Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ахмед Салман Рушди

САТАНИНСКИЕ СТИХИ[1]

Посвящается Мэриан[2]
Сатана подобен бродяге, неприкаянному скитальцу: он лишен какого-либо постоянного местопребывания; хоть и имеет он, благодаря своей ангельской природе, своего рода империю в воде или в воздухе, все же несомненная часть его наказания в том, что он… лишен любого определенного прибежища, или места, являющегося единственной его опорой. Даниель Дефо, История Дьявола[3]
I. Ангел Джибрил

1

Кто же из нас первым упадет Вдребезги на Тауэрский мост?.. Zемфира, «Лондон»


— Чтобы вам родиться вновь, —



пел Джибрил Фаришта,[4] кувыркаясь в небесах. —



Прежде надо умирать.
Хо джи! Хо джи![5]
Чтоб на грудь земли упасть, прежде следует взлетать.
Тат-таа! Така-тум![6]
Как начать смеяться вновь, если слезы не ронять?
Как любовь завоевать, если прежде не вздыхать?[7]
Если Вы хотите родиться снова, любезный[8]



Прямо перед рассветом одного зимнего утра, в день Нового года или где-то рядом, два настоящих, совершеннолетних, живых человека падали с чудовищной высоты — двадцати девяти тысяч и двух футов,[9] — спускаясь к Английскому каналу[10] без помощи парашютов или крыльев, прямо с ясного неба.

— Внемли мне, смерть придет, внемли мне, внемли мне,[11] — и так далее, под алебастровой луной, пока громкий крик не пронзил ночь:

— К дьяволу Ваши мелодии, — летел хрустальный голос сквозь ледяную белизну ночи, — Вы лишь кривляетесь, как в кино, пытаясь подражать вашим певцам, так избавьте же меня от этого адского шума!

Джибрил, немелодичный солист, плясал в лунном свете, исполняя свою импровизированную газель,[12] плыл в воздухе, чередуя брасс и баттерфляй, сжимаясь в комочек — один против квазибесконечности квазирассвета, — принимая геральдические позы — необузданные, наигранные, — противопоставляя гравитации — левитацию.[13]

Теперь его голос скатился до сардонического:

— А, это Вы, Салат[14] — баба, как здорово! Ух ты, старина Чамч! — обратился он к падающему рядом с ним головой вперед, как бесплотная тень, субъекту в сером костюме и в застегнутом на все пуговицы жакете, с раскинутыми в стороны руками и в будто бы само собой разумеющемся неправдоподобном котелке боулера,[15] с выражением ненависти к прозвищам. — Эй, Вилли![16] — завопил Джибрил, снова перевернувшись из-за этого. — Благословенный[17] Лондон, бхаи![18] Мы прибыли сюда! Эти ублюдки там никогда не узнают, чем были поражены. Метеором, или молнией, или карой Божьей. Из тонкого воздуха,[19] бэби![20] Дхаррраааммм![21] Бум, нет? Какое явление, яар![22] Клянусь: плюх!

Из тонкого воздуха: Большой взрыв — и пали звезды.[23] Универсальное начало, миниатюрное эхо рождения времени… Огромный авиалайнер Бостан,[24] рейс АI-420,[25] внезапно раскололся высоко над большим, гниющим, прекрасным, белоснежным, освещенным городом, Махагони,[26] Вавилоном,[27] Альфавилем.[28] Но Джибрил уже назвал его, и я не буду вводить вас в заблуждение; Благословенный Лондон, столица Вилайета,[29] мигал мерцал переливался[30] в ночи. Едва недолговечное раннее солнце пронзило сухой январский воздух над вершинами Гималаев,[31] вспышка исчезла с радарных экранов, и тонкий, разреженный воздух наполнился телами, спускающимися с Эвереста[32] катастрофы в молочную бледность моря.

Кто я?[33]

Кто здесь еще?

Самолет, треснувший пополам; стручок, разбрасывающий свои споры;[34] яйцо, раскрывающее свою тайну.[35] Два актера — гарцующий Джибрил и разодетый в пух и прах господин Саладин[36] Чамча[37] с нелепыми запонками — падали, подобно лакомым крупицам табака из сломанной старой сигары. Выше, позади, ниже них повисли в пространстве откидные кресла, стереофонические наушники, тележки с напитками, пакеты для блевотины, посадочные талоны, беспошлинные видеоигры, соломенные шляпки, бумажные стаканчики, одеяла, кислородные маски. Также — более чем несколько мигрантов на борту,[38] да, необходимое количество жен, с пристрастием допрошенных бдительными официальными властями о длине и различиях родинок на гениталиях их мужей, и некоторое число детей, в чьей законнорожденности у британского правительства были серьезные основания сомневаться, — смешанные с остатками самолета: одинаково фрагментированные, одинаково абсурдные; здесь парили обломки душ, разрушенные воспоминания, сброшенные личины, разрозненные наречия, раскрытые тайны, непереводимые шутки, сломанные будущности, потерянные любови, забытые значения пустых, громких слов родина, имущество, дом. Пораженные этим несколько нелепым взрывом, Джибрил и Саладин стремительно падали подобно пучкам травы, выпавшим из небрежно разинутых аистиных клювов,[39] и оттого, что Чамча падал головой вперед, в положении, предпочтительном для младенцев, входящих в родовой канал, он начал чувствовать некоторое раздражение из-за отказа своего спутника падать этим простым манером. Саладин пикировал, тогда как Фаришта ловил воздух, обнимая его руками и ногами, молотя его, как уставший актер, потерявший чувство меры. Ниже, скрытые облаком, ожидали их появления неторопливые холодные воды Английского пролива, где должно было состояться их водяное перерождение.

— Разодет я, как картинка, — пел Джибрил, переводя на английский старую песню в подсознательном трепете перед древней сверхдержавой:



— Я в английских ботинках,
В русской шапке большой,
Но с индийской душой.[40]



Облака пузырились под ними, и — возможно, благодаря мистической силе их общего сверкающего нимба, уподобившего молотам рассвета могущественное вращение грозовых туч, а может быть, из-за этой песни (один исполняет, другой — освистывает исполняемое), или это был их бред, порожденный взрывом, спасший их от полного предвидения неизбежного… но, какова бы ни была причина, эти двое, Джибрилсаладин Фариштачамча, приговоренные к бесконечному и все же близящемуся к завершению ангельскомудьявольскому падению, не заметили момента, когда начался процесс их трансмутации.[41]

Мутации?

Дасэр;[42] но не случайной. Там, в воздушном пространстве, в этой мягкой, незримой области, благодаря возможностям прежних веков породившей многие возможности веков новых; ставшей теперь одной из важнейших сфер взаимоотношений, дорогой для путешествий и полем для битв; маленькой планетой-в-себе[43] и вакуумом могущества, наиболее опасной и уязвимой из сфер,[44] иллюзорной, прерывистой, метаморфической (ибо когда ты бросаешь все на ветер, все становится возможным), — там, в вышине, в наших безумных актерах происходили перемены, могущие порадовать сердце старого господина Ламарка:[45] под чрезвычайным давлением окружающей среды они приобретали необходимые характеристики.

Какие же характеристики? Подождите; вы полагаете, что Творение совершается в спешке? Нет же, так не получить откровения… Взгляните же на этих двоих. Заметили что-нибудь необычное? Только лишь два коричневых человека, упорно падающих, и ничего особенного; может быть, вы решили, что они вознеслись чересчур высоко, прыгнули выше своей головы, подлетели слишком близко к солнцу,[46] — так?

Не так. Слушайте:

Господин Саладин Чамча, потрясенный шумом, исходящим из глотки Джибрила Фаришты, сопротивлялся при помощи собственных песнопений. Песней, которую слышал Фаришта в невероятном ночном небе, была старинная лирика господина Джеймса Томсона, тысяча семисотый[47] — тысяча семьсот сорок восьмой — …по команде Небес, — сквозь шовинистически бело-сине-красные[48] от холода губы просачивалось пение Чамчи, — родилааааась из лазуууури… — Устрашенный, Фаришта пел все громче и громче об английских ботинках, русских шапках и безупречно субконтинентальных[49] сердцах, но был не в силах заглушить дикий рев Саладина:



— И ангел-хранитель поет нам протяаааажно[50]



Обратите внимание: им было невозможно слышать друг друга, и еще меньше — общаться и, тем более, состязаться в пении. Ускоряясь к планете сквозь ревущую атмосферу, как могли они? Но взгляните и вот на что: они делали это.

Все ниже и ниже мчались они, и зимний холод покрывал глазурью их ресницы, грозил заморозить их сердца, готовые пробудиться от безумных грез; они стремительно познавали чудо пения, и дождь конечностей и младенцев, частью которого они были, и ужас судьбы, стремительно приближавшейся к ним снизу, — но были поражены, пропитаны и немедленно заморожены холодным кипением облаков.

Они попали в место, казавшееся им длинным вертикальным туннелем. Чамча, чопорный, выпрямленный и все еще вверх тормашками, видел, как Джибрил Фаришта в фиолетовой бушевой рубашке[51] приближается, плывя к нему через эту окруженную стеной облаков воронку, и закричал бы: «Подите прочь, убирайтесь прочь от меня!» — если бы некоторое событие не предотвратило это: из чрева Саладина раздался крик легкого возмущения, и потому он раздумал говорить это и раскинул руки, и Фаришта заплыл в его объятья, переплетаясь с ним голова к хвосту; и сила столкновения отправила их, в конце концов, кружиться вместе, исполняя парные кульбиты вниз и вдоль, сквозь отверстие, ведущее в Страну Чудес;[52] при прохождении этого колодца облачные громады испытывали непрестанные метаморфозы,[53] боги обращались быками, женщины — пауками,[54] мужчины — волками.[55] Гибридные облачные твари наступали на них: гигантские цветы с женскими грудями, свисающими с мясистых стеблей, крылатые коты,[56] кентавры,[57] — и Чамче в полубессознательном состоянии мнилось, что он тоже приобрел свойство облака, становясь метаморфическим, гибридным, словно бы он врастал в мужчину, чья голова ютилась теперь между его ногами и чьи ноги обвивались вокруг его длинной, патрицианской шеи.

Однако у его спутника вовсе не было времени для таких «возвышенных напыщенностей»; в действительности, он был неспособен к напыщенности вовсе; он только увидел поднимающуюся из облачного водоворота фигуру очаровательной женщины определенного возраста,[58] укутанную в парчовое сари[59] зелено-золотых тонов, с бриллиантом в носу и лаком, служащим для защиты ее высокой прически от потоков ветра на таких высотах, — ибо она преспокойно восседала на ковре-самолете.

— Рекха[60] Меркантиль,[61] — поприветствовал ее Джибрил, — ты не подскажешь мне дорогу к небесам или куда-нибудь еще?

Что за бесчувственные слова для беседы с умершей женщиной! Но потрясение в условиях внезапного падания может оправдать его…

Чамча, сжимающий его ноги, в недоумении вопрошал:

— Какого черта?!

— Вы не видите ее? — кричал Джибрил. — Вы не видите этот чертов бухарский[62] ковер?

Нет, нет, Джиббо, звучал у него в ушах ее шепот, не жди, что он заметит меня. Я — только для твоих глаз;[63] может быть, ты сойдешь с ума; о чем ты думал — ты, намагул,[64] кусок свиных экскрементов, любовь моя? Со смертью приходит честность, возлюбленный мой, так что я могу назвать тебя твоим истинным именем.

Облачная Рекха бормотала какую-то кислую чушь,[65] но Джибрил вновь закричал Чамче:

— Вилли! Вы видите ее или нет?

Саладин Чамча ничего не видел, ничего не слышал, ничего никому не сказал.[66] Джибрил остался с нею наедине.

— Ты не должна была делать этого, — укорял он ее. — Нет, госпожа. Грех. Дело серьезное.

О, теперь ты можешь читать мне нотации, смеялась она. Это же ты — самый хороший, самый нравственный. А ведь это ты бросил меня, напомнил ее голос у самого уха, вгрызающийся, казалось, в самую мочку. Это был ты, о луна моего восторга, скрывшаяся за облаком. И я теперь в темноте, ослепленная, потерянная для любви.

Он испугался.

— Чего тебе надо? Нет, не говори, просто оставь меня.

Когда ты был болен, я не могла видеть тебя; чтобы не случилось скандала; ты знал, что я не могу, что ради тебя я остаюсь вдали; но потом ты был наказан, и теперь ты пытаешься оправдываться этим, чтобы уйти в свои облака, чтобы спрятаться за ними. Вот в чем дело; и еще в ней, ледяной женщине. Ублюдок. Теперь, когда я мертва, я разучилась прощать. Я проклинаю тебя, мой Джибрил, пусть твоя жизнь станет адом. Адом, потому что это то место, куда ты отправил меня, будь ты проклят; место, откуда ты пришел, дьявол, и куда ты вернешься, сосунок, насладившись своим кровавым падением.

Проклятия Рекхи; и после того — стихи на непонятном языке, в резких и шипящих звуках которого — так казалось ему, но он мог и ошибиться — повторялось имя Ал-Лат.[67]

Он вцепился в Чамчу; они прорвали основание облаков.

Скорость, ощущение скорости вернулось, высвистывая свои ужасающие ноты. Крыша облаков взметнулась вверх, бездна вод стремительно приближалась, и глаза их открылись. Крик, тот же крик, что трепетал в его чреве, когда Джибрил плыл по небу, сорвался с губ Чамчи; столб солнечного света пронзил его открытый рот и высвободил рвущийся наружу вопль. Но они прошли облачную трансформацию, Чамча и Фаришта, и была текучесть, неясность граней, и солнечная стрела извлекла из Чамчи все более чем просто шум:

— Лети![68] — заорал Чамча Джибрилу. — Лети же! — И добавил второй приказ, неведомо откуда взявшийся: — И пой!

Как новое входит в мир? Как рождается оно?

Из каких сплавов, позывов, соединений оно создается?

Как выживает, экстремальное и опасное? Какие компромиссы, какие сделки, какие предательства должна совершить его тайная природа, чтобы избежать смертного приговора, ангела истребления,[69] гильотины?

Рождение — вечное падение?

Если ли у ангелов крылья? Могут ли люди летать?

Падая из облаков к Ла-Маншу, господин Саладин Чамча почувствовал свое сердце сжатым столь неумолимой силой, что понял: он не умрет, ибо это невозможно для него. Позже, когда ноги его снова будут твердо стоять на земле, он усомнится в этом, станет приписывать подобную мысль искажению восприятия, вызванному взрывом, а свое спасение — свое и Джибрила — слепой, глухой удаче. Но сейчас он был лишен сомнений; его переполняла жажда жить, искренняя, непреодолимая, чистая, и первое, что сообщила она ему — это желание сохранить свою жалкую личность, выраженную в ужимках[70] и голосах, и намерение все перетерпеть; и он сдался ему — да, продолжай, — и будто бы стал сторонним свидетелем того, что творилось в его разуме и органах; ибо изменение это началось в самом центре его тела, превращая в железо его кровь, изменяя его плоть в сталь; и было оно также подобно кулаку, охватившему его со всех сторон и оберегающему в пути, одновременно невыносимо прочному и невыносимо нежному; пока, наконец, изменение не поглотило Чамчу полностью и пока рот и пальцы его не заработали независимо от желания; и как только оно надежно закрепилось в своих владениях, оно распростерлось за пределы тела и схватило Джибрила Фаришту за яйца.

— Лети! — приказало оно Джибрилу. — Пой!

Чамча держался за Джибрила, пока этот последний — сперва медленно, затем все быстрее и сильнее — принялся размахивать руками. Все увереннее и увереннее махал он, и в такт взмахам вспыхивала его песня, и пелась она, подобно песне призрака Рекхи Меркантиль, на языке, которого он не знал, на мелодию, которой он никогда не слышал. Джибрил никогда не отрекался от этого чуда; в отличие от Чамчи, пытающегося дать всему рациональное объяснение, он никогда не прекращал говорить, что газель была небесной, что без песни не было бы этих взмахов, а без взмахов они наверняка пронзили бы волны подобно камням или просто разбились бы вдребезги, столкнувшись с тугим барабаном моря. Тогда как вместо этого падение их замедлилось. Чем увереннее Джибрил размахивал руками и пел, пел и размахивал руками, тем явственнее они замедлялись, пока, наконец, не опустились плавно на поверхность пролива подобно клочьям бумаги, несомым бризом.[71]

Они были единственными оставшимися в живых после катастрофы: единственными, кто упал с Бостана и остался жив. Их обнаружили прибитыми к берегу. Более разговорчивый из этих двоих — тот, что в фиолетовой рубашке — истово клялся, что они шли по воде[72] и волны бережно перенесли их к берегу; но второй, на голове которого каким-то чудом уцелела мокрая боулерская шляпа, отрицал это.

— Боже, нам повезло, — сказал он. — Как можно договориться с удачей?

Впрочем, я знаю правду. Я видел все. Что до вездесущности и — всемогущества, я не предъявляю пока никаких претензий, но, надеюсь, я способен на это. Чамча желал этого, и Фаришта делал то, чего желал.[73]

Кто был чудотворцем?

Какой природы — ангельской, сатанинской — была песня Фаришты?

Кто я?

Давайте пойдем таким путем:[74] кто же владеет лучшими мелодиями?[75]

Вот первые слова, сказанные Джибрилом Фариштой, очнувшимся на заснеженном английском пляже с невероятной морской звездой на ухе:

— Мы заново родились, Салли-Вилли, ты и я. Счастливого дня рождения, мистер; счастливого Вам дня рождения.

После чего Саладин Чамча откашлялся, отфыркался, открыл глаза и, как приличествует новорожденному, разразился дурацкими слезами.

2

Порой умирают боги… Янка
Реинкарнация всегда была важной темой для Джибрила — самой яркой звезды в истории индийского кинематографа на протяжении пятнадцати лет, — прежде даже, чем он «чудесно» победил Призрачную Болезнь,[76] которая, как уже стали думать, покончит со всеми его контрактами. Кто-то же должен был предвидеть — но никто не сделал этого, — что, когда он снова будет на ногах, слепая страсть добьется успеха там, где потерпели неудачу микробы, и в неделю его сорокового дня рождения — пфф! — его прежняя жизнь навсегда растворится, словно мираж, в тонком воздухе.

Первыми, кто заметил его отсутствие, были четыре члена команды, возящей его колесное кресло по киностудии. Задолго до болезни он обзавелся привычкой прибывать на большую съемочную площадку Д. В. Рамы[77] при помощи группы доверенных легкоатлетов, потому что человек, снимающийся в одиннадцати фильмах одновременно, должен беречь свои силы. Руководствуясь комплексной кодировкой кружков, тире и точек, которую Джибрил помнил с детства, проведенного среди легендарных бомбейских[78] бегунов-ленчеров[79] (о которых — позднее), кресловозы перевозили его от роли к роли столь же аккуратно и безошибочно, как когда-то разносил ленчи его отец. И после каждой сцены Джибрил снова прыгал в кресло, направлял своих бегунов на новое место съемок, где переодевался, гримировался и погружался в роль. «Карьера в бомбейских студиях, — говорил он своей доверенной команде, — подобна гонке колесных кресел с парой остановок из-за ям на дороге».

Вернувшись к работе после болезни — Призрачной Бациллы, Заразы, Таинственного Недуга, — он ограничился съемками лишь в семи картинах за раз… и внезапно исчез. Кресло стояло пустым среди притихшего павильона звукозаписи; отсутствие его владельца подчеркивало безвкусную лживость декораций. Кресловоз, один из четырех, оправдывался за отсутствие звезды, когда руководство киностудии спускало на них свой гнев: Джи,[80] он, наверное, болен, он всегда был очень пунктуален, нет, зачем ругаете, махараджа,[81] великим артистам нужно время от времени позволять их причуды, вот, — и из-за этих заявлений они стали первыми жертвами произошедшего с Фариштой казуса — presto,[82] четыре три два раз, экдумджалди,[83] — выброшенными за ворота студии, и потому колесное кресло было оставлено пылиться под крашеными кокосовыми пальмами, окружающими опилочный пляж.

Куда же подевался Джибрил? Кинопродюсеры, покинутые в семи проектах, серьезно запаниковали. Взгляните, там, на площадках гольф-клуба Уиллингдон,[84] где сегодня — лишь девять лунок, а небоскребы вздымаются над другими девятью, словно гигантские сорняки или, скажем иначе, словно надгробные плиты, отмечающие место, где покоится растерзанный труп старого города, — там, именно там, высшее руководство теряет свои самые простые удары; и, взглянув выше, вы увидите летящие из верхних окон пучки волос, мучительно вырванные из голов сеньоров. Волнение продюсеров можно было легко понять, потому что тогда, во времена сокращения зрительской аудитории и появления исторических мыльных опер и современных телешоу для домохозяек, в титрах оставалось единственное имя, безошибочно гарантирующее Ультрахитовость и Потрясационность,[85] и обладатель вышеназванного имени отбыл: вверх, вниз или просто в неизвестном направлении, но определенно и бесспорно удрал…

По всему городу после загадочного исчезновения телефоны, мотоциклисты, копы, водолазы и траулеры, исследующие гавань в поисках тела Джибрила, трудились усердно, но безуспешно; уже зазвучали эпитафии в память об угасшей звезде. На площадке одной из семи сорвавшихся картин Рама-Студии мисс Пимпл[86] Биллимория[87] (самая свежая бомба жанра чили-и-специи — это вам не флибберти-гибберти[88] -мамзель, но сексуальная милашка — динамитовая шашка[89]), — наряженная полуобнаженной храмовой танцовщицей в чадре и расположившаяся под извивающимися картонными декорациями совокупляющихся тантрических[90] фигур эпохи Чандела,[91] считая, что ее главная сцена не состоится из-за большого перерыва между съемками отдельных частей, предложила злорадное прощание перед аудиторией звукооператоров и электриков, курящих свои циничные биди.[92] Сопровождаемая скорбящими айями,[93] Пимпл старательно изображала пренебрежение. «Боже, какая удача, Святой Петр![94] — кричала она. — Ожидая сегодняшнюю любовную сцену, чхи-чхи, я вся умирала внутри, думая, как мне приблизиться к этому толстогубу с дыханием гниющих тараканьих экскрементов. — Тяжелые ножные браслеты звякнули, когда она топнула ножкой. — Ему повезло, что его проклятое кино не пахнет, иначе его, как прокаженного, гнали бы с любой работы». На этом монолог мисс Биллимории дошел до кульминации в таком потоке ругательств, что курильщики биди сели где стояли и принялись оживленно сравнивать словарь мисс Пимпл с таковым печально знаменитой королевы разбойников Фуланы Деви,[95] от чьих клятв мгновенно плавились винтовки и превращались в резину карандаши журналистов.

Заявления мисс Пимпл, плачущей, подвергнутой цензуре, растекались по всему залу монтажной. Фальшивые бриллианты осыпались с ее пупка зеркальным отражением ее слез… Впрочем, что касается смрада Фаришты, она почти не солгала; разве что немного приуменьшила. Дыхание Джибрила, эти облака едкой серы и извести, всегда создавали вокруг него — вместе с его репутацией вдовца и вороново-черными волосами — атмосферу скорее сатурническую,[96] нежели священную, несмотря на его архангельское имя. После его исчезновения поговаривали, что найти его будет легко: все, что требуется — хоть немного чувствительный нос… и спустя неделю после его ухода заявления более трагические, чем Пимпл Биллимория, делали многие, всегда подчеркивая дьявольский душок, источаемый обладателем громкого и душистого имени. Вы можете сколько угодно говорить, что он ступил с экрана в мир, но в жизни, в отличие от кино, люди прекрасно знают, если вы воняете.



Мы — воздуха творенья,
И в мечтах
Полет наш в облаках перерожденья
Среди небесных стай.
Гудбай![97]



Таинственная записка, обнаруженная полицией в пентхаусе[98] Джибрила Фаришты на крыше Эверест-Вилас,[99] небоскреба, расположенного на Малабар-Хилле,[100] в высочайших апартаментах высочайшего здания на высочайшем холме города, одной из квартир с двойной перспективой, откуда Вы можете осмотреть весь путь по вечернему ожерелью Морского проезда[101] или дорогу по Скандальному мысу[102] к морю, позволила газетным заголовкам упражняться в неблагозвучии. ФАРИШТА НЫРЯЕТ ПОД ЗЕМЛЮ,[103] сообщал Blitz[104] в несколько жутковатых тонах, тогда как Трудовая Пчелка[105] из Daily[106] предпочитала ДЖИБРИЛ В ПЛЕНУ ПОЛЕТА. Было напечатано множество фотографий из этой легендарной резиденции с интерьером от французских декораторов, заслуживших похвалу Резы Пехлеви[107] за ту работу, которую проделали они в Персеполе,[108] потратив миллион долларов на воссоздание на этой захватывающей дух высоте атмосферы бедуинского[109] шатра. Еще одна иллюзия, разрушенная его отсутствием; ДЖИБРИЛ ПОКИДАЕТ ПЛОЩАДКУ, — вопили заголовки; но куда: вверх, вниз или в сторону? Никто не знал. В этой столице речей и шепотков даже самые острые уши не слышали ничего достоверного. Но госпожа Рекха Меркантиль, читая все статьи, слушая все радиопередачи, приклеиваясь к Дурдаршан-ТВ,[110] ловила кое-какие сведения о Фариште, слышала замечания, которые были скрыты от всех остальных, и взяла сына и двух дочерей на прогулку по крыше своего высотного дома. Название которого — Эверест-Вилас.

Его соседка; ее квартира находилась непосредственно под его собственный. Его соседка и друг; должен ли я говорить больше? Конечно, заточенные под скандал злонамеренные журналы города наводняли свои колонки инсинуациями и колкостями, но это не причина опускаться до их уровня. Зачем же бросать тень на ее репутацию теперь?

Какой она была? Разумеется, богатой, — но ведь иначе Эверест-Вилас не был бы ее жилищем в Курле,[111] а? Вышедшей замуж, дасэр, в тринадцать лет за влиятельного человека, поднявшегося на шарикоподшипниковом бизнесе. Независимой: ее ковровые и античные экспозиции процветали на лучших местах Колабы.[112] Она называла свои ковры климс и клинс,[113] и древние артефакты ее были антикварны. Да, а еще она была красива, красива в жесткой, лоснящейся манере редких жителей городских пентхаусов: ее кожа кости осанка — все свидетельствовало о ее длительном разрыве с истощенной, тяжелой, обнищавшей землей. Все были согласны: она обладала яркой индивидуальностью, пила как рыба из хрусталя Лалика,[114] бесстыдно вешала свою шляпку на Чола-Натрадж,[115] знала, чего хотела и как достичь этого максимально быстро. Муж был серой мышкой с деньгами и крепкими запястьями. Рекха Меркантиль прочитала прощальную записку Джибрила Фаришты в газетах, написала собственное письмо, собрала детей, вызвала лифт и поднялась ближе к небу (аж на один этаж), чтобы встретить избранную ею судьбу.

«Много лет назад, — прочли в ее письме, — я вышла замуж по трусости. Теперь, наконец, я совершу хоть что-то храброе». Уходя, она оставила на кровати статью с запиской Джибрила, обведенной красным кружком и жирно подчеркнутой — три резкие линии, одной из которых была в ярости разорвана страница. Так что, разумеется, продажные журналы разошлись по городу, и в них были ПРЫЖОК НЕСЧАСТНОЙ ЛЮБОВНИЦЫ и УБИТАЯ ГОРЕМ КРАСАВИЦА ПУСКАЕТСЯ В ПОСЛЕДНИЙ ПОЛЕТ. Но:

Быть может, в ней тоже сидел вирус перерождения, а Джибрил, не осознав ужасной силы метафоры, порекомендовал полет. Чтобы вам родиться вновь, прежде нужно…, она же была небесным созданием, она пила шампанское из Лалика, она жила на Эвересте, и один из ее приятелей-олимпийцев прилетел; и, если бы он мог, она тоже смогла бы стать крылатой и найти пристанище в грезах.

Она не сделала этого. Лала,[116] работающий привратником на территории Эверест-Вилас, предложил миру свои скупые показания: «Я ходил туда-сюда, только по территории, и вдруг услышал глухой стук, бабах. Я обернулся. Это было тело самой старшей из дочерей. Ее череп был совершенно расквашен. Я посмотрел наверх и увидел падение мальчика, а затем девочки помладше. Что и говорить, они упали почти на то место, где я стоял. Я поднес руку ко рту и подошел к ним. Младшая девочка тихо стонала. Чуть позже я взглянул вверх снова, и там была Бегум.[117] Ее сари плыло, как большой воздушный шар, а волосы ее были распущены. Я отвел глаза, потому что она падала и было бы непочтительно заглядывать под ее одежды».

Рекха и ее дети упали с Эвереста; никто не остался в живых. Злые языки обвиняли Джибрила. Давайте оставим их на мгновение.

О, не забудьте: он видел ее после того, как она умерла. Он видел ее несколько раз. Это было задолго до того, как люди поняли, насколько болен был этот великий человек. Джибрил, звезда. Джибрил, победивший Безымянную Болезнь. Джибрил, боящийся сна.

После того, как он исчез, его вездесущие портреты утратили свежесть. На гигантских, огненных, многоцветных рекламных щитах, с которых он взирал на народ, его ленивые веки начали лопаться и распадаться, свисая все ниже и ниже, пока его радужки не стали подобны двум лунам, разрезанным облаками или мягкими ножами его длинных ресниц. Наконец веки уменьшились, придавая диковатое выражение его выступающим крашеным глазам. За пределами бомбейских кинотеатров картонные мамонты джибриловых образов, как было замечено, распадались и пополняли список. Безвольно повиснув на каркасах, они теряли руки и увядали, сворачивая шеи. Его портреты на обложках киножурналов приобретали смертную бледность, становясь пустыми и ничтожными. Наконец, его изображения просто выцветали на отпечатанных страницах, и лоснящиеся обложки Celebrity, Society и Illustrated Weekly[118] попадали в киоски с пробелом, а их издатели расстреливали принтеры, проклиная чернила. Даже на серебряном экране, в темноте, высоко над головами поклонников его предположительно бессмертная физиономия начала разлагаться, пузыриться и выцветать; проекторы необъяснимым образом жевали пленку на выходе, прерывая показ, и жар проекторных ламп сжигал целлулоидную память: звезда вспыхнула сверхновой,[119] поглощенная пламенем, которое, казалось, рвалось наружу с его губ.

Это была смерть Бога. Или нечто вроде того; такая неординарная личность, на некоторое время приостановившая для своих поклонников приближение ночи кинематографа, просиявшая подобно некой божественной Сущности, не стояла ли она, по крайней мере, на полпути между человеческим и божественным? Больше, чем на полпути, поспорили бы многие, поскольку Джибрил потратил большую часть своей уникальной карьеры, совершенно искренне перевоплощаясь в бесчисленные божества субконтинента в популярном жанре, известном как «теологическое кино».[120] Это была часть волшебства его персоны — преуспеть в пересечении религиозных границ, не нанося оскорбления их нарушением. Синекожий, как Кришна,[121] он танцевал — флейта в руке — среди прелестных гопи[122] и их коров с налившимся выменем; с расставленными ладонями, безмятежный, он (как Гаутама[123]) медитировал над человеческими страданиями под чахлым студийным Древом Бодхи.[124] В тех редких случаях, когда он спускался с небес, он никогда не отходил от них слишком далеко, сыграв как Великого Могола,[125] так и известного своей хитростью министра в знаменитом Акбаре и Бирбале.[126] Более полутора десятков лет он представлял для сотен миллионов своих поклонников в той стране, где на тот день человеческое население численностью превосходило божественное менее чем в три раза,[127] самый приемлемый и немедленно распознаваемый лик Всевышнего. Для многих из его фэнов граница, отделяющая исполнителя от его роли, окончательно перестала существовать.

Фэны — да, но? Как же сам Джибрил?

Его лицо. В действительности, уменьшенное до натуральной величины, помещенное среди простых смертных, оно выглядело на удивление незвездным. Низко опущенные веки придавали ему истощенный вид. Было также что-то грубое в его носе, рот был слишком мясистым, чтобы казаться сильным, уши топорщились подобно молодому, шишковатому джекфруту.[128] Совершенно обыкновенное лицо, совершенно чувственный облик. На котором в последнее время можно было разглядеть швы, полученные в недавней, почти фатальной болезни. И все же, несмотря на грубость и истощенность, это лицо было неразрывно проникнуто святостью, совершенством, изяществом: материал Бога. О вкусах не спорят. В любом случае, Вы согласитесь, что для такого актера (может быть, для любого актера, и даже для Чамчи, но более всего для Фаришты) иметь в голове тараканов[129] насчет аватар,[130] как у многоликого Вишну,[131] не слишком удивительно. Возрождение: оно — тоже материал Бога.

Или, быть может… не всегда. Есть также светские перевоплощения. Джибрил Фаришта родился под именем Исмаил Наджмуддин в Пуне,[132] Британской Пуне на задворках империи, задолго до Пуны Раджниша[133] и прочих (Пуна, Вадодара,[134] Мумбаи;[135] — даже города могут менять имена в наши дни). Исмаил — в честь ребенка, которого собирался принести в жертву Ибрахим,[136] и Наджмуддин — звезда веры; он оставил свое настоящее имя, приняв ангельское.

Позднее, когда самолет Бостан оказался во власти угонщиков и пассажиры, опасаясь за будущее, мысленно возвращались в прошлое, Джибрил доверился Саладину Чамче, что выбор псевдонима был способом оказать почтение своей покойной матери, — моей маммиджи,[137] Салли-Вилли, моей единственной и неповторимой Маме — и только, потому как кто еще мог затеять эти ангельские делишки, она называла меня фариштой, своим личным ангелом: потому, наверное, что я был чертовски сладок, веришь ты или нет, я был хорош, как чертово золото.[138]

Пуна не смогла удержать его; в младенчестве он был передан на воспитание городу-сучке, и это стало его первой миграцией; его отец получил работу среди быстроногих вдохновителей будущего кресельного квартета — разносчиков ленчей, или бомбейских даббаваллас.[139] И Исмаил-фаришта, в свои тринадцать, последовал по стопам отца.

Джибрил, пленник борта АI-420, погрузился в прощальные рапсодии,[140] направив на Чамчу блеск своих глаз и раскрывая ему секреты кодовых систем бомбейских бегунов (черная свастика красный круг желтые точки-тире), мысленно пробегая всю дистанцию от дома до офисного стола; эта невероятная система позволяла двум тысячам даббаваллас ежедневно разносить более ста тысяч судков с завтраком, и даже в плохой день, Вилли, задерживались, может быть, всего лишь пятнадцать ленчей; большинство из нас были неграмотны, но нашей подписью был наш тайный язык.

Бостан кружил над Лондоном, бандиты патрулировали проходы, и свет на пассажирских местах был выключен, но энергия Джибрила освещала мрак. По грязному киноэкрану (на котором прежде крылатая неизбежность Уолтера Мэтью сталкивалась печально с эфирной вездесущностью Голди Хоун[141]) теперь скользили тени, рожденные ностальгией заложников, и наиболее острыми были воспоминания этого тщедушного подростка, Исмаила Наджмуддина, мамочкиного ангела в кепке с портретом Ганди,[142] разносящего тиффины[143] по городу. Молодой даббавалла привычно проносился сквозь сумрачные толпы, представьте, Вилли, картину: тридцать-сорок тиффинов на длинном деревянном подносе на Вашей голове, и когда электричка останавливается, у Вас есть, наверное, минута, чтобы протиснуться внутрь или наружу, а затем бежать по улицам и квартирам, яар, проскакивать между грузовиками автобусами мотоциклами велосипедами и прочим, раз-два, раз-два, ленч, ленч, даббы нужно нести, и сквозь муссон,[144] срезая дорогу по железнодорожному полотну, если ломался поезд, и по пояс в воде на какой-нибудь затопленной улице, и были банды, Салат-баба, правда, организованные банды дабба-воров, это был голодный город, скажу я тебе, бэби, но мы могли работать всегда, мы были везде, знали все, чтобы избегнуть глаз и ушей грабителей, мы никогда не обращались ни к какой полиции, мы заботились о себе сами.

Вечером отец и сын возвращались, истощенные, в свою хижину у взлетно-посадочной полосы аэропорта Сантакруз,[145] и когда мать Исмаила видела его, приближающегося в зеленом красном желтом свете улетающих реактивных самолетов, она говорила, что один только взгляд на него исполняет все ее мечты, и это было первым признаком чего-то особенного, что заметила она в Джибриле: с самого начала казалось, что он в состоянии исполнить самые потаенные человеческие желания, не имея ни малейшего представления о том, откуда в нем эти силы. Его отец, Наджмуддин Старший, никогда, казалось, не возражал против того, что его жена глядела только на сына, что каждую ночь она разминала ноги мальчика, тогда как отец уходил с неразмятыми ногами. Сын — благословение, а благословение требует благодарности благословляемого.

Нейма Наджмуддин умерла. Ее сбил автобус, и так случилось, что Джибрила не было рядом, чтобы исполнить ее мольбу о жизни. Ни отец, ни сын никогда не говорили о своем горе. Молча, как если бы это было общепринято и очевидно, они похоронили печаль под дополнительной работой, занятые странным соревнованием: кто пронесет больше всего даббас на голове, кто больше заключит за месяц новых контрактов, кто пробежит быстрее, — будто бы больший труд говорил о большей любви. Видя своего отца вечером, его узловатые вены, вздувшиеся на шее и висках, Исмаил Наджмуддин понял, насколько старик обиделся на него, насколько было важно для отца одержать победу над сыном и вернуть, таким образом, отнятое у него первенство в привязанностях умершей жены. Едва Исмаил осознал это, как пыл его угас, однако рвение его отца осталось неумолимым, и довольно скоро он получил продвижение, из простого бегуна дослужившись до мукаддама.[146] Когда Джибрилу было девятнадцать, Наджмуддин Старший стал членом гильдии бегунов-ленчеров, Ассоциации бомбейских тиффин-курьеров, а когда ему исполнилось двадцать, его отец умер, остановленный в дороге ударом, взорвавшим его сердце. «Он просто вогнал себя в гроб, — сказал Генеральный секретарь гильдии, сам Бабасахеб Мхатр. — Бедный ублюдок, ему просто не хватило пороху».

Но сирота знал лучше. Он знал, что его отец смог, наконец, бежать достаточно долго и достаточно упорно, чтобы стереть границы между мирами; он буквально выскочил вон из кожи в объятья своей жены, чтобы раз и навсегда доказать превосходство своей любви. Иногда уходящие рады уйти…

Бабасахеб Мхатр сидел в синем офисе за зеленой дверью над лабиринтами базара, грозная фигура, жирный будда, одна из влиятельнейших сил города, обладающая таинственным даром знать все обо всем, никогда не покидая своей комнаты, и завоевывать уважение всех, кто имел влияние в Бомбее. На следующий день после того, как отец юного Исмаила пересек границу, чтобы встретиться с Неймой, Бабасахеб вызвал молодого человека к себе.

— Ну? Тяжко, верно?

Ответ, и слезы на глазах:

— Джи, спасибо, Бабаджи, со мной все в порядке.

— Закрой рот, — сказал Бабасахеб Мхатр. — С сегодняшнего дня ты живешь у меня.

— Ноно, Бабаджи…

— Никаких но. Я уже сообщил своей дорогой жене. Я сказал.

— Простите пожалуйста, Бабаджи, но как что почему?

— Я сказал.

Джибрилу Фариште никогда не сообщали, почему Бабасахеб решил сжалиться над ним и вырвать из бесперспективности улиц, но через некоторое время у него появилась идея. Госпожа Мхатр была женщиной худой как карандаш по сравнению с ластиком-Бабасахебом, но до краев наполненной материнской любовью, из-за чего казалась жирной, как картошка. Когда Баба приходил домой, она с рук кормила его сладостями, и по ночам новый жилец их дома мог услышать протесты великого Генерального секретаря АБТК:[147] «Пусти меня, дорогая, я сам в состоянии раздеться!»

На завтрак она с ложечки кормила господина Мхатра большой порцией солода и прежде, чем тот уходил на работу, причесывала ему волосы. Они были бездетной парой, и молодой Наджмуддин понял, что Бабасахеб хотел, чтобы он разделил его бремя. Как ни странно, однако, Бегум не относилась к молодому человеку как к ребенку.

— Посмотрите, он взрослый парень, — сказала она мужу, когда бедный господин Мхатр умолял: «Отдай мальчику эту проклятую ложку солода!». — Да, взрослый парень, и мы должны делать из него человека, муж мой, никакого сюсюканья с ним.

— Тогда, ад и проклятья, — взорвался Бабасахеб, — почему ты сюсюкаешься со мной?

Госпожа Мхатр разрыдалась.

— Но Вы для меня все, — плакала она, — Вы мой отец, мой возлюбленный, и мой ребенок тоже. Вы мой господин и мой младенчик. Если я вызываю у Вас недовольство, тогда я не заслуживаю права жить.

Бабасахеб Мхатр, принимая поражение, глотал столовую ложку солода.

Он был любезным человеком, прячущимся за грубостью и суетой. Чтобы утешить осиротевшего юнца, он беседовал с ним в своем синем офисе о философии перевоплощений, убеждая, что его родители уже приготовились к возрождению в каком-нибудь месте, если, конечно, не были настолько святыми, чтобы достичь окончательной благодати.[148] Так что именно Мхатр сподвиг Фаришту к его занятиям темой реинкарнации — и не только реинкарнации. Бабасахеб был парапсихологом[149] — любителем, столовращателем и заклинателем духов при помощи стакана.[150] «Но я лишился этого, — сказал он своему протеже мелодраматическим тоном, жестикулируя и хмурясь, — после того, как испугался за свою проклятую жизнь».

Однажды (вспоминал Мхатр) стакан посетили весьма любезные духи, такие вот дружелюбные парни, глянь-ка, что я подумал, не задать ли им более серьезные вопросы. Есть ли Бог, и стакан, который прежде бегал кругами, как мышь, или вроде того, замер, будто мертвый, посреди стола, без движения, полный футт, капут.[151] Так, хорошо, сказал я, если вы не хотите отвечать на это, попытаюсь вместо этого спросить другое, и я выпалил им вот что: есть ли Дьявол. После этого стакан — бапребап![152] — затрясся — берегите ваши уши! — сперва тихо-тихо, затем быстрей-быстрей, как желе, и вдруг ка-ак прыгнет! — ай-вай! — со стола в воздух, как рванет в сторону и — ох-хо! — разобьется на тысячу и один[153] осколок! Верь не верь, сказал Бабасахеб Мхатр своему помощнику, но так-и-тогда получил я свой урок: не лезь, Мхатр, в то, чего не постиг.

Эта история глубоко засела в сознании юного слушателя, который даже до смерти матери был убежден в существовании потустороннего мира. Иногда, когда он оглядывался вокруг (особенно в полуденный зной, когда воздух становился вязким), мир видений, его особенности, обитатели, предметы, казалось, проглядывали сквозь атмосферу подобно скоплению горячих айсбергов,[154] и у него возникала мысль, что все они продолжались за поверхностью жидкого воздуха: люди, автомобили, собаки, киноафиши, деревья, девять десятых всего этого было скрыто от его глаз. Ему достаточно было моргнуть, чтобы иллюзия растаяла, но смысл этого никогда не покидал его. В нем росла вера в Бога, ангелов, демонов, ифритов,[155] джиннов:[156] столь прозаичная, будто это были воловьи упряжки или фонарные столбы, и это порождало его разочарование в собственном зрении за то, что ему ни разу не удавалось увидеть привидение. Он мечтал встретить волшебного оптика, чтобы купить у него пару изумрудных очков,[157] которые исправили бы его прискорбную близорукость и помогли бы видеть сквозь плотный, ослепляющий воздух невероятный мир под ним.

От своей матери Неймы Наджмуддин он слышал много историй о Пророке,[158] и если погрешности проникали в ее версию, он не хотел даже знать, каковы они. «Каков человек! — думал он. — Какой ангел не пожелает разговаривать с ним?» Иногда, тем не менее, он ловил себя в процессе возникновения богохульных мыслей; например, когда он ложился спать в своей постели в резиденции Мхатра и его думы дрейфовали без усердного контроля рассудка, засыпающее воображение начинало сравнивать его состояние с таковым Пророка в те времена, когда тот, осиротевший и лишившийся поддержки, успешно взялся за работу бизнес-менеджером богатой вдовы Хадиджи,[159] после чего женился на ней. Скользя по просторам сна, он видел себя сидящим на усыпанном розами троне и застенчиво улыбающимся под сари-паллу,[160] которой скромно прикрывал лицо, пристально разглядывая в лежащем на коленях зеркальце черты своего нового мужа, Бабасахеба Мхатра, любовно приближающегося к нему, чтобы отодвинуть ткань сари. Этот сон о свадьбе с Бабасахебом заставлял его просыпаться в горячем румянце стыда, после чего он начинал волноваться о том, что столь ужасное видение могло повредить его косметику.

Главным образом, однако, его религиозная вера была весьма сдержанной, требующей не большего внимания, чем любое другое занятие. Когда Бабасахеб Мхатр взял его в свой дом, это вселило в молодого человека уверенность, что он был не один в мире, что что-то проявляло заботу о нем, поэтому он совершенно не был удивлен, когда Бабасахеб вызвал его в синий офис утром его двадцать первого дня рождения и уволил, даже не собираясь выслушивать его апелляции.

— Ты уволен, — сияя, отчеканил Мхатр. — Недоволен? Ты рассчитан. То-то! Ну-ка, брысь с работы![161]

— Но, дядя…

— Закрой рот.

Тогда Бабасахеб сделал сироте величайший в его жизни подарок, сообщив ему, что с ним хочет встретиться легендарный киномагнат, господин Д. В. Рама; для прослушивания.

— Это только для виду, — заверил Бабасахеб. — Рама — мой хороший друг, и мы уже все обсудили. Немного участия для начала, потом все будет зависеть от тебя. Теперь иди с глаз долой и прекрати делать такую скромную физиономию, это тебе не идет.

— Но, дядя…

— Парень вроде тебя — слишком проклятый красавчик, чтобы всю жизнь носить тиффины на голове. Сгинь теперь, иди, становись гомосексуальным киноактером. Я уволил тебя пять минут назад.

— Но, дядя…

— Я сказал. Благодари свои счастливые звезды.

Он стал Джибрилом Фариштой, но еще лишь через четыре года он станет звездой; пока же он отрабатывал свое ученичество, играя незначительные роли в пошловатых комедиях. Он оставался спокойным, неторопливым, словно бы мог заглянуть в будущее, и его очевидный недостаток амбиций сделал его своего рода аутсайдером этой самой располагающей к карьеризму индустрии. Его считали глупым, высокомерным или то и другое сразу. И за все четыре года он ни разу не поцеловал женщину в губы.

В кадре — он играл падшего парня, идиота, любящего красавицу и неспособного понять, что она не подойдет к нему и через тысячу лет, забавного дядюшку, бедного родственника, деревенского дурачка, слугу, неумелого мошенника, — в общем, все те роли, для которых никогда не предполагаются любовные сцены. Женщины пинали его, лепили ему пощечины, дразнили его, смеялись над ним, но никогда на кинопленке не смотрели на него, не пели ему, не танцевали вокруг него с киношной любовью в глазах. За кадром — он жил один в двух пустых комнатах возле студии и пытался представить, на что похожи женщины без одежды. Чтобы отвлечь свой ум от предмета любви и желания, он учился, становясь всеядным самоучкой, пожирающим метаморфические мифы Греции и Рима: об аватарах Юпитера, о мальчике, ставшем цветком, о женщине-паучихе, о Цирцее[162] — все подряд; и теософию[163] Анни Безант,[164] и единую теорию поля,[165] и инцидент с Сатанинскими стихами в начале карьеры Пророка,[166] и политику мухаммедова гарема[167] после триумфального возвращения в Мекку;[168] и сюрреализм газет, в которых бабочки могли влетать во рты молодых девочек в стремлении быть проглоченными,[169] и дети, рожденные без лиц, и маленькие мальчики, грезящие о невероятных деталях прежних инкарнаций — например, о золотой крепости, набитой драгоценными камнями. Он наполнял себя бог знает чем, но в короткие часы своих бессонных ночей не мог отрицать, что был полон чем-то, чем никогда не пользовался, о чем и не знал, как использовать это, — то есть любовью. В грезах он был истязаем женщинами невыносимой сладости и красоты, и потому, просыпаясь, он заставлял себя репетировать что-нибудь из генерального сценария, заслоняя трагическое чувство своей более-чем-необычной вместимости для любви и будучи лишенным хоть единственного человека на земле, которому он мог бы предложить ее.

Великий прорыв случился с появлением теологического кино. Однажды созданная формула фильмов, основанных на пуранах[170] с добавлением обычной смеси из песен, танцев, забавных дядюшек и прочего, окупилась сполна: каждый бог пантеона[171] получил свой шанс стать звездой. Когда Д. В. Рама вознамерился снять картину, основанную на истории Ганеши,[172] ни одно из ведущих кассовых имен того времени не возжелало провести весь фильм, спрятавшись за головой слона. Джибрил ухватился за свой шанс. Это был его первый хит, Ганпати-Баба,[173] и неожиданно он стал суперзвездой, хотя и с хоботом и большими ушами. После шести фильмов, в которых он играл слоноголового бога, ему было позволено избавиться от толстой подвесной серой маски и нацепить вместо этого длинный волосатый хвост, чтобы сыграть Ханумана[174] — короля обезьян — в приключенческом киноцикле, более похожем на дешевый телесериал из Гонконга,[175] чем на Рамаяну.[176] Но серии эти доказали такую популярность, что обезьяньи хвосты стали de rigueur[177] для юных городских самцов на неких вечеринках, которые посещали юные монашки, известные как «фейерверки» из-за своей готовности уходить, громко хлопнув дверью.

После Ханумана Джибрил двигался без остановок, и его феноменальный успех углубил его веру в ангела-хранителя. Но это привело и к более прискорбным последствиям.

(Я вижу, что должен, в конце концов, раскрыть карты несчастной Рекхи.)

Еще до того, как он сменил накладную голову на фальшивый хвост, он стал непреодолимо привлекателен для женщин. Соблазнительность его славы была столь велика, что некоторые юные леди, занимаясь с ним любовью, просили его не снимать маску Ганеши, но он отказывался из уважения к достоинству бога. Вследствие невинности своего воспитания он не мог в то время отличить количество от качества и потому чувствовал потребность наверстать упущенное время. У него было так много сексуальных партнерш, что для него стало обычным забывать их имена даже прежде, чем они покидали его комнату. Мало того, что он стал бабником в худшем смысле этого слова, он также познал искусство лицемерия, ибо человек, играющий богов, должен быть превыше упреков. Так умело уберегал он свою жизнь от скандалов и дебошей, что его старый патрон, Бабасахеб Мхатр, оказавшийся на смертном одре спустя десятилетие после того, как отправил молодого даббаваллу в мир иллюзий, страстей и грязных денег, просил Джибрила жениться, чтобы доказать, что он мужчина.

— Бога ради, мистер, — умолял Бабасахеб, — когда я велел Вам уйти от меня и стать гомиком, я никогда не думал, что Вы примете мои слова всерьез; есть же предел уважению старших, в конце-то концов.

Джибрил торжественно поднял руку и поклялся, что никогда не занимался такими позорными делами и что, когда появится подходящая девушка, он, разумеется, с радостью вступит в брак.

— Кого ты ждешь? Какую-то небесную богиню? Грету Гарбо,[178] Грейс Кали,[179] кого? — кричал старик, кашляя кровью, но Джибрил покинул его с загадочной улыбкой, так и не позволившей Бабасахебу умереть со спокойным сердцем.

Лавина секса заманила Джибрила Фаришту в ловушку, грозя похоронить его самый большой талант настолько глубоко, что он мог быть потерян для него навсегда, — талант искренней, глубокой и незамутненной любви, редкий и тонкий дар, которым он никогда прежде не мог воспользоваться. Ко времени своей болезни он почти забыл о своих мучениях, которые обычно испытывал из-за тоски по любви, скручивающей и царапающей его подобно ножу колдуна. Теперь, в конце каждой гимнастической ночи, он спал легко и долго, как будто его никогда не мучили женщины-грезы, как будто он никогда не надеялся потерять свое сердце.

«Твоя беда, — говорила ему Рекха Меркантиль, появившись из облака, — что все всегда прощали тебя, Бог знает[180] почему, и тебе все спускали с рук, ты избежал даже неприятностей с убийством. Никто никогда не привлекал тебя к ответственности за то, что ты делал. — Ему нечего было возразить. — Дар Божий! — кричала она на него. — Бог знает, из какой сточной канавы ты появился; Бог знает, сколько болезней ты принес».

Но именно это делали женщины — думал он о тех днях, — они были сосудами, в которые он мог изливать себя, и когда он уходил, они понимали, что такова его природа, и прощали. Истиной было и то, что никто не осуждал его за уход, в его тысячу и одну неосмотрительность… Сколько абортов, взывала Рекха из облаков, сколько разбитых сердец! Все эти годы он был бенефициантом[181] бесконечного женского великодушия, но и его жертвой — тоже, ибо их прощение сделало возможным самое глубокое и самое приятное из всех заблуждений: идею о том, что он никогда не поступает неправильно.

Рекха: она вошла в его жизнь, когда он купил пентхаус в Эверест-Вилас, и предложила, как сосед и деловая женщина, показать ему свои ковры и антиквариат. Ее муж был на международном конгрессе производителей шарикоподшипников в Гетеборге,[182] Швеция, и в его отсутствие она пригласила Джибрила в свои апартаменты каменных решеток из Джайсалмера,[183] резных деревянных перил из дворцов Кералы[184] и каменных чатри[185] Моголов — куполов, превращающихся, переворачиваясь, в бассейны; наливая ему французское шампанское, она прислонялась к стенам «под мрамор» и чувствовала прохладные вены камня за спиной. Когда он пригубил шампанское, она дразнила его: конечно, боги не должны употреблять алкоголь,[186] — и он ответил цитатой, почерпнутой некогда в интервью Ага-хана:[187] О, Вы знаете, шампанское — только для видимости, в тот миг, когда оно касается моих губ, оно обращается в воду. Ей не требовалось большего, чтобы коснуться его губ и раствориться в его объятьях. К тому времени, как ее дети вернулись с айей из школы, она, безупречно одетая и накрашенная, сидела с ним в гостиной, раскрывая секреты коврового бизнеса, признавая, что искус-шелк — искусственный, а не искусный,[188] сообщая, что не стоит обманываться ее брошюрами, в которых коврик обольстительно описывается как сделанный из шерсти, выщипанной из горла овечьих детишек, и это значит, что ты видишь только низкосортную шерсть, а реклама диктует тебе, что это такое и что тебе с этим делать.

Он не любил ее, не был ей верен, не помнил дня ее рождения, не всегда отвечал ей по телефону, появлялся лишь тогда, когда это было менее всего удобно для нее из-за обедающих у нее дома гостей из мира шарикоподшипников, и, как и все, она прощала ему. Но ее прощение не было тихим, мышиным «что поделаешь», которое он получил от других. Рекха жаловалась, как сумасшедшая, она грозила ему адом, она кричала на него и проклинала его, называя никчемным лафанга[189] и харамзада[190] и салах,[191] и даже, в крайнем случае, обвиняя его в невозможном подвиге ебания собственной сестры, которой у него не было. Она не жалела его ни капли, называя поверхностным, как киноэкран, но проходило время, и она прощала его так или иначе и позволяла ему расстегнуть свою блузку. Джибрил не мог сопротивляться оперному прощению Рекхи Меркантиль, которое было тем более убедительным из-за шаткости ее собственного положения — ее неверности королю шарикоподшипников, которого Джибрил избегал упоминать, принимая его словесную оторванность как мужчина. Поэтому, учитывая, что прощения, полученные им от остальных женщин, оставляли его холодным, и что он забывал о них в тот же момент, когда они были произнесены, он продолжал возвращаться к Рекхе, чтобы она могла снова и снова оскорблять его, а потом утешать так, как умела она одна.

Затем он почти что умер.

Он снимался в Канья-Кумари, стоя на самой верхушке Азии, участвуя в постановке боевой сцены на Мысе Коморин,[192] где кажется, что три океана врезаются друг в друга. Три потока волн надвигались с запада востока юга и сталкивались в могущественных ударах водянистых рук, и вместе с ними Джибрил получал удар в челюсть — прекрасно выбранный момент — и падал без сознания в трехокеанную пену.

Он не встал.

Сначала все обвиняли английского великана-каскадера Юстаса Брауна,[193] нанесшего удар. Тот горячо возражал. Разве не он был тем самым парнем, что сражался с Главным министром Н. T. Рама Рао[194] в его многочисленных теологических киноролях? Разве не он усовершенствовал умение старика хорошо выглядеть после боя, не получая повреждений? Разве жаловался он когда-нибудь, что НТР никогда не фиксировал ударов и потому он, Юстас, всегда выходил из боя в синяках, будучи нелепо избит маленьким старикашкой, которого он мог бы проглотить на завтрак с тостом, и терял ли он когда-нибудь самообладание — хоть однажды? Ладно, тогда? Как мог кто-нибудь подумать, что он повредит бессмертному Джибрилу?.. — Они уволили его все равно, и полиция поместила его под замок, на всякий пожарный.

Но не от удара пострадал Джибрил. Когда звезда была доставлена в бомбейский госпиталь Брич Кэнди[195] предоставленным по такому случаю реактивным самолетом Воздушных сил; когда исчерпывающие тесты не дали почти ничего; и когда он лежал без сознания, умирающий, с анализом крови, упавшим с нормальных пятнадцати до убийственных четырех и двух десятых,[196] — представитель больницы столкнулся с национальной прессой на широких белых ступенях Брич Кэнди. «Это — страшная тайна, — выдал он. — Назовите это, если вам угодно, рукой Божьей».

Внутренности Джибрила Фаришты кровоточили безо всякой видимой причины, и он просто смертельно истекал кровью под кожей. В моменты осложнений кровь начинала сочиться из его пениса и прямой кишки и, казалось, в любой момент могла бы хлынуть обильным потоком из носа, ушей и уголков глаз. Кровотечение продолжалось семь дней, и все это время он получал переливание и все способствующие свертыванию средства, известные медицинской науке, включая концентрированную форму крысиного яда, и хотя лечение привело к незначительным улучшениям, доктора бросили его как безнадежного.

Вся Индия собралась у постели Джибрила. Его состояние сделалось главной темой каждого радиобюллетеня, оно стало предметом почасовых экспресс-новостей национальной телесети, и толпа, собирающаяся на Варден-роуд,[197] была столь огромной, что полиции пришлось разгонять ее дубинками и слезоточивым газом, хотя каждый из полумиллиона скорбящих и без того стенал и плакал. Премьер-министр[198] отменила все свои встречи и прилетела навестить его. Ее сын,[199] пилот авиалинии, сидел в спальне Фаришты, держа руку актера. Дух предчувствий витал по стране, потому как если Бог обрушил такое возмездие на свою самую знаменитую инкарнацию, то что приберег он для остального народа? Если Джибрил умрет, долго ли протянет Индия? В мечетях и храмах страны различные конфессии молились не только о жизни умирающего актера, но и о собственном будущем, о самих себе.

Кто не посещал Джибрила в больнице? Кто ни разу не написал, не позвонил ему, не послал цветов, не принес восхитительного тиффина домашнего приготовления? В то время как множество любовниц бесстыдно посылали ему открытки и ягненка пасандас,[200] кто, любя его больше всех, берег себя от подозрений своего шарикоподшипникового мужа? Рекха Меркантиль железом оковала свое сердце и проходила все повороты своей каждодневной жизни в играх с детьми, переписке с мужем, действуя, если того требовали обстоятельства, как его управляющая, и никогда — ни разу — не открыла сурового опустошения своей души.

Он поправился.

Выздоровление было столь же таинственным, как и болезнь, и столь же быстрым. Это тоже объясняли (врачи, журналисты, друзья) волей Всевышнего. Был объявлен национальный праздник; фейерверк разлетался над землей вверх и вниз. Но когда Джибрил восстановил свои силы, стало ясно, что он изменился — и в поразительной степени, ибо утратил веру.

В день своей выписки из больницы он прошел, сопровождаемый полицейским эскортом, сквозь огромную толпу, готовую праздновать собственное избавление так же, как его, забрался в свой мерседес и велел водителю оторваться от всех сопровождающих машин, на что ушло семь часов и пятьдесят одна минута, и, завершив маневр, взялся за то, что задумал. Он вышел из лимузина возле отеля Тадж[201] и, не оглядываясь по сторонам, направился прямо в его просторную гостиную с буфетным столом, стонущим под весом запретной пищи; и загрузил свою тарелку всем этим: свиными колбасками из Уилтшира,[202] целительными йоркскими[203] ветчинами и ломтиками бекона из бог-знает-где; окороками неверия и свиными рульками атеизма;[204] и, стоя в самом центре зала пред очами выскочивших из ниоткуда фотографов, он принялся уплетать все это с таким проворством, на какое только был способен, наполняя мертвыми свиньями свой рот так быстро, что ломтики бекона свисали с уголков его губ.

Во время болезни он провел каждую сознательную минуту, взывая к Богу — каждую секунду каждой минуты: Йа-Аллах,[205] чей раб лежит, истекая кровью, не покидай меня теперь, после стольких лет присмотра за мной. Йа-Аллах, яви мне какой-нибудь знак, какую-нибудь крохотную метку своего покровительства, чтобы во мне нашлись силы исцелить мой недуг. О Боже, самый милостивый, самый милосердный,[206] будь со мной в минуты моей нужды, моей горчайшей нужды. Затем на него снизошло озарение, что он наказан и на некоторое время должен претерпеть боль, но немного погодя он рассердился. Хватит, Боже, — требовали его невысказанные слова, — почему я должен умереть, если я не убивал? Ты — месть, или ты — любовь? Гнев на Бога переносил Джибрила в следующий день, но потом исчез и он, уступая место ужасной пустоте, изоляции, когда он понял, что говорит с тонким воздухом, что вовсе нет там никого; и тогда он, чувствуя себя глупее, чем когда-либо в жизни, начал умолять пустоту, Йа-Аллаха, просто будь там, черт возьми, просто будь. Но он не чувствовал ничего, ничего-ничегошеньки, пока однажды не нашел, что ему и не нужно там что-либо чувствовать. В день этой метаморфозы болезнь преобразилась и началось выздоровление. И, доказывая себе не-бытие Бога, стоял он теперь в обеденном зале самой известной гостиницы города, со свиньями, падающими с его лица.[207]

Он оторвался от тарелки, чтобы встретиться взглядом с женщиной, разглядывающей его. Ее волосы были столь светлы, что казались почти белыми, а ее полупрозрачная кожа была цвета горного льда. Она смеялась над ним и отворачивалась.

— Разве ты не видишь этого? — вскричал он на нее, брызжа изо рта ошметками колбасы. — Никаких молний. Вот в чем суть.

Она вернулась и предстала перед ним.

— Ты жив, — произнесла она. — Ты вернулся к жизни. Вот в чем суть.

Он рассказал Рекхе: в миг, когда она повернулась и пошла обратно, я влюбился в нее. Аллилуйя[208] Конус,[209] альпинистка, покорительница Эвереста, белокурая йахудан,[210] ледяная королева. Я не мог противиться ее вызову: измени свою жизнь — или обратись в ничто.

«Ты и твое реинкарнационное барахло, — ластилась к нему Рекха. — Полная голова ерунды. Ты выходишь из больницы, возвращаясь через двери смерти, и тебе сразу приходит это в голову, мой псих; тебе сразу надо совершить какую-нибудь авантюру, и там — presto — она, белокурая мэм. Ты думаешь, я не знаю, что ты такое, Джиббо, и теперь ты хочешь, чтобы я простила тебя, так?»

В этом нет необходимости, сказал он. И покинул апартаменты Рекхи (их хозяйка рыдала, простершись ниц на полу); и никогда не входил туда снова.

Спустя три дня после того, как он встретил ее, набивая щеки нечестивым мясом, Алли села на самолет и улетела. Три дня вне времени, под вывеской не-беспокоить, — но в конце концов они согласились, что мир реален, что возможное возможно, а невозможное — нет, — короткая встреча,[211] любовь в зале ожидания: мы разошлись, как в море корабли.[212] Когда она уехала, оставшийся Джибрил пытался заткнуть уши на ее зов, надеясь вернуть свою жизнь в нормальное русло. То, что он потерял веру, еще не подразумевало, что он был не в состоянии делать свою работу, и, несмотря на скандал со свиноедскими фотографиями — первый скандал, связанный с его именем, — он подписал новые киноконтракты и вернулся к работе.

А затем, однажды утром, его колесное кресло оказалось пустым, а сам он ушел. Бородатый пассажир, некто Исмаил Наджмуддин, летел рейсом АI-420 в Лондон. Этот 747-й[213] был назван именем одного из райских садов, не Гюлистана,[214] но Бостана. «Чтобы вам родиться вновь, — сообщил Джибрил Фаришта Саладину Чамче значительно позже, — прежде надо умирать. Что до меня, я истек лишь наполовину, но это было дважды, в больнице и в самолете, так что это складывается, это считается. И теперь, Вилли, мой друг, я стою перед тобой в Благословенном Лондоне, Вилайете, возрожденным, новым человеком с новой жизнью. Салли-Вилли, разве это не дьявольски прекрасно?»

* * *

Почему он уехал?

Из-за нее, из-за ее вызова, новизны, неистовства их обеих, неумолимости невозможного, настаивающего на своем праве существовать.

И, или, может быть: потому, что вслед за тем, как он пожирал свиней, наступило возмездие, ночное возмездие, наказание снами.

3

Так иногда он с маскою срастется, Что уж не знает, где его лицо, Что думает он сам, над чем смеется И кто он есть такой, в конце концов. Наталья Дроздова, «Маски»
Едва взлетел самолет на Лондон, благодаря своему магическому трюку — скрещению двух пар пальцев обеих рук и вращению больших пальцев, — худой мужчина сорока с лишним лет, сидя у окна салона для некурящих и созерцая город своего рождения, сброшенный подобно старой змеиной коже, позволил облегченному выражению мимолетно проскользнуть по лицу. Лицо это было красиво в несколько кислой, патрицианской манере, с длинными, пухлыми губами с опущенными, как у надменной камбалы,[215] уголками и тонкими бровями, резко изгибающимися над глазами, взирающими на мир с каким-то бдительным презрением. Господин Саладин Чамча заботливо создавал это лицо: потребовалось несколько лет, чтобы это получилось у него правильно, — и много больше лет спустя он воспринимал его как свое собственное; в действительности, он просто позабыл о том, как выглядел раньше. Кроме того, он сформировал себе голос, подходящий такому лицу: голос, чьи томные, почти ленивые гласные артистично контрастировали с отточенной внезапностью согласных. Комбинация лица и голоса была мощной; но за время недавнего посещения родного города — первого такого посещения за пятнадцать лет (точный период, должен я заметить, кинославы Джибрила Фаришты) — там произошли странные и волнующие события. Это, к сожалению, привело к тому, что (сперва) его голос, а затем и выражение лица начали подводить его.

Это началось — вспомнил Чамча с закрытыми глазами и тонкой дрожью ужаса, позволив пальцам расслабиться и лелея смутную надежду, что его последнее суеверие осталось незаметным для других пассажиров — во время его полета на восток несколько недель назад. Он погрузился в сонное оцепенение над песчаной пустыней Персидского залива, и в его сновидении к нему явился причудливый незнакомец — человек со стеклянной кожей, чьи суставы мрачно постукивали под тонкой, хрупкой мембраной, сковывающей его тело — и попросил Саладина помочь вырваться из этой стеклянной тюрьмы. Чамча поднял камень и начал колотить в стекло. Тотчас потоки крови хлынули через взломанную поверхность тела незнакомца, а когда Чамча принялся отдирать растрескавшиеся осколки, стеклянный человек[216] закричал, ибо куски его плоти отрывались вместе со стеклом. Тут стюардесса склонилась над спящим Чамчей и спросила с безжалостным гостеприимством своих сородичей: Не хотите ли пить, сэр? Выпить? — и Саладин, вынырнув из грез, обнаружил в своей речи невесть откуда взявшиеся бомбейские переливы, от которых так старательно (и так давно!) избавился.

— Ах-ха, что такое?[217] — бормотал он. — Алкогольный напиток или что?

И когда бортпроводница заверила его: чего бы Вы ни пожелали, сэр, все напитки бесплатно, — он вновь услышал предательские нотки в своем голосе:

— Так, окей, биби,[218] всего лишь виски с содовой.

Какая неприятная неожиданность! Он резко взбодрился и выпрямился в кресле, игнорируя алкоголь и арахисы. Как смогло его прошлое вспузыриться в преображении гласных и словаря? Что дальше? Он начнет умасливать волосы кокосовым маслом? Он начнет сжимать ноздри большим и указательным пальцем, шумно сморкаться и размазывать клейкую серебристую колбаску соплей? Он станет приверженцем профессионального реслинга?[219] Какие еще оскорбления приберег для него дьявол? Ему следовало знать, что это было ошибкой — домой: после стольких лет к чему, кроме регрессии, могло это привести? Это была противоестественная поездка; опровержение времени; восстание против истории; все это соединилось, чтобы принести беду.

Я не сам, подумал он, чувствуя легкий трепет возле сердца. Но что это значит, так или иначе, добавил он горько. В конце концов, «les acteurs ne sont pas des gens», как объяснил большая свинья Фредерик в Les Enfants du Paradis.[220] Маски под масками, и вдруг — голый бескровный череп.

Пристегните ремни, — предупредил голос капитана, когда самолет вошел в зону турбулентности,[221] и они запрыгали по воздушным ямам. Пустыня покачивалась под ними, чернорабочий-мигрант с огромным транзистором, принятый на борт в Катаре,[222] начал блевать. Чамча заметил, что человек этот не застегнул ремня, и вернул своему голосу обычно-надменный английский выговор.

— Послушайте, почему бы Вам не сделать так… — указал он, но бедняга при очередном наклоне самолета склонился к бумажному пакету, который Саладин подал ему как раз вовремя, покачал головой, пожал плечами и ответил:

— Сахиб,[223] для чего? Если Аллах желает, чтобы я умер, я умру. Если нет, то нет. Зачем мне заботиться о безопасности?

Гребаная Индия, — тихо проклинал Саладин Чамча, снова рухнув в свое кресло. — Черт с тобой, я избавился от твоих оков давно, ты не посадишь меня на крючок снова, ты не затянешь меня назад.

* * *

Давным-давно — было ли, не было, как говорится в старых сказках, а что было, быльем поросло,[224] — может, тогда, может, нет, десятилетний мальчик со Скандального мыса Бомбея нашел на улице возле дома бумажник. Он возвращался домой из школы, только что покинув школьный автобус, где ему приходилось быть зажатым толпой липких от пота ребятишек в шортах и оглушенным их криками, и потому уже в те дни он был человеком, чуждавшимся хрипоты, толчеи и пота посторонних и чувствующим легкую тошноту на длинной ухабистой дороге домой. Однако едва увидел он черный кожаный бумажник, валяющийся под ногами, тошнота отошла, он взволнованно наклонился и подобрал его, — открыл, — и обнаружил, к своему восхищению, что тот полон наличностью: и не простыми рупиями, но настоящими деньгами, высоко ценимыми на черных рынках и международных биржах, — фунтами! Фунты стерлингов из Благословенного Лондона в сказочной стране Вилайет, за темными лесами, за синими морями. Ослепленный толстой пачкой иностранной валюты, мальчик огляделся, дабы удостовериться, что за ним не наблюдают, и на мгновение ему почудилось, что радуга пригнулась к нему с небес: радуга, подобная ангельскому дыханию, подобная ответу на молитвы, явившаяся прямо в то самое место, где он стоял. Его пальцы дрожали, когда шарили по бумажнику, по этому невероятному сокровищу.

— Отдай это мне.

Уже в более старшем возрасте он понял, что отец шпионил за ним повсюду все его детство, и даже несмотря на то, что Чангиз[225] Чамчавала был большим человеком, даже гигантом, не говоря уж о его богатстве и общественном положении, он все еще не утратил легкости ног и склонности красться за сыном и мешать во всем, что бы тот ни делал, и хлестал по ночам простынью молодого Салахаддина, застигнутого сжимающим позорный член в красной руке. И он чуял деньги за сто одну милю, даже сквозь вонь химикалиев и удобрений, всегда висевшую над ним благодаря тому, что он был крупнейшим в стране производителем сельскохозяйственных аэрозолей, жидких удобрений и искусственного навоза. Чангиз Чамчавала, филантроп, бабник, живая легенда, путеводная звезда националистического движения, выскочил из ворот своего дома, чтобы выхватить бумажник, выпирающий из поникшей руки сына.

— Кхе-кхе, ты не должен подбирать вещи с улицы, — наставлял он, прикарманивая фунты. — Земля грязная, а деньги, между прочим, еще грязнее.

На полке облицованной тиком[226] студии Чангиза Чамчавалы, возле десятитомника Сказок тысячи и одной ночи[227] в переводе Ричарда Бартона,[228] медленно пожираемых плесенью и книжным червем из-за глубоко укоренившегося предубеждения против книг (Чангиз держал тысячи этих пагубных предметов, чтобы оскорблять их, гноя непрочитанными), стояла волшебная лампа, наполированная до блеска медно-бронзовая аватара личного джиннохранилища Аладдина: лампа так и просилась, чтоб ее потерли. Но Чангиз не тер ее, да и другим, например, сыну, тереть ее не позволял. «В один прекрасный день, — уверял он мальчика, — она станет твоей собственностью. Тогда три и три ее, пока не протрешь, и увидишь, что ничего у тебя не прибудет. А сейчас — нет, она моя».

Обещание чудесной лампы заразило Мастера[229] Салахаддина идеей, что когда-нибудь его беды закончатся и его самые сокровенные желания исполнятся, и все, что ему надо делать — дождаться этого; но потом случился инцидент с бумажником, когда магия радуги творилась для него — не для отца, а для него, — а Чангиз Чамчавала украл кувшин с золотом. После этого сын уверился в том, что отец будет душить все его надежды, если он не уйдет, и с того момента он стал отчаянно прятаться, избегать, раскидывать бездны океанов между этим большим человеком и собой.

Салахаддин Чамчавала осознал к тринадцати годам, что был рожден для прохлады Вилайета, полной соблазнами хрустящих фунтов стерлингов — на это намекнул ему волшебный бумажник, — и он стал все сильнее и настойчивее рваться из этого Бомбея с его пылью, вульгарностью, полицейскими в шортах, трансвеститами,[230] кинофэнзинами,[231] спальными коробками на тротуарах и пресловутыми поющими шлюхами с Грант-роуд,[232] начинавшими в Карнатаке[233] как служительницы культа Йелламы,[234] но закончившими здесь, как танцовщицы в более прозаичных храмах плоти.[235] Он был сыт по горло текстильными фабриками и местными поездами, и всей этой неразберихи, и переизбытком места, и ждал с нетерпением свою мечту-Вилайет, страну умеренности и неторопливости, преследующую его ночью и днем. Его любимыми стишками на детской площадке были те, что сквозили тоской по иностранным городам: китчи-кон, китчи-раз, китчи-кон, станти-глаз, китчи-ополь, китчи-кополь, китчи-Кон-станти-нополь.[236] А его любимой игрой была разновидность бабушкиных шагов,[237] в которой он, стоя спиной к подползающим к нему товарищам, бормотал, словно мантру,[238] словно заклинание, шесть букв города своей мечты, элёэн дэоэн.[239] В тайниках своего сердца он тихо вползал в Лондон, буква за буквой, точно так же, как его друзья подползали к нему. Элёэн дэоэн Лондон.

Надо заметить, что мутация Салахаддина Чамчавалы в Саладина Чамчу началась еще в старом Бомбее: задолго до того, как он смог услышать рядом с собой рык трафальгарских львов.[240] Когда крикет[241] — команда Англии играла с Индией на стадионе Брэборн,[242] он молился за победу Англии, чтобы создатели игры нанесли поражение местным выскочкам ради торжества надлежащего порядка вещей. (Но игры неизменно заканчивались вничью из-за перинной сонливости брэборнских калиточников:[243] великий спор — создателя с имитатором, колонизатора против колонизированного — так и остался неразрешенным.)

К тринадцати годам он был достаточно взрослым, чтобы играть среди скал Скандального мыса без надзора своей айи Кастурбы. И однажды (было ли, не было) он прогуливался возле дома — этого просторного, местами разрушенного и покрытого кристалликами соли строения в парсийском стиле, с колоннами повсюду, ставнями и небольшими балкончиками: и через сад — радость и гордость его отца, в неверном вечернем свете казавшийся бесконечным (и весьма загадочным — неразгаданной тайной, — ибо никто — ни отец, ни садовник — не могли сообщить ему названия большинства здешних деревьев и трав), — и через главные ворота — грандиозное безрассудство, репродукцию римской триумфальной арки Септимиуса Северуса,[244] — и сквозь дикое безумие улицы, и над волнорезом, — пока не вышел, наконец, на широкий берег с лоснящимися черными скалами и мелкими креветочными лагунами. Хихикали христианские девочки в платьях, мужчины с закрытыми зонтиками молча стояли, уставившись в синеву горизонта. В проеме черной скалы Салахаддин увидел человека в дхоти,[245] склонившегося над водой лагуны. Их глаза встретились, и человек поманил его пальцем, который затем прижал к губам. Шшш, — и тайна роковых[246] лагун притянула мальчика к незнакомцу. Тот оказался костлявым существом. Оправа очков была, вероятно, сделана из слоновой кости. Его палец извивался, извивался, подобно манящему крюку: подойди. Когда Салахаддин спустился, незнакомец схватил его, заткнул ему рот рукой и вынудил его юную руку двигаться между своих старых тощих ног, трогая черенок его плоти. Дхоти развевалось на ветру. Салахаддин никогда не умел драться; он сделал то, к чему его принуждали, и затем чужак просто отодвинулся от него и позволил идти.

Позже Салахаддин никогда не ходил к скалам Скандального мыса; более того, он не рассказывал об этом происшествии никому, зная о неврастенических кризах, которые разразятся у его матери, и подозревая, что отец сочтет случившееся его собственной ошибкой. Ему казалось, что все отвратительное — все унижения, которые он претерпел в родном городе, — слилось с костлявыми объятьями незнакомца, и теперь, когда он спасся от этого злобного скелетона, он должен спастись еще и от Бомбея — или умереть. Он начал отчаянно концентрироваться на этой идее, чтобы фиксировать на ней свою волю все время, пока жрал спал срал, убеждая себя, что способен заставить чудо случиться даже без помощи отцовской лампы. В мечтах он пускался в полет из окна своей спальни, чтобы там, под собой, увидеть — не Бомбей — но сам Благословенный Лондон, Бигбенский Нельсонколонный Лордскотавернский Кровавотауэрский Королевский.[247] Но когда он проплывал над великой столицей, он чувствовал, что начинает терять высоту, и, как бы сильно ни боролся пинался цеплялся за воздух-своего-плавания, продолжал медленно спускаться по спирали к земле, потом быстрее, потом еще быстрее, пока не начинал кричать, падая головой вперед к городу — к ее Святомупавлу,[248] к ее Пудингскверам,[249] к ее Триднидлстритам,[250] — нацеливаясь на Лондон подобно бомбе.

* * *

Однажды невозможное случилось, и отец — как гром средь ясного неба — предложил ему английское образование — чтобы убрать меня с дороги, подумал он, а для чего же еще, это же очевидно, но дареному коню в зубы итэдэ; его мать Насрин[251] Чамчавала не стала плакать и вызвалась вместо этого дать дельные советы.

— Не будь грязнулей, как англичане, — предупредила она сына. — Они только подтирают бумажкой свои пчелиные дупла.[252] А еще — моются в ванной с грязной водой, оставшейся после других.

Эта мерзкая клевета доказала Салахаддину, что его мать выставляла все в черном свете, дабы помешать его отъезду, и, несмотря на их взаимную любовь, он ответил:

— Это невозможно, Амми,[253] что ты мелешь. Англия — великая цивилизация, что с тобой говорить, деревня!

Она улыбнулась немного нервно и не стала спорить. А позже, стоя с сухими глазами под триумфальной аркой ворот, она не пойдет в аэропорт Сантакруз провожать его. Ее единственный ребенок. Она нагромождала гирлянды вокруг его шеи, пока у него не закружилась голова от постылого парфюма материнской любви.

Насрин Чамчавала была самой миниатюрной, самой хрупкой из женщин, ее кости были как тинкас,[254] как легкая древесная стружка. Чтобы восполнять свою физическую неброскость, она с раннего возраста относилась к украшениям с несколько возмутительным, чрезмерным воодушевлением. Ее безупречные сари были ослепительными, даже кричащими: лимонного шелка, украшенная огромными алмазами парча, головокружительные черно-белые завитки в стиле Оп-Арт,[255] гигантские поцелуйчики на ярко-белом подоле. Люди прощали ей аляповатый вкус за то, что носила она свои ослепительные наряды с такой невинностью, что эта текстильная какофония звучала негромко, нерешительно и искренне. И за ее званые вечера.

Каждую пятницу своей замужней жизни Насрин заполняла залы жилища Чамчавалы — эти обычно темные палаты, подобные огромным пустым склепам — ярким светом и хрупкими друзьями. Когда Салахаддин был маленьким, он настоял на том, чтобы играть роль швейцара, приветствующего украшенных драгоценностями и отлакированных гостей с великой серьезностью, позволяя им потрепать себя по голове и называть кутезо[256] и сладеньким пирожочечком.[257] По пятницам дом наполнялся шумом; там были певцы, музыканты, танцоры, самые последние западные хиты, которые крутили по Цейлонскому[258] Радио, хриплые кукольные шоу, в которых крашенные глиняные раджи[259] восседали на марионеточных жеребцах, с проклятиями обезглавливая вражеских марионеток деревянными мечами. Всю остальную неделю, однако, Насрин ходила по дому осторожно — женщина-голубка, идущая на цыпочках через мрак, — будто бы боялась нарушить сумрачную тишину; и ее сын, ступавший за нею следом, тоже научился облегчать свою поступь, чтобы не разбудить какого-нибудь гоблина[260] или ифрита,[261] которые могли его поджидать.

Но: осторожность Насрин Чамчавалы не сумела спасти ей жизнь. Ужас сковал и убил ее, когда она чувствовала себя в наибольшей безопасности: одетую в сари, украшенное дешевыми газетными фотографиями и заголовками, купающуюся в свете люстры, окруженную друзьями.

* * *

К тому времени прошло пять с половиной лет с момента, когда молодой Салахаддин, украшенный гирляндами и предупрежденный, оказался на борту Дуглас DC-8[262] и отправился на запад. Перед ним — Англия; рядом с ним — его отец, Чангиз Чамчавала; под ним — дом и красота. Как и Насрин, будущий Саладин не счел нужным плакать.

В своем первом самолете он читал научно-фантастические повести о межпланетных перелетах: Азимовских Основателей,[263] Марсианские Хроники Рэя Брэдбери.[264] Он представил DC-8 материнским кораблем, несущим Избранных — Избранников Бога и человека — сквозь немыслимые расстояния: путешествия поколений, продуктов евгеники,[265] семя которых было готово однажды пустить корни в каком-нибудь отчаянном новом мире под желтым солнцем. Он поправил себя: не материнским, но отцовским кораблем, — ибо, не смотря ни на что, его Аббу, Папа, оставался великими человеком. Тринадцатилетний Салахаддин, отбросив недавние сомнения и обиды, снова вернулся к ребяческому обожанию отца, потому что были, были, были у него причины преклоняться перед ним; он был великим отцом, — пока ты не взрастишь свой собственный разум, после чего спор с ним будет называться предательством его любви, но не бери это в голову теперь, я обвиняю его в том, что он стал для меня всевышним, из-за чего случившееся стало для меня подобно вероотступничеству… Да, отцовский корабль, самолет, был не летающей маткой, но металлическим фаллосом,[266] а пассажиры были сперматозоидами, готовыми излиться.

Пять с половиной часовых поясов расстояния; переверните ваши часы вверх тормашками в Бомбее — и вы увидите время в Лондоне. Мой отец, — думал Чамча годы спустя, погрузившись в печать. — Я обвиняю его в инвертировании Времени.

Далеко ли они летели? Пять с половиной тысяч птичьего полета. Или: от Индийскости до Английскости,[267] неизмеримая дистанция. А впрочем, не так уж и далеко, потому что они взлетели в одном большом городе и упали в другом. Расстояние между городами всегда мало; сельский житель, путешествуя сотни миль до города, пересекает более пустые, более темные, более ужасающие просторы.

Вот что делал Чангиз Чамчавала, когда самолет оторвался от земли: стараясь, чтобы не заметил сын, переплел две пары пальцев обеих рук и вращал большими пальцами.

И когда они разместились в гостинице, расположенной в нескольких футах от древнего местоположения древа Тайборн,[268] Чангиз обратился к сыну: «Возьми. Это твое. — В его длинной руке был черный бумажник, в происхождении которого не могло быть никакого сомнения. — Ты теперь мужчина. Возьми».

Возвращение конфискованного бумажника, вдобавок — со всей валютой, оказалось одной из маленьких ловушек Чангиза Чамчавалы. Салахаддин обманывался этим всю свою жизнь. Всякий раз, когда отец желал наказать его, он предлагал сыну в подарок плитку импортного шоколада или головку сыра Крафт и захватывал его врасплох, когда Салахаддин принимал его дары. «Осел, — презрительно бросал Чангиз своему инфантильному сыну. — Всегда, всегда морковь ведет тебя к моей палке».

Когда в Лондоне Салахаддин взял предложенный бумажник, принимая подарок возмужания, отец сказал ему: «Теперь, когда ты стал мужчиной, возьми это, чтобы заботиться о своем старом отце, пока мы находимся в Лондоне. Ты платишь по всем счетам».

Январь 1961-го года. В этот год вы могли бы перевернуться вниз головой и увидели бы, что календарь, в отличие от ваших часов, сообщает вам то же самое время. Была зима; но когда Салахаддин Чамчавала начинал дрожать в своем гостиничном номере, это было оттого, что он был испуган до глубины своего мозга; его кувшин золота внезапно обернулся проклятием колдуна.

Те две недели в Лондоне, что оставались до того, как он пошел в свою школу, превратились в кошмар наличностей и калькуляций, ибо Чангиз подразумевал именно то, что сказал, и никогда не заглядывал в собственный карман. Салахаддин должен был сам покупать себе одежду — вроде двубортного синего саржевого[269] макинтоша[270] и семи сине-белых полосатых рубашек Ван-Хойзена[271] со съемными полужесткими воротничками, которые Чангиз заставлял его носить каждый день, чтобы привыкнуть к запонкам, — и Салахаддин чувствовал, как тупой нож вонзается под его недавно поврежденное адамово яблоко; он был вынужден следить за тем, чтобы ему хватило на номер в отеле, и потому всегда был слишком озабочен, чтобы спросить отца, не сходить ли им в кино — даже на одно-единственное, даже на Чистый Ад Святого Тринианса,[272] — или не пообедать ли вне дома — пусть даже в китайском ресторанчике; и в последующие годы он ничего не сможет вспомнить из первых двух недель в своем возлюбленном Элёэн Дэоэн, кроме фунтов шиллингов пенсов, подобно ученику короля-философа Чанакии,[273] спросившему этого великого человека, что он имеет в виду, говоря, что можно жить в мире и при этом не жить в нем, и услышавшему в ответ: если тебе велено нести наполненный до краев кувшин с водой через празднующие толпы и не пролить под страхом смерти ни единой капли, то, вернувшись, ты не сможешь описать празднование, словно слепой, помня только кувшин на своей голове.

Чангиз Чамчавала в течение всех этих дней, казалось, совсем не заботился о том, чтобы есть или пить или заниматься каким-нибудь другим проклятым делом; он беззаботно сидел в своем номере, смотря телевизор (особенно когда показывали Флинстоунов,[274] потому что, сказал он сыну, Вилма[275] — биби напоминает ему Насрин). Салахаддин попытался доказать, что он мужчина, участвуя в этой голодовке вместе с отцом и стремясь продержаться дольше него, но ему не хватило воли, и когда муки стали слишком сильны, он сгонял в дешевую забегаловку поблизости, где можно было взять навынос жареных цыплят, которые соблазнительно вывешивались в витрине и медленно вертелись, заставляя истекать слюной. Когда он принес цыпленка в кулуары гостиницы, он обеспокоился, что это заметит персонал, поэтому спрятал свою добычу за пазуху двубортного саржа и поднялся в лифте со слюноточивым запахом выпирающего из-под плаща жаркого и раскрасневшимся лицом. Цыплячьегрудый,[276] под пристальными взглядами вдов и лифтваллас,[277] он чувствовал рождение непримиримого гнева, который будет сжигать его неугасимо более четверти века; который выварит все его детское отцепоклонничество и сделает его светским человеком, старающимся сделать все возможное, чтобы жить без каких-либо богов; который, вероятно, и станет топливом для его намерения стать тем, кем его отец не-был-потому-что-не-мог-быть-никогда, то есть — добропорядочным англичанином. Да, англичанином, даже если его мать была права во всем, даже если в туалетах использовалась только бумага и в прохладной, использованной воде, полной грязи и мыла, мылись повторно; даже если это означало целую жизнь, потраченную среди обнаженно-зимних деревьев, чьи пальцы отчаянно впиваются в редкие, бледные часы водянистого, фильтрованного света. Зимними ночами он, никогда не спавший более чем под одной простыней, лежал ныне под грудами шерсти и походил на персонажа древнего мифа, приговоренного богами к тому, что валун будет вечно давить ему на грудь;[278] но не берите в голову, он станет англичанином, даже если его одноклассники будут хихикать над его выговором и не подпускать к своим секретам, — ибо трудности эти только подстегнут его решимость, станут для него причиной начинать действовать, искать маски, которые признают эти ребята — бледнолицые маски, маски клоунов, — пока он не одурачит их, заставив поверить, что с ним все окей, что он такой-же-как-все. Он дурачил их тем способом, которым чувствительный человек может убедить горилл принять его в свое семейство, ласкать, лелеять и наполнить бананами его рот.

(После того, как он рассчитался по последнему счету и в пустом бумажнике однажды обнаружился хвостик его радуги, отец сказал ему: «Глянь-ка. Ты оплатил свою дорогу. Я сделал из тебя человека». Но какого человека? Этого отцы не знают никогда. Не заранее; лишь тогда, когда уже слишком поздно.)

Как-то раз после начала школьных занятий он спустился к завтраку, чтобы обнаружить копченого лосося[279] в своей тарелке. Он уселся, уставившись на него и не зная, с чего начать. Он взялся за нож и извлек полную горсть тонких костей. А после извлечения их всех — еще горсть костей покрупнее. Одноклассники молча следили за его страданиями; ни один из них не сказал: так, позволь показать, это надо делать вот так. Ему потребовалось девяносто минут, чтобы съесть рыбу, и ему не разрешили встать из-за стола, пока он не закончит. Его уже трясло от этого, и, если бы он мог, он бы заплакал. И тогда его осенила мысль, что ему преподали важный урок. Англия была копченой рыбой с особым вкусом, полной шипами и костями, и никто никогда не скажет ему, как ее есть. Он обнаружил в себе кровожадность. «Я покажу им всем, — поклялся он. — Вы увидите, будь я не я!» Съеденный лосось был его первой победой, первым шагом в завоевании Англии.[280]

Вильгельм-Завоеватель,[281] говорят, начинал с полного рта английского песка.[282]

* * *

Пять лет спустя он вернулся из школы домой, ожидая начала семестра в английском университете, и его трансмутация в вилайетца значительно продвинулось.

— Смотри-ка, как здорово он жалуется, — дразнила его Насрин перед отцом. — На все-то он такую большую-большую[283] критику наводит: и вентиляторы на потолке ему слишком свободно установлены и упадут, чтобы отрезать нам во сне наши головы, говорит он; и пища так уж нас полнит, что он хочет знать, почему мы не готовим некоторые блюда без жарки; и верхние балконы опасны, и краска облупилась, и гордимся мы в нашем обществе не тем, и сад зарос; мы — люди джунглей, думает он; и, посмотри-ка, ему больше не нравится наше — такое грубое — кино, и болезней так много, что прямо не пей с водоотвода; боже мой, он действительно получил образование, муж мой, наш маленький Саллу, вернувшийся из Англии, и рассказывает теперь, сколь прекрасно там все!

Они гуляли по вечерним лужайкам, наблюдая, как солнце ныряют в море, и блуждая в тени всех этих огромных, раскидистых деревьев — то змеевидных, то вислобородых, — которые Салахаддин (называвший себя теперь Саладином по моде английской школы, но оставшийся пока Чамчавалой — до тех пор, пока театральный агент не сократит его имя по коммерческим причинам) называл теперь джекфрутом, баньяном,[284] джакарандой,[285] лесным пламенем,[286] платаном.[287] Небольшие побеги недотроги чуи-муи[288] росли в подножье его персонального древа жизни — грецкого ореха, которое Чангиз собственноручно посадил в день появления сына на свет. Отец и сын, сидящие у древа рождения, чувствовали себя неловко, не в состоянии достойно ответить на нежную шутку Насрин. Саладин был охвачен меланхоличными осознанием, что прежде, когда он не знал имена растений, сад был лучше, чем теперь, что кое-что ныне утрачено — то, чего ему никогда не удастся вернуть. А Чангиз Чамчавала обнаружил, что больше не может смотреть сыну в глаза, потому что горечь, которую он видел, проникала в его холодное сердце. Когда он говорил, небрежно отвернувшись от восемнадцатилетнего грецкого ореха (в котором — иногда казалось ему — долгие годы их разлуки жила душа его единственного сына), слова выходили неискренне и звучали как застывший, холодный лед, — чего — он надеялся — никогда не случится с ним, но чего — он боялся — ему ни за что не избегнуть.

— Скажи своему сыну, — гремел Чангиз, обращаясь к Насрин, — что, если он ездил за границу учиться презрению к собственному роду, тогда его собственный род не может чувствовать к нему ничего, кроме презрения. Кто он такой? Фаунтлерой,[289] великий панджандрам?[290] Неужто такова моя судьба — потерять сына и найти урода?

— Чем бы я ни стал, дорогой отец, — сказал Саладин старику, — всем этим я обязан тебе.

Это была их последняя семейная беседа. Все это лето чувства продолжали ускользать вверх от всех посреднических попыток Насрин, ты должен извиниться перед своим отцом, дорогой, бедняга страдает как черт, но гордость не позволит ему обнять тебя. Даже айя Кастурба и старый дворецкий Валлабх, ее муж, пытались выступить посредниками, но и отец, и сын оставались непреклонны.

— Одного поля ягоды — вот в чем проблема, — сказала Кастурба Насрин. — Папаша и сынуля, плоть от плоти, яблочко от яблоньки.

Тот сентябрь, когда началась война с Пакистаном,[291] решительная Насрин восприняла как своего рода вызов и не захотела отменять свои пятничные вечеринки, «чтобы показать, что индийцы[292] — мусульмане[293] могут любить так же, как и ненавидеть», подчеркнула она. Чангиз видел блеск ее глаз и не пытался спорить, вместо этого велев слугам установить затемнение на окнах. Той ночью — в последний раз — Саладин Чамчавала играл свою старую роль швейцара одетым в английский смокинг, и когда прибыли гости (те же самые старые гости: покрытые серой пылью возраста, но те же самые во всем остальном), они дарили ему те же старые ласки и поцелуи — ностальгические благословения его юности. «Взгляните, как вырос, — говорили они. — Просто прелесть, что и говорить». Они все пытались скрыть свой страх перед войной, перед воздушной тревогой, как говорили по радио, и когда взъерошивали волосы Саладина, их руки немного дрожали или просто были несколько грубее обычного.

Поздно вечером взвыли сирены, и гости разбежались по укрытиям, попрятавшись под кроватями, в шкафах — кто куда. Насрин Чамчавала осталась одна у накрытого стола и попыталась подбодрив компанию, стоя там в своем газетном сари и как ни в чем не бывало жуя кусочек рыбы в одиночестве. Поэтому так случилось, что, когда она поперхнулась рыбьей косточкой и умирала, задыхаясь, рядом не оказалось ни единой души, чтобы помочь ей, все они засели по углам с закрытыми глазами; даже у Саладина — победителя копченых лососей, надувшего губы Саладина, Возвращенного Англией, — даже у него сердце ушло в пятки. Насрин Чамчавала упала, забилась в конвульсиях, задохнулась и умерла, и когда прозвучал отбой и гости робко высунулись из своих укрытий, они нашли мертвую хозяйку посреди гостиной, похищенную ангелом истребления, хали-пили халаас[294] (или, как говорят в Бомбее, ни за что — ни про что), отошедшую в лучший из миров.

* * *

Меньше чем через год после того, как Насрин Чамчавала умерла от неумения одерживать победу над рыбными костями в манере своего иностранно-образованного сына, Чангиз женился снова, ни словом никому не обмолвившись. Будучи в английском колледже, Саладин получил письмо от отца, приказывающего ему (с раздражающе высокопарной и устаревшей фразеологией, всегда используемой Чангизом в своей корреспонденции) возрадоваться. «Порадуйся со мною, — говорилось в письме, — я нашел то, что было утеряно[295]». Объяснение этой несколько загадочной фразы спустилось чуть позже аэрограммой, и когда Саладин узнал, что его новую мачеху тоже зовут Насрин, что-то сдвинулось в его голове, и он написал отцу полное злобы и гнева письмо, жестокость которого была того рода, который бывает только между отцами и сыновьями и отличается от подобной между дочерьми и матерями; жестокость, в которой скрывается возможность настоящей драки на кулаках с хрустом ломаемых челюстей. Чангиз ответил незамедлительно; короткое письмецо, четыре строки архаичных ругательств: хам невежа мерзавец подлец кровопийца выблядок жулик. «Любезно считай все свои семейные связи безвозвратно разорванными, — заканчивалось оно. — Последствия на твоей совести».

После года молчания связь с Саладином возобновилась, и он получил письмо прощения, читать которое было во всех отношениях тяжелее, чем прежние громовые стрелы общения. «Когда ты станешь отцом, о мой сын, — доверительно сообщал Чангиз Чамчавала, — тогда ты узнаешь эти моменты — ах! слишком сладкие! — когда, любя, каждый готов приласкать прелестного малыша на коленках; после чего, безо всяких предупреждений и угроз, это благословенное создание — я могу быть откровенен? — ссытся в штанишки. На мгновение можно поддаться чувству, и потоки гнева наполняют кровь, но они тут же замирают — так же быстро, как приходят. Разве мы, взрослые, не понимаем, что малыш не виноват. Он не ведает, что творит[296]».

До глубины души оскорбленный этим сравнением с обмочившимся младенцем, Саладин хранил то, что считал величественным молчанием. К моменту своего выпуска он получил британский паспорт, поскольку прибыл в страну как раз до ужесточения законов, поэтому сообщил Чангизу в краткой записке, что намерен поселиться в Лондоне и искать работу актера. Ответ Чангиза Чамчавалы доставили экспресс-почтой. «Можешь становиться хоть законченным жиголо.[297] Я верю, какой-то дьявол вселился в тебя и направляет твой разум. Ты, которому было дано так много: разве ты не чувствуешь, что ты всем задолжал что-нибудь? Своей стране? Памяти своей дорогой матери? Своему собственному разуму? Ты истратишь свою жизнь, кривляясь и прихорашиваясь под яркими огнями, целуя блондинок под пристальными взглядами незнакомцев, оплативших часы твоего позора? Ты мне не сын, ты упырь,[298] размазня,[299] демон из ада. Актеришка! Ответь мне: что я должен сообщить моим друзьям?»

И ниже подписи — патетический, раздражающий постскриптум: «Теперь, когда у тебя есть собственный дурной джинни,[300] не думай, что ты унаследуешь волшебную лампу».

* * *

После этого Чангиз Чамчавала писал сыну нерегулярно, и в каждом письме он возвращался к теме демонов и одержимости: «Человек, неверный сам себе, становится двуногой ложью, и такие животные — лучшая работа Шайтана,[301] — писал он и добавлял с более сентиментальной жилкой: — Я храню твою душу здесь, мой сын, в этом ореховом дереве. Дьявол владеет только твоей плотью. Когда ты освободишься от нее, возвращайся и требуй свой бессмертный дух. Он процветает в саду».

Почерк в письмах менялся за эти годы, утрачивая немедленно узнаваемую яркую уверенность и становясь все более узким, простым, выхолощенным. В конце концов, письма прекратились, но Саладин получил весть из других источников, что озабоченность отца сверхъестественным продолжила углубляться, пока, наконец, он не стал отшельником: возможно, чтобы избегнуть этого мира, в котором демоны умудрились похитить тело его собственного сына; мира, опасного для человека истинной религиозной веры.

Трансформация отца смутила Саладина, даже на таком большом расстоянии. Его родители были мусульманами в вялой, легкомысленной манере бомбейцев; Чангиз Чамчавала казался своему малолетнему сыну гораздо более богоподобным, чем любой Аллах. И этот отец, это светское божество (хоть и дискредитированное ныне), опустился в старости на колени и стал кланяться Мекке; с этим было слишком трудно смириться сыну-безбожнику.

«Я обвиняю эту ведьму, — сказал он себе, обращаясь в риторических целях к тому же самому языку заклятий и домовых, который начал использовать его отец. — Эту Насрин-Два. Это я — жертва чертовщины? я — одержимый? А ведь это не мой почерк так изменился».

Письма больше не приходили. Прошли годы; и затем Саладин Чамча, артист, самосотворенный человек, вернулся в Бомбей с Актерами Просперо,[302] чтобы исполнить роль индийского доктора в Миллионерше Джорджа Бернарда Шоу.[303] На этом этапе он уже скроил себе голос под требования публики, но эти долго подавляемые выражения, эти отвергнутые гласные и согласные тоже начали просачиваться в его речь, даже за пределами театра. Его голос предавал его; и он обнаружил, что составляющие его части способны и к другим изменам.

* * *

Человек, который творит себя сам, принимает на себя роль Создателя, если взглянуть с одной стороны; он неестественен, он богохульник, гнуснейший из гнусных. С другой стороны, вы можете увидеть в нем пафос, героизм в его борьбе, в его готовности рисковать: не все мутанты жизнеспособны. Или рассмотрите это социополитически: большинство мигрантов учится, чтобы приобрести маскировку. Наши собственные ложные описания, противостоящие измысленной о нас лжи, скрывают нас ради безопасности нашей тайной сути.

Человеку, который сочиняет себя сам, нужен кто-то, готовый поверить в него, чтобы он убедился в собственной самобытности. Чтобы он играл Бога снова и снова, скажете вы. Или спуститесь на несколько ступенек вниз и подумаете о Колоколе Медника;[304] феи не существуют, если дети не хлопают им в ладоши.[305] Или просто заметите: это не сложнее, чем быть человеком.

Мало того, чтобы верили в тебя, надо и самому верить в кого-то. Это есть у вас: Любовь.

Саладин Чамча встретил Памелу Ловелас[306] за пять с половиной дней до конца шестидесятых, когда женщины все еще носили банданы,[307] скрывающие волосы. Она стояла в центре комнаты, полной актрисами-троцкистками,[308] и поймала его глазами такими яркими, такими яркими. Он пробыл с ней весь вечер, и она улыбалась не переставая, но ушла с другим. Он отправился домой, мечтая о ее глазах и улыбке, ее стройной фигурке, ее коже. Он преследовал ее два года. Англия неохотно уступает свои сокровища. Он был удивлен собственной настойчивостью и понял, что она стала хранительницей его судьбы; что, если она не смягчится, все его попытки метаморфозы потерпят неудачу. «Позвольте мне, — упрашивал он, осторожно борясь с нею на белом ковре, когда она покидала его на своей полуночной автобусной остановке, укрытой пушистым снежком. — Верьте мне. Я — то что надо[309]».

Как-то ночью, нежданно-негаданно, она позволила ему; она сказала, что верит. Он женился на ней прежде, чем она смогла передумать, но так и не научился читать ее мысли. Когда она была несчастна, она обычно запиралась в спальне, пока ей не становилось лучше. «Это не твое дело, — говорила она ему. — Я не хочу, чтобы кто-то видел меня, когда я такая». Он имел обыкновение называть ее моллюском. «Откройся, — выбивал он на всех запертых дверях их совместной жизни, сперва в подвальчике, потом в двухуровневой квартире, потом в особняке. — Я люблю тебя, впусти меня». Он так сильно нуждался в ней, чтобы доказать себе свое собственное существование, что так и не понял отчаяния в ее вечной ослепительной улыбке, ужаса в яркости, с которой она взирала на мир, или причин, по которым она пряталась, когда не могла оставаться сверкающей. Только когда было слишком поздно, она сообщила ему, что во время ее первых месячных родители покончили с собой из-за нависших над ними карточных долгов, оставив ее аристократически ревущей в голос; ее отмечали как золотую девочку, завидную женщину, хотя на самом деле ее просто бросили: родители даже не потрудились дождаться и посмотреть, как она растет, вот как сильно они любили ее; поэтому, разумеется, в ней не было и не могло быть никакого доверия, и каждый миг, который она провела в этом мире, был полон паникой; поэтому она улыбалась и улыбалась, и разве что раз в неделю запирала дверь и дрожала, чувствуя себя шелухой, пустой арахисовой скорлупкой, обезьянкой, оставшейся без ореха.

Они так и не смогли завести детей; она винила себя. Через десять лет Саладин обнаружил, что какая-то проблема была с некоторыми из его собственных хромосом, два плеча[310] слишком длинные, или слишком короткие, он не запомнил. Его генетическая наследственность; ему повезло, что он смог нормально жить, в худшем случае он мог бы стать каким-нибудь деформированным уродцем. От матери или от отца это досталось? Доктора не могли сказать; легко предположить, на кого возлагал вину он сам: в конце концов, кому же захочется плохо думать о мертвых…

В последнее время они не уживались.

Он уверял себя, что лишь впоследствии, но не всегда.

Впоследствии, говорил он себе, мы словно спали на камнях: может быть, из-за того, что у нас не было детей; может быть, мы просто отдалились друг от друга; может быть, это, может быть, то.

Обычно же он избегал взглянуть на все напряжение, на всю неуклюжесть, на все бои, никогда не получавшие развития; он закрывал глаза и ждал, когда вернется ее улыбка. Он разрешил себе верить в эту улыбку, в эту блестящую подделку радости.

Он попытался сочинить счастливое будущее для них, сделать так, чтобы все сбылось, придумывая это и затем уверуя в это. По дороге в Индию он думал, как ему повезло, что у него есть она: я везучий да я уверен я самый везучий ублюдок в мире. И: как замечательно, когда на всех дорогах, на всех сумрачных переулках лет есть перспектива постареть рядом с ее мягкостью!

Он работал столь упорно и подошел так близко к тому, чтобы поверить в истинность этой легкомысленной фикции, что, ложась в постель с Зини[311] Вакиль во время сорока восьми часов своего пребывания в Бомбее, первое, что он сделал (прежде даже, чем они занялись любовью) — это потерял сознание, застыл недвижно; ибо сообщения, достигающие его мозга, были в таком серьезном разногласии друг с другом, словно его правый глаз видел мир уходящим влево, тогда как левый — скользящим вправо.

* * *

Зини была первой индийской женщиной, с которой он когда-либо занимался любовью. Она влетела в его гримерку после первого вечера Миллионерши, с оперными руками и драматическим голосом, словно его не было годы. Годы…

— Яар, какое разочарование, клянусь, я просидела все представление, только чтобы послушать, как ты поешь «Goodness Gracious Me» как Питер Селлерс[312] или что-нибудь вроде этого, я думала, давай-ка посмотрим, научился ли парень попадать в ноту, помнишь, как ты исполнял роль Элвиса[313] со своим ракетным ревом, дорогой, так смешно, полный разгром! Но что это? В драме нет песен. Черт. Послушай, ты не можешь сбежать от всех этих бледнолицых и навестить наших хводжей?[314] Наверное, ты и забыл, на что это похоже…

Он вспомнил ее подростковую плоскую фигурку с кривобокой прической от Мэри Куант[315] и такой же кривобокой, но на другую сторону, улыбкой. Опрометчивая, дурная девчонка. Как-то раз черт дернул ее зайти в печально известную адду[316] на Фолкленд-роуд,[317] и она сидела там, дымя папиросой и попивая кока-колу, пока внезапно нагрянувшие сутенеры не пригрозили порезать ей лицо: фрилансеры[318] здесь не допускались. Она оглядела их с ног до головы, докурила папиросу, ушла. Бесстрашная. Может быть, сумасбродная. Теперь, в тридцать с хвостиком, она была квалифицированным доктором, консультирующим в госпитале Брич Кэнди, работая с городскими бездомными, вернувшимися в Бхопал,[319] когда сообщили об уничтожении невидимого американского облака, разъедавшего человеческие глаза и легкие. Она была искусствоведом, и ее работа по мифу об аутентичности[320] (этой фольклорной смирительной рубашке, которую она стремилась заменить этикой исторически обоснованного эклектизма,[321] — ибо разве не базировалась вся национальная культура на принципе заимствования, в какие бы одежды она ни рядилась — Арийца, Могола, Британца: взяв-златое-брось-иное?[322]) вызвала предсказуемое зловоние, особенно из-за названия. Она назвала ее «Хорошее Индийское — Мертвое Индийское».

— Как про того индейца,[323] — объяснила она Чамче, вручая ему копию. — Что хорошего, правильного в том, чтобы быть хводжем? Это индуистский фундаментализм. В общем-то, все мы — плохие индийцы. А некоторые хуже, чем прочие.

Ее красота обрела полноту, длинные волосы были распущены, и фигура ее сегодня вовсе не напоминала стиральную доску. Через пять часов после того, как она вступила в его раздевалку, они были в постели, и он лишился сознания. Когда он пришел в себя, она призналась: «Я подмешала тебе микки-финна[324]». Он никогда не допытывался, сказала ли она ему правду.

Зинат Вакиль сделала Саладина своим проектом.

— Восстановление, — объяснила она. — Мистер, мы собираемся вернуть Вас.