил о вхождении в зону турбулентности{106}, и они запрыгали по воздушным ямам. Пустыня покачивалась под ними, чернорабочий-мигрант, принятый на борт в Катаре{107}, вцепился в свой огромный транзистор и начал блевать. Чамча заметил, что человек этот не пристегнулся, и взял себя в руки, вернув голосу обычно-надменный английский выговор.

— Послушайте, почему бы вам не сделать так… — продемонстрировал он, но бедняга между блевками в бумажный пакет, который Саладин подал ему как раз вовремя, покачал головой, пожал плечами и ответил:

— Сахиб[39], для чего? Если Аллах желает, чтобы я умер, я умру. Если нет, то нет. Зачем мне заботиться о безопасности?

Грёбаная Индия, — тихо проклинал Саладин Чамча, снова рухнув в своё кресло. — Пропади ты пропадом, я избавился от твоих оков давно, ты не посадишь меня на крючок снова, ты не затянешь меня назад.

*

Давным-давно — было ли, не было, как говорится в старых сказках, а что было, быльём поросло, — может, тогда, может, нет, десятилетний мальчик с бомбейского Скандал-Пойнт нашёл на улице возле дома бумажник. Он возвращался домой из школы, только что покинув школьный автобус, где ему приходилось сидеть зажатым толпой липких от пота ребятишек в шортах и оглушённым их криками, и, поскольку уже в те дни он был человеком, чуждавшимся хрипоты, толчеи и пота посторонних, его слегка тошнило на длинной ухабистой дороге домой. Однако едва увидел он чёрный кожаный бумажник, валяющийся под ногами, тошнота прошла, он взволнованно наклонился и подобрал его, — открыл, — и обнаружил, к своему восхищению, что тот полон наличностью: и не простыми рупиями, но настоящими деньгами, высоко ценимыми на чёрных рынках и международных биржах, — фунтами! Фунты стерлингов из Благословенного Лондона в сказочной стране Вилайет, за тёмными лесами, за синими морями. Ослеплённый толстой пачкой иностранной валюты, мальчик поднял взгляд, дабы удостовериться, что за ним не наблюдают, и на мгновение ему почудилось, что радуга пригнулась к нему с небес: радуга, подобная ангельскому дыханию, подобная ответу на молитвы, явившаяся прямо в то самое место, где он стоял. Его пальцы дрожали, пока шарили по бумажнику, по этому баснословному сокровищу.

— Отдай.

Позднее ему казалось, что отец шпионил за ним повсюду всё его детство, и хотя Чингиз Чамчавала был крупным мужчиной, даже гигантом (не говоря уж о его богатстве и общественном положении), он всё ещё не утратил лёгкости ног и склонности красться за сыном и мешать во всяком деле, каким бы тот ни был занят, сдёргивая одеяло с молодого Салахуддина, дабы застигнуть его сжимающим позорный член в красной руке. И он чуял деньги за сто одну милю, даже сквозь вонь химикалиев и удобрений, всегда висевшую над ним благодаря его положению крупнейшего в стране производителя сельскохозяйственных аэрозолей, жидких удобрений и искусственного навоза. Чингиз Чамчавала, филантроп, бабник, живая легенда, путеводная звезда националистического движения, выскочил из ворот своего дома, чтобы выхватить пухлый бумажник из опустившейся руки сына.

— Кхе-кхе, ты не должен подбирать вещи с улицы, — наставлял он, прикарманивая фунты. — Земля грязная, а деньги, между прочим, ещё грязнее.

На полке облицованной тиком{108} студии Чингиза Чамчавалы, возле десятитомника сказок «Тысячи и одной ночи»{109} в переводе Ричарда Бёртона{110} (медленно пожираемых плесенью и книжным червём из-за глубоко укоренившегося предубеждения против книг, заставляющего Чингиза держать тысячи этих пагубных предметов, чтобы оскорблять их, гноя непрочитанными), стояла волшебная лампа, наполированная до блеска медно-бронзовая аватара личного джиннохранилища Аладдина: лампа так и просилась, чтоб её потёрли. Но Чингиз не тёр её, да и другим — например, сыну — тереть её не позволял. «В один прекрасный день, — уверял он мальчика, — она станет твоей собственностью. Тогда три и три её, пока не протрёшь, и увидишь, что ничего у тебя не прибудет. А сейчас — нет, она моя».

Посул чудесной лампы заразил мастера Салахуддина идеей, что в один прекрасный день его беды закончатся и его самые сокровенные желания исполнятся, и всё, что ему нужно — немного подождать; но потом случился инцидент с бумажником, когда магия радуги творилась для него — не для отца, а для него, — а Чингиз Чамчавала украл кувшин с золотом. После этого сын уверился в том, что отец будет душить все его надежды, если не уйти из дому, и с того момента он страстно возжелал скрыться, сбежать, раскинуть бездны океанов между этим большим человеком и собой.

Салахуддин Чамчавала осознал к тринадцати годам, что был рождён для прохлады Вилайета, полной соблазнами хрустящих фунтов стерлингов — на это намекнул ему волшебный бумажник, — и он стал всё отчаяннее и настойчивее рваться из этого Бомбея с его пылью, вульгарностью, полицейскими в шортах, трансвеститами, кинофэнзинами[40], спальными коробками на тротуарах и пресловутыми поющими шлюхами с Грант-роуд{111}, начинавшими в Карнатаке{112} как служительницы культа Йелламы{113}, но закончившими здесь, как танцовщицы в более прозаичных храмах плоти{114}. Он был сыт по горло текстильными фабриками и местными поездами, и всей этой неразберихой, и переизбытком места, и ждал с нетерпением свою мечту-Вилайет, страну умеренности и неторопливости, преследующую его ночью и днём. Его любимыми считалками на детской площадке были те, что сквозили тоской по далёким городам: китчи-кон, китчи-раз, китчи-кон, станти-глаз, китчи-ополь, китчи-кополь, китчи-Кон-станти-нополь. А его любимой игрой была разновидность бабушкиных шагов{115}, в которой он, повернувшись спиной к подкрадывающимся к нему товарищам, бормотал, словно мантру, словно заклинание, шесть букв города своей мечты, элёэн дэоэн[41]. В тайниках своего сердца он тихо подбирался к Лондону, буква за буквой, точно так же, как его друзья подкрадывались к нему. Элёэн дэоэн Лондон.

Надо заметить, что мутация Салахуддина Чамчавалы в Саладина Чамчу началась ещё в старом Бомбее: задолго до того, как он смог услышать рядом рык трафальгарских львов{116}. Когда сборная Англии по крикету{117} играла с Индией на стадионе Брейбёрн{118}, он молился о победе Англии, дабы создатели игры разгромили местных выскочек ради торжества надлежащего порядка вещей. (Но игры неизменно заканчивались вничью из-за перинной сонливости брейбёрнских калиточников{119}: великий спор — создателя с имитатором, колонизатора против колонизированного — так и остался неразрешённым.)

К тринадцати годам он был достаточно взрослым, чтобы играть среди скал Скандал-Пойнт без надзора своей айи Кастурбы. И однажды (было ли, не было) он, прогуливаясь, покинул дом — это просторное, местами осыпавшееся и покрытое кристалликами соли строение в парсийском{120} стиле, в колоннах, ставнях и небольших балкончиках; и через сад — радость и гордость его отца, в неверном вечернем свете казавшийся бесконечным (и весьма загадочным — неразгаданной тайной, — ибо никто — ни отец, ни садовник — не могли сообщить ему названия большинства здешних деревьев и трав), — и через главные ворота — грандиозное безрассудство, репродукцию римской триумфальной арки Септимия Севера{121}, — и сквозь дикое безумие улицы, и над волнорезом, — и, наконец, на широкий простор с лоснящимися чёрными скалами и мелкими креветочными лагунами. Хихикали христианские девочки в платьях, мужчины с закрытыми зонтиками молча стояли, уставившись в синеву горизонта. В проёме чёрной скалы Салахуддин увидел человека в дхоти[42], склонившегося над заводью. Их глаза встретились, и мужчина поманил его пальцем, который затем прижал к губам. Шшш, — и тайна каменистых лагун притянула мальчика к незнакомцу. Тот оказался костлявым существом. Оправа очков была, вероятно, сделана из слоновой кости. Его палец извивался, извивался, подобно манящему крюку: подойди. Когда Салахуддин спустился, незнакомец схватил его, заткнул ему рот рукой и вынудил его юную руку двигаться между своих старых тощих ног, трогая черенок его плоти. Дхоти развевалось на ветру. Салахуддин никогда не умел драться; он сделал то, к чему его принуждали, и затем чужак просто отодвинулся от него и позволил уйти.

Позже Салахуддин никогда не ходил к скалам Скандал-Пойнт; более того, он не рассказывал об этом происшествии никому, зная о неврастенических кризах, которые разразятся у его матери, и подозревая, что отец усмотрит в случившемся его собственную вину. Ему казалось, что всё самое отвратительное — всё то, что осуждал он в родном городе, — слилось с костлявыми объятьями незнакомца, и теперь, когда он спасся от этого злобного скелетона, он должен спастись ещё и от Бомбея — или умереть. Он начал отчаянно концентрироваться на этой идее, чтобы фиксировать на ней свою волю всё время, пока жрал спал срал, убеждая себя, что способен заставить чудо случиться даже без помощи отцовской лампы. В грёзах он пускался в полёт из окна своей спальни, чтобы там, под собой, увидеть — не Бомбей — но сам Благословенный Лондон, Бигбен Колоннанельсона Таверналордов Кровавыйтауэр Королева{122}. Но, проплывая над великой столицей, он чувствовал, что начинает терять высоту, и, как бы сильно ни боролся пинался плыл-в-воздухе, продолжал медленно спускаться по спирали к земле, потом быстрее, потом ещё быстрее, пока не начинал кричать, падая головой вперёд к городу — к её Святомупавлу, к её Пудинглейнам, к её Триднидлстритам{123}, — нацеливаясь на Лондон подобно бомбе.

*

Однажды невозможное случилось, и отец — как гром средь ясного неба — предложил ему английское образование, чтобы убрать меня с дороги, подумал он, а для чего же ещё, это же очевидно, но дарёному коню в зубы итэдэ; его мать Насрин Чамчавала не стала плакать и вызвалась вместо этого дать дельные советы.

— Не будь грязнулей, как англичане, — предупредила она сына. — Они только подтирают бумажкой свои «пчелиные дупла». А ещё — лезут в ванну с использованной грязной водой.

Эта мерзкая клевета доказала Салахуддину, что его мать выставляла всё в чёрном свете, дабы помешать его отъезду, и, несмотря на их взаимную любовь, он ответил:

— Это немыслимо, Амми[43], что ты мелешь. Англия — великая цивилизация, что с тобой говорить, деревня!

Она улыбнулась немного нервно и не стала спорить. А позже, стоя с сухими глазами под триумфальной аркой ворот, она не пойдёт в аэропорт «Санта Круус» провожать его. Её единственный ребёнок. Она нагромождала гирлянды вокруг его шеи, пока у него не закружилась голова от постылого парфюма материнской любви.

Насрин Чамчавала была самой миниатюрной, самой хрупкой из женщин, кости её — будто тинка[44], будто лёгкая древесная стружка. Чтобы возместить свою телесную неброскость, она с раннего возраста относилась к украшениям с несколько возмутительным, чрезмерным воодушевлением. Узоры на её сари были ослепительными, даже кричащими: лимонный шёлк, украшенный огромными парчовыми бриллиантами, головокружительные чёрно-белые завитки оп-арта{124}, гигантские поцелуйчики губной помады на ярко-белом подоле. Люди прощали ей вкус к излишней броскости за то, что носила она свои ослепительные наряды с такой невинностью, что эта текстильная какофония звучала негромко, нерешительно и искренне. И за её званые вечера.

Каждую пятницу своей замужней жизни Насрин заполняла залы жилища Чамчавалы — эти обычно тёмные палаты, подобные огромным пустым склепам — ярким светом и робкими друзьями. Когда Салахуддин был маленьким, он настоял на том, чтобы играть роль дворецкого, приветствующего украшенных драгоценностями и отлакированных гостей с великой серьёзностью, позволяя им потрепать себя по голове и называть кутезо[45] и сладеньким пирожочечком{125}. По пятницам дом наполнялся шумом; там были музыканты, певцы, танцоры, самые последние западные хиты, которые крутили по «Радио Цейлон», хриплые кукольные шоу, в которых крашенные глиняные раджи[46] восседали на марионеточных жеребцах, с проклятиями обезглавливая вражеских марионеток деревянными саблями. Всю остальную неделю, однако, Насрин ходила по дому осторожно — женщина-голубка, пробирающаяся на цыпочках сквозь мрак, — будто бы боялась нарушить сумрачную тишину; и её сын, ступавший за нею следом, тоже научился облегчать свою поступь, чтобы не пробудить какого-нибудь гоблина{126} или ифрита, которые могли его поджидать.

Но: осторожность Насрин Чамчавалы не смогла спасти ей жизнь. Ужас сковал и убил её, когда она чувствовала себя в наибольшей безопасности: одетую в сари, покрытое фотографиями и заголовками из дешёвых газет, купающуюся в свете люстры, окружённую друзьями.

*

К тому времени прошло пять с половиной лет с момента, когда молодой Салахуддин, украшенный гирляндами и предупреждённый, оказался на борту «Дуглас DC-8»{127} и отправился на запад. Перед ним — Англия; рядом с ним — его отец, Чингиз Чамчавала; под ним — дом и красота. Как и Насрин, будущий Саладин никогда не находил плач лёгким делом.

В своём первом самолёте он читал научно-фантастические повести о межпланетных перелётах: Азимовских «Основателей»{128}, «Марсианские Хроники» Рэя Брэдбери{129}. Он представил DC-8 материнским кораблём, несущим Избранных — Избранников Бога и человека — сквозь немыслимые расстояния: путешествия поколений, продуктов евгеники{130}, семя которых было готово однажды пустить корни в каком-нибудь отчаянном новом мире под жёлтым солнцем. Он поправил себя: не материнским, но отеческим кораблём, — ибо, в конце концов, здесь был этот большой человек, его Абба, папа. Тринадцатилетний Салахуддин, отбросив недавние сомнения и обиды, вновь вернулся к ребяческому обожанию отца, потому что были, были, были у него причины преклоняться перед ним; он был великим отцом, — пока ты не взрастишь свой собственный разум, после чего спор с ним будет называться предательством его любви, но не бери это в голову теперь, я обвиняю его в том, что он стал для меня всевышним, из-за чего случившееся стало для меня подобно вероотступничеству… Да, отеческий корабль, самолёт, был не летающей утробой, но металлическим фаллосом{131}, а пассажиры — сперматозоидами, готовыми извергнуться.

Пять с половиной часовых поясов расстояния; переверни свои часы вверх тормашками в Бомбее — и увидишь время в Лондоне. Мой отец, — думал Чамча годы спустя, погрузившись в печать. — Я обвиняю его в инвертировании Времени.

Далеко ли они летели? Пять с половиной тысяч птичьего полёта. Или: от Индийскости до Английскости, неизмеримая дистанция. А впрочем, не так уж и далеко, потому что они взлетели в одном большом городе и приземлились в другом. Расстояние между городами всегда мало; сельский житель, путешествуя сотни миль до города, пересекает более пустые, более тёмные, более ужасающие просторы.

Вот что делал Чингиз Чамчавала, когда самолёт оторвался от земли: стараясь, чтобы не заметил сын, переплёл две пары пальцев обеих рук и вращал большими пальцами.

И когда они остановились в гостинице, в нескольких шагах от древнего местоположения древа Тайборн{132}, Чингиз обратился к сыну: «Возьми. Это твоё. — В его длинной руке был чёрный бумажник, в происхождении которого не могло быть никакого сомнения. — Ты теперь мужчина. Возьми».

Возвращение конфискованного бумажника, вдобавок — со всей валютой, оказалось одной из маленьких ловушек Чингиза Чамчавалы. Салахуддин обманывался этим всю свою жизнь. Всякий раз, когда отец желал наказать его, он предлагал сыну подарок, плитку импортного шоколада или головку сыра Крафт, и хватал его, когда Салахуддин собирался взять это. «Осёл, — насмехался Чингиз над своим малолетним сынком. — Всегда, всегда морковь ведёт тебя к моей палке».

Когда в Лондоне Салахуддин взял предложенный бумажник, принимая дар зрелости, отец сказал ему: «Теперь, когда ты стал мужчиной, возьми это, чтобы позаботиться о своём старом отце, пока мы находимся в Лондоне. Ты платишь по всем счетам».

Январь 1961-го года. Этот год вы могли бы перевернуть вниз головой, и, в отличие от часов, он поведал бы вам то же самое время. Была зима; но когда Салахуддин Чамчавала начинал дрожать в своём гостиничном номере, это было оттого, что он был потерял голову от страха; его горшок с золотом внезапно обернулся проклятием колдуна.

Те две недели в Лондоне, что оставались до того, как он пошёл в свою школу, превратились в кошмар наличностей и калькуляций, ибо Чингиз подразумевал именно то, что сказал, и никогда не заглядывал в собственный карман. Салахуддин должен был сам покупать себе одежду (вроде двубортного синего саржевого{133} макинтоша{134} и семи сине-белых полосатых рубашек от Ван-Хойзена{135} со съёмными полужёсткими воротничками, которые Чингиз заставлял его носить каждый день, чтобы привыкнуть к запонкам, и Салахуддин чувствовал, как тупой нож вонзается под его недавно проявившееся адамово яблоко); он был вынужден следить за тем, чтобы ему хватило на номер в отеле и на всё прочее, и потому всегда слишком нервничал, чтобы спросить отца, не сходить ли им на фильм — даже на один-единственный, даже на «Чистый Ад Святого Триниана»{136}, — или не пообедать ли вне дома: хоть один китайский ужин; и в последующие годы он ничего не сможет вспомнить из первых двух недель в своём возлюбленном Элёэн Дэоэн, кроме фунтов шиллингов пенсов, подобно ученику короля-философа Чанакии{137}, спросившему этого великого мужа, что тот имел в виду, говоря, что можно жить в мире и при этом не жить в нём, и получившему в ответ повеление нести наполненный до краёв кувшин с водой через празднующие толпы и не пролить под страхом смерти ни единой капли, так что, вернувшись, он не смог даже описать празднование, словно слепой, помня только кувшин на своей голове.

Чингиз Чамчавала все эти дни был неподвижен; казалось, он совсем не заботился о том, чтобы есть или пить или заниматься каким-нибудь другим треклятым делом; он беззаботно сидел в своём номере, смотря телевизор (особенно когда показывали Флинстоунов, потому что, сказал он сыну, Вильма-биби напоминает ему Насрин{138}). Салахуддин попытался доказать, что он мужчина, участвуя в этой голодовке вместе с отцом и стремясь продержаться дольше него, но ему не хватило воли, и когда муки стали слишком сильны, он сгонял в дешёвую забегаловку поблизости, где можно было взять навынос жареных цыплят, которые соблазнительно вывешивались в витрине и медленно вертелись, заставляя истекать слюной. Когда он принёс цыплёнка в кулуары гостиницы, он устыдился, что это заметит персонал, поэтому спрятал свою добычу за пазуху двубортного саржа и поднялся в лифте со слюноточивым запахом выпирающего из-под плаща жаркого и раскрасневшимся лицом. Цыплячьегрудый{139}, под пристальными взглядами вдов и лифтвала[47], он чувствовал рождение непримиримого гнева, который будет сжигать его неугасимо более четверти века; который испепелит всё его детское отцепоклонничество и сделает его светским человеком, старающимся сделать всё возможное, чтобы жить без каких-либо богов; который, вероятно, и станет топливом для его намерения стать тем, кем его отец не-был-потому-что-не-мог-быть-никогда, то есть — добропорядочным-и-настоящим англичанином. Да, англичанином, даже если его мать была права во всём, даже если в туалетах использовалась только бумага и после занятий мылись в еле тёплой, использованной воде, полной грязи и мыла; даже если это означало целую жизнь, потраченную среди обнажённо-зимних деревьев, чьи пальцы отчаянно впиваются в редкие, бледные часы водянистого, фильтрованного света. Зимними ночами он, никогда не спавший более чем под одной простынёй, лежал ныне под грудами шерсти и походил на персонажа древнего мифа, приговорённого богами к тому, что валун будет вечно давить ему на грудь; но не берите в голову, он станет англичанином, даже если его одноклассники будут хихикать над его выговором и не подпускать к своим секретам, — ибо трудности эти только подстегнут его решимость, и он станет действовать, искать маски, которые признают эти ребята — бледнолицые маски, маски клоунов, — пока он не одурачит их, заставив поверить, что с ним всё окей, что он такой-же-как-все. Он одурачил их тем способом, которым восприимчивый человек может убедить горилл принять его в своё семейство, ласкать, лелеять и наполнить бананами его рот.

(После того, как он рассчитался по последнему счёту и бумажник, некогда найденный им на хвосте радуги, опустел, отец сказал ему: «Глянь-ка. Ты оплатил свою дорогу. Я сделал из тебя человека». Но какого человека? Этого отцы не знают никогда. Не заранее; лишь тогда, когда уже слишком поздно.)

Как-то раз, вскоре после начала школьных занятий, он спустился к завтраку, чтобы обнаружить копчёного лосося у себя в тарелке. Он уселся, уставившись на него и не зная, с чего начать. Затем он откусил кусок, и его рот оказался полон тонких косточек. А после того, как он извлёк их все — ещё кусок, ещё больше костей. Одноклассники молча следили за его страданиями; ни один из них не сказал: так, давай покажу, это надо делать вот так. Ему потребовалось девяносто минут, чтобы съесть рыбу, и ему не разрешили встать из-за стола, пока он не закончит. Его уже трясло от этого, и, если бы он мог, он бы заплакал. И тогда его осенила мысль, что ему преподали важный урок. Англия была копчёной рыбой с особым вкусом, полной колючек и костей, и никто никогда не скажет ему, как её есть. Он обнаружил в себе кровожадность. «Я покажу им всем, — поклялся он. — Вы увидите, будь я не я!» Съеденный лосось был его первой победой, первым шагом в завоевании Англии{140}.

Вильгельм Завоеватель, говорят, начинал с полного рта английского песка{141}.

*

Пять лет спустя он вернулся из школы домой, ожидая начала семестра в английском университете, и его трансмутация в вилайетца значительно продвинулось.

— Смотри-ка, как здорово он жалуется, — подтрунивала над ним Насрин перед его отцом. — На всё-то он такую большую-большую критику наводит: и вентиляторы на потолке ему слишком свободно установлены и упадут, чтобы отрезать нам во сне наши головы, говорит он; и пища так уж нас полнит, что он хочет знать, почему мы не готовим некоторые блюда без жарки; и верхние балконы опасны, и краска облупилась, и гордимся мы в нашем обществе не тем, и сад зарос; мы — люди джунглей, думает он; и, посмотри-ка, ему больше не нравится наше — такое грубое — кино, и болезней так много, что прямо не пей с водоотвода; боже мой, он действительно получил образование, муж мой, наш маленький Саллу, Возвращённый Англией, и говорит так красиво, и всё такое!

Они гуляли по вечерним лужайкам, наблюдая, как солнце ныряет в море, и блуждая в тени всех этих огромных, раскидистых деревьев — то змеевидных, то вислобородых, — которые Салахуддин (называвший себя теперь Саладином по моде английской школы, но оставшийся ещё Чамчавалой — до тех пор, пока театральный агент не сократит его имя из коммерческих соображений) теперь смог назвать: джек-фрут, баньян, джакаранда, лесное пламя, платан{142}. Небольшие побеги недотроги чуи-муи{143} росли в подножье его персонального древа жизни — грецкого ореха, которое Чингиз собственноручно посадил в день появления сына на свет. Отец и сын, сидящие у древа рождения, чувствовали себя неловко, не в состоянии достойно ответить на нежную насмешку Насрин. Саладин был охвачен меланхоличными мыслями, что прежде, когда он не знал всех этих названий, сад был лучше, чем теперь, что кое-что ныне утрачено — то, чего ему никогда не удастся вернуть. А Чингиз Чамчавала обнаружил, что не может смотреть сыну в глаза, потому что горечь, которую он видел, чуть не выхолодила его сердце. Когда он заговорил, небрежно отвернувшись от восемнадцатилетнего грецкого ореха (в котором — иногда казалось ему — долгие годы их разлуки жила душа его единственного сына), слова вышли неискренне, будто произнёс их жестокий, холодный человек, которым — надеялся Чингиз — он никогда не станет, и — боялся он — стать которым ему неизбежно предстоит.

— Скажи своему сыну, — прогремел Чингиз, обращаясь к Насрин, — что, если он ездил за границу учиться презрению к собственному роду, тогда его собственный род не может чувствовать к нему ничего, кроме презрения. Кто он такой? Фаунтлерой{144}, великий панджандрам{145}? Неужто такова моя судьба — потерять сына и найти урода?

— Чем бы я ни стал, дорогой отец, — ответствовал Саладин старику, — всем этим я обязан тебе.

Это была их последняя семейная беседа. Всё это лето чувства продолжали ускользать от всех примиренческих попыток Насрин, ты должен извиниться перед отцом, дорогой, бедняга страдает как чёрт, но гордость не позволит ему обнять тебя. Даже айя Кастурба и старый носильщик Валлабх, её муж, пытались выступить посредниками, но и отец, и сын оставались непреклонны.

— Одного поля ягоды — вот в чём проблема, — сказала Кастурба Насрин. — Папаша и сынуля, плоть от плоти, яблочко от яблоньки.

Тот сентябрь, когда началась война с Пакистаном{146}, Насрин решила с демонстративным пренебрежением, что не желает отменять свои пятничные вечеринки, «дабы показать, что индийцы-мусульмане{147} могут не только ненавидеть, но и любить», подчеркнула она. Чингиз видел блеск в её глазах и не пытался спорить, вместо этого велев слугам установить затемнение на окнах. Этим вечером — в последний раз — Саладин Чамчавала играл свою старую роль дворецкого одетым в английский смокинг, и когда прибыли гости (те же самые старые гости: запорошенные седой пылью возраста, но те же самые во всём остальном), они осыпали его теми же старые ласками и поцелуями, ностальгическими благословениями его детства. «Смотри, как вырос, — говорили они. — Просто прелесть, что и говорить». Все они пытались скрыть свой страх перед войной, перед воздушной тревогой, как говорили по радио, и когда взъерошивали волосы Саладина, их руки немного дрожали или просто были несколько грубее обычного.

Поздно вечером взвыли сирены, и гости разбежались по укрытиям, попрятавшись под кроватями, в шкафах — кто куда. Насрин Чамчавала осталась одна у накрытого стола и попыталась подбодрить компанию, стоя там в своём газетном сари и как ни в чём не бывало жуя кусочек рыбы в одиночестве. Поэтому так случилось, что, когда она начала задыхаться, поперхнулась смертоносной рыбьей косточкой, рядом не оказалось ни единой души, чтобы помочь ей, все они засели по углам с закрытыми глазами; даже у Саладина — победителя копчёных лососей, надувшего губы Саладина, Возвращённого Англией, — даже у него сердце ушло в пятки. Насрин Чамчавала упала, забилась в конвульсиях, задохнулась и умерла, и, когда прозвучал отбой, гости робко высунулись из своих укрытий, чтобы обнаружить бездыханную хозяйку посреди гостиной, похищенную ангелом истребления, хали-пили халас[48] (или, как говорят в Бомбее, ни за что — ни про что), отошедшую в лучший из миров.

*

Меньше чем через год после смерти Насрин Чамчавала от неумения совладать с рыбными костями по примеру своего иностранно-образованного сына Чингиз женился снова, ни словом никому не обмолвившись. Будучи в английском колледже, Саладин получил письмо от отца, приказывающего ему (с раздражающе высокопарной и устаревшей фразеологией, всегда используемой Чингизом в своей корреспонденции) возрадоваться. «Порадуйся со мною, — говорилось в письме, — ибо я нашёл то, что было утеряно{148}». Объяснение этой несколько загадочной фразы спустилось чуть позже аэрограммой, и когда Саладин узнал, что его новую мачеху тоже зовут Насрин, что-то сдвинулось в его голове, и он написал отцу полное злобы и ярости письмо, жестокость которого была того рода, который бывает только между отцами и сыновьями и отличается от подобной между дочерьми и матерями; жестокость, в которой скрывается возможность настоящего кулачного боя с хрустом ломаемых челюстей. Чингиз ответил незамедлительно; короткое письмецо, четыре строки архаичной брани: хам невежа мерзавец подлец кровопивец выблядок негодяй. «Любезно считай все свои семейные связи безвозвратно разорванными, — заканчивалось оно. — Последствия на твоей совести».

После года молчания связь с Саладином возобновилась, и он получил письмо прощения, принять которое было во всех отношениях тяжелее, чем прежнее, разрывающее отношения громовым ударом. «Когда ты станешь отцом, о мой сын, — доверительно сообщал Чингиз Чамчавала, — ты узнаешь эти моменты — ах! слишком сладостные! — когда, любя, каждый готов приласкать прелестного малыша на коленках; после чего, безо всяких предупреждений и угроз, это благословенное создание — я могу быть откровенен? — ссытся в штанишки. На мгновение можно поддаться чувству, и потоки гнева наполняют кровь, но они тут же замирают — так же быстро, как приходят. Разве мы, взрослые, не понимаем, что малыш не виноват? Он не ведает, что творит{149}».