— Пусть он не попадается мне под ноги, и я буду содержать его, — сообщила она своим дочерям. — А вы, дети моего отчаяния, зачем вы тратите свое время, сидя с этим больным человеком, пока ваша молодость, можно сказать, пролетает мимо? Но в этом Вилайете считают ложью все мои прошлые убеждения, вроде идей, что молодые девушки должны помогать своим матерям, думать о замужестве, проявлять внимание к учебе, а не сидеть с козлами, чье горло, по нашей старой традиции, режут на Великий Ид
[1255] …
Ее муж, однако, остался радушным даже после странного инцидента, случившегося, когда он поднялся на чердак и напомнил Саладину: возможно, девочки не так уж и неправы, полагая, что одержимость его тела может быть прекращена заступничеством муллы?
[1256] При упоминании о священнике Чамча вскочил на ноги, воздев руки над головой, и комната тут же наполнилась густым сернистым дымом, тогда как высокое вибрато душераздирающего визга пронзило слух Суфьяна подобно игле. Дым достаточно быстро выветрился, ибо Чамча тут же бросился открывать окно и принялся лихорадочно разгонять испарения, с острым смущением извиняясь перед Суфьяном:
— Я правда не могу сказать, что на меня нашло, но иногда я боюсь, что превращаюсь во что-то: что-то очень и очень плохое.
Суфьян, сама любезность, подошел к сидящему Чамче, схватившему себя за рога, погладил по плечу и попробовал в меру сил ободрить его.
— Вопрос об изменчивости собственной сущности, — начал он неловко, — долго был причиной глубоких дебатов. Например, великий Лукреций сообщает нам в своей De Rerum Natura
[1257] вот о чем: quodcumque suis mutatum finibus exit, continuo hoc mors est illius quod fuit ante. Что переводится, простите мою неуклюжесть, так: «Ведь если что-нибудь, изменяясь, выходит из граней своих»» (то есть — разрывает свои оболочки; или, быть может, покидают свои границы; или, если можно так выразиться, игнорируют собственные правила, — но это, мне кажется, слишком вольное толкование)… «Оно тем самым», считает, во всяком случае, Лукреций, «становится смертью для того, чем оно было раньше».
[1258] Однако, — поднял палец экс-учитель, — поэт Овидий
[1259] в Метаморфозах
[1260] придерживается диаметрально противоположных представлений. Он утверждает: «Словно податливый воск» (нагретый, заметьте, скорее всего, для запечатывания документов или чего-то в этом роде), «что в новые лепится формы, Не пребывает одним, не имеет единого вида, Но остается собой, — так точно душа» (Вы слышите, любезный сэр? Наша душа! Наши бессмертная сущность!) «оставаясь Тою же, — так я учу, — переходит в различные плоти».
[1261]
Теперь уже он прыгал с ноги на ногу, исполненный трепета перед этим древними изречениями.
— Я всегда предпочитал Овидия Лукрецию, — заявил он. — Ваша душа, мой добрый бедный уважаемый сэр, остается прежней. Только перешла в другую плоть.
— Это прекрасное, но слабое утешение, — вытер слезы Чамча. — Или я верю Лукрецию и решаю, что какая-то демоническая и необратимая мутация произошла в моих сокровенных глубинах, или я следую за Овидием и соглашаюсь, что все со мной происходящее — не более чем проявление того, чем я всегда являлся.
— Я привел не лучшие аргументы, — сокрушенно принес извинения Суфьян. — Я всего лишь хотел Вас подбодрить.
— Какое может быть утешение, — горькой риторикой ответил Чамча; его ирония рассыпалась под тяжестью обрушившихся на него несчастий, — для человека, чей старый друг и спаситель — еще и еженощный любовник его жены, превративший его — что, несомненно, могли бы подтвердить и Ваши старинные книги — в самого настоящего рогоносца?
[1262]
* * *
Старый друг, Нервин Джоши, был неспособен ни на единственный миг часов своего бодрствования избавиться от мысли, что он, впервые на своей памяти, утратил всякое желание продолжать жить согласно собственным моральным стандартам. В спорткомплексе, где он обучал методике боевых искусств множество студентов, подчеркивая духовные аспекты дисциплины и тем самым изрядно забавляя своих учеников («Ах так, Кузнечик,
[1263] — дразнила его Мишала Суфьян — его звездная ученица, — когда гадская фашистская свинья набросится на Вас в темной подворотне, ты предложишь ему учение Будды прежде, чем врежешь ему по его гадским яйцам!»), — он стал демонстрировать такую неистовую страсть,
[1264] что его ученики, видящие в этом проявление каких-то внутренних мучений, начали тревожиться. Когда Мишала спросила его об этом после спарринга (оставившего их обоих побитыми и задыхающимися), в котором эти двое, учитель и звезда, бросались друг на друга, подобно изголодавшимся любовникам, он отшвырнул ее вопрос обратно с несвойственной для него нехваткой открытости.
— Разговор о горшке и чайнике, — сказал он. — Вопрос о соринке и бревне.
[1265]
Они отошли к автомату.
— Ладно, — пожала плечами она. — У меня есть секреты, но я умею и хранить их.
Он налил себе колы:
[1266]
— Какие секреты?
Невинный Нервин. Мишала шепнула ему на ухо:
— Я поражена. Вашим другом: господином Ханифом Джонсоном, Блюстителем Закона. — Он был потрясен, и это ее раздражало. — О, брось. Разве я похожа на пятнадцатилетнюю?
Он слабо попытался возразить:
— Если твоя мать когда-нибудь… — но она снова перебила его.
— Если хочешь знать, — раздраженно, — я беспокоюсь об Анахите. Она хочет то, что есть у меня. И ей, между прочим, действительно пятнадцать. — Нервин заметил, что задел свой бумажный стаканчик и пролил кока-колу на ботинки. — Из-за него, — подтвердила Мишала. — Я рассказала. Твоя очередь.
Но Нервин не мог вымолвить ни слова; все сокрушался по поводу Ханифа.
— Ему конец, — произнес он.
Свершилось. Мишала держала нос по ветру.
— О, я уговорю его, — ответила она. — Не слишком приятно для него, имейте в виду. — И над его удаляющимся плечом: — Что ж, Кузнечик. Разве святые никогда не трахаются?
Не такой уж и святой. Он подходил для причисления к лику святых не более, чем персонаж Дэвида Кэррадайна
[1267] в старых программах Кунг-фу:
[1268] как Кузнечик, как Нервин. Каждый день он выдавливал из себя попытки остаться вдали от большого дома в Ноттинг-Хилле, и каждый вечер он заканчивал у дверей Памелы, с большим пальцем в рту, покусывая кожицу у края ногтя, созерцая собаку и собственную вину в ее глазах и при этом не тратя впустую времени, проводимого в спальне. Где они падали друг на друга, их губы отыскивали избранные уголочки или узнавали новые: сначала его уста, обвившиеся вокруг ее сосков, потом ее, спускающиеся к его двадцать первому пальцу чуть пониже пояса.
[1269]
Она полюбила его за эту нетерпеливость, ибо та следовала за терпением того типа, которого она никогда не испытывала: терпением человека, никогда не считавшегося «привлекательным» и потому готового как следует оценить предложенное (или, во всяком случае, так она думала поначалу); но потом она научилась ценить его ум и озабоченность ее собственной внутренней напряженностью, его знание времени, его понимание, позволявшее ему обнаружить, изучить и, наконец, свести на нет те трудности, с которыми приходилось сталкиваться ее стройному телу с выпирающими костями и маленькими грудями. Она любила в нем и его самопреодоление; любила (зная, что это — дурная причина) его готовность преодолеть свои угрызения совести так, чтобы они смогли быть вместе: любила его желание проехаться по всему, что было ему дорого. Любила это, не желая видеть в этой любви начало конца.
Когда их любовные ласки близились к завершению, она становилась шумной. «Да! — кричала она, всю аристократичность голоса вкладывая в бессмысленные слоги своей отрешенности. — А-а! Ооо! Ахх».
Она продолжала тяжко пить — скотч, бурбон, ржаную водку; полоса нездорового румянца расползалась по ее лицу. Под влиянием алкоголя ее правый глаз сузился до размера вдвое меньше левого, и она начала, к своему ужасу, внушать ему отвращение. Никакое обсуждение ее пьянства, однако, не допускалось: однажды, когда он попытался это сделать, он оказался на улице, сжимая ботинки в правой руке, а пальто — в левой. Несмотря на это, он вернулся: она открыла дверь и, как ни в чем не бывало, поднялась наверх. Табу Памелы: шутки о ее внешнем виде, упоминания о бутылочном виски «мертвые солдаты» и всякие слова о том, что ее последний муж, актер Саладин Чамча, все еще жив, проживает в городе, в учреждении для ночлега и завтрака, в облике сверхъестественной твари.
Теперь Нервин (имевший сперва неосторожность регулярно говорить ей о Саладине, напоминая, что ей следует пойти и развестись с ним, но все эти отговорки по причине вдовства недопустимы: как там насчет активов человека, его права на долю собственности и так далее? конечно же, она не оставит его в нищете?) больше не возражал на ее безрассудство.
— У меня есть свидетельство о его смерти, — сказала она ему в тот единственный раз, когда вообще снизошла до каких-либо слов. — И чего ты добиваешься? Козел, цирковой уродец; мне такого не надо.
И это тоже, как и ее пьянство, повисло между ними. Занятия Мервина по боевым искусствам наполнились страстностью, поскольку эти проблемы заняли весь его разум.
Как ни странно, пока Памела отказывалась лицом к лицу встречаться с фактами о своем ушедшем супруге, она оказалась впутанной, благодаря работе в комитете общественных отношений, в расследование заявления о распространении колдовства среди офицеров местного отделения полиции. Различные станции время от времени приобретали репутацию «неуправляемых» — Ноттинг-Хилл, Кентиштаун, Айслингтон, — но колдовство? Нервин был настроен скептически.
— Беда с тобой в том, — поведала ему Памела, стреляя самым высоким своим голосом, — что ты все еще думаешь о нормальности как о нормальном явлении. Боже мой: взгляни, что случается в этой стране. Гнуть медь, раздеваться и пить мочу из шлемов — это еще не так странно. Называй это франкмасонством
[1270] рабочего класса, если хочешь. Ко мне каждый день приходят чернокожие, перепуганные до чертиков, говорящие про обеа
[1271] и цыплячьи потроха,
[1272] целыми толпами. Проклятые ублюдки наслаждаются этим: напугай этих лис их собственными уга-буга — и превратишь несколько никчемных ночей в сделку. Не веришь? Проклятое пробуждение.
Охота на ведьм, казалось, была семейной: от Мэтью Хопкинса до Памелы Ловелас. В голосе Памелы, вещающей на общественных встречах, по местному радио, даже по региональным программам теленовостей, можно было услышать весь пыл и авторитет старого следователя по делам ведьм, и только из-за этого голоса Глорианы
[1273] двадцатого века ее кампании не тонули в немедленном смехе. Новая Метла Должна Вымести Ведьм. Так говорилось в официальном обращении. Что, тем не менее, казалось Нервину диким, так это отказ Памелы соединить свои аргументы в деле о таинственных полицейских с вопросом о собственного муже: потому что, в конце концов, преображение Саладина Чамчи наверняка должно было породить идею, что нормальность более не состоит (если это и было когда-то) из банальных — «нормальных» — элементов. «Мне такого не надо», — категорически поставила она точку в ответ на его попытки: властная, думал он, как заправский судья-вешатель.
* * *
Когда Мишала Суфьян поведала о своих незаконных сексуальных отношениях с Ханифом Джонсоном, Нервина всю дорогу к Памеле Чамче душило множество фанатичных мыслей, вроде того, что, не будь его отец белым, он никогда не сотворил бы этого; Ханиф, бушевал он, этот недоносок, наверное, ставит зарубки у себя на члене, чтобы вести счет своим завоеваниям, этот Джонсон со своим стремлением полагать, что девушки не могут дождаться подходящего возраста прежде, чем он им впердолит!.. разве он не видит, что Мишала с ее всезнающим телом — это всего лишь, всего лишь ребенок? — Она — нет. — Тогда будь он проклят, будь он проклят (и здесь Нервин сам испугался своей горячности) на веки вечные.
По пути к даме своего сердца Нервин попытался убедить себя, что его негодование по отношению к Ханифу, его другу Ханифу, было прежде всего — как бы это сказать? — лингвистическим. Ханиф в совершенстве владел важными языками: социологическим, социалистическим, черно-радикальным, анти-анти-анти-расистским, демагогическим, ораторским, проповедническим: словарем власти. Но ты ублюдок ты роешься в моих ящиках и смеешься над моими глупыми стихами. Настоящая языковая проблема: как формировать, сгибая, как добиться нашей свободы, как вернуться к отравленному колодцу, как справиться с рекой слов времени крови: ко всему этому у тебя нет ключа. Как трудна борьба, как неизбежно поражение. Никто не придет, чтобы избрать меня куда-нибудь. Никакой силой не завоюешь избирателей: но только словесными баталиями. Но он, Нервин, вынужден был признать и то, что его зависть к Ханифу была вызвана также лучшими способностями последнего по части языков желания. Мишала Суфьян обладала особой, удлиненной, трубчатой красотой, но он не мог постичь ее, даже если бы захотел, он никогда не осмелился бы. Язык — это смелость: способность породить мысль, чтобы оформить ее в слова и заставить стать истиной.
Когда Памела Чамча открыла дверь, он обнаружил, что ее волосы за прошедшие сутки стали белоснежными,
[1274] и что в ответ на это необъяснимое бедствие она была вынуждена выбрить себе голову прямо до скальпа, а потом скрыть ее под нелепым бургундским тюрбаном, который она отказалась снимать.
— Это случилось только что, — объяснила она. — Нельзя исключать возможности, что я была околдована.
Он не поверил.
— Или это естественная, хотя и запоздалая, реакция на вести о твоем муже, изменившем состояние, но все еще существующем.
Она развернулась к нему на середине лестницы, ведущей в спальню, и драматично зашагала к открытой двери гостиной.
— В том случае, — торжествовала она, — почему то же самое случилось с собакой?
* * *
Он мог бы рассказать ей той ночью, что хочет покончить с этим, что его совесть больше не позволяет, — он мог бы пожелать столкнуться с ее гневом и жить с парадоксом, что решение это являлось одновременно добросовестным и безнравственным (поскольку было жестоким, односторонним, эгоистичным); но едва он переступил порог спальни, она обхватила его лицо ладонями и, глядя ему прямо в глаза, смотрела, как он воспримет известие о том, что она солгала ему о принятых противозачаточных мерах. Она была беременна. Она оказалась лучше него подготовленной к принятию односторонних решений и просто заполучила от него ребенка, которого ей не смог подарить Саладин Чамча. «Я хотела этого, — вызывающе кричала она ему в лицо. — И теперь я собираюсь получить это».
Ее эгоистичность была подкупающей. Он обнаружил, что чувствует облегчение; освобождение от ответственности за содеянное и от воздействия нравственных терзаний, — ибо как он может оставить ее теперь? — он выкинул эти мысли из головы и позволил ей — мягко, но с безошибочным намерением — подтолкнуть себя обратно к постели.
* * *
Превращался ли постепенно трансмигрирующий Саладин Чамча в какой-нибудь научно-фантастический вид или мута
[1275] из видеоужастика, некую случайную мутацию, введенную в существование естественным отбором, — эволюционировал ли он в аватару Владыки Ада, — или же вся причина была в том (и к этому взгляду на вещи мы сейчас тоже осторожно перейдем, ступая от установленного факта до установленного факта и не приходя ни к какому заключению, пока наша ливерпульская подземная лодка, следующая по пути самых-неоспоримых-истин, не достигнет станции возле места нашего назначения
[1276]), что две дочери Хаджи Суфьяна приняли его под свое крыло, заботясь о Чудовище так, как способны только Красавицы;
[1277] но время шло, и он все больше влюблялся в них обеих. Долгое время Мишала и Анахита поражали его неотделимо — кулак и тень, выстрел и эхо, младшая из девушек, вечно стремящаяся подражать своей высокой, злющей родной сестрице, практикуя каратистские удары ногами и винчунские разбивания предплечьем в манере лестной имитации бескомпромиссных путей Мишалы. Позднее, однако, он стал отмечать опечаливающий рост враждебности между сестрами. Однажды вечером из окна чердака Мишала показывала ему некоторых персонажей Улицы: вот Сикх, давным-давно потрясенный до полной немоты нападением расистов; он безмолвствует, сказала она, почти семь лет, до которых он был одним из немногих в городе «черных» мировых судей… Теперь, однако, он перестал и говорить, и приговаривать,
[1278] и повсюду сопровождался своей неуравновешенной женой, отзывающейся о нем в неподобающе раздражительных тонах: О, не обращайте на него внимания, он нем как рыба; — а вот вполне ординарный «бухгалтерский типчик» (термин Мишалы) на пути домой с портфелем и коробкой конфет; этот, как известно всей Улице, развил в себе странную потребность каждый вечер на тридцать минут переставлять мебель в гостиной, располагая стулья прерванными проходом рядами и притворяясь кондуктором одноэтажного автобуса до Бангладеш, одержимый фантазией, в которой было обязано участвовать все его семейство, и ровно через тридцать минут он избавляется от этого, и все остальное время он — самый скучный парень, которого вы могли бы встретить; — и после нескольких таких моментов ворвалась разгневанная пятнадцатилетняя Анахита: «Она хочет этим сказать, что ты — не единственный несчастный случай, тут вокруг сплошные уроды по два пенни за штуку, успевай глазеть».
Мишала привыкла говорить об Улице, словно это было мифическое поле битвы, а она, взирающая с высоты чердачного саладиновского окна — ангел-регистратор, да и истребитель тоже.
[1279] От нее Чамча узнавал истории новых Кауравов и Пандавов,
[1280] белых расистов и черных «самоспасителей», или отрядов линчевателей, в главных ролях этой современной Махабхараты
[1281] или, точнее, этого Махавилайета.
[1282] Там, под железнодорожным мостом, Национальный Фронт
[1283] имел обыкновение сражаться с бесстрашными радикалами Социалистической рабочей партии,
[1284] «каждое воскресенье со времени закрытия до времени открытия, — посмеивалась она, — партия покидает нас, чтобы обсуждать свои провалы весь свой поганый остаток недели». Вниз по переулку некогда располагался публичный дом Спитлбрикская Троица, ныне переделанный полицией, а затем благоустроенный, вербализованный, огороженный; на этой боковой улочке можно было найти место убийства ямайца, Улисса Э. Ли, а в этом борделе — пятно на ковровой дорожке, где испустил свой последний вздох Джетиндер Сингх Мехта.
[1285]
— Тэтчеризм по-своему эффективен, — заявила она, когда Чамча не находил уже ни слов, ни желания спорить с нею, говорить о правосудии и власти закона, глядя на растущий гнев Анахиты. — В наши дни никаких генеральных сражений, — объяснила Мишала. — Акцент делается на малых производителей и культ индивидуальности, понимаешь? Иначе говоря, пять или шесть белых ублюдков, убивающих нас, и одновременно одна индивидуальность. — В эти дни отряды бродили по ночной Улице, готовые к обострению. — Это — наша сфера влияния, — кивнула Мишала Суфьян в сторону закованной в асфальт Улицы. — Пусть они придут и заберут ее, если смогут.
— Гляньте-ка на нее! — вспылила Анахита. — Какие мы благовоспитанные, ты посмотри! Какие рафинированные! Представьте, что скажет маманя, если узнает.
— Если узнает что, ты, мелкая шмакодявка?
Но Анахиту было непросто запугать:
— О да, — вопила она. — О да, мы знаем, даже не думай, что нет. Как она идет в бхангра-бит
[1286] — шоу воскресным утром и превращается в дамочку в этой гадской-блядской
[1287] одежке — и там прыгает и дрыгает на дневной дискотеке «Горячий Воск», о которой, думает она, я никогда раньше и не слыхала; — а потом шевелит ластами на своем блюз-дэнсе с этим Сами-знаете-каким мистером Самоуверенное-недоразумение; — такая вот большая сестричка, — подошла она к завершению своей речи, — она, наверное, помрет от… от своейнаивности.
Полагая, что Чамче и Мишале все прекрасно известно (этот коммерческий синематограф, надгробные плиты экспрессионизма, вздымающиеся из земли и моря), она оставила свой слоган незавершенным, подразумевая, несомненно, вот что — от своего Спида.
[1288]
Мишала бросилась на сестру, схватила за волосы, — но Анахита, несмотря на боль, осталась способной продолжать свои выпады:
— Я не стригла свои волосы не для того, чтобы какая-нибудь дура вцеплялась в них своими когтями, нужно быть психом, чтобы мечтать об этом, — и они обе покинули комнату, оставляя Чамчу недоумевать по поводу внезапной и абсолютной поддержки Анахитой женской этики своей матери. Назревают неприятности, подытожил он.
Неприятности начались: довольно скоро.
* * *
Все чаще и чаще, оставаясь в одиночестве, он чувствовал медленную тяжесть, толкающую его, пока он не выпадал из сознания, останавливаясь, как игрушка, у которой закончился завод; и в эти моменты застоя, всегда заканчивающиеся как раз перед появлением посетителей, его тело испускало тревожные шумы, скрипящий вой адских педалей, грохот сатанинских костей, бьющих в шаманские барабаны. Это были периоды его постепенного роста. И пока он рос, то же самое происходило и со слухами о его пребывании; нельзя держать дьявола запертым на чердаке и надеяться, что он останется там навсегда.
Новости были таковы (те, кто узнал их, безмолвствовали: Суфьяны — из страха потерять бизнес, временные проживальцы — ибо чувство непостоянства сделало их неспособными к действию ни на момент, — и все стороны — опасаясь появления полиции, что в заведениях такого рода никогда не обходится без случайного сокрушения мелких деталей интерьера и нечаянного наступания на некоторые руки-ноги-шеи): он начал являться местным жителям во снах. Муллы в Джами-Масджиде,
[1289] который прежде был синагогой Мажикель ХаДат, сменившей, в свою очередь, Церковь Гугенотов-Кальвинистов;
[1290] — и доктор Ухуру Симба, человек-гора в африканской шляпе-таблетке и красно-желто-черном пончо, который провел успешную кампанию против Шоу Чужаков и которого Мишала Суфьян ненавидела более любого другого чернокожего за его склонность трахать несчастных женщин в рот — на собраниях, при множестве свидетелей (это не останавливало доктора, он — сумасшедший ублюдок, — однажды поведала она Чамче, указывая с чердака на Симбу, — способный на все; он может убить меня, и все потому, что я говорю всем и каждому, что он никакой не африканец, я знала его, когда он был известен как Сильвестр Робертс из Пути Нового Креста; гребаный знахарь, скажу я тебе); — и сама Мишала, и Нервин, и Ханиф; — и даже Кондуктор Автобуса, — все они видели его во сне, восстающего над Улицей подобно Откровению и сжигающего город, словно тост. И в каждом из тысячи и одного сновидения он, Саладин Чамча, с гигантскими конечностями и рогато-тюрбанистой головой, пел голосом столь дьявольски жутким и гортанным, что было совершенно невозможно идентифицировать стихи, даже несмотря на то, что сны, как оказалось, имели ужасающее свойство продолжаться следующей ночью после прежней и так далее, ночь за ночью; и даже Молчаливый Человек, этот бывший мировой судья, не говоривший с той ночи в индийском ресторане, когда пьяный молодчик приставил нож к его носу, угрожая его отрезать, а затем совершил гораздо более отвратительное нарушение, заплевав судье всю еду,
[1291] — этот прежде уравновешенный джентльмен ныне изумлял свою жену, сидя во сне с прямой спиной, наклоняя шею, как голубь, хлопая в ладоши возле своего правого уха и ревя на пределе своего голоса песню, казавшуюся столь чуждой и полной странной статичности, что она не могла понять ни слова.
Очень скоро (ибо долгого времени тут и не требуется) образ дьявола сновидений стал находить применение, становясь популярным, стоит заметить, исключительно среди тех, кого Хэл Паулин описал как людей с подкрашенными убеждениями. В то время как не-цветные нео-Георгии видели во снах своего сернистого врага, сокрушающего дымящейся пятой их прекрасно отстроенные резиденции, ночные коричневые-и-черные приветствовали в своих грезах этого не-важно-что-там-еще-но-все-же-черного-человека, может быть, немного искалеченного судьбой классом расой историей, всем этим, но далеко не такого дурного и придурковатого,
[1292] чтобы пинать его маленькую задницу.
Сперва эти грезы были частным делом, но довольно скоро они начали просачиваться в часы бодрствования по мере того, как азиатские розничные торговцы и производители кнопочных значков, трикотажных рубашек и постеров осознавали силу сновидения; а затем внезапно он оказался повсюду: на груди у молоденьких девушек и в окнах, защищенных от кирпичей металлическими решетками, он стал вызовом и предупреждением. Симпатия к Дьяволу:
[1293] новый договор, вдувающий жизнь в старую мелодию. Дети начали бегать по Улице с резиновыми дьявольскими рожками на голове точно так же, как они имели обыкновение носить розово-зеленые шары с шевелящимися на макушке жесткими проводками за несколько лет до этого, когда они предпочитали подражать космонавтам. Символ Козломена,
[1294] его воздетый в могуществе кулак стал вдруг появляться на флагах во время политических демонстраций, Шесть защити, Освободи Четыре, Съешь Хайнца Пятьдесят-и-Семь.
[1295] Плежт мичью, пело радио, хоупью гестмай нэйм.
[1296] Полицейские чиновники по общественным отношениям указывали на «растущий культ дьявола среди молодых чернокожих и азиатов» как на «прискорбную тенденцию», используя это «возрождение Сатанизма», дабы противостоять утверждениям госпожи Памелы Чамчи и местного СОО:
[1297] «Какие теперь ведьмы?»
— Чамча, — взволнованно проговорила Мишала, — ты герой. В смысле, теперь люди могут на самом деле отождествлять себя с тобой. Этот образ белое общество отвергло так давно, что мы правда можем взять его, понимаешь, впитать его, наполнить его, принять его и сделать его своим собственным. Пришла пора предпринимать действия.
— Оставь меня, — в замешательстве крикнул Чамча. — Это совсем не то. Как жаль! Совсем не то, чего я так хотел.
[1298]
— Во всяком случае, ты вырастаешь из своего чердака, — обидевшись, добавила девушка. — Скоро он станет слишком тесным для тебя.
В голову сами собой просились мысли о неизбежном.
* * *
— Еще одна старая леди была зарезана этой «лас ночес»,
[1299] — сообщил Ханиф Джонсон, придавая, как обычно, своей речи тринидадский
[1300] акцент. — Никто не может чувствовать себя в безопасности.
Анахита Суфьян, работающая за прилавком Шаандаар-кафе, стукнула по чашкам и тарелкам.
— Не пойму, зачем ты это делаешь, — пожаловалась она. — Пожалей мои нервы.
Ханиф проигнорировал ее, сел возле Нервина, рассеянно бормочущего:
— Что они говорят?
Приближающееся отцовство тяготело над Нервином Джоши, но Ханиф хлопнул его по спине.
— Бедняжка, возвышенная поэзия больше не работает, — посочувствовал он. — Как та река крови, которая становится все гуще.
Взгляд Нервина изменил тональность.
— Они говорят то, что говорят, — ответил Джоши. — Взгляните на цветных путешественниц в автомобилях. Теперь, если она черная, у мужчины нет «Никаких оснований подозреваться в расовой мотивации». Хочу вам сообщить, — продолжил он, понизив голос, — что иногда уровень агрессии, пузырящейся прямо под кожей этого города, на самом деле пугает меня. Это не только проклятый Потрошитель Старушек.
[1301] Это повсюду. В час пик ты задеваешь газету у парня в поезде и рискуешь схлопотать по морде. Все вокруг такие же озлобленные, как и я. В том числе и ты, мой старый друг, — подытожил он, кивнув на Ханифа.
Затем Нервин поднялся, извинился и безо всяких объяснений удалился. Ханиф развел руками, награждая Анахиту самой привлекательной из своих улыбок:
— Что я могу с этим поделать?
Анахита сладко улыбнулась в ответ.
— Тебе никогда не казалось, Ханиф, что, может быть, люди не так уж сильно тебя любят?
Когда стало известно об очередном ударе, нанесенном Потрошителем Старушек, идеи о том, что разгадка отвратительных убийств старых женщин «извергом в человеческом облике» (неизменно раскладывающим внутренности своих жертв аккуратно вокруг их трупов: по одному легкому у каждого уха, а сердце, по очевидным причинам, у самых пяток
[1302]) будет, по всей видимости, найдена в ходе расследования нового оккультизма чернокожих горожан, дающего властям столь много поводов для беспокойства, стали высказываться со все нарастающей частотой. Соответственно, участились также задержания и допросы «цветных», равно как и инциденты стремительных рейдов по учреждениям, «подозреваемым в предоставлении крова подпольным оккультным ячейкам». К чему это привело (хотя никто поначалу не мог принять или хотя бы понять этого), так это к тому, что все — черные коричневые белые — стали воспринимать фигуру из сновидений как реальное существо, пересекшее границу, неподвластное нормальным законам природы и теперь свободно разгуливающее по городу. Нелегальный мигрант, преступный король, бесчестный уголовник или расовый герой, Саладин Чамча, несомненно, должен был быть настоящим. Слухи разносились по городу во всех направлениях: физиотерапевт, поведавшая эту историю в воскресенье, сама не верила в нее,
[1303] но нет дыма без огня, говорят люди; состояние дел было весьма ненадежным, и оно не могло отдалить рейда на Шаандаар-кафе, вознеся его выше небес. Были привлечены священники, приведшие новый неустойчивый элемент — связь между свойством черноты и грешным богохульством
[1304] — к соединению. На своем чердаке, не спеша, Саладин Чамча продолжал расти.
* * *
Он предпочел Лукреция Овидию. Непостоянная душа, переменчивость всего: das Ich,
[1305] каждой детали прошлого. Течение жизни может сделать твое второе Я другим, дискретным, вырванным из истории. Иногда он думал о Зини Вакиль, оставленной на той, другой планете, в Бомбее, на дальнем витке галактики: Зини, эклектизм, гибридность. Оптимизм этих идей! Уверенность, в которой они пребывали: в свободной воле, в возможности выбора! Но, моя Зини, жизнь просто случается с тобой: подобно аварии. Нет: она случается с тобой в результате твоего состояния. Не выбор, но — в лучшем случае — процесс, а в худшем — ужасающее, тотальное преображение. Новизна: он перебрал множество форм, но сейчас добрался до этой.
Горечь, как и ненависть — грубые материи. Он должен вступить в свою новую самость; он будет тем, чем он стал: громким, зловонным, отвратительным, невероятным, гротескным, бесчеловечным, могущественным. Он ощущал в себе способность протянуть мизинец и опрокинуть шпили церквей с растущей в нем силой, и гневом, гневом, гневом. Могущество.
Он искал виноватого. Он также грезил; и в его грезах фигура, лицо проплывали все ближе: все еще призрачные, неясные, но скоро он сможет назвать их по имени.
Я есмь Я,
[1306] смирился он.
Покорность.
* * *
Его жизнь в коконе Шаандаара разметало тем вечером, когда Ханиф Джонсон явился с воплями, что они арестовали Ухуру Симбу за убийства, совершенные Потрошителем Старушек, и с известием о том, что они собираются повесить на него еще и дело о Черной Магии; он, должно быть, жрец-вуду
[1307] барон-самеди
[1308] падший парень, и репрессии — обычные избиения и нападения на частную собственность — уже начались.
— Заприте ваши двери, — сказал Ханиф Суфьяну и Хинд. — Впереди очень плохая ночь.
Ханиф стоял в самом центре кафе, уверенный в эффекте принесенных вестей, так что, когда Хинд оттолкнула его и со всех сил влепила ему пощечину, он был настолько не готов к удару, что почти потерял сознание: скорее от неожиданности, чем от боли. Его привел в чувство Нервин, плеснувший ему в лицо стакан воды тем же образом, которому научился в кино, но к тому времени Хинд уже швыряла его офисное оборудование из окна прямо на улицу; черные машинописные ленты и ленты красные, предназначенные для редактирования юридических документов, фестивальными вымпелами развевались в воздухе. Анахита Суфьян, не в силах более сопротивляться демоническим позывам ревности, поведала Хинд об отношениях Мишалы с многообещающим адвокатом-политиканом, и после этого ничто уже не удерживало Хинд; все годы ее унижений накатили на нее: мало того, что она была прикреплена в этой стране, полной евреями и незнакомцами, путающими ее с неграми; мало того, что ее муж был слабаком, совершившим Хадж, но не заботившимся о набожности в своем собственном доме, — так теперь должно было случиться еще и это! Она направилась к Мишале с кухонным ножом, и ее дочь ответила болезненной серией пинков и ударов: всего лишь самозащита, иначе это наверняка стало бы матереубийством.
Ханиф пришел в себя, и Хаджи Суфьян взирал на него свысока, беспомощно разводя руками, и открыто рыдал, неспособный найти утешение в науках, ибо, несмотря на то, что для большинства мусульман путешествие в Мекку являлось великим благословением, в его случае оно оказалось началом проклятия.
— Иди, — молвил он, — Ханиф, мой друг, уходи, — но Ханиф не ушел, пока не сказал то, что хотел: Я слишком долго держал рот на замке, кричал он, вы — люди, мнящие себя такими моральными, а сами вгоняете в нужду представителей собственной расы, после чего выяснилось, что Хаджи Суфьян никогда не знал цен, установленных его женой, ничего ему не рассказывающей, поклявшейся перед дочерьми страшными и непреложными клятвами и знающей, что, обнаружив обман, он найдет способ вернуть деньги жильцам, дабы сам он со своей семьей смог продолжать гнить в бедности; — и он, мерцающий семейный дух Шаандаар-кафе, после этого утратил всякую любовь к жизни.
А потом Мишала явилась в кафе, О позор частной семейной жизни, разыгрывающийся, словно дешевая драма, пред очами плательщиков, — хотя, по правде говоря, бывшие потребители чая ныне со всех ног спешили оставить сцену позади. Мишала несла сумки.
— Я тоже уезжаю, — объявила она. — Можете попытаться остановить меня. Всего одиннадцать дней.
Когда Хинд увидела свою старшую дочь, готовую навсегда исчезнуть из ее жизни, она поняла цену за предоставление Князю Тьмы приюта под своей крышей. Она принялась умолять мужа увидеть причину, понять, что его добросердечное великодушие привело их в этот ад, и что, как только дьявол — Чамча — будет изгнан из дома, они, быть может, снова, как встарь, смогут стать счастливым и трудолюбивым семейством. Однако, лишь только она закончила говорить, дом над ее головой принялся грохотать и сотрясаться, и раздался звук шагов кого-то, спускающегося вниз по ступенькам, рычащего и — или это только казалось — поющего голосом столь омерзительно хриплым, что невозможно было разобрать слова.
В конце концов, Мишала пошла ему навстречу: Мишала, удерживающая за руку Ханифа Джонсона, пока предательница Анахита следила за ними с подножья лестницы. Чамча достигал уже более восьми футов в высоту, и из ноздрей его вырывался дым двух различных цветов: желтый слева и черный справа. На нем более не было одежды. Его тело целиком покрывали густые и длинные волосы, его хвост сердито рассекал воздух, его глаза были бледны, но светились красным огнем, и он преуспел, перепугав все временное население учреждения для ночлега и завтрака до полной невменяемости. Мишала, однако, была не настолько испугана, чтобы утратить дар речи.
— Куда это ты направился? — спросила она его. — Думаешь, ты сможешь продержаться там в таком виде хотя бы пять минут?
Чамча остановился, оглядел себя, рассмотрел грандиозное сооружение, вздымающееся из его поясницы, и пожал плечами.
— Я предпринимаю действия, — ответил он ее собственными словами, хотя в этом голосе лавы и грома они, казалось, более не принадлежали ей. — Есть человек, которого я желаю найти.
— Не гони лошадей,
[1309] — остановила его Мишала. — Мы что-нибудь придумаем.
* * *
Что можно было найти здесь, в миле от Шаандаара, здесь, где ритмы наполняют улицу, в клубе «Горячий Воск», прежде «Черный Загар»?
[1310] В эту мрачную, безлунную ночь давайте проследим за фигурами — одни степенные, нарядные, надменные, другие скрытные, прячущиеся в тени, застенчивые, — сходящимися со всех четырех сторон, чтобы торопливо нырнуть в подземелье и пройти сквозь эту лишенную вывесок дверь. Что за нею? Огни, жидкости, порошки, тела, сотрясающиеся поодиночке, парами, тройками, перемещающиеся из стороны в сторону. Но что тогда за другие фигуры, неясные в мигающем радужном блеске пространства, что это за формы, словно замороженные среди беснующихся танцоров? Кто они, окруженные хип-хопом
[1311] и хинди-попом,
[1312] но не перемещающиеся ни на дюйм?
— Неплохо выглядите, толпы Горячего Воска! — говорит наш хозяин: болтун, тамада, несравненный ди-джей — гарцующий Пинквалла; красные блестки на его костюме сверкают в такт.
Воистину, он неповторим, семифутовый альбинос:
[1313] его вздыбленные волосы бесцветны, подобно белкам его глаз, черты его лица — несомненно индийские, надменный нос, длинные тонкие губы, лицо словно с полотнища Хамза-намы. Индиец, никогда не видевший Индию, ост-индиец из Вест-Индии, белый черный человек. Звезда.
И все же неподвижные фигуры танцуют среди своих шевелящихся братьев и сестер, трясущихся и подпрыгивающих юнцов. Кто же они? — Всего лишь восковые фигуры, не более. — Кто они? — История. Взгляни, вон Мэри Сиколе,
[1314] которая совершила в Крыму не меньше, чем другая волшебноламповая Леди,
[1315] но, будучи темной, была недостаточно хорошо заметна для пламени флорентийской свечи; — а там — Абдул Карим, он же Мунши,
[1316] которого стремилась продвинуть королева Виктория, но который был отвергнут ненавидящими цветных министрами. Все они здесь, недвижно танцуют в горячем воске: черный клоун Септимуса Северуса
[1317] справа; слева — парикмахер Георга IV,
[1318] танцующий с рабыней, Грейс Джонс.
[1319] Укосо Гранниосо, африканский принц, проданный за шесть футов ткани,
[1320] танцует на свой древний манер с сыном раба Игнатиеусом Санчо,
[1321] ставшим в 1782-м первым африканским писателем, изданным в Англии. — Мигранты прошлого, что для многих из живых танцоров — словно предки, словно родная плоть и кровь, недвижно идут по спирали, пока Пинквалла неистовствует на сцене, провозглашая рэп-тосты, Мы-смогли-возмущаться-на-речи-об-иммиграции-это-инсинуации-мы-не-часть-римской-нации-мы-кричим-прокламации-истинной-ситуации-что-берем-контрибуцию-за-твою-оккупацию,
[1322] и по всем углам переполненной комнаты, омытые злым зеленым светом, восковые злодеи сжимаются и гримасничают: Мосли,
[1323] Пауэлл, Эдвард Лонг,
[1324] — все местные аватары Легри.
[1325] И теперь ропот начинается во чреве клуба, сливается, становится единственным словом, пропетым раз за разом:
— Расплавка, — требуют посетители. — Расплавка, расплавка, растопка.
Пинквалла подхватывает свою реплику из толпы, Итак-расплавки-время-когда-порока-племя-построившись-рядами-шагнет-в-Геенны-пламя,
[1326] после чего поворачивается лицом к толпе, руки распростерты, ноги отбивают такт, и спрашивает: Что-должно-свершиться? С-кем-пора-проститься?
[1327] Имена выкрикиваются, состязаются, сливаются, пока собрание, снова объединившись, не начинают петь единственное слово. Пинквалла хлопает в ладоши. Занавес расходится позади него, позволяя помощницам в лоснящихся розовых шортиках и футболках выкатить ужасную кабинку на колесах: размером с человека, со стеклянной передней панелью, освещенную изнутри: духовку, заканчивающуюся Горячим Местом, известную постоянным посетителям клуба как: Адская Кухня.
— Все отлично, — объявляет Пинквалла. — Теперь мы действительно покулинарствуем.
Помощницы перемещаются к живописной картине ненавистных фигур, набрасываются на жертвенное подношение этой ночи — говоря по правде, одно из наиболее часто выбираемых; по меньшей мере, раза по три в неделю. Ее непременная прическа с завиточками, ее жемчуга, ее синий костюм. Мэгги-Мэгги-МэгГИ,
[1328] заливается толпа. Жги-жги-жГИ! Кукла — ги
[1329] — связывается в Горячем Месте. Пинквалла поворачивает рубильник. И — О, как прекрасно она тает, выворачиваясь наизнанку, съеживаясь в бесформенность. Теперь она — лужа, и толпа выдыхает в экстазе: свершилось.
[1330]
— Время зажигать,
[1331] — провозглашает Пинквалла.
Музыка снова поглощает ночь.
* * *
Когда ди-джей Пинквалла разглядел то, что громоздилось под покровом темноты на задней части его панельного фургона, который его друзья Ханиф и Мишала уговорили подогнать к черному ходу Шаандаара, страх перед колдовством
[1332] наполнил его сердце; но вместе с тем появилась и противоположная взволнованность понимания, что могущественный герой многих его сновидений представлял собой действительность из плоти и крови. Он стоял посреди улицы, дрожа под фонарным столбом, хотя было не слишком холодно, и оставался там в течение получаса, пока Мишала и Ханиф торопливо беседовали с ним, ему нужно куда-то пойти, мы должны подумать о его будущем. Тогда он пожал плечами, забрался в фургон и запустил двигатель. Ханиф уселся рядом с ним в кабине; Мишала поехала с Саладином, пряча его от посторонних глаз.
Было около четырех утра, когда они разместили Чамчу в пустом, запертом ночном клубе. Пинквалла (его настоящее имя — Сьюзанкер — никогда не использовалось) откопал в служебном помещении пару спальных мешков, и их оказалось достаточно. Ханиф Джонсон, желая доброй ночи ужасному существу, которого его возлюбленная Мишала, казалось, совершенно не боялась, попытался серьезно поговорить с ним («Вы должны понять, насколько важны Вы можете быть для нас, так что под угрозой теперь нечто большее, чем Ваши личные потребности»), но мутант Саладин только фыркал — желтым и черным, — и Ханиф спешно отправился прочь. Оказавшись наедине с восковыми фигурами, Чамча смог снова сосредоточить свои мысли на лице, возникшем, наконец, перед его мысленным взором, — на лице сияющего, со струящимся прямо из-за его головы светом Мистера Совершенство, божественного портретиста, что всегда приземлялся на ноги, кому всегда прощались все грехи, кого любили, хвалили, обожали… на лице, которое он пытался опознать в своих видениях: на лице господина Джибрила Фаришты, превратившегося в образ ангела точно так же, как сам он стал теперь отражением Дьявола.
Кто достоин обвинений Дьявола, если не Архангел, Джибрил?
Существо на спальных мешках открыло глаза; дым повалил из его ноздрей. Лица на всех восковых манекенах сменились теперь этим — лицом Джибрила с его обаянием вдовца и длинными утонченными сатурническими прекрасными чертами лица. Тварь обнажила зубы и испустила долгий, зловонный вздох, и восковые фигуры расплавились, превратившись в лужицы и пустую одежду, все до одного. Удовлетворенное, существо вновь улеглось. И сосредоточилось на своем противнике.
После чего почувствовало внутри себя самое невероятное ощущение сжатия, всасывания, отторжения;
[1333] его мучили ужасные, сдавливающие боли, и оно разразилось пронзительными визгами, на которые никто (даже Мишала, оставшаяся с Ханифом в расположенной над клубом квартире Пинкваллы) не посмел откликнуться. Боль становилась все интенсивнее, и существо каталось и скакало по танцполу, вопя все более жалобно; пока, окончательно выбившись из сил, не уснуло.
Когда Мишала, Ханиф и Пинквалла осмелились, наконец, заглянуть в клубную комнату несколько часов спустя, они увидели сцену ужасного опустошения: столы разбросаны, половина стульев разломана, и, конечно, все восковые фигуры — добрая и злая — Топси
[1334] и Легри — растаяли, словно масляные тигры;
[1335] и посреди этого разгрома — спящий, словно младенец, вовсе не некий мифический монстр, не иконографическое Нечто с рогами и адским дыханием, но господин Саладин Чамча собственной персоной, со всей очевидностью вернувшийся к своей первозданной форме, в чем мать родила, но совершенно человеческого облика и пропорций, очеловечившийся — было ли это чьим-то выбором или решением? — ужасающей концентрацией собственной ненависти.
Он открыл глаза; которые по-прежнему пылали бледным и алым.
2
Заблудился ангел в небе над городом летней ночью. Человек бы плакал, а этот летает молча. Он не такое видел, и город ему не страшен, но как найти дорогу домой среди шпилей и телебашен? Кабы не городские огни, отыскал бы ее по звездам. Спрашивает у птиц — они ведут его к своим гнездам. Проклинает свет, не понимая, где он, перепутал день с ночью, думает, что он демон. Дурак! Я демонов видела — они не такие. А что за город? Да кто его знает — не то Берлин, не то Киев…
Седьмая
Аллилуйя Конус, спускаясь с Эвереста, видела ледяной город к западу от Шестого Лагеря, пронизанный Скалистой Грядой, сверкающий в солнечном свете под горным массивом Чо-Ойю.
[1336] Шангри-Ла,
[1337] на мгновение подумала она; однако это была вовсе не зеленая долина бессмертия, но огромный город гигантских ледяных игл — тонких, острых и холодных. Ее внимание отвлек Шерпа Пемба, напомнивший о необходимости поддерживать концентрацию, и город исчез, когда она обернулась снова. Она все еще была на двадцати семи тысячах футов, но видение невероятного города отбросило ее обратно сквозь пространство и время в прибрежную студию старинной темной деревянной мебели и тяжелых бархатных портьер, в которой ее отец Отто Конус, художественный историк и биограф Пикабии,
[1338] беседовал с нею в ее четырнадцатый и свой последний год о «самой опасный из всех лжей, которыми нас кормят всю жизнь», каковой, на его взгляд, является идея о континууме. «Если кто-нибудь когда-нибудь тебе скажет, что эта самая красивая и самая злая из планет так или иначе гомогенна, составлена только из совместимых элементов, которые непременно дополняют друг друга, звони портному и заказывай смирительную рубашку, — советовал он ей, как бы намекая на то, что посетил более чем одну планету прежде, чем пришел к такому выводу. — Мир несовместим, просто никогда не забывай об этом, ага? Призраки, нацисты, святые, все это существует в одно и то же время; в одной точке — счастливое блаженство, тогда как вниз по дороге — разверзнутый ад. Ты не найдешь более дикого места». Ледяные города на крыше мира не смутили бы Отто. Как и его жена Алисия, мать Алли, он был польским эмигрантом, выжившим во время войны в застенках лагеря,
[1339] чье название не упоминалось ни разу, пока Алли была маленькой. «Он хотел сделать вид, будто ничего этого не было, — рассказала Алисия дочери позже. — Он был нереалистичен во многих отношениях. Но добрый мужчина; лучший из всех, кого я знала». Рассказывая, она расплывалась во внутренней улыбке, терпимая к нему в своих воспоминаниях настолько, насколько ей не всегда удавалось быть при жизни мужа, когда его выходки нередко ужасали. Например: он проявлял ненависть к коммунизму, приводившую его к смущающим крайностям поведения, особенно во время Рождества (которое этот еврейский муж именовал «английским обрядом»), на праздновании которого со своим еврейским семейством и остальными он настоял как на дани уважения к своей «новой родине», — а затем испортил все это (в глазах своей жены), ворвавшись в салон, где собравшиеся отдыхали, разгоряченные пламенем камина, огнями рождественской елки и бренди, встав в напыщенную позу в духе китайской пантомимы
[1340] (со свисающими усами и все такое) и крикнув: «Дед Мороз
[1341] мертв! Я убил его! Я — Мао:
[1342] никому никаких подарков! Хи! Хи! Хи!» Вспоминая это, Алли на Эвересте вздрогнула — дрожью своей матери, передавшейся теперь, поняла она, ее собственному инеистому лицу.
Несовместимость жизненных элементов: в палатке Четвертого Лагеря, на 27 600 футах, идея, которая, казалось, иногда становилась для отца настоящим демоном, звучала банальностью, лишенной смысла, атмосферы,
[1343] высоты. «Эверест оглушает, — призналась она Джибрилу Фариште в постели, над которой полыми Гималайскими горами нависал балдахин из парашютного шелка. — Когда ты спускаешься, ничего не кажется достойным слов, вообще ничего. Ты обнаруживаешь пустоту, обволакивающую тебя, подобно звуку. Не-бытие. Разумеется, ты не можешь удержать его. Довольно скоро мир снова врывается в твой разум. Я часто размышляю над тем, что же закрывает от нас явившееся видение совершенства: зачем говорить, если ты не можешь управлять совершенными мыслями, совершенными намерениями? Это похоже на предательство, через которое ты прошел. Но оно увядает; ты соглашаешься на какие-то компромиссы, закрываешь глаза на что-то, чтобы остаться собой». Они провели много времени в постели первые две недели после встречи: аппетит обоих друг к другу казался неистощимым, они занимались любовью по шесть-семь раз на дню. «Ты открылся мне, — сказала она ему. — Ты с ветчиной во рту. Прямо как будто ты говорил со мной, как будто я могла читать твои мысли. Нет, не как будто, — поправилась она. — Я ведь читала их, верно? — Он кивал: это была сущая правда. — Я читала твои мысли, и верные слова просто выходили у меня изо рта, — дивилась она. — Просто изливались. Бинго: любовь. В начале был слово
[1344]».
Ее мать фаталистически отнеслась к этому драматическому повороту в жизни Алли — к возвращению ее возлюбленного из могилы.
— Знаешь, о чем я подумала, когда ты рассказала мне свою новость? — спросила она за обеденным супом и креплахом
[1345] в Уайтчепелском
[1346] Блюме.
[1347] — Я подумала: ах, милочка, это великая страсть; бедная Алли должна пройти теперь через это, несчастное дитя.
Стратегия Алисии состояла в том, чтобы строго контролировать свои эмоции. Она была высокой, полной женщиной с чувственным ртом, но, говорила она, «Я никогда не была источником шума». Она не скрывала от Алли свою сексуальную пассивность и сообщила, что у Отто были, «Можно сказать, несколько иные наклонности. У него была слабость к великой страсти, но это всегда делало его настолько несчастным, что я ничего не могла с этим поделать». Ее утешало лишь знание того, что те женщины, которых ее маленький, лысенький, нервный муж воспринимал как «свой тип», большие и полногрудые, «были, помимо того, еще и распущенными: они делали то, чего он хотел, стараясь всячески угодить ему и притворяясь, что сами хотят этого; полагаю, такова была их реакция на его энтузиазм, а возможно, еще и на его чековую книжку. Он был мужчиной старой школы и дарил щедрые подарки».
Отто называл Аллилуйю своей «драгоценной жемчужиной»
[1348] и мечтал о большом будущем для нее, как пианист может мечтать о концерте или, напротив, о Музе.
[1349] «Твоя сестра откровенно разочаровала меня», — признался он за три недели до смерти в своей студии, среди Великих Книг и безделушек Пикабии — чучела обезьяны, которое потребовалось ему в качестве «пробного шара» перед знаменитыми Портретом Сезанна, Портретом Рембрандта, Портретом Ренуара,
[1350] многочисленных механических приспособлений, включая сексуальные стимуляторы, вырабатывающие небольшие электрические разряды, и первого издания Убью Короля Альфреда Жарри.
[1351] «У Елены есть все, что она может себе представить». Он англизировал имя — Йельена или Эллейна
[1352] — точно так же, как придумал уменьшить «Аллилуйя» до Алли и превратить себя, Кохена из Варшавы, в мистера Конуса. Эхо прошлого беспокоило его; он не читал польской литературы, отворачиваясь от Херберта, от Милоша, от «младших товарищей» вроде Баранчака,
[1353] потому что для него язык был безнадежно замаран историей. «Я теперь англичанин, — гордо заявлял он с сочным восточноевропейским акцентом. — Дурацкий крикет!
[1354] Тьфу-тьфу! Виндзорская Вдова!
[1355] Заебало все». Несмотря на свою немногословность, он производил впечатление вполне удовлетворенного лицедея английского дворянства. В ретроспективе, тем не менее, казалось вероятным, что он вполне отдавал себе отчет в недолговечности своего представления, держа тяжелую драпировку почти всегда опущенной на случай, если несогласованность бытия заставит его увидеть чудовищ или лунные ландшафты вместо привычной Москоу-роуд.
[1356]
— Он был человеком строгих правил, — поведала Алисия, атакуя солидную порцию цимеса.
[1357] — Когда он поменял наши имена, я сказала ему: Отто, этого не требовалось, это не Америка, это Лондон W2;
[1358] но он хотел выбелить все до чистого листа, даже свое еврейство, прости меня, но я знаю. Борьба с Советом депутатов!
[1359] Все совершенно цивилизованно, сплошной парламентский язык, но это облекало плотью его голые кости.
После его смерти она сразу вернулась к Кохену, синагоге,
[1360] Хануке
[1361] и Блюму.
— Больше никакой имитации жизни,
[1362] — чавкнула она и внезапно взмахнула рукой, указывая вилкой в сторону. — Эта картина. Я без ума от нее. Лана Тернер,
[1363] я права? И Махалия Джексон,
[1364] поющая в церкви.
Отто Конус в семьдесят с хвостиком упал в пустую шахту лифта
[1365] и скончался. Теперь осталось лишь несколько вопросов, которого Алисия, готовая обсуждать большинство самых табуированных тем, отказалась касаться: как выживший в лагерях умудрился прожить затем сорок лет и выйти на пенсию, так и не превратившись в чудовище? Всегда ли великое зло одерживает победу, как бы отчаянно ему ни сопротивлялись? Оставляет ли оно в крови ледяной осколок,
[1366] совершающий свой путь до тех пор, пока не поразит сердце? Или, хуже того: может ли смерть человека быть несовместимой с его жизнью? Алли, чьей первой реакцией на смерть отца был ярость, швырнула вопросы вроде этого в лицо матери. Которая, укрывшись под широкополой черной шляпой, ответила только: «Ты унаследовала его нехватку самоконтроля, моя дорогая».
После смерти Отто Алисия избавилась от элегантного высокого стиля платьев и жестов, принесенного на алтарь ее жажды соединения, ее попытки стать для него гранд-дамой Сесилией Битон.
[1367] «Тьфу, — призналась она Алли, — какое облегчение, моя дорогая, снова стать свободной к переменам». Теперь она носила свои седые волосы небрежным пучком, меняла одно за другим одинаковые цветастые платья, которые покупала в супермаркете, забросила косметику, заменила свои больные зубы вставными, выращивала овощи там, где, по настоянию Отто должен был располагаться английский цветочный садик (опрятные клумбы вокруг центрального дерева-символа — «химерной прививки»
[1368] laburnum и ракитника
[1369]), и устраивала — вместо обедов, наполненных мудреной болтовней — серию ленчей (с тяжелыми тушеными блюдами и, как минимум, тремя возмутительными пудингами), на которых венгерские поэты-диссиденты изрекали замысловатые остроты гурджиевского
[1370] мистицизма
[1371] или же (если других дел не было) гости сидели на подушках, разложенных на полу, уныло разглядывая свои полные тарелки, и некое подобие тотального молчания господствовало над чем-то, что воспринималось как некое подобие недели. Алли, в конце концов, оставила эти полуденные воскресные ритуалы, готовые разрастаться в ее комнате до тех пор, пока она от старости не потеряет способность передвигаться (с живого согласия Алисии и по пути, выбранному для нее отцом, чье предательство собственной жизнеспособности так сильно возмутило ее). Она обратилась к действию; и обрела его в восхождении на горы.
Алисия Кохен, нашедшая случившиеся с Алли перемены, без сомнения, вполне постижимыми, даже похвальными, и полностью ее поддержавшая, оказалась совершенно неспособной (признала она за кофе) принять точку зрения своей дочери насчет Джибрила Фаришты, воскресшей индийской кинозвезды.
— Чтобы понимать тебя, милочка, это мужчина не из твоей лиги, — сказала она, используя фразу, которая, на ее взгляд, была синонимичной не твоего типа и которая, опасалась она, может быть истолкована как расовый или религиозный намек: который со всей неизбежностью и был истолкован ее дочерью именно в этом смысле.
— Тем лучше для меня, — воодушевленно парировала Алли и встала. — Дело в том, что я даже не люблю свою лигу.
Ее ноги болели, заставляя ее хромать, а не нестись, из ресторана.
— Великая страсть, — услышала она голос своей матери за спиной, грохочущий на всю комнату. — Дар к языкам;
[1372] это значит, девчонка способна заболтать кого хочешь.
* * *
Некоторыми аспектами ее образования необъяснимо пренебрегли. Как-то раз в воскресенье, вскоре после смерти отца, она покупала воскресные газеты в киоске на углу, когда продавец заявил: «Эта неделя была последней неделей. Двадцать три года я работал на этом углу, и смуглокожие все-таки изгнали меня из бизнеса». Ей послышалось т-о-л-с-т-о-к-о-ж-и-е
[1373] и представилось причудливое шествие слонов по Москоу-роуд, с грохотом растаптывающих воскресных продавцов новостей. «Что еще за толстокожие?» — задала она дурацкий вопрос, и ответ был язвительным: «Коричневые евреи». Долгое время она продолжала думать о владельцах местных «КТГК» (кондитерско-табачно-газетных киосков) как о толстокожих: как о людях, чье присутствие считается «весьма нежелательным» из-за цвета их кожи. Эту историю она тоже поведала Джибрилу. «О, — уничтожающе ответил он, — слон шутит
[1374]». Он был человеком не из легких.
Но он был в ее постели, этот большой вульгарный парень, которому она сумела открыться так, как никогда и никому раньше; он был способен проникнуть прямо в ее грудь и ласкать ее сердце. Не так уж много лет назад она научилась вступать на сексуальную арену столь быстро, и никогда прежде не бывало, чтобы такая стремительная связь оставалась совершенно незамутненной сожалением или самоотвращением. Его продолжающееся молчание (которое она принимала до тех пор, пока не узнала, что его имя было в списках пассажиров Бостана) ощущалось болезненно остро, освежая в ее памяти противоборствующие различия их мировоззрений; но ошибиться в его желаниях, в его одиночестве, в его стремлении, — разве такое возможно? Поэтому известие о его смерти вызвало двоякую реакцию: с одной стороны, некая благодарная, освобождающая радость, проистекающая из знания того, что он отправился через весь мир, чтобы удивить ее, что он оставил всю свою прежнюю жизнь, чтобы построить новую с нею; тогда как с другой — глубокая печаль оттого, что его нет рядом в тот самый миг, когда она уверилась в том, что любима. Позднее она осознала свою дальнейшую, куда менее великодушную реакцию. О чем он думал, когда планировал появиться у нее на пороге без единого слова предупреждения, полагая, что она будет ждать его с распростертыми объятьями, нестесненной жизнью и, без сомнения, достаточно большой квартирой для них обоих? Такого поведения и следовало ожидать от испорченного киноактера, уверенного, что все его желания сами собой падут к его ногам, словно перезрелый плод… В общем, она чувствовала вторжение — или, по крайней мере, потенциальное вторжение. Но потом она упрекнула себя, отбрасывая эти мысли в ту бездну, которой они принадлежали, ибо в конце концов Джибрил дорого заплатил за свою самонадеянность, — если, конечно, это была самонадеянность. Мертвый любовник заслуживает презумпции невиновности.
[1375]
Пока он, рухнувший без сознания в снег, лежал у ее ног, переводя дух от невозможности самого ее появления здесь, она на мгновение задумалась, не является ли он еще одним в ряду ее визуальных странностей (она предпочитала нейтральное словосочетание более претенциозному видения), мучавших ее с тех самых пор, как она решила пренебречь кислородными баллонами и покорила Джомолунгму одной лишь силой собственных легких. Усилие, которое потребовалось, чтобы поднять его, перекинуть руки через плечо и полувнести к себе в квартиру — более чем полу-, говоря по правде, — окончательно убедило ее, что он был вовсе не химерой,
[1376] но тяжелой плотью и кровью. Собственные ноги жалили ее всю дорогу домой, и боль снова пробудила все негодование, которое душило ее, когда она думала, что он мертв. Что ей, скажите на милость, делать с ним теперь, с увальнем, растянувшимся поперек ее кровати? Боже, а она даже забыла, что этот мужчина мог так растянуться; что за ночь он мог полностью оккупировать твою сторону кровати и лишить тебя всего постельного белья. Но другие чувства снова дали о себе знать, и сегодня был их день; здесь был он, спящий под ее защитой, его оставленная надежда: глубокая последняя любовь.
Он спал почти круглые сутки целую неделю, просыпаясь только для того, чтобы удовлетворить минимальные позывы голода и гигиены, и почти ничего не говорил. Его сон был беспокоен: он метался в постели, и с губ его иногда срывались слова: Джахилия, Ал-Лат, Хинд. В минуты своего бодрствования он, казалось, пытался сопротивляться сну, но эта потребность была сильнее, ее волны опрокидывали и накрывали его, тогда как он, почти жалобно, размахивал ослабевшими руками. Она не могла понять, что за травмирующие события были способны вызвать такое поведение, и, чувствуя некоторую тревогу, позвонила матери. Алисия явилась, чтобы взглянуть на сон Джибрила, надула губы и провозгласила:
— Этот мужчина одержим. — Она все более превращалась в подобие диббука
[1377] братьев Зингер,
[1378] и ее мистицизм никогда не переставал раздражать ее прагматичную, поднимавшуюся на горы дочь. — Можно использовать вытягивающую помпу возле его уха,
[1379] — порекомендовала Алисия. — Это — тот выход, который предпочитают эти существа.
Алли проводила мать до двери.
— Большое спасибо, — поблагодарила она. — Я передам ему.
На седьмой день он проснулся по-настоящему, его глаза распахнулись широко, как у куклы, и он немедленно подскочил к ней. Спонтанность такого подхода вызвала у нее почти столь же неожиданный смех, но снова возникло ощущение естественности, Близости; она усмехнулась: «Ладно, будь по-твоему», — и выскользнула из мешковатых, эластичных мароновых брюк и свободной курточки (она не любила одежду, подчеркивающую контуры тела), и это стало началом сексуального марафона, оставившего их обоих истерзанными, счастливыми и истощенными, когда, наконец, наступил перерыв.
Он сообщил ей: он упал с неба и выжил. Она глубоко вдохнула и поверила ему, благодаря отцовской вере в бесчисленные и противоречивые возможности жизни, и потому еще, что этому научили ее горы.
— Ладно, — выдохнула она. — Я купилась на это. Только не говори моей матери, хорошо?
Вселенная была полем чудес, и только привыкание, анестезия повседневности притупляет наше зрение. Пару дней назад она читала, что в ходе своих естественных процессов горения звезды в небе перерабатывают углерод в алмазы. Идея — звезды, льющие алмазы в пустоту: она тоже казалась чудом. Если могло случиться такое, то и это — тоже. Дети упали из зиллионоэтажных
[1380] окон и подпрыгнули. Была такая сцена в фильме Франсуа Трюффо
[1381] L\'Argent du Poche
[1382] …
Она сосредоточилась.
— Иногда, — решилась она, — со мной тоже случаются чудеса.
Затем она поведала ему о том, о чем никогда не говорила ни единому живому существу: о видении на Эвересте, ангелах и ледяном городе.
— Это было и не только на Эвересте, — заметила Алли и после некоторого колебания продолжила.
Вернувшись в Лондон, она вышла прогуляться по Набережной, пытаясь прочувствовать ее, как и гору, в своей крови. Было раннее утро, и был туманный призрак, и густой снег размывал все границы. Тогда и появились айсберги.
Их было десять, плывущих обособленной величественной группой к верховью. Они были окутаны густой пеленой тумана, поэтому только тогда, когда они поравнялись с нею, она различила их формы, точные миниатюрные копии десяти самых высоких гор мира, в порядке возрастания, с ее горой — горой, возвышающейся позади. Она попыталась представить себе, как айсберги смогли пройти реку под мостами, пока туман сгущался и затем, несколькими мгновениями позже, полностью растаял, прихватив с собой ледяные горы.
— Но они там были, — уверяла она Джибрила. — Нангапарбат, Даулагири, Шишапангма Фэнь.
Он не стал спорить.
— Если ты так говоришь, я знаю, что так и было.
Айсберг — это вода, стремящаяся быть землей; горы, особенно Гималаи, особенно Эверест — попытка земли стать небом; это — полет земли, земля, превратившаяся — почти — в воздух и достигшая величия в истинном смысле слова. Задолго до своей встречи с горой Алли была уверена в ее опекающем присутствии в своей душе. Ее квартира была полна Гималаями. Эверест, представленный в пробке, в пластмассе, в плитке, камне, акриле, кирпиче наполнял пространство; был даже один, целиком изваянный изо льда, крошечный айсберг, который она хранила в морозильной камере и доставала время от времени, чтобы похвастаться друзьям. Почему так много? Потому что — никакого другого ответа и быть не может — они там были.
[1383]
— Взгляни, — произнесла она и, не покидая кровати и даже не вставая, протянула руку к стоящему на журнальном столике последнему своему приобретению, легкому Эвересту из выветренной сосны. — Подарок шерпы из Намче-Базара.
[1384]
Джибрил взял его, повертел в руках. Когда они прощались, Пемба застенчиво протянул ей свой дар, уверяя, что это — от всей его группы шерпов, хотя было очевидно, что он преуменьшил свою роль. Это была подробная модель, включая ледяные завалы и Ступень Хиллари,
[1385] являющуюся последним крупным препятствием на пути к вершине, и маршрут, которым они поднимались к вершине, был глубоко прорезан в древесине. Перевернув ее вверх тормашками, Джибрил обнаружил сообщение, выцарапанное на ее основании аккуратным английским. Для Али-Биби. Нам повезло. Не пытайся снова.
О чем Алли не сообщила Джибрилу, так это о том, что запрет шерпы напугал ее, убедив в том, что, если нога ее еще раз ступит на гору-богиню, та, несомненно, убьет ее, — ибо не дозволено смертным смотреть больше чем единожды в лицо божественного; но гора была дьявольской настолько же, насколько и трансцендентной (или, скорее, ее дьяволизм и ее трансценденция были одним), поэтому даже созерцание Пембиного предостережения пронзило ее острой болью потребности столь глубокий, что у нее вырвался громкий стон, словно от сексуального экстаза или от отчаяния.
— Гималаи, — сказала она Джибрилу, чтобы скрыть то, что в действительности было у нее на уме, — есть эмоциональные пики в той же степени, что и физические: как опера. Вот что делает их такими грозными. Не только головокружительная высота. Хотя это и сложная, манящая уловка.
У Алли был способ переключаться из конкретики в абстракцию: путь, достигаемый столь небрежно, что сторонний наблюдатель готов был спросить себя, знает ли она вообще разницу между этими двумя состояниями; или — чаще — терял уверенность в том, что, в конце концов, эта мнимая разница вообще существует.
Алли была верна пониманию того, что она должна умиротворить гору или умереть; что, несмотря на плоскостопие, делающее невозможным саму мысль о серьезном занятии альпинизмом, она все еще больна Эверестом, и что в глубине своего сердца она таила невозможную схему — фатальное видение Мориса Уилсона, так и не реализованное по сей день. А именно: одиночное восхождение.
Вот в чем она не могла признаться: что с самого своего возвращения в Лондон она видела Мориса Уилсона сидящим среди глиняной черепицы в килте и клетчатом тэмешэнте и сзывающим гоблинов. Тогда как Джибрил Фаришта не сообщал ей о преследующем его призраке Рекхи Меркантиль. Между ними все еще оставались закрытые двери, при всей их физической близости: каждый хранил тайну своих опаснейших призраков. И Джибрил, слушая о другом видении Алли, скрыл свое глубокое волнение за нейтральными словами — если ты так говоришь, я знаю: волнение, порожденное этим очередным свидетельством того, что мир грез начал просачиваться в таковой часов бодрствования, что печати, разделяющие эти два мира, ломаются, и что в любой момент оба небосвода могут соединиться, — то есть — что конец всех вещей совсем близко. Однажды утром Алли, пробудившись от пустого, лишенного сновидений сна, обнаружила его погруженным в давно не открываемый ею экземпляр Блейковского
[1386] Бракосочетания Неба и Ада,
[1387] в котором она — более молодая, непочтительная с книгами — понаделала множество пометок: подчеркиваний, заметок на полях, восклицательных и многократных вопросительных знаков. Заметив, что она проснулась, он огласил выборку этих ремарок со злой усмешкой.
— Из Притч Ада, — начал он. — Похоть козла — щедрость Господа.
[1388] — Она покраснела в неистовстве. — А дальше у нас, — продолжил он, — Как слыхал я в Аду, древнее пророчество, что по прошествии шести тысяч лет мир сей пожрется огнем, истинно. Затем, внизу страницы: Придет же сие чрез очищение чувственных наслаждений. Скажи мне, что это? Я нашел ее вложенной между страниц.
Он вручил ей фотографию мертвой женщины: ее сестры, Елены, — спрятанную здесь и забытую. Еще одно навязчивое видение; и жертва привычки.
— Мы не говорим о ней много. — Обнаженная, она привстала в постели на колени; ее бесцветные волосы закрыли лицо. — Верни ее на место.
Никакого Бога не видел я, да и не слышал ничего в конечном чувственном восприятии; но чувства мои во всем открыли бесконечное. Он пролистал книгу, и Елену Конус сменило изображение Возрожденного Человека, сидящего обнаженным со скрещенными ногами на холме с солнцем, сияющим за его спиной. Сплошь и рядом вижу я, что Ангелы из тщеславия говорят о себе как о Единственно Мудрых. Алли всплеснула руками и закрыла лицо. Джибрил попытался приободрить ее.
— Ты написала на форзаце: «Сотворение миропорядка. Архиеп. Ашер,
[1389] 4004 до н. э. Предполагаемая дата апокалипсиса — 1996». Так что время для очищения чувственных наслаждений пока что остается.
Она покачала головой: стоп. Он остановился.
— Расскажи мне, — произнес Джибрил, откладывая книгу.
* * *
Двадцатилетняя Елена взяла Лондон штурмом. Ее необузданное шестифутовое тело, просвечивающее сквозь золотистую кольчужку Рабана.
[1390] Она всегда держалась с ужасающим достоинством, провозглашая свою собственность на землю. Город был ее стихией, она чувствовала себя в нем как рыба в воде. Она погибла в двадцать один, утонув в ванне с холодной водой, ее тело было напичкано психотропными наркотиками. Всякий ли может утонуть в своем элементе, давно задавалась вопросом Алли. Если рыба может утонуть в воде,
[1391] могут ли люди задохнуться на воздухе? В те дни Алли, которой было лет восемнадцать-девятнадцать, завидовала самоуверенности Елены. Каков был ее элемент? В какой периодической таблице духов
[1392] можно было его найти?
Ныне, запертая в четырех стенах больными ногами, гималайский ветеран, Алли оплакивала ее потерю. Когда ты достиг высоких горизонтов, нелегко вернуться в свою коробочку, на крохотный островок, в вечность разочарования. Но ее предали ноги и должны убить горы.
Мифическая Елена, девица с обложек, обернутая в пластиковую пленку, была уверена в своем бессмертии. Алли, наведавшись на ее апокалиптическую вписку,
[1393] отказалась от предложенного «сахарного кубика»
[1394] и пробормотала что-то об умственной ущербности, чувствуя себя не в своей тарелке, как и обычно в компании Елены. Лицо ее сестры — слишком широко посаженные глаза, слишком острый подбородок, подавляющий эффект — насмешливо обратилось к ней. «Недостатка в мозговых клеточках нету,
[1395] — сказала Елена. — Ты можешь поберечь их немножко». Запасающая вместимость мозга была капиталом Елены. Она расходовала свои клеточки как деньги, в поисках собственных вершин; попытка, как сейчас говорится, улететь. Смерть, как и жизнь, явилась к ней присыпанной сахаром.
Она пыталась «усовершенствовать» свою младшенькую Аллилуйю. «Эй, ты, большое глазастое дитя, зачем ты прячешься в этом комбинезоне? То есть, боже мой, дорогая, все необходимое и так при тебе». Как-то ночью она облачила Алли в нечто оливковое, все из рюшечек и вырезов, едва прикрывающее ее пах в телесного цвета колготках: засахаривает меня, как леденец, такой была пуританская мысль Алли, моя собственная сестра выставляет меня на всеобщее обозрение в витрину, премного благодарна. Они отправились в игорный клуб, полный экстатичных барчуков, и Алли сбежала оттуда, лишь только Елена немного отвлеклась. Неделей позже, устыдившись собственной трусости, она, дабы отвергнуть попытки сестры к близости, явилась в уголок Конца Света, уселась на мешок с фасолью и призналась Елене, что уже не девственница. После чего старшая сестра шлепнула ее по губам и обозвала древними прозвищами: потаскушка, курва, блядь. «Елена Конус никогда не позволит мужчине положить свой палец, — орала она, демонстрируя свою способность думать о себе в третьем лице, — ни даже проклятый ноготь. Я знаю, чего я стою, дорогуша; я знаю, что тайна умирает в тот самый миг, когда они удовлетворяют свою похоть, я должна была догадаться, что ты окажешься шлюхой. Какой-нибудь гребаный коммунист, я полагаю», — подытожила она. Она унаследовала предубеждения отца в подобных вопросах. У Алли, как было известно Елене, таких предубеждений не было.
Они долго не встречались после этого; Елена до самой смерти оставалась девственной королевой
[1396] города — патологоанатом подтвердил ее virgo intacta,
[1397] — тогда как Алли перестала носить нижнее белье, брала случайную подработку для маленьких сердитых журнальчиков и, поскольку ее сестра была неприступна, стала совершенно другой: каждый сексуальный акт был пощечиной в глядящее на нее волком белогубое лицо ее родной сестрицы. Три аборта за два года и запоздалое осознание того, что в ее дни противозачаточные пилюли являются большим, чем рак, поводом для беспокойства и находятся в одной из наивысших категорий риска.
Она узнала о смерти сестры из рекламного стенда газетного киоска,
СМЕРТЬ МОДЕЛИ В «КИСЛОТНОЙ ВАННЕ».
[1398] Когда ты умер, ты даже не можешь защитить себя от игры слов, была ее первая реакция. Тогда она и обнаружила, что разучилась плакать.
— Я видела ее фотографии еще несколько месяцев после этого, — рассказывала она Джибрилу. — Из-за того, что глянцевые журналы выходят нечасто.
Труп Елены, изображенный в марокканской пустыне, прикрытый только полупрозрачной вуалью; или же его можно было увидеть в лунном Море Теней, почти голой, если бы не шлем космонавта и полдюжины шелковых лент, намотанных вокруг грудей и паха. Алли пририсовывала изображениям усы, к возмущению киоскеров; она вырывала свою ушедшую сестру из ее зомбиподобной журнальной не-смерти
[1399] и комкала ее. Преследуемая периодически посещаемым ее призраком Елены, Алли размышляла над опасностями попытки летать; какие пылающие падения, какой жуткий ад прибережен для такого Икара! Она стала думать о Елене как о мучимой душе, чтобы поверить, что эта неволя в неподвижном мире девичьих календарей, в которых она носила черные груди из отформованного пластика на три размера большие, чем ее собственные; в псевдоэротических силках; в рекламных сообщениях, напечатанных поперек ее пупка, — была не меньше чем личным адом Елены. Алли стала замечать крик в глазах сестры, муку, навсегда поймавшую ее в свои сети этим тиражированием. Елену истязали демоны, ее поглощало пламя, и она была не в силах даже шевельнуться… Спустя некоторое время Алли пришлось избегать магазинов, в которых можно было обнаружить ее сестру, глядящую со стоек. Она разучилась открывать журналы и спрятала все изображения Елены, которые у нее были. «Прощай, Йел, — сказала она памяти своей сестры, используя ее прежнее детское имя. — Пора бы мне перестать смотреть на тебя».
— Но, в конце концов, я оказалась такой же, как она.
Горы запели для нее; и она тоже рискнула мозговыми клетками в поисках экзальтации. Выдающийся медицинский эксперт по проблемам, с которыми сталкиваются альпинисты, нередко доказывал, лишенный разумного сомнения, что человек не может остаться в живых без помощи дыхательного аппарата значительно выше восьми тысяч метров.
[1400] Глаза должны кровоточить безо всякой надежды на восстановление, и мозг тоже должен взорваться, теряя клетки миллиардами, слишком много и слишком быстро, что должно закончиться необратимыми повреждениями, известными как Высокогорная Болезнь,
[1401] приводящая к скоропостижной смертью. Слепые трупы должны были сохраниться в вечной мерзлоте этих высочайших склонов. Но Алли и Шерпа Пемба поднялись и спустились, чтобы рассказать о случившемся. Клеточки депозитных ячеек мозга возместили потери на текущем счету. И при этом глаза ее не пострадали. Почему ученые оказались неправы?
— Предубеждение, главным образом, — поведала Алли, обвившись вокруг Джибрила под парашютным шелком.
[1402] — Они не могут подсчитать количество воли, поэтому им приходится исключить ее из своих вычислений. Но именно воля поднимает тебя на Эверест, воля и гнев, и они могут прогнуть любой закон природы, какой ты только можешь вообразить,
[1403] во всяком случае, на короткое время, независимо от его серьезности. Во всяком случае, если ты не отталкиваешь свою удачу.
Некоторые повреждения все же были. Она страдала необъяснимыми провалами памяти: маленькими, непредсказуемыми. Однажды в рыбном магазине она забыла слово рыба. Другим утром она обнаружила себя в ванной, безучастно сжимающую зубную щетку и совершенно неспособную понять ее предназначение. А однажды утром, проснувшись рядом со спящим Джибрилом, она была на грани того, чтобы растолкать его и потребовать ответа: «Какого черта? Что Вы делаете в моей постели?» — когда, как раз вовремя, память вернулась. «Надеюсь, это пройдет», — сказала она ему. Но продолжала, даже сейчас, завидев призрак Мориса Уилсона на крышах вокруг Полей, приветливо махать ему рукой.
* * *
Она была компетентной женщиной, замечательной во многих отношениях: весьма профессиональная спортсменка восьмидесятых, клиент гигантского агентства по связям с общественностью Мак-Мюррея,
[1404] взятого за жабры. К тому же, в последнее время она стала появляться в рекламе, продвигая свой собственный диапазон приспособлений и одежды для отдыха, нацеленных на организаторов досуга и на любителей в большей степени, чем просто на альпинистов, максимизируя то, что Хэл Паулин называл Вселенной. Она была золотой девочкой с крыши мира, единственной выжившей из «моей тевтонской парочки», как Отто Конус любил величать своих дочурок. И снова, Йел, я иду по твоим стопам. Чтобы женщине стать привлекательной в спорте, где доминируют, говоря по правде, волосатые мужики, нужно научиться себя продавать, и образ «ледяной королевы» был тут отнюдь не лишним. Здесь водились деньги, и теперь, когда она была достаточно стара, чтобы пойти на компромисс со своими старыми, пламенными идеалами без чего-то большего, нежели пожатие плеч и усмешка, она оказалась готова сделать это, готова даже к тому, чтобы появляться в телевизионных ток-шоу, дабы обсудить с рискованными намеками неизбежные и неизменные вопросы жизни с подростками на высоте двадцати с хвостиком тысяч футов. Такие высокопрофильные прыжки тревожно теснились рядом с представлением о себе, за которое она все еще отчаянно цеплялась: идеей о том, что она была природной одиночкой, самой обыкновенной из женщин, и что требования деловой жизни рвут ее пополам. Первая стычка с Джибрилом произошла у нее именно из-за этого, потому что он сказал в своей обычной неприкрашенной манере: «Я догадываюсь, что это прекрасно — бежать из застенков, пока ты знаешь, что они будут преследовать тебя. Но предположим, что они остановились. Мое мнение — нужно поворачиваться и идти другим путем». Позднее, когда они встретились снова, она подтрунивала над ним с высоты собственной звездной славы (поскольку она стала первой сексуально привлекательной блондинкой, покорившей Эверест, шумиха значительно усилилась; она получала по почте фотографии великолепных мачо, а также приглашения на светские вечеринки и некоторое количество безумных непристойностей): «Теперь, когда ты уволился, я могу сниматься в кино самостоятельно. Кто знает? Может быть, я и займусь этим», — на что он отвечал, ужасая ее силой своих слов: «Только через мой чертов труп».
Несмотря на свою прагматичную готовность погружаться в грязные воды реальности и плавать вместе с потоком, она никогда не теряла ощущения, что некое ужасное бедствие притаилось прямо за углом — то было следствие неожиданных смертей ее отца и сестры. Эта тянущаяся за нею колючая борода воспоминаний превратила ее в бдительного скалолаза, «здравомыслящего человека», поскольку именно таким должен быть настоящий парень; и, поскольку друзья ее, которыми она так восхищалась, погибали в тех или других горах, ее осторожность все возрастала. В стороне от альпинизма это придавало ей порой жесткость взгляда, нервозность; ее окутывала тяжелая атмосфера крепости, готовящейся к неизбежному нападению. Это усиливало ее репутацию женщины с морозных гор; окружающие держали дистанцию, и, замечая это, она приняла одиночество как цену индивидуальности.
Но здесь было много противоречий, ибо она все-таки лишь совсем недавно вышвырнула за борт осторожность, когда предприняла попытку атаковать Эверест без кислорода. «Кроме того, — уверяло ее агентство в своем формальном поздравительном адресе, — это очеловечивает Вас, дает понять, что у Вас есть этот проклятый стержень, и это — весьма позитивное новшество». Они работали над этим. Между тем, думала Алли, улыбаясь Джибрилу в утомленном одобрении, пока он погружался в глубочайшие из ее глубин, Сейчас есть ты. Можно сказать, совершенно незнакомый человек; ты ушел оттуда и пришел прямо ко мне. Боже, я даже сама перенесла тебя через порог, но это все равно ничего не меняет. Нельзя обвинить тебя в том, что мне пришлось стать подъемником.
Он не привык к уюту. Пользуясь прислугой, он оставлял одежду, крошки, использованные чайные пакетики там, где они падали. Хуже того: он разбрасывал их, сам позволял им падать там, где их более всего требовалось убрать; не сознающий в богатстве своем, что творит, он продолжал доказывать себе, что ему, бедному мальчику с улиц, больше не нужно убирать за собой самому. Это было не единственной деталью, сводящей ее с ума. Она наливала в стакан вина; он быстро выпивал его, а потом, когда она отворачивалась, сграбастывал ее, обезоруживая ангельским выражением лица и ультраневинным «Бывает и хуже, не так ли?» Его плохое поведение возле дома. Он любил пердеть. Он жаловался — действительно жаловался, и это после того, как она буквально выкопала его из снега! — на малый размер жилища. «Стоит мне сделать два шага, как я врезаюсь лицом в стену». Он грубил по телефону, по-настоящему грубил, даже не разбираясь, кто звонит: автоматически, точно так же, как это делают все бомбейские кинозвезды, когда случается, что лакеи не спасают их от подобных вторжений. После того, как Алисия пережила один из подобных залпов непристойностей, она сказала (когда ее дочь, наконец, взяла трубку):
— Прости, что говорю, дорогуша, но, кажется, у твоего приятеля чердак не в порядке.
— Чердак, мама?
Горделивые нотки в голосе Алисии обескураживали. Она все еще была способна к великолепию, у нее был талант к этому, несмотря на ее послеоттовское решение выдавать себя за мешочницу.
— Чердак, — заявила она, подразумевая, что Джибрил был продуктом индийского импорта. — Пусть поднимется и проверит: по-моему, там слишком много кешью
[1405] и обезьяньих орехов.
[1406][1407]
Алли не стала спорить с матерью, совершенно не будучи уверенной в том, что сможет продолжать жить с Джибрилом, даже если он пересек ради нее всю землю, даже если он упал с небес. Длительные отношения было трудно загадывать; даже средняя их продолжительность была довольно туманной перспективой. На мгновение она сконцентрировалась на попытке понять этого человека, которого раньше просто принимала, уверенная в том, что он был величайшей любовью в ее жизни, не смея сомневаться, было ли это так на самом деле или же она лишь придумала это. Было множество трудных моментов. Он не знал того, что, с ее точки зрения, было само собой разумеющимся: она попыталась рассмотреть обреченного набоковского
[1408] шахматиста Лужина,
[1409] почувствовавшего, что в жизни, как и в шахматах, существуют некоторые комбинации, которые неизбежно должны привести его к поражению, как аналогию с ее собственным (в действительности несколько иным) ощущением надвигающейся катастрофы (которая должна случиться не по готовым шаблонам, а с неизбежностью непредвиденности), но он ранил ее в самое сердце, пристально посмотрев на нее и сказав, что никогда не слышал об этом авторе, не говоря уже о самой Защите. Напротив, он удивил ее, спросив ни с того ни с сего: «Почему Пикабия?» — Замечая при этом, что для Отто Кохена, ветерана ужасных лагерей, довольно странно разделять эту неофашистскую любовь к машинам, грубой силе, прославлению дегуманизации. «Каждый, кто постоянно возится с машинами, — добавлял он, — как дитя, только одно может сказать с полной уверенностью о них, о компьютере или велосипеде. Они работают не так, как надо». Откуда ты знаешь, начала было она и умолкла, опасаясь быть сраженной его надменными комментариями, но он ответил без высокомерия. Впервые услышав о Маринетти,
[1410] поведал он, он узнал только об одной стороне медали и решил, что футуризм довольствуется куклами. «Марионетки,
[1411] катпутли,
[1412] в те времена мне очень хотелось использовать продвинутые методы кукольных представлений на сцене, наверное, чтобы можно было изображать демонов и других сверхъестественных существ. И я получил книгу».
Я получил книгу: слова Джибрила прозвучали подобно инъекции. Для домашней девочки, приученной с уважением относиться к книгам (отец заставлял обеих дочек целовать каждый томик, случайно упавший на пол) и реагирующей ужасным с ними обращением — выдирая страницы из тех, которые не желала или не любила читать, исписывая и исцарапывая их, дабы показать им, кто в доме хозяин, — присущая Джибрилу манера без почтения, но и без оскорблений брать книги лишь для того, чтобы взять то, что она предлагает, не испытывая потребности преклоняться или уничтожать, была чем-то новым; и она принимала ее с благодарностью. Она училась у него. Он же, напротив, казался непроницаемым для любой премудрости, которую она старалась привить ему, как например правильный способ обращения с грязными носками. Когда она пыталась советовать ему «вносить свой вклад в общее дело», он впадал в глубокую, болезненную печаль, ожидая, что своей лестью она вернет ему хорошее настроение. Что, к ее отвращению, она тут же добровольно совершала: по крайней мере, некоторое время.
Самым худшим в нем, поняла она на собственном горьком опыте, был его талант думать обо всем с пренебрежением, преуменьшением, постоянными нападками. Стало практически невозможно говорить с ним о чем-либо, сколь бы разумным оно ни было, сколь бы мягко оно ни было преподнесено. «Иди, иди, ешь воздух!» — кричал он и удалялся под навес своего раненного самолюбия. — А самым соблазнительным в нем была его способность инстинктивно угадывать ее желания, как будто он умудрился внедрить своего агента в самые тайники ее сердца. В результате их секс был воистину электризующим. Та первая крохотная искорка во время их первого поцелуя была отнюдь не единственной. Это происходило регулярно, и порой, когда они занимались любовью, она была уверена, что слышит вокруг потрескивание электричества; временами она чувствовала, как ее волосы встают дыбом. «Это напоминает мне электрические штучки в студии моего отца, — сказала она Джибрилу, и они рассмеялись. — Правда, я — любовь всей твоей жизни?» — спросила она быстро, и он, столь же быстро, ответил: «Конечно».
Она призналась ему сразу, что слухи о ее недоступности, даже холодности, имели под собой некоторые основания.
— Когда умерла Йел, эта ее сторона передалась мне тоже. — Ей больше не требовалось швыряться любовниками в лицо своей сестры. — Плюс я действительно перестала получать от этого удовольствие. Тогда это были большей частью революционно настроенные социалисты, которые довольствовались мною, пока мечтали о героических женщинах, которых видели во время своих трехнедельных поездок на Кубу. Никогда не прикасаясь к ним, разумеется; утомленность боями и идеологическая чистота позволяли держать этих глупцов на почтительном расстоянии. Они приходили домой, напевая «Гуантанамеру»,
[1413] и звонили мне. — Она помолчала. — И я решила: пусть лучшие умы моего поколения
[1414] произносят монологи о власти над телом какой-нибудь другой бедной женщины, я пас.
Она стала подниматься в горы; она говорила обычно, что начала делать это, «потому что знала, что они никогда не последуют туда за мною. Но тогда, дерьмо собачье, я полагала, что делаю это не ради них; я делала это ради себя».
Каждый вечер она по часу бегала босиком по лестнице — вверх и вниз, до улицы и обратно, на носочках, — в заботе о своих больных ступнях. Затем она валилась на груду подушек, яростно глядя по сторонам, и ему приходилось беспомощно слоняться вокруг, после чего он наливал ей обычно крепкого спиртного: чаще всего ирландского виски. Она выпивала свою честную порцию, топя в ней реальность проблемы — боль в ногах. («Ради Христа, держите ноги в покое, — доносился до нее по телефону сюрреалистичный голос из пиар
[1415] — агентства. — Если они не смогут ходить, это финиш, занавес, сайонара,
[1416] доброй ночи, бери шинель — пошли домой
[1417]».) В их двадцать первую совместную ночь, приняв пять двойных Джеймсонов,
[1418] она сказала:
— Вот почему я на самом деле поднялась туда. Не смейся: убежать от добра и зла.
Он не стал смеяться.
— По-твоему, горы выше этики? — серьезно спросил он.
— Вот чему научила меня революция, — продолжила она. — Одной вещи: что информация упразднилась где-то в двадцатом веке, не скажу точно, когда; само собой, эта часть информации стала праздной, упразд ненной.
[1419] С тех пор мы живем в волшебной истории. Понимаешь? Все случается магическим образом. Ни одна фея не имеет ни малейшего гребаного представления, что происходит. Как же теперь понять, где правильно, где неправильно? Мы даже не знаем, что это такое. Так что я подумала: ты можешь разбить себе сердце, пытаясь разобраться во всем этом, или же пойти и усесться на гору, потому что именно там является вся истина, веришь ты в это или нет;
[1420] она поднялась и убежала из этих городов, где даже материя под нашими ногами искусственна, лжива; и она скрылась там, в тонком-тонком воздухе, где лжецы не посмеют находиться после того, как их мозг взорвется. Там хорошо. Я была там. Спроси меня.
Она заснула; он отнес ее в кровать.
Когда известие о его смерти в авиакатастрофе настигло ее, она терзалась, изобретая его для себя: спекулируя, можно сказать, рассуждениями об утерянном возлюбленном. Он был первым мужчиной, с которым она спала за последние пять с лишним лет: совсем не маленькое число в ее жизни. Она стремилась отвернуться от собственной сексуальности; инстинкты предупреждали ее: если поступить иначе, она поглотит тебя; сексуальность была для нее — да и останется навсегда — важным объектом, темным континентом, обширным белым пятном на карте, и Алли никогда не была готова идти тем путем, быть тем исследователем, наносить те берега: уже нет, или, быть может, еще нет. Но она так и не избавилась от чувства ущербности из-за своего невежества в Любви — в том, что должно было казаться ей похожим на полное погружение в чрево этого архетипичного, капитализированного джинна, желания, стирающего границы самости, срывающего все покровы, пока ты не будешь раскрыт от кадыка до промежности:
[1421] вот они, точные слова, — ибо явления она не познала. Предположим, он придет ко мне, мечтала она. Я смогла бы узнать его, шаг за шагом, подняться на самую вершину. Запретив горы своим мягкокостным ногам, я искала бы гору в нем: ставила бы основной лагерь, прокладывала маршруты, остерегалась ледопадов, лавин, обвалов. Я покорила бы пик и увидела танцующих ангелов. О, но он мертв, и на дне моря.
Затем она нашла его.
И, возможно, он изобрел ее тоже, в некоторой степени: изобрел кого-то, вечно стремящегося прочь от прежней жизни навстречу любви.
В этом нет ничего исключительного. Случается довольно часто; и эти два изобретателя продолжают шлифовать друг о друга свои грубые грани, настраивать свои изобретения, воплощать фантазии в реальность, учиться быть вместе: или не быть. Решают — делать или не делать. Но допустить, что Джибрил Фаришта и Аллилуйя Конус могли пойти по столь обыкновенной дорожке, значило бы сделать ошибку, представляя их отношения вполне заурядными. Это было не так; ничто другое не было более существенным ударом по заурядности.
Это были отношения с серьезными недостатками.
(«Современный город, — оседлав за столом любимого конька, Отто Конус читал навязшую на зубах лекцию своему семейству, — есть locus classicus
[1422] несовместимых фактов. Жизни, не имеющие никаких общих дел, смешиваются друг с другом, сидя рядом в автобусе. Одна вселенная, на перекрестке возле “зебры”, застыла на мгновение перед моргающими, словно кролик, фарами автомобиля, в котором может быть обнаружен совершенно противоположный и чуждый континуум. И пока все так, пока они проходят ночами, толкаясь в переходах метро, поднимая шляпы в каком-нибудь гостиничном коридоре, это не так уж и плохо. Но если они встречаются! Это — уран и плутоний, один заставляет другого расщепиться,
[1423] бум!» — «На самом деле, мой драгоценный, — сухо ответила Алисия, — я часто чувствую некоторую несовместимость в себе самой».)
Недостатки в великой страсти Аллилуйи Конус и Джибрила Фаришты были таковы: ее тайный страх своего тайного желания, то есть любви; — из-за которого она приобрела привычку отступать и даже яростно отбиваться от того самого человека, чьей преданности она искала больше всего; — и чем глубже была близость, тем тяжелее становились ее пинки; — так что другой, явившийся в место абсолютного доверия и опустивший все защитные покровы, получал полную силу удара и бывал опустошен; — как, на самом деле, и случилось с Джибрилом Фариштой, когда после трех недель самых экститичных занятий любовью, которые каждый из них когда-либо знал, ему бесцеремонно заявили в довольно резкой форме, что пусть он лучше поищет себе какое-нибудь другое жилье, поскольку ей, Алли, требуется несколько больше простора, чем это теперь доступно;
— и его чрезмерное собственничество и ревность, которую сам он не сознавал в полной мере, поскольку никогда прежде не воспринимал женщину как сокровище, нуждающееся в том, чтобы его всеми силами охраняли от пиратских орд, готовых, естественно, попытаются присвоить его себе; — и которая не замедлила сказаться очень быстро;
— и фатальный недостаток, а именно — неизбежная реализация Джибрила Фаришты — или, если хотите, безумная идея, — что он наверняка был никак не меньше чем архангелом в человеческом облике, и не просто каким-нибудь там архангелом, но самим Ангелом Провозглашения,
[1424] наиболее возвышенным (теперь, после падения Шайтана)
[1425] из всех.
* * *
Они проводили дни в такой изоляции, завернутые в простыни желания, что его дикая, не поддающаяся контролю ревность, которая, как предупреждал Яго, «в забаву превращает те подозренья, что его питают»,
[1426] не была замечена сразу. Сперва она проявила себя в абсурдном вопросе о трех мультфильмах, кадры из которых Алли повесила на входной двери, укрепив в кремовых рамочках на каркасе под старое золото; на всех была одна и та же надпись, нацарапанная поперек нижнего правого угла кремовых креплений: Для А., с надеждой, от Брунея. Заметив эти надписи, Джибрил потребовал объяснений, неистово тыча в картинки широко раскрытой ладонью, тогда как свободной рукой придерживал обернутую вокруг тела простынь (он был одет в этой неофициальной манере, поскольку решил, что созрел для того, чтобы совершить полный осмотр помещения, нельзя тратить всю жизнь на задницу, даже на твою, сказал он); Алли снисходительно рассмеялась.
— Ты похож на Брута,
[1427] все убийство да достоинство, — принялась она подтрунивать над ним. — Облик достопочтенного человека.
[1428]
Он встряхнул ее, яростно крича:
— Скажи мне сразу, кто этот ублюдок.
— Ты же это не всерьез? — удивилась она.
Джек Бруней работал аниматором в конце пятидесятых и знал ее отца. У нее никогда не было ни малейшего интереса к нему, но он принялся ухаживать за нею сдержанным, бессловесным методом посылки ей время от времени этих графических подарков.
— Почему ты до сих пор не отправила их в макулатуру? — выл Джибрил.
Алли, все еще не вполне понимая глубину его гнева, решила продолжить. Она хранила картины, потому что любила их. Первым был кадр из старого мультфильма
[1429] Удар,
[1430] где Леонардо да Винчи
[1431] стоял в своем ателье, окруженный учениками, и швырял Мону Лизу
[1432] как тарелку для фрисби через всю комнату. «Запомните мои слова, — говорил он в субтитре, — однажды люди смогут точно так же летать
[1433] до Падуи
[1434]». Во второй рамке находилась страничка из Тоффа,
[1435] британского комикса для мальчиков времен Второй Мировой. Во времена, когда множество детей оказались в эвакуации, считалось необходимым создать путем разъяснений комиксовую версию событий во взрослом мире. Поэтому здесь было изображено одно из еженедельных столкновений между домашней командой — Тоффом (ребенком в ужасном монокле и брюках в тонкую полоску, с итонским
[1436] ранцем) и увивающимся за ним закутанным в плащ Бертом — и трусливыми врагами, Хадольфом Хоуфалом
[1437] и его Страховидлами (группой жестоких извергов страшного вида, у каждого из которых была некая отвратительная деталь,
[1438] как то: стальной крюк вместо руки; ноги, похожие на огромные когти; зубы, способные прокусить руку насквозь). Британская команда неизменно оказывалась на высоте. Джибрил, глядя на комикс в рамке, был презрителен. «Ты чертова Ангриз. Ты правда так думаешь; это — то, на что война действительно казалась тебе похожей». Алли решала не рассказывать об отце, разве что сообщить Джибрилу, что один из создателей Тоффа, ярый антинацист из Берлина по фамилии Вольф,
[1439] был однажды арестован и интернирован вместе с другими британскими немцами, и, как сказал Бруней, его коллеги пальцем не пошевелили, чтобы спасти его. «Бессердечность, — констатировал Джек. — Только в ней мультипликатор нуждается на самом деле. Каким художником был бы Дисней, если бы у него не было сердца! Этот недостаток был для него фатальным». Бруней управлял маленькой студией анимации под названием Страшила-Фильм, в честь персонажа Волшебника Страны Оз.
В третьей рамке находился последний рисунок, кадр одного из фильмов великого японского аниматора Ёдзи Кури,
[1440] чья уникально циничная продукция в совершенстве иллюстрировала несентиментальный взгляд Брунея на искусство мультипликатора. В этом фильме человек падал с небоскреба; пожарная машина спешила на сцену и замирала под падающим человеком. Крыша машины скользила назад, выпуская огромный стальной шип, и, неподвижный на стене Алли, человек падал головой вниз, и шип таранил его мозг. «Больной», — высказался Джибрил Фаришта.
Эти щедрые подарки не привели к желаемому результату, Бруней был вынужден снять покровы и явиться собственной персоной. Как-то ночью он появился в квартире Алли, без предупреждения и уже в изрядном подпитии, и извлек из поношенного портфеля бутылку темного рома. Три следующих утра он выпивал ром, но не проявлял никаких признаков скорого отъезда. Алли, показно пройдясь до ванной и обратно, чтобы почистить зубы, вернулась, чтобы найти аниматора, стоящего совершенно голым посреди ковра гостиной и демонстрирующего на редкость стройное тело, поросшее невообразимым количеством густых седых волос. Увидев ее, он раскинул руки и крикнул: «Возьми меня! Делай что хочешь!» Она заставила его одеться — так любезно, как только могла — и мягко выставила его и его портфель за дверь. Больше он не возвращался.
Алли поведала Джибрилу эту историю, ничего не тая, посмеиваясь таким образом, чтобы продемонстрировать, что совершенно не готова к той буре, которую тот учинил. Возможно, однако (в последнее время отношения между ними были довольно натянутыми), что ее невинные вздохи были несколько лицемерны, что она почти надеялась на его плохое поведение, чтобы дальнейшее было на его ответственности — не ее… Так или иначе, Джибрил всерьез надулся, обвиняя Алли в фальсификации окончания истории, полагая, что бедный Бруней все еще ждет у телефона и что она намерена позвонить ему в тот момент, когда он, Фаришта, повернется к ней спиной. В общем, он бредил ревностью к прошлому, наихудшей из всех. По мере того, как эта ужасная эмоция одерживала над ним верх, он сочинял целый ворох любовников для нее, воображая их за каждым углом. Она использовала историю Брунея, насмехаясь над ним; он кричал, это было преднамеренная и жестокая угроза.
— Ты хочешь опустить людей на колени, — грохотал он, разбрасывая вокруг остатки исчезающего самоконтроля. — Меня; я не преклоню колен.
— Вот именно, — ответила она. — Все.
Его гнев усилился. Обмотавшись тогой, он протопал в спальню, дабы надеть ту единственную одежду, которой он обладал, включая габардиновое пальто с алой подкладкой и легкую серую фетровую шляпу Дона Энрико Диаманта; Алли стояла в дверном проеме и наблюдала.
— Не думай, что я вернусь, — вопил он, зная, что его ярость более чем достаточна для нее, чтобы выставить его за дверь, и ожидая, что она начнет мягко успокаивать его, даст ему возможность вернуться.
Но она пожала плечами и ушла, и это было тогда, аккурат на пике его гнева, когда земные границы рухнули; он слышал грохот прорвавшейся плотины, и пока духи мира грез наводняли сквозь эту прореху вселенную повседневности, Джибрил Фаришта видел Бога.
Для Блейковского Исаии Бог был просто имманентностью, бестелесым негодованием;
[1441] но Джибриилово видение Высшей Сущности вовсе не было абстракцией. Он видел мужчину, сидящего на постели, того же возраста, что и он сам, среднего роста, довольно тяжелого телосложения, с серебрящейся бородкой, подстриженной вдоль нижней челюсти. Что поразило его более всего, так это тот факт, что у видения наметилась плешь; ее обладатель, казалось, страдал от перхоти и носил очки.
[1442] Вовсе не таким ожидал увидеть он Всемогущего.
— Кто Вы? — спросил он с искренним интересом (не проявляя больше ровным счетом никакого интереса к Аллилуйе Конус, которая вернулась и теперь, заметив, что он принялся разговаривать с самим собой, наблюдала за ним с выражением истинной паники).
— Упарвала, — ответило видение. — Товарищ Сверху.
— Откуда мне знать, что Вы не Другой, — хитро спросил Джибрил, — Ничайвала, Парень Снизу?
Смелый вопрос, заслуживший раздраженный ответ. Это Божество могло напоминать близорукого писца, но Оно, несомненно, было в состоянии мобилизовать традиционный аппарат божественного гнева. Облака сгустились за окном; ветер и гром сотрясали комнату. Деревья падали на Полях.
— Мы теряем терпение с тобой, Джибрил Фаришта. Ты сомневался насчет Нас уже слишком долго. — Джибрил склонил голову, разрывающуюся от Божьей ярости. — Мы не обязаны объяснять тебе Нашу природу, — продолжилась взбучка. — Будем ли Мы многообразным, множественным, являющим союз-и-гибридизацию таких противоположностей, как Упар и Ничай, или же Мы будем чисты, абсолютны, предельны, решать не здесь. — Растрепанная постель, на которую Он водрузил Свою задницу (которая, заметил теперь Джибрил, слабо пылала, как и остальные части тела Существа), заслужила весьма неодобрительного взора Посетителя. — Точка, хватит тянуть резину. Ты хотел явных признаков Нашего существования? Мы послали Откровение, заполняющее твои сны: в котором была разъяснена не только Наша, но и твоя природа. Но ты сопротивлялся этому, боролся против самого сна, в котором Мы пробуждали тебя. Твоя боязнь истины, в конце концов, вынудила Нас явиться Собственной Персоной, несмотря на некоторые личные неудобства, в обиталище этой женщины, в лучший ночной час. Теперь настало время обрести форму. Мы спустили тебя с небес, чтобы ты мог лаяться и плеваться с какой-то (без сомнения, замечательной) плоскостопой блондинкой? Есть работа, которая должна быть сделана.
— Я готов, — подобострастно ответил Джибрил. — Я все равно собирался уходить.
— Посмотри, — сказала Алли Конус, — Джибрил, черт возьми, забудь о своей борьбе. Послушай: я люблю тебя.
Теперь в квартире остались только они вдвоем.
— Я должен идти, — спокойно произнес Джибрил.
Она повисла у него на руке.
— Правда, я не думаю, что с тобой на самом деле все в порядке.
Он был непреклонен.
— Велев мне уходить, ты потеряла право распоряжаться моим здоровьем.
Он начинал свой исход. Аллилуйя, попытавшаяся последовать за ним, была поражена столь острой болью в обеих ногах, что, не имея иного выбора, с рыданием повалилась на пол: словно актриса в масала-фильме;
[1443] или Рекха Меркантиль в тот день, когда Джибрил уходил от нее в последний раз. Словно, в конце концов, героиня рассказа, принадлежащей которому она никогда не могла себя вообразить.
* * *
Метеорологическая буря, порожденная гневом Бога на своего слугу, сменилась ясной, ароматной ночью, возглавляемой густой кремовой луной. Только упавшие деревья остались немым свидетельством могущества ныне-отбывшей Сущности. Джибрил, надвинув шляпу на голову, плотно затянув денежный пояс вокруг талии, глубоко укутавшись в габардин — и ощущая там, под правой рукой, упругость книги в мягкой обложке, — тихо благодарил судьбу за свой исход. Убежденный ныне в своем архангельском статусе, он изгнал теперь из своих мыслей все раскаяния времени своих сомнений, заменив их новым решением: привести эту безбожную столицу, этих нынешних «Адитов и Самудян»,
[1444] назад к познанию Бога, к ливню благословенных Провозглашений, священных Слов. Он почувствовал, как его прежняя самость каплями стекает с него, и простился с нею пожатием плеч, но пока что решил сохранять свои человеческие масштабы. Еще не время было расти, заполняя небо от горизонта до горизонта — хотя, конечно, оно тоже должно было вскорости наступить.
Городские улицы сплелись вокруг него, извиваясь, как змеи. Лондон снова стал непостоянным, демонстрируя свою истинную, причудливую, болезненную природу — мучения города, который потерял смысл жизни и потому погряз в бессилии собственной самости, сердитого Настоящего масок и пародий, душимый и выворачиваемый невыносимым, неотвратимым бременем своего Прошлого, глядящий в однообразие своего истощенного Будущего. Он бродил по улицам всю эту ночь, и весь следующий день, и всю следующую ночь, и так до тех пор, пока смена тьмы и света перестала иметь значение. Казалось, он больше не нуждался в пище или отдыхе, но лишь без устали двигался сквозь эту измученную столицу, чья ткань теперь совершенно преобразилась, и дома в богатых кварталах оказались выстроены из затвердевшего страха, правительственные здания — наполовину из тщеславия, наполовину из презрения, а жилища городской бедноты — из замешательства и грез о материальном благосостоянии. Когда ты смотришь глазами ангела, что зрят самую суть, а не наружность, ты видишь распад души, горячей и пузырящейся на обнаженной коже людей на улице, ты видишь величие духов, отдыхающих у них на плечах в птичьем обличии. Блуждая по измененному городу, он разглядывал существа с крыльями летучей мыши, сидящие на углах домов, сделанных из обмана, и замечал домовых, червеобразно сочившихся из облицованных плиткой общественных писсуаров. Как некогда немецкий монах тринадцатого века Рихалмус,
[1445] едва закрыв глаза, наблюдал окутывающие каждого мужчину и каждую женщину на земле облака крохотных демонов, танцующих подобно пыли в столпе солнечного света, так теперь Джибрил открытыми глазами, при лунном свете так же, как и при солнечном, повсюду обнаруживал присутствие своего врага, своего — дабы придать древнему слову его настоящее значение — шайтана.
Задолго до Потопа, вспоминал он (теперь, когда он повторно принял на себя роль архангела, весь спектр архангельской памяти и мудрости медленно, но верно возвращались к нему) сонмы ангелов (имена Семьяза и Азазель первыми всплыли в его сознании) спустились с Небес, ибо они возжелали дочерей человеческих,
[1446] породивших впоследствии злобную расу исполинов. Он начал понимать степень опасности, от которой был спасен, когда избегнул близости Аллилуйи Конус. О наилживейшая из тварей! О принцесса сил воздуха! — Когда Пророк, мир его имени, сперва получил вахи,
[1447] Откровение, разве не испугался он за свой рассудок? — И кто предложил ему ободряющую уверенность, в которой он так нуждался? — Конечно, Хадиджа, его жена. Это она убедила его, что он не какой-то бредящий безумец, но Посланник Бога. — А что же сделала для него Аллилуйя? Это не ты, я не думаю, что с тобой на самом деле все в порядке. — О приносящая несчастья, творительница распри и сердечной боли! Сирена, искусительница, чудовище в человеческом обличии! Это белоснежное тело с бледными, бледными волосами: как легко она пользовалась им, чтобы затуманить его душу, и как трудно было обнаружить это ему, Джибрилу Фариште, чья плоть оказалась слишком слаба, чтобы сопротивляться… Уловленный в сети ее любви, столь сложной, чтобы быть вне его понимания, он подступил к самому краю окончательного Падения. Сколь благодетельным оказался для него тогда Всесущий! — Теперь он видел, сколь прост был выбор: адская любовь к дочерям человеческим — или же небесное почитание Бога. Он сумел выбрать последнее; в самый последний миг.
Он извлек из правого кармана пальто книгу, находившуюся там с тех пор, как он покинул дом Розы тысячелетие назад: атлас города, который он взялся спасти — Благословенного Лондона, столицы Вилайета, представленного для своей вящей выгоды в мельчайших деталях, приготовленного к удару. Он должен искупить этот город: География-Лондон, все дороги от А до Я.
* * *
На углу улицы в той части города, что изобиловала некогда художниками, радикалами и мужчинами, ищущими проституток, а ныне была передана рекламным агентам и мелким кинопродюсерам,
[1448] Архангел Джибрил случайно обнаружил потерянную душу. Она принадлежала молодому мужчине, высокому и чрезвычайно красивому, с поразительным орлиным носом и длинными черными волосами, умасленными снизу и разделенными посредине; зубы его были золотыми. Потерянная душа стояла на самом краю тротуара, спиной к дороге, немного наклонясь вперед и сжимая в правой руке нечто, по-видимому, очень дорогое для нее. Ее поведение поражало: сперва она остервенело смотрела на то, что держала в руке, а затем оглядывалась по сторонам, хлестая этим предметом свою голову справа налево и разглядывая с выражением пламенной концентрации лица прохожих. Решив не приближаться слишком быстро, Джибрил с первого захода заметил, что предметом, который сжимала потерянная душа, была небольшая фотография паспортного формата. Со второго захода он направился прямиком к незнакомцу и предложил свою помощь. Тот подозрительно оглядел его, затем сунул фотографию ему под нос.
— Этот мужчина, — сказал он, тыча в изображение длинным указательным пальцем. — Вы знаете этого мужчину?
Когда Джибрил увидел смотрящего с фотографии молодого человека чрезвычайной красоты, с поразительным орлиным носом и длинными черными волосами, умасленными, разделенными посредине, он понял, что его инстинкты не подвели, что здесь, стоя на углу шумной улицы, разглядывая толпу в надежде, что увидит идущего себя, находится в поисках своего утраченного тела Душа, призрак, отчаянно нуждающийся в потерянном физическом кожухе — поскольку, как известно архангелам, душа или ка
[1449] не может существовать (лишь только прервется золотая нить света,
[1450] связующая ее с телом) дольше, чем в течение дня и ночи.
— Я могу тебе помочь, — пообещал он, и молодая душа взглянула на него в диком недоверии.
Джибрил наклонялся вперед, обхватил лицо ка руками, крепко поцеловал ее в губы, ибо дух, которого поцеловал архангел, немедленно обретает утраченное чувство направления, и устремил на путь истинный и праведный.
Потерянная душа, однако, проявила удивительную реакцию на благословение архангельским поцелуем.
— Пидарас, — вскричала она, — может быть, я в отчаянном положении, помощничек, но не в настолько отчаянном, — после чего, проявив самую необычную для бесплотного духа твердость, звучно ударила Архангела Господнего по носу кулаком, в котором было зажата фотокарточка; с дезориентирующими и кровавыми последствиями.
Когда зрение восстановилось, потерянной души не было, но вместо нее, плывущая на ковре в паре футов от земли, появилась Рекха Меркантиль, насмехаясь над его замешательством.
— Не слишком великое начало, — фыркнула она. — Архангел моих ног. Джибрил-джанаб,
[1451] ты — порождение собственной головы, попомни мои слова. Ты слишком часто играл крылатых типчиков, чтобы самому быть хорошим. На твоем месте я бы не стала думать, что Божество может быть таким же, как ты, — добавила она более заговорщическим тоном, хотя Джибрил подозревал, что ее намерения остались сатирическими. — Он делал такие значительные намеки, уклоняясь, как обычно, от ответа на твой вопрос про Упар-Ничай. Понятие об этом разделении функций, свет против тьмы, зло против добра, кажется, достаточно ясно дается в исламе — О сыны Адама! Пусть Дьявол не искусит вас, как он извел ваших родителей из рая, совлекши с них одежду, чтобы показать им их мерзость,
[1452] — но оглянись назад, и ты увидишь, что это — довольно недавнее изобретение. Амос,
[1453] восьмое столетие до Рождества Христова, вопрошает: «Бывает ли в городе бедствие, которое не Господь попустил бы?»
[1454] Также и Яхве,
[1455] о котором двумя столетиями позже говорит «второй Исаия»,
[1456] замечает: «Я образую свет и творю тьму, делаю мир и произвожу бедствия; Я, Господь, делаю все это».
[1457] Только после Книги Паралипоменон,
[1458] всего лишь в четвертом веке до нашей эры, слово шайтан стало использоваться для обозначения действительного понятия,
[1459] а не просто атрибута Бога.
Это была одна из тех речей, на которую «настоящая» Рекха была явно неспособна, поскольку она воспитывалась в политеистической традиции и никогда не проявляла ни малейшего интереса к сравнительному религиоведению или, тем более, к Апокрифам.
[1460] Но Рекха, преследующая его с тех пор, как он упал с Бостана, понимал Джибрил, не была реальной с какой-либо объективной, психологической или материальной, точки зрения. — Чем, в таком случае, она была? Было бы просто представить ее предметом его собственного творения — его личным сообщником-противником, его внутренним демоном. Это объясняло бы ее непринужденность в тайнах. — Но откуда он сам получил такие познания? Верно ли то, что во дни минувшие он обладал ими, а затем растерял, о чем сообщала ему теперь память? (У него было ноющее ощущение погрешности в этой версии, но, пытаясь восстановить свои мысли в «темные годы», то есть в период, когда он отказывался поверить в свою ангелосущность, он налетал на плотные рифы облаков, сквозь которые, озираясь и моргая, мог разглядеть немногим более чем неясные тени.) — Или, быть может, материя, заполняющая сейчас его мысли (как отголосок того единственного случая, когда его лейтенант-ангелы
[1461] Итуриил и Зефон нашли врага прикорнувшим в жабьем виде у Евиного уха в Эдеме и использующим свою хитрость, дабы «к сокрытому проникнуть средоточью воображенья Евы, чтоб мечты обманные предательски разжечь, соблазны лживых снов и льстивых грез»
[1462]), в действительности размещена в его голове тем самым многоликим Существом, этой Высшей-Низшей Сущностью, что противостояла ему в будуаре Аллилуйи и пробудила его от долгого сна наяву? — Тогда Рекха тоже, вероятно, является эмиссаром этого Бога, внешним, божественным антагонистом, а не внутренним, порожденным тенью вины; посланным, чтобы бороться с ним и снова сделать его цельным.
Его нос, истекающий кровью, начал болезненно пульсировать. Он никогда не умел переносить боль.
— Вечный плакса, — смеялась Рекха ему в лицо, — Шайтан понял больше: