Александр О\'Шеннон
Антибард: московский роман
Предисловие
Автор этой книги — один из лучших современных русских бардов, бардов в том классическом и старообразном смысле, когда слово это еще означало хорошо поющего представителя северной народности, чуть ли не жреца, наделенного магическими полномочиями, а вовсе не инженера с гитарой или романтическую библиотекаршу. Оно и понятно. Автор — ирландец. У ирландцев свои представления о свободе, поэзии, любви, дружбе и терроре.
Я многократно был свидетелем тому, как магически воздействуют на женщин бархатные модуляции его голоса и звуки его металлических струн. Немудрено поэтому, что лирический герой его поэзии и нелирический герой прозы постоянно разбирается с бесчисленными любовными романами. Его домогаются все. Трагическое противостояние жалости и сентиментальности, мужской жадности и глубокой человеческой усталости составляет один из главных шенноновских сюжетов. В «Антибарде» без этой темы тоже не обошлось.
Легкий садомазохизм стихов и прозы этого барда — и очень ирландский, и очень русский. Без садомазо в России не делается ничто — ни любовь, ни поэзия, ни политика. Отчасти это объясняется закидонами веселой русской истории, которая, собственно, заключается лишь в изменении пыточных технологий. У ирландцев с этим делом тоже хорошо. Поэтому в песнях нашего героя так часто поется о политике — причем в самом романтическом ее варианте, что-нибудь про Че Гевару, про горячих латинос или пылких турок, — а герой его прозы так часто представляет себе застенки, в которых девушки с семихвостками хлещут визжащих юношей. Никакого изврата — такая генная память.
Но за что можно по-настоящему любить дебютирующего ныне прозаика — так это за точность: я бы назвал ее целительной, облегчающей. Прочтешь про что-нибудь эдакое, в чем и себе-то не признаешься, — и прыгаешь до потолка: Боже, я не один такой! Я просыпался в тех же квартирах, выступал в таких же залах, у меня были такие же девушки и такие же друзья, и пельмени я жрал такие же! Это самое счастливое совпадение читательских и авторских ощущений, не менее редкое и драгоценное, чем синхронный оргазм. На этом стояла слава Буковски, Миллера, на этом же стоит слава Лимонова. Не в непристойности дело, а в смелости, с которой можешь сказать о себе все.
А вообще — это очень культурная книга. Ее написал исключительно образованный человек, владеющий словом более чем свободно, с исключительной непринужденностью и редкой пластикой. Сделано это ненавязчиво и незаметно, но — все видно. Уколы точных деталей, оплеухи убийственных характеристик — и вот перед вами безупречная картина жизни поэта в эпоху безвременья. Потому что бард, каким его рисует автор, — и есть настоящий поэт, загнанный в ситуацию, в которой он нужен только одиноким и не очень счастливым бабам. И поет только по маленьким залам и не очень уютным квартирам. Это исповедь мужчины и поэта, рожденного для великих дел, — исповедь человека Возрождения, обознавшегося дверью и попавшего в эпоху вырождения.
Не думайте, что моя оценка завышена. Если в книге много мата и грязных подробностей, это не делает ее бульварной. Напротив, в книгах современных широко издающихся авторов мата мало, грязь строго дозирована, — но сами они читаются с таким же трудом, с каким, бывало, жевался тульский пряник застойного образца. Высокая литература сегодня должна быть грязной, ибо настоящая проза может быть только честной.
В общем, получилось, по-моему, О’Хуенно.
Дмитрий Быков.
— Нашим молодым ирландским бардам, — суровым цензором продолжал Джон Эглинтон, — еще предстоит создать такой образ, который мир поставил бы рядом с Гамлетом англосакса Шекспира, хоть я, как прежде старина Бен, восхищаюсь им, не доходя до идолопоклонства.
Джеймс Джойс. «Улисс»
Я просыпаюсь не оттого, что не хочу спать, а оттого, что хочу пить. Банальный в общем-то, похмельный сушняк. Но просыпаться я не хочу, поэтому заставляю себя спать дальше. И так — несколько раз: я просыпаюсь, чувствую свет дня сквозь веки, сознание мое проясняется, словно солнце пробивается сквозь тяжелые, как тучи, ошметки сна, но я мучительным усилием сгущаю их, заволакиваю горизонты и опять засыпаю. И вижу водопады газированной минералки, льющиеся прямо мне в руки, на голову, и я пью, пью, пью… Даже во сне я понимаю, что долго так продолжаться не может — воздух, который я вдыхаю, густ и горяч, он обжигает шершавый язык, карябает горло и заливает легкие раскаленной лавой. Я начинаю задыхаться. Сушняк. Интоксикация. Нужное — подчеркнуть. В висках пульсирует боль.
Надо вставать, надо вставать.
Надо встать, доползти до крана и влить в себя ледяную зимнюю воду. Потушить пожар. Я уже не сплю. Лежу с закрытыми глазами, но уже готов открыть их и увидеть комнату Крюгера. Обреченный увидеть женщину, лежащую рядом со мной. Мой голый зад упирается в какую-то часть ее тела. Только теперь я понимаю, что лежу, свернувшись калачиком. Эта женщина, кто она? Все еще не открывая глаз, я представляю ее, пытаюсь вспомнить. Как всегда: что-то около сорока или слегка за сорок, но еще ничего, лучистый взгляд пьяненьких глаз, даже, кажется, какие-то милые ужимки. Брючный костюм. Волосы… Волосы светлые! Но почему именно она? А почему бы и нет? Чем-то приглянулась, может, рыхловатой статью, а может, легкой проседью на висках — это так возбуждающе! Я, наверное, подумал, что она счастливый талисман моего вчерашнего концерта, душевный приз аудитории. Все может быть… Зовут… Вот, еб твою мать, опять забыл! Всегда я забываю, как зовут. Нет, это нехорошо, надо вспомнить. Что-то с буквой «р». Ира? Нюра? Впрочем, какая, к черту, Нюра! Лера? И вдруг вспоминаю — Вера. Ну конечно, Вера! Она еще пиздила вчера, непонятно к чему, что мать хотела назвать ее Любовью или Надеждой, а отец, суровый мужчина, военный, настоял — Верой. Ну, слава Богу!
Все, надо вставать.
Я открываю глаза и первое, что вижу, это носки Крюгера. Застиранно-зеленые, с трогательной холостяцкой дырочкой на пятке носки. Диваны стоят уголком, очень близко друг к другу, и пятки Крюгера уперлись мне чуть ли не в нос. Ладно, пора вставать. Я встаю, стараясь не скрипнуть, чтобы, не дай Бог, не разбудить Веру (а может, все-таки не Вера? Нет-нет, точно Вера…), ибо пока еще не готов к общению в серо-прохладных тонах хмурого утра адюльтера. По темному коридору направляюсь на кухню. Подо мной — затоптанные крашеные доски пятиэтажки. Выцветшие, но с красивеньким рисунком обои. Вторая комната заперта. На двери красуется большая выбоина, словно кто-то ломился с топором. Крюгер — поэт, и это, видимо, его святилище, Храм Счастливого Уединения, куда он, чтобы все не испортили, не осквернили ауру, не пускает женщин. Кстати, а как зовут Крюгера? Вот, блядь, опять забыл! Что же это такое?! Надо вспомнить, надо вспомнить…
Босой и голый, с висящим хуем, выхожу на кухню.
Крохотная кухня с покоробившимся двухцветным линолеумом, как в приемном покое Склифа, выкрашенные сортирного цвета краской стены и всенепременная немытая сковорода с остатками яичницы на плите. Жилище Поэта! Я включаю холодную воду и жду, пока она немного стечет. Подставляю измученные губы под кран. Жадными глотками, так, что начинает ломить виски и обмирает трахея, пью ледяную воду. Медленный холод наполняет грудь. «Краткий миг блаженства», вот что такое эти несколько секунд утоляемой жажды. Куча посуды и чашек с цветочками в раковине несколько мешают. Ну, теперь все. Теперь хорошо. Горло аж саднит. Хорошо! На столе — засохшие корки хлеба, шкурка от колбасы, тарелка в цветочках с горой окурков и пачка моей «Золотой Явы». Я нетерпеливо проверяю — почти полная! Вот это хорошо, вот это славно. Это, блин, то, что надо. Я закуриваю и сажусь на табуретку. Зад тотчас прилипает к пластику. Дым вкусен и приятен, голова светлеет, взор проясняется. Я смотрю в окно, там только унылые кирпичные пятиэтажки, каллиграфически четкие и черные на белом морозном фоне ветви деревьев и вдали, в дымке, торчащие блочные дома.
А где я, собственно? Что за район?
Я помню, спорили вчера, как ехать. Крюгер тащил нас на метро, а я не хотел, меня ломало, и я сказал: «Поедем на тачке, я заплачу», — и мы поехали. А куда? Даже не помню, сколько ехали. Я уже был хорош, лапал и целовал Веру, возбуждаясь от ее легких седин и покорных морщин, а Крюгер что-то беспрерывно говорил. Так и ехали — мы сзади, возбуждаясь, а Крюгер спереди, пиздя.
Вот и приехали…
Кажется, Владиславом зовут Крюгера. Владислав Крюгер. Похоже на польского еврея. А впрочем — Крюгер… Не еврейская какая-то фамилия. Вот если бы Кремер, это да, это еврейская, у меня друг есть — Кремер, еврей, а Крюгер — это что-то нордическое, волевое, прямо гестаповская какая-то фамилия. Вроде Грубера или Мюллера. Нет, Грубер — это скорее подпольщик-антифашист. Геноссе Грубер! Ба, точно!.. Крюгер вчера сам говорил, что он из немцев, что на самом деле он фон Крюгер. Может, и правда фон. Чего в этом городе только не бывает.
Я курю уже вторую сигарету, глядя в окно. Не похоже, чтобы это была жопа типа Жулебина, Марьина или Братеева. Там таких пятиэтажек нет. Там просторы и скопления домов-башен, совершенно одинаковых, и между ними — грязь, тощие деревца и дуют ветры. А вокруг какие-то бессмысленные поля и вдали обязательно виднеется лес, синевою подернутый зябкой. Несчастные, которые там живут, всегда хвастают якобы чистым воздухом, тишиной и этим сраным лесом вдали. Там, мол, они жарят шашлыки, а по осени ходят за грибами. Вот, блядь, великое счастье! Я как-то раз добирался из Жулебина домой, вот таким же поганым утром, с бодуна, только еще была зверская стужа. Минут двадцать, умирая, ждал автобуса и еще полчаса ехал с охуевшей толпой до ближайшего метро. И все это было окутано сложным ароматом — смесью духов заспанных секретарш, нафталина старушечьих польт и понедельничного перегара мужиков с фабричными лицами. А под конец, как водится, кто-то не выдержал и перднул вчерашним винегретом. Добавил новую краску. Так и осталось у меня в памяти это Жулебино — густой вонью в продрогшем переполненном автобусе.
Я упираюсь лбом в оконное стекло и сканирую окрестности. Та-а-ак… Нагромождение пятиэтажек — серых, красных, коричневых, за ними размытые в мутном небе бело-зеленые блочные башни, но не жулебинские, пониже и торчат врозь, как попало. Леса нигде не видно. Слава Богу! Это скорее всего не жопа, а жопочка вроде Медведкова или Тушина, оранжевая или сиреневая ветка, север Москвы. Хотя вполне может быть и синяя ветка — Фили или что-то в этом роде. Но все-таки явный север.
От окна сильно дует, меня начинает знобить.
Я вспоминаю, что стою совсем голый, с босыми ногами. Надо одеться. Я направляюсь обратно в комнату.
Проходя мимо, всматриваюсь в запертую дверь. На ней большая вмятина, грязные разводы от написанного слова и смывания оного. Странные люди приходят в гости к поэту Крюгеру… Я начинаю представлять: на самом деле там стены, пол и потолок выкрашены черной краской, окна наглухо задрапированы тяжелыми портьерами и посередине, на трехногом жертвеннике, стоят две урны с прахом его родителей — Амалии Карловны и Отто Фридриховича фон Крюгер. Иногда Крюгер заходит туда со свечой и стоит перед прахом в глубокой задумчивости, не замечая, как воск льется ему на пальцы. Эдакая мрачная германская готика, но трогательно до слез.
Они еще спят.
Трусы… Надо найти трусы. С трусами по утрам всегда проблема. Когда срываешь их, возбужденный, они отлетают куда-то в другой конец комнаты, забиваются в пододеяльник, клубком закатываются в самый пыльный угол под диван. Иногда просто невозможно найти. Я так пару раз и уезжал домой без трусов. Потом, правда, через неделю или две, их находили. А однажды я искал-искал, обыскался, но так и не нашел, плюнул, надел штаны и уехал, а дома, когда раздевался, они выпали из штанины. Вон джинсы валяются на полу, затоптанные. На всякий случай трясу. Ничего. Ну и где они могут быть? Прямо напасть какая-то с этими трусами… И вдруг ясно вспоминаю — под подушкой! Точно, в последнее время я стал расчетливо класть их под подушку. Осторожно, чтобы не потревожить спящую женщину, поднимаю подушку. Вот они, родимые! Прежде чем надеть, внимательно рассматриваю. Надо бы постирать. Носки, слава Богу, тоже здесь. И только одевшись, чувствую, как здесь прохладно. Это потому что приоткрыта форточка.
Рядом с Крюгером стоит кальян. Мы вчера ебались под его тихое побулькивание. Мы ебались, а Крюгер курил кальян и таращился на нас пьяными глазами. Гнездо разврата! А может, Крюгер — вуайерист? Хотя что он там в темноте мог увидеть… Скорее всего просто все по хую чуваку.
У одной моей знакомой был муж вуайерист. «Он, — сказала она мне с мрачноватой торжественностью, — любит смотреть». Я тогда по молодости лет ничего толком не понял. А потом она с подругой, томной секретаршей, затащила меня к себе домой, в роскошную квартиру в самом центре. Почему-то у этих извращенцев всегда квартиры в центре. Мы пришли, а там уже накрыт стол, изящно сервированный, с хрустящими от накрахмаленности салфетками и гроздью винограда, свисающей из богемского стекла вазы. Даже свечи горели в высоких канделябрах. Муж, лысеющий солидный мужчина, встретил нас в прихожей, ласково приветствовал, слегка грассируя, окинул меня взглядом и подал тапочки. Упоили они меня до изумления джином с тоником, и хозяйка дома, Надя, чтобы возбудиться, удалилась с секретаршей в ванную. Оттуда понеслись всплески и хриплые крики, а муж, оказавшийся ко всему прочему тонким знатоком и ценителем итальянской новой волны, потчевал меня в это время «Похитителями велосипедов». Я тогда совсем охуел, но все-таки интересно было, чем все это кончится. В итоге они вернулись из ванной с безумными глазами, в игривых халатиках, Надя взяла меня за руку и повела в спальню, а секретарше велено было убираться домой. Я помню, трахались мы как-то истерически, у меня все время падал хуй, я пристроился сзади и вцепился ей в бока, а она таскала меня за собой по всей огромной кровати как мешок. «Давай, — шипела она, — он смотрит!» Я так и не понял, откуда он смотрел. Может, в стене была потайная дырка, или через замочную скважину… В общем, я кое-как кончил, подумал: «Идите вы на хуй!» — и уснул. А утром открылась дверь, и вошел муж с подносом. «Доброе утро!» — приветливо сказал он. На подносе были кофейник, чашки и круассаны на тарелочке. «Ты ему понравился», — сказала мне Надя, жуя круассан, когда он деликатно удалился.
Что было отвечать?
Кончилось у них, правда, хуево.
Познакомилась как-то Надя в баре с симпатичным молодым человеком, задумчивым и молчаливым, и после задушевного разговора пригласила его к себе пообщаться. А он оказался ветераном чеченской войны, ебнутым на всю голову. Пока они пили, все было нормально — парень быстро набрался, размяк от приятности общения, только все твердил смутно про конвои, фугасы, предательство и Очхой-Мартан. Супругам-эстетам, однако, присутствие столь брутального гостя показалось чертовски забавным, Надя потащила его в спальню, а муж нетерпеливо припал к заветной дырке. Гость все бубнил что-то про ваххабитов, пока Надя его раздевала, а потом вдруг застеснялся. Ей бы промолчать, а она захотела его расшевелить да и ляпнула про подсматривающего мужа. Он сначала не въехал, а потом дала о себе знать контузия. Желваки у него заиграли на обветренных скулах, и он со всего маху засветил ей в челюсть. Надя улетела с постели в угол комнаты, а мужа это до того распалило, что он крикнул в дырку, куда смотрел: «Еще!» Чувак подскочил к Наде, врезал ей ногой по ребрам и побежал разыскивать мужа. А тот в другой комнате, голый, сидит на полу, держась за эрегированный член, и со стоном кончает. Контуженый давай его метелить кулаками и ногами куда попало, хорошо еще, что босой был, а когда муж завалился на бок, дал ему по лысине канделябром. Так и оставил их без сознания, а сам оделся и ушел, прихватив бутылку джина, видимо, в качестве компенсации за моральный ущерб. В итоге у Нади оказались сломаны челюсть, ребро и выбиты два зуба, а у мужа сильно пострадал правый глаз, сломан нос и сотрясение мозга. Они потом долго лечились.
Все это я узнал от подруги-секретарши.
Она мне позвонила, передала привет от Нади (у той в это время вся челюсть была обмотана железной проволокой) и попросила познакомить с какой-нибудь лесбиянкой.
«Смотри, — сказал я ей тогда, — дотрахаешься, как Надежда». Больше она мне не звонила.
Я закуриваю и сажусь на диван, прямо на подушку.
Бедная квартира у Крюгера, какой уж там вуайеризм. Два продавленных дивана, облезлый стол у окна и в углу позорный лакированный шкаф. Над столом прибита железная полочка, а на ней аккуратно выстроены книги поэта Крюгера. Не книги даже, а книжульки, маленькие, с бледно-разноцветными обложками, сляпанными на принтере каким-нибудь другом-компьютерщиком, — предмет гордости и морального удовлетворения всякого постперестроечного поэта, то, что первым спасают во время пожара. Повод выебать еще одну поклонницу. Я вчера спьяну взял одну, полистал. Плохие стихи у поэта Крюгера, прямо скажем, дурацкие. Плюгавый такой романтизм в дозах, скупо отмеренных программой «Клуб кинопутешественников» времен Железного Занавеса, полный свободолюбивых намеков и всполохов пугливой сексуальности в духе восторженных шестидесятых. Такие тексты очень любят каэспэшники, выросшие на ночных песнопениях у костра в подмосковных лесах где-нибудь на краю обширного болота, подальше от всевидящего ока ВЛКСМ. Как сейчас вижу: сидят это они на бревнах вокруг костра, счастливые отвоеванной у режима свободой, пьют сваренный в кане глинтвейн и слушают своего Барда, чудо и гордость этого племени воскресных Робинзонов. А он, хитро прищурясь и старательно интонируя всю запретность и двусмысленность строк, поет: «Эх, проведем на Венере мы ночку, фай-дули-фай-дули-фай!» И все начинают понимающе и радостно смеяться: вот, мол, вам, власти предержащие, вы нам все такое запрещаете, а мы обхитрили вас, и не придерешься, а в случае чего замашем руками: эта песня, дескать, про космонавтов! А иногда начинали петь хором во весь голос, как бы дерзновенно выражая свое презрение притаившимся в окрестных буреломах соглядатаям и функционерам. А вон и я сижу на бревне, семнадцатилетний придурок с горящими глазами…
Хотел я все это вчера выложить Крюгеру, а потом подумал — а вдруг он горд и обидчив, вдруг он вспылит и выгонит меня за дверь в три часа ночи? А что я, собственно, знаю о Крюгере?.. Я о нем и раньше слышал от старых каэспэшников, в особенности от дам, в среде которых он считается талантищем и жутким ловеласом, но познакомились мы только вчера, после моего концерта в клубе «Тамбурин». Это одно из тех мест в Москве, куда два раза в неделю стекаются эти самые каэспэшники, а также скалолазы, байдарочники и прочие спелеологи всех возрастов, вообще все любители ни с того ни с сего бросить все и отправиться куда-нибудь в лес с рюкзаком, набитым тушенкой и шестиструнной подругой. Это их место встреч и общения. Сюда не считается зазорным приносить с собой. Здесь есть свои кумиры, поющие до отвращения проникновенными голосами песни Визбора. Но даже когда они поют не Визбора, все равно кажется, что это Визбор, ибо Визбор — это гвоздь, вбитый по самую шляпку в храм хилого русского романтизма. Когда эти хмыри поют, они строго смотрят в зал, требуя понимания и тишины. Некоторое время публика торжественно внимает и в положенных местах награждает певца почтительными аплодисментами. Но вскоре внимание зала рассеивается и сосредоточивается главным образом на выпивке и застольных разговорах. Компании начинают ходить друг к другу в гости. Клубы дыма обволакивают поющего. Там и сям вспыхивает смех, чаще всего женский — громкий и озорной. Хмыря уже почти не слышно, и когда он наконец откланивается, ему облегченно аплодируют. Некоторые сочувственно кричат: «Браво!» Тогда включается музыка — что-нибудь совсем доброе, в стиле восьмидесятых. А потом, минут через двадцать, на сцену выходит следующий.
Я песен Визбора не пою, только свои, на тему сексуальных патологий, но мне тоже похлопали, и я сошел со сцены. Как всегда после выступления, мне страшно захотелось выпить.
Расслабиться.
Вы знаете, что самое прекрасное в сольном концерте? Это его окончание. Потому что можно напиться и расслабиться.
Труднее всего начать.
Иногда это кажется просто невозможным. Невыносимым. Зал полон чудовищ, вампиров, которые собираются выпить тебя всего. Хочется до бесконечности растягивать минуты, текущие перед выходом на сцену. Коньяк — рюмка за рюмкой, чтобы расслабиться. И страх напиться до такой степени, что начнешь забывать слова. Враги, которых нужно победить, зал, который нужно завоевать. Доказать свою состоятельность и идейную правоту твоих песен.
Две-три рвотных спазмы — от отвращения.
Восторжествовать.
Зал, который ждет.
Строгие лица. «Итак, ваша честь, я начинаю». Первая песня — самая громкая и захватывающая. Что-нибудь повеселее. Взять зал. Голос дрожит. Не забывать слова.
Еб твою мать.
На высокой ноте что-то пискнуло в горле. Собраться. Что там дальше? Какой третий куплет?
Еб твою мать.
Вспомнил. Кончил. Улыбаются? Кажется, улыбаются.
Слава Богу!
Опять — что-нибудь повеселее. Взять зал. Вот эту — про мужа, жену и любовника. Нравится женщинам.
Нате, подавитесь!
Смеются. Кажется, смеются. Можно расслабиться. Не забывать слова. Потеют руки, сохнет горло. Опять перебрал коньяка…
Ч-ч-черт!
Надо немного передохнуть. Поговорить. Что-нибудь забавное.
И так — первые двадцать минут. Потом напряжение спадает. Становится легче. Пот на лбу уже не раздражает. Можно обтереть потные ладони о штаны. Милый такой, уютный жест. Через полчаса можно петь что-то серьезное, густое, философское. Понравиться женщинам. Про несчастную любовь, горькую долю.
Проходит час.
Горло горит, саднит, сипит. Пить. Тяжелая голова. Приходит раздражение. Что вам еще надо?! Сколько можно петь?! Блядь, слов не помню… Ну хорошо, попробуем эту.
Скоро…
Скоро все кончится. Зал обмяк, ждет. Еб вашу мать. Из последних сил. Еще чуть-чуть. Пару песен. Усталость. Мутотень в голове. Пальцы болят. Ненавижу. Ну, давай.
Последнюю.
Изо всех сил. Выжми из осипшего горла. Под занавес. Сейчас умру. Спел.
Спел, блядь!
«Спасибо, спасибо! Приходите на мой следующий концерт, который состоится…»
Облегчение. Боже, какое облегчение! Можно выпить. Надо выпить. Скорее! Зрители встают — сытые, удовлетворенно порыгивая. Утирают текущую по подбородкам кровь, клыки убираются в десны. Теперь я даже люблю их.
Спасибо, спасибо!
Любовью жертвы. Расслабиться.
Мне вообще-то все равно, с кем пить. И тут из-за столика зашумели, замахали знакомые женщины, приглашая присоединиться. Там-то я и познакомился с Крюгером.
Он сидел в окружении одалисок и пил водку. Царапнул меня пьяными глазами, оценивая. Я кое с кем вяло поцеловался. Крюгер напрягся: соперник! Нас познакомили. Я не выразил решительно ничего, а Крюгер тут же стал нервно острить по поводу моих песен.
Я понял: заревновал.
Они ведь страшно ревнивы, все эти барды и поэты. Даже самые хуевые из них желают получить свою долю славы и поэтому аплодисменты в чужой адрес воспринимают как кусок, вырванный у них изо рта. А когда дело доходит до поклонниц, они становятся отъявленными самцами. Они оберегают свои даже самые жалкие гаремы с ревностью старых гамадрилов.
Но мы с Крюгером были равные соперники.
На его стороне были легендарность как поэта, многочисленные пьяные похождения и целые толпы выебанных в каэспэшных палатках баб. А на моей стороне — относительная молодость, высокий страстный голос и будоражащая, как запах спермы, таинственная слава извращенца.
Крюгер все никак не мог угомониться, он хотел послушать некоторые разъяснения по поводу моей позиции как автора, но я честно сказал: «Да мне по хую!»
Мне и правда было по хую.
Я устал объяснять, что я не гомосексуалист и не участвовал в садомазохистских оргиях с боевиками ИРА. Что это душу моего лирического героя давно ждет Ад, а тело его когда-нибудь сгниет от СПИДа. «Давай-ка лучше выпьем!»
И достал свой коньяк.
Женщины смотрели на нас влюбленными глазами. Незримо бросили между разгоряченными джигитами кипенно-белый лоскут трусиков. Крюгер остыл. Расслабился. Но смотрел еще подозрительно. Может, думал про камень у меня за пазухой.
Но я предложил выпить еще.
Женщины завладели разговором, зачастили, запиздили. Они пили домашнее вино из пластиковой бутылки. Мне тоже стало хорошо. Мне понравился гордый, подозрительный и ревнивый, как ребенок, Крюгер. Мне нравились восторженные, как дети, женщины. Любовь заполнила мое сердце, заволокла глаза. Мне захотелось кого-нибудь выебать, поделиться своей любовью. Сделать женщину счастливой. Вера сидела как раз напротив меня.
Вот эта женщина!
Так я познакомился с Верой.
Вера спит на боку, отвернувшись к стене, завернувшись в одеяло. Видна только ее макушка. Светлые волосы. А лицо? Какова она на лицо? Что-то ведь меня привлекло в ней. Они сидели за столом — Женщины Бардов.
Женщина Бардов! Кто она?
От тридцати до сорока. Высшее образование. В основном что-нибудь скорбное, приземленное: МАИ, МЭИ, МАДИ, совершенно бессмысленное для женщины. Но — студенческая пора, но — много мальчиков на курсе. Никогда не была красавицей. Но — что-то было. Доброта, широта души, может быть, лучистый взгляд. Всегда давала пьяницам однокурсникам деньги на пиво. Своя в доску. Мальчики по выходным уходили в леса с палатками петь песни, стали брать ее с собой.
Шли по крокам, петляли, отрубая «хвосты». Штормовки с нашитыми вдоль и поперек эмблемами слетов, шипящая головешка, сунутая в кан с чаем для пущей заваристости; железные кружки-гестаповки; искры, улетающие в ночное небо, бесшабашно-смелые анекдоты про Советскую власть. Трепеща в едином порыве, пела: «Возьмемся за руки, друзья!» Иногда, стесняясь, немного водки.
От выходных до выходных.
Вскоре обрела спокойную радость безропотного кашеварения с последующей помывкой посуды в мутной речке горстью песка или пучком травы. Там же, на слетах, появился друг. Спали в одной палатке, вместе оканчивали институт. Теперь есть ребенок, но мужа никогда нет. Муж всегда негодяй, мерзавец, тряпка.
Муж — объелся груш.
Иногда — уехал в Израиль. Чаще всего компьютерщик. Вера, кажется, вчера не рассказывала про мужа. Ничего, значит, еще расскажет. Я весь внимание. Я люблю слушать про бывших мужей. Я и сам бывший муж — негодяй, мерзавец и тряпка. Я могу понять. Я поддакиваю, возмущаюсь.
Совершенно неподдельно. Мужья отвратительны. Они уходят, оставляя своих жен бардам и поэтам. Бардам вроде меня и поэтам типа Крюгера, Их жены становятся Женщинами Бардов: ходят на все выступления, ездят на фестивали в дома отдыха, выбираются в лес. Сидят на домашних концертах. Приобщают детей. Там же и трахаются. До сих пор наизусть поют Визбора, Окуджаву, Долину.
Никто не зна-а-ет, что мой дом лета-а-ет!
Проникновенными голосами. Несмотря на общее благоприятное впечатление, что-то не то есть в фигуре, в лице, в манерах. Какая-то недохватка. Или наоборот. Потом, приглядевшись, понимаешь что. Понимаешь, что это ненадолго. Остается легкий привкус геронтофилии. Секс, возведенный в степень материнства. Потом с нежностью и грустью вспоминаешь. Облегченно вздыхая. В молодости была слишком стеснительной, потом расцвела — но поздно. Слишком тщательные прически. Чересчур старательные отношения. Восторженный взгляд. «Спой, пожалуйста, мою любимую…» Всегда хочется чего-нибудь новенького. Может быть, чуть помоложе. Покрасивее. Пораспиздяйственнее.
Становится скучно… Хули они спят?
А впрочем, пускай спят. Ничего не жду. Чаю — вот чего мне сейчас хочется. Да, чай пойдет в жилу.
Опять иду на кухню.
Проходя мимо запертой двери, останавливаюсь. И осторожно дергаю. Заперто. Нет, я знаю, что там. Большая чугунная кровать с высокими литыми спинками, с потолка свисают цепи. На всю стену полотнище со свастикой, из темного угла выступает портрет Гитлера, обрамленный всегда свежим дубовым венком. Патефон «Грюндиг» тихо наигрывает «Лили Марлен». Крюгер, туго затянутый в проклепанную кожаную сбрую, с торчащим бледным хуем, в ошейнике, стоит на кровати, прикованный цепями к потолку. По его отрывистой команде красная от стыда и гнева Женщина Барда начинает стегать его по жопе плеткой-семихвосткой. Крюгер сладострастно извивается и вопит: «Шнель! Шнель!!!» Женщина Барда со съехавшей набок прической распаляется все больше, подскакивает к Крюгеру и хватает его за хуй, поросший рыжими волосками, и начинает яростно выкручивать. «О я-я! — стонет Крюгер. — О я-я!»
Грехи отцов…
«Ну, ты завернул!» — удивляюсь я сам себе. И, напевая «Завернул, завернул», выхожу на кухню.
Чайник с отбитой эмалью, teapot с отколотым носиком. Ну конечно. А чего, собственно, ты ждал? Фарфорового чуда династии Мин? Так Крюгер не гомосексуалист-телевизионщик, а притулившийся к кругу своих поэт. Твой почти официальный собрат по распиздяйству. Но заварка-то хоть у него есть? Только бы не этот поганый зеленый чай. Символ здорового образа жизни. Всего, что я так ненавижу. Бег по утрам, горные лыжи, тренажерные залы. Минералка «Эвиан» взахлеб. Непьющие и некурящие козлы-менеджеры со всей своей охуевшей командой, суетящиеся, как крысы в клетке, в предвкушении Заключения Контракта и субботнего барбекю на даче у генерального директора, безнадежно американизированного гольфиста. Все они всерьез собираются жить вечно, чтобы через год попасть в автокатастрофу на Ярославском шоссе и быть размазанным по салону своего выстраданного «лексуса». И, представ перед Творцом в галстуке от Армани на голое тело, протянуть ему справку об отменном здоровье с приколотой к ней степлером фотографией сияющего авто. «Предъявитель сего, — напишет тогда Господь, — действительно достоин Рая».
Чай в железной коробке с танцующей индианкой. Слава Богу, черный.
Сполоснув грязную кружку, насыпаю ложку заварки. Хочется покрепче. А сахар есть? Отсутствие сахара — тоже примета здорового образа жизни. Есть сахар, вот он лежит, белый яд, на полочке. У поэтов всегда есть нормальный чай и сахар. Настоящему поэту наплевать на свое здоровье. Поэт должен жить чувствами и эмоциями, он должен напиваться и в горе, и в радости, нести околесицу, приставать к женщинам, быть подозрительным и злоебучим, прятать в сердце обиду на весь мир, шельмовать друзей и собратьев, а утром отпаиваться чаем с сахаром.
Я ставлю чайник на газ и прислоняюсь лбом к окну. Первый в этом году снег. Все долго ждали, устав от черных, грязных ноябрьских вечеров. Наконец выпал. Лег тонкой крошкой. И уже тает. За окном промозглый ветер. Качаются ветви деревьев. А может, это Измайлово? Нет, не похоже на Измайлово. В Измайлове много кирпичных девятиэтажек и деревьев. Хотя, может быть, Гольяново. Где-нибудь в районе метро «Щелковская». Может, и Гольяново.
Впрочем, все равно.
Стекло холодит лоб. Ничего не жду. Все равно придется добираться домой. Даже не хочется об этом думать. Как-нибудь. Поймаю тачку. Да, только на тачке. Не могу я ехать на метро. Вчера не мог и сегодня не могу. Душа не принимает. Сомнут, сдавят каменными телами мою сияющую, вспыхивающую разноцветными огоньками ауру, заполнят пространство обвисшими лицами с закрытыми глазами, чтобы не видеть друг друга, а самого меня превратят в обмякший маятник, слабой рукой уцепившийся за перекладину. Оттопчут все ноги. Так и поеду, считая остановки. А есть ли у меня деньги на тачку?
Мгновенный ужас наполняет сердце.
Сколько я вчера получил? Что-то около пятидесяти баксов, тысяча пятьсот рублей. Полтора часа мучился за такие деньги. А целы ли они? О ужас! Я кидаюсь в темный коридор, где на вешалке должна висеть моя куртка. Там — все: паспорт, ключи, деньги… Лихорадочно вспоминаю: «Ну, сколько-то там отдал водиле, потом тоже вроде чего-то покупали в магазине, уже не помню — что, должна остаться хотя бы тысяча, если не потерял…» Я часто, как напьюсь, теряю деньги. Потом сильно грущу.
Шарю по карманам.
Вот. Вот что-то есть. Извлекаю кучу характерно шуршащих бумажек. В темноте не видно, сколько там. Держа в горсти, как птенца, выхожу на кухню. Отодвинув колбасные шкурки, высыпаю на стол смятые купюры, начинаю разглаживать и пересчитывать. Мучительно хочется, чтобы было как можно больше. Аккуратно складываю в стопку. Итого: тысяча двести семьдесят рублей. И в кармане звенела какая-то мелочь. Сразу успокаиваюсь. Можно жить. Да-с. Этого мне хватит… этого мне хватит… Не важно. Поеду на тачке. Потом можно будет продать кассеты у Алферова и Скородумова. Заработать еще рублей триста. Если повезет. У Алферова тусовка в субботу, а у Скородумова в воскресенье. А кстати, какой сегодня день? Постой, постой… В «Тамбурине» концерты по четвергам и пятницам, это я точно помню. А вчера что было? Э-э-э… Пятница была. Да, концерт мой был назначен на пятницу. Это что же значит? Значит, у нас нынче суббота?
Вот еб твою мать!
Значит, сегодня мне надо ехать к Алферову в «Поворот», участвовать в сборном концерте бардов… Совершенно бессмысленное занятие с точки зрения зарабатывания денег, ибо бардов бывает много, а зрителей мало. Приходят в основном какие-то фанатики с трагическими лицами и жаждущие душевности женщины за тридцать. Те, кто хочет обрамить свое субботнее одиночество торжественным созвучием трех аккордов. Но они-то как раз самая строгая публика. Если они и улыбаются порой, то как-то вскользь, с сожалением. Всегда чувствуешь себя в чем-то виноватым перед ними. Оскорбительно веселым, так и не понявшим главного. Потом деньги этой хмурой братии делятся между всеми выступающими. Получаются копейки, но иногда кто-нибудь из зрителей, после мучительного раздумья, покупает кассеты. В «Повороте» хорошо выступать выпив, как бы беззаботно плюясь в черноту за рампой словами песен о грешной любви гомосексуалистов и лесбиянок. В темноте угадывается оплеванный и окаменевший зал. Спев, чувствуешь себя лучше, но после концерта, в буфете, склонившись над чаем, стараются на тебя не смотреть.
Чувствуешь себя частью этого несовершенного мира.
Чувствуешь жалость и облегчение.
У Скородумова в «Диагнозе» в смысле бабок еще хуже. Скородумов из принципа не берет деньги за вход. Вся его жизнь — это принцип, он жил и живет из принципа, назло пошлости, цинизму, равнодушию, хамству, назло коммунистам и демократам, кагэбэшникам и фээсбэшникам, назло Правительству Москвы и Правительству России, назло ЖЭКам, РЭУ, муниципалитетам, Минкульту и вообще всем, кому не нравятся побитые жизнью авторы-исполнители и поэтессы шестнадцати лет. За это многие его любят и уважают, а другие больше не хотят о нем слышать и гонят изо всех особняков и подвалов Москвы. В последнее время его «Диагноз» приютил Еврейский синагогальный центр, но, насколько я знаю евреев и Скородумова, долго он там не продержится. В прошлый раз, когда я там был, всех выгнали часа за три до официального завершения перфоманса из-за репетиции хора мальчиков-канторов. Скородумов тогда промолчал, насупясь, но взгляд его был грозен, и ничего хорошего это хору мальчиков-канторов не сулило. Как, впрочем, и самому Скородумову с его «Диагнозом». Но кассеты там покупают хорошо. Восторженная публика, молодая поросль. Я там как personal devil. Особенно девицы… В основном студентки, но попадаются и школьницы. Эдакий розанчик. Беспроигрышный вариант. Видимо, слушают по ночам, представляя бог знает что. Потом подходят, смущаясь, просят автограф. Краснея, смотрят прямо в глаза. А во взгляде написано: «Вот она я!» Милые, милые!.. Иногда так и хочется выебать. Сделать счастливой. Помочь раскрыться бутону. Но — сдерживаешься. Думаешь с грустью: «Нет, не такой человек, как ты, Андрюша, им нужен».
Грустно и облегченно вздыхаешь.
А вот и чайник закипел!.. Сухие чаинки, заливаемые булькающим кипятком, приятно шипят. Черными лоскутками всплывают на поверхность. Нужно, чтобы немного отстоялся. Чай с сигареткой! Что может быть лучше похмельным утром? Только поэт может это понять. Вот Крюгер, наверное, понимает.
Да они уже там заебали спать!..
И вдруг — шорох за спиной. Я оборачиваюсь и вижу Веру у двери в ванную, завернутую в простыню. Не успела проскочить. Постой, постой, дай-ка я на тебя погляжу! Оценю свою вчерашнюю победу… Светлые, заправленные за уши волосы с элегантной, но наводящей на всякие размышления проседью на висках. Горькие морщины у рта, улыбчивые морщинки в уголках глаз. Глаза слегка опухли. Вчера, однако, перебрали. Под глазами большие коричневые синяки.
Пиздец.
Губы… Ничего так губы, только бледные, выпитые годами, даже какие-то синеватые. Лет сорок. Все как обычно. Утренняя Женщина Барда. То, что доктор прописал. Смотрит виновато. Понимает, что попалась. Жизнь, судя по всему, не баловала и уже не будет. Я стану еще одним разочарованием. Горечью в сердце. Испытанием на прочность. А как вообще фигура? Под простыней не видать. Да-а-а, блядь… Ну ладно.
— Доброе утро, Андрюша, — говорит Вера глубоким искренним голосом.
— Доброе утро, Вера, — отвечаю я, придав голосу нотку убедительной радости от долгожданности встречи, спокойную уверенность в желанности свершившегося и обаятельность славного парня. Взгляд мой ласков и открыт.
— Я собираюсь принять ванну.
Уж не намек ли это? Нет, на хуй, на хуй… Не сейчас. Никакого желания нет.
— Да-да, конечно. Сделать тебе пока чаю?
Чаю? Не того ждала. Но тут уж ничего не попишешь. Грустно улыбнувшись:
— Да, сделай, пожалуйста.
Вообще-то я люблю ебаться в ванной. Что может быть интимнее и уютнее? Шум льющейся воды отгораживает от внешнего мира, все окутано сладким ароматом шампуня. Шуршащая, лопающаяся пена, сползающая по размягченным телам, розовая кожа сверкает жемчужинами капель. Тяжеловесная, непоколебимая эрекция, воплотившая в себе торжественность готических омовений и простодушное бесстыдство античных терм.
Нигде нельзя быть более наравне с женщиной, чем в ванне.
Бойко снующий член. Скользит как челн. Иногда вдруг, как бы случайно, залетает не туда. Как будто так и надо. Ой! Легкое удивление, немой вопрос. Но вода успокаивает. Неожиданно крепкое словцо на языке плоти, пронзительная острота новизны. И вроде даже как-то ничего.
Но не сейчас. Сейчас я лучше чайку.
Закуриваю и беру кружку. Пар, насыщенный бодрящим духом. Густое тепло, смешиваясь с дымом, наполняет тело. Я пью чай и смотрю в окно.
Протекает еще один бессмысленный ноябрьский день моей жизни. По цвету неба я вижу, что на улице теплеет. Облака стали светлее, скоро сквозь них пробьется неуместное уже солнце. Опять растает снег. Какой это уже раз?
Самое мерзкое время — ноябрь без снега.
День проскальзывает незамеченным, иногда просыпаешься, а уже темнеет, словно дня вообще не было. Вечера черны и бесконечны, в такие вечера кажется, что уже больше никогда не будет ни зимы, ни лета. Хочется спать и пить.
Напиваться в жопу.
Иногда собирается идти дождь, но это уже не меланхолический дождь болдинской осени, скупо стучащий по багряному ковру опавшей листвы, а постоянно висящая в воздухе водяная пыль, от которой нет спасения под зонтами и капюшонами. Повсюду растекается жидкая московская грязь. Под звуки льющейся в ванной воды пью чай, курю и смотрю в окно.
Еще один день отнят у смерти.
Да, только на тачке…
Из комнаты доносится гулкий кашель и нечленораздельный вопль просыпающегося человека. А вот и Крюгер!.. Все в сборе. Крюгер что-то кричит, не разобрать что.
— Крюгер! — кричу я. — Я на кухне!
Крюгер замолкает. Сейчас придет.
Я уже допил чай, сижу и думаю, не сделать ли еще. Внезапно понимаю, что хочу есть. Что надо чем-нибудь напитать репу. Открываю кособокий холодильник «ЗИЛ», чтобы увидеть то, что и ожидал: два коричневых яйца; открытая банка салата из морской капусты; пожелтевший пучок укропа; сморщенный огурец на блюдечке; пакет явно прокисшего молока; белая кастрюлька с отбитой эмалью, даже не хочется в нее заглядывать; выпадающий из контекста спелый огромный гранат и какие-то засохшие субстанции органического происхождения.
Колбаски никакой нету.
Беру огурец и с сомнением начинаю жевать ватную обезвоженную плоть. Бабий корм.
И тут на кухню выходит Крюгер.
Он одет в то же, в чем спал. Растрепанные каштановые волосы с засевшим пером, подстриженные то ли под сэссон, то ли под горшок, как у русских поэтесс. Еще не видел ни одного поэта с нормальной стрижкой. У всех поэтов, начиная с Александра Сергеевича, были совершенно безобразные прически. Глаза голубого цвета слегка опухли.
Да, вчера явно перебрали.
Я, кстати, сегодня еще не смотрелся в зеркало. Да и не стоит, наверное.
Утиный нос острослова и бабника. Лет сорок, но не скажешь. Действительно похож на немца, хотя в этом смысле сам черт ногу сломит. У меня, например, есть один знакомый, Миша Коган, сын известного советского художника, сделавшего себе имя и квартиру с мастерской в центре портретами ударников коммунистического труда, так он просто идеальный голливудский викинг — блондин с серыми глазами и носом-картошкой. Даже борода у него желто-рыжая, как у какого-нибудь конунга Харольда Железные Зубы. Но — Коган!.. Крюгер — еще куда ни шло. А с другой стороны, на Нюрнбергском процессе судили одного эсэсовского отморозка, чуть ли не штандартенфюрера, у него фамилия вообще была Абрамчик. Ну да наплевать. Дожевываю ужасный огурец.
— Привет, — бодро говорит Крюгер, — Верунчик в ванной?
Я киваю. Крюгер понимающе кивает мне. Да, именно так и должно быть.
— Ну, как вы вчера?
Тон игривый, но чувствуется некая подозрительность. Настороженность. Все-таки отбил самку из прайда. Потеря вроде бы невелика — одной меньше, другой больше, и все не Мэрилин Монро, — но вдруг именно эта была какой-то сверхъестественной в постели, вдруг упустил что-то охуительное? «В тихом омуте…» и прочее. Я пожимаю плечами:
— Да вроде нормально.
Действительно, хуй его знает. Я ведь ничего не помню, к тому же мои восторги омрачили бы нашу встречу. Крюгер успокаивается.
— Слушай, — говорю я, — а мы где вообще находимся?
— Это, — самодовольно отвечает Крюгер, — квартира моей бывшей тещи. Она мне ее подарила.
— Да нет, я имею в виду территориально. Какой район?
— А! Тут на трамвае до «Тушинской» ехать минут пятнадцать.
«Тушинская»! Я так и знал. Отсюда до меня пилить и пилить. Нет, возьму тачку.
— Я тут чайник вскипятил, не хочешь?
— Чаю? — Крюгер надолго задумывается.
Я завариваю чай Вере и доливаю кипяток в свою кружку. Чай получается жиденький, желтоватый. Ну да черт с ним.
— С утра, — говорю я, — оттягивает.
— Я вот думаю, может, нам водочки выпить?
— В холодильнике вроде нету…
— В комнате должна быть, мы вчера там заканчивали.
Вот, блядь, а я и не помню… Крюгер уходит на поиски.
Я вообще-то не опохмеляюсь, чтобы не стать алкоголиком, и водку стараюсь не пить, потому что у меня от нее сносит крышу. Она заставляет мое сознание клубящимся туманом растекаться по ухабистой горизонтали русского поля, как в губку впитываясь в жирный перегной жизни с копошащейся в нем фауной. Водка открывает мне глаза, и я вижу, как вся эта белковая масса ползет, извивается, шевелит ножками и усиками, питается и оплодотворяется между хитиновыми останками своих предшественников, роет ходы и углубляет норы, ибо не согреться им под низким холодным небом космоса, который когда-то одним пузырящимся плевком заставил их жить.
И я вижу себя, белесого червя, в корчах веры, надежды и любви упорно прокладывающего путь куда-нибудь вперед, в рамках отведенного мне жизненного пространства, строго ограниченного временем, к точке X, где я последний раз уткнусь наморщенным лбом в стену и стану еще одной питательной молекулой культурного слоя.
Картины эти отравляют мне бесшабашность застолья, и тогда пристальным прищуром окидываю я свисающие над посудой лица своих собеседников, пытаясь понять — ведомо ли им то, что ведомо мне, или им ведомо что-то неведомое мне? Вот они, вокруг меня — глаза мудрецов, поблекшие от смирения; беспечальные глаза похуистов; вытаращенные, со стальным блеском голодной сумасшедшинки глаза жизнелюбов над снующими от вечной жажды славы, денег и женщин поршнями кадыков. А наутро не хочется вспоминать.
Такова водка…
Коньяк же, наоборот, веселит душу, острит язык, придает пружинистость мыслям. Коньячное похмелье мягкосердечно, с возрастным оттенком светлой грусти, когда тело сохраняет покойную плавность движений, а душа просит почитать И.С. Тургенева перед окошком, посеребренным тюкающим дождем.
Из коридора доносится негромкая песня возвращающегося Крюгера. Кажется, Визбор. Крюгер вносит водку и сложенные стопочкой рюмки.
— Полбутылки осталось.
«Гжелка». Ага, это, наверное, я вчера покупал. Наверное, надо было догнаться. Начали пить, а потом сломались. Как всегда. Я сижу и думаю: а может, выпить? От одного похмельного дня алкоголиком не станешь, от полбутылки не окосеешь, к тому же все равно придется пить перед концертом. Вечером, конечно, я буду пить коньяк, но он хорошо ложится на водку. Да и концерт-то так себе, сборный, спеть нужно будет песен пять, это можно и в сиську пьяным сделать, так и так заплатят копейки. Я трогаю бутылку.
— Теплая.
— Так откуда же ей холодной быть, — изумляется Крюгер, — в холодильник-то ее никто не поставил. Можно, конечно, под холодную воду сунуть…
— Если бы с закуской… Что-то мне есть хочется…
Крюгер оживляется.
— Пельмени будешь? Должны остаться.
Он открывает заморозку. Так вот где хранятся сокровища! Крюгер достает хрустящий, осыпающийся льдинками пакет. Я пельмени никогда не ем, терпеть их не могу, у меня от них случается понос, но сейчас я глотаю вязкую слюну. Я вспоминаю, что вчера практически ничего не ел, только днем зажарил яичницу и попил чайку. А потом поехал на концерт и ничего, кроме коньяка, в рот не брал. Я мог заказать что-нибудь, но мне жалко было денег. И у Крюгера ночью мы ничего не ели.
— Пельмени — это хорошо, — говорю я, вздрагивая от голодной судороги в желудке.
— Закинем всю пачку, — озабоченно бормочет Крюгер. Он открывает дверцы стола и с грохотом выволакивает оттуда кастрюлю. — А может, зажарим? — спрашивает он. — Ты жареные пельмени ел?
— Ел. Только их, кажется, обычно жарят, когда они уже вареные. Холодные они вряд ли прожарятся.
— А, да… Точно. У меня их теща жарит. Это ее фирменное блюдо. Она, когда приезжает ко мне, всегда привозит пельмени.
— Какая у тебя славная теща. Любит она тебя…
— Да, — Крюгер сдвигает в раковине немытую посуду и подставляет кастрюлю под плюющуюся струю воды, — она меня больше дочери любит. Когда она сбежала к мужику, теща мне эту квартиру подарила. Жену, говорят, мужик теперь пиздит по-черному. С фингалами ходит. Дура ненормальная…
Как водится, как водится… У меня две бывших жены, тоже, наверное, дуры. Одна от меня сбежала, а от второй — я. Даже не знаю, пиздит их сейчас кто-нибудь или нет, потому что с тещами, слава Богу, не дружу, даже лиц их не помню. Помню только, что одна была беззубая, а другая — одутловатая. Тяжелые воспоминания, не приведи Господь где-нибудь с ними повстречаться. Посмотрят, как на врага рода человеческого. Крюгеру в этом смысле повезло. А может, и нет. Но все-таки квартира… С бывшей тещей, приезжающей жарить пельмени. Есть, однако, в этом что-то странное. Совсем сюрная, наверное, у тещи дочка, если она так полюбила зятя.
— Понятно, — говорю я, — я тоже два раза женат был.
— Да-а-а? — уважительно тянет Крюгер, ставя кастрюлю на стол. — А чего разбежались?
— Я уж и не помню, — искренне отвечаю я, — квартирный вопрос, денежный вопрос… Все одна хуйня. Женился по молодости, от скуки. Опять же тещи… Не повезло мне с тещами.
Крюгер роется на полках, стучит банками, что-то ищет. Я сижу, вспоминая бывших жен. Конечно, не дуры они были, просто заебала семейная жизнь. Устали от быта. Помню, какое облегчение чувствовал, когда разводился. Воля! Вторая, младше меня на пять лет, всплакнула, просила остаться, даже обещала научиться готовить. Я сам умилился тогда чуть ли не до слез, но все-таки ушел. И правильно сделал — она через полгода вышла замуж за банкира. Сосватала одутловатая теща. Могу собой гордиться — дал женщине свободу. Сейчас, наверное, сидит где-нибудь на Антилах у открытого бассейна и листает «Вог».
— Перец у меня кончился, — озабоченно говорит Крюгер, держа в руке открытую банку, — надо сказать теще, чтоб привезла.
Просто идиллия какая-то, ей-богу. Мне бы такую тещу. С такой тещей никакой жены не надо. В ванной уже тихо. Сейчас выйдет Вера. Благоухая. Мне становится тоскливо. Что-то надо будет говорить. Делать вид.
Хмурое утро адюльтера.
— Крюгер, — решительно говорю я, — давай выпьем.
— Наливай!
Я разливаю водку по рюмкам. Себе — немножко. Я люблю пить помалу, но часто. Крюгеру наливаю почти полную. Он, видимо, испытанный боец. Крюгер открывает холодильник и задумчиво застывает.
— Все сожрали… О, салат из морской капусты остался. Правда, он какой-то…
Крюгер осторожно нюхает банку.
— Теща привезла?
— Ага. В нем, говорят, куча всяких витаминов.
Песня, а не теща!.. Крюгер двумя пальцами выхватывает из банки бурую водоросль и, уставясь в потолок, начинает жевать.
— Вроде ничего… Можно сделать салат с яйцами. Яиц, правда, мало.
— Ладно, давай выпьем.
Мы чокаемся и опрокидываем. Водочный дух почти не чувствуется. С утра всегда так. Если вчера не перебрал до блева, водку с утра пьешь как воду. Последний раз я опохмелялся водкой месяца два назад, тоже в гостях. И как-то незаметно наступил вечер, а у меня сборный концерт был у Алферова. Там я еще добавил коньяку и выполз на сцену никакой. Правда, спел три песни. Но все заметили. Зрители были очень обижены. Мне-то наплевать было, а Алферов, добрая душа, подошел ко мне и попросил больше так не напиваться. Я обещал, часто кивая.
Запиваю водку горячим чаем. Я это называю «контрастный душ для утомленной души». Только водка должна быть холодной. Или еще хорошо — запивать коньяк остывшим кофе. Очень взбадривает.
Крюгер осторожно жует салат. Вода в кастрюле начинает шуметь. И тут открывается дверь ванной и выходит Вера. Благоухающая, посвежевшая, с блестящими глазами. Туго обернутая простыней. Мокрые светлые волосы зачесаны за уши.
— Привет, Владик. У тебя фен есть?
— Привет. Откуда у меня фен?
Я хочу пошутить, типа того, что нужно сказать теще, чтобы привезла, но нет, думаю, вдруг перебор. Может, теща для него — святое, может, он любит ее как мать. Крюгер наливает по второй и говорит:
— И так высохнут. Водку будешь?
— Буду. Я сейчас.
Вера уплывает в комнату. Крюгер крутит головой.
— Бабы пошли… Ну, за знакомство.
Водка идет птицей. Есть, однако, хочется просто-таки мучительно. Вода начинает булькать.
— Воду надо подсолить. Соль-то есть?
— Есть.
Крюгер сыплет в кастрюлю соль из солонки. Нет, так не подсолишь, нужно ложкой. Совсем избаловала его теща… Ладно, потом посолю в тарелке. Крюгер с плеском вываливает пельмени в воду.
— Сколько они варятся?
— Минут пятнадцать — двадцать, пока не всплывут.
В желудке образуется жар. Он поднимается вверх, опаляет лицо и окутывает голову. Повышается настроение, появляется бодрость мыслей.
Крюгер стоит у плиты, смотрит в дымящуюся кастрюлю и помешивает пельмени половником. Мне нравится Крюгер. Хороший чувак, хоть и хреновый поэт. А где они нынче, хорошие поэты? Разливаю теперь в три стопки. Водки остается совсем мало. У Крюгера лицо охуевшего от жизни сорокалетнего человека. Торчит острый немецкий кадык. Теплым взглядом смотрю на Крюгера.
— Я вчера твои стихи почитал. Мне понравилось.
И хорошо бы на этом поставить точку.
— Понравилось? — в голосе Крюгера чувствуется недоверие. И искренний интерес.
— Понравилось, — отвечаю я, искренне кивая.
— А что больше всего понравилось?
Вот вопрос, который всегда задают поэты и барды. Вопрос, сводящий на нет все благие порывы и ставящий искреннего доброжелателя в тупик. Все еще кивая, начинаю мучительно вспоминать что-нибудь из Крюгера, хотя бы строчку или название. Нужно было, блядь, повнимательнее листать. И не пиздить. Что-то там мелькнуло такое… Что-то древнерусское, что ли… У Крюгера обязательно должно быть что-нибудь древнерусское, с такой фамилией он должен отдать дань уважения земле, его вскормившей. Воспеть. Или про птицу? Феникс — Ясный Сокол?.. Меня вдруг осеняет:
— Все!
И смотрю прямо в глаза. Как бы отметая тем самым все поводы к сомнениям. Самый достойный ответ, не оставляющий…
— А что больше всего?
Да, вот именно… Что вам, батенька, больше всего понравилось в творчестве поэта Крюгера? И кто вас тянул за язык? Париж… Еб твою мать, Париж! Там стихотворение было про Париж!..
— Про Париж!
— А!
Крюгер удовлетворенно улыбается. Кажется, попал в точку. Поставил точку. Я счастлив. Крюгер счастлив, и я счастлив. Конечно, про Париж. Нет ни одного поэта и барда, не написавшего про Париж. Париж — сублимация мечт всякого россиянина, считающего, что он занимается творчеством. Все поэты пишут про Париж, все барды стремятся в Париж. Скажи поэту «Париж!» — и ты не промахнешься. Ты увидишь, как блеснут глаза. Тотчас польются стихи. Все знают, что это город любви, и мало кто знает, как он засран собаками. Даже больше, чем Москва.
— У меня есть несколько вещей про Париж, — делится Крюгер, вылавливая половником разбухшие до сопливости пельмени в большую миску с цветочками. При этом он страшно серьезен. — Одно мне самому очень нравится. Шуточное. Ты его имел в виду?
Хороший вопрос. Что я имел в виду? Я просто имел в виду сказать что-нибудь приятное поэту Крюгеру. Я помню название «Париж». Что можно шуточного написать про Париж? Только какую-нибудь разудалую глупость в духе Высоцкого…
— Наверное, — храбро говорю я.
И тянусь к рюмке. Надо с этим кончать. Надо еще выпить. Сменить наконец тему. И тут как нельзя кстати появляется Вера.
Причесанная, припудренная, слегка накрашенная, в брючном костюме. Эффектно застывает в дверном проеме. Кисти неизвестного художника. И в этот миг окно заливается выглянувшим-таки скукоженным ноябрьским солнцем. Вера покрывается сияющим пятном света, волосы на кончиках искрятся, поблескивают губы, и вся она становится как символ весны, молодости и веселья. И как завершающий мазок, милая улыбка озаряет ее чело.
Те же и Вера.
Солнце бьет Крюгеру прямо в глаз, и он, недовольно щурясь, смотрит в окно. Я восхищенно улыбаюсь в сторону Веры и думаю, что пиздец, опять пропал снег, опять все развезет и скоро чавкающая чернота окутает город. Но надо выпить. Водка идет в жилу, я это чувствую. Попал в струю. Скоро станет совсем хорошо. Крюгер сердито задергивает занавески и ставит на стол миску с пельменями. Они скользкие, вялые, из некоторых выскочило мясо, если можно назвать мясом то, что они туда суют. От них исходит пар, своим сытным ароматом живо напоминающий мне о поносе. Я даже начинаю ощущать жжение в анусе. Какая все-таки отвратительная пища эти пельмени!.. Особенно когда фабричные в столовых хлебают их ложками, двигая ушами. Надо чем-нибудь их сдобрить. Отбить пельменный вкус.
— Садись, Верунчик, — говорит Крюгер, выдвигая из-под стола третью табуретку, — мы тут тебя ждем, не пьем. Тарелки давать, или будем так, из миски?
— Лучше тарелки, — отвечает Вера.
Она смотрит не на пельмени, а на меня. Я одобрительно улыбаюсь.
— Кетчупа нет? — Я скорее утверждаю, чем спрашиваю.
— Кончился. И горчица кончилась. Надо будет сходить в магазин, купить что-нибудь на вечер.
— А уксус есть? — с надеждой спрашиваю я.
— Уксус?.. Должен быть где-то уксус…
Крюгер лезет под стол. Я, как бы во внезапном порыве, сжимаю руку Веры. Она отвечает мне тем же.
Надо скорее выпить.
Крюгер ставит на стол пыльную бутылку с уксусом, достает из шкафа две тарелки в цветочках и вилки. Я накладываю на тарелку пельмени и поливаю их уксусом. Едкий запах заглушает пельменный дух. Ну, вот так более-менее. Вера аккуратно кладет на тарелку три штучки, но по ней видно, что есть она их не собирается. Ну и правильно!
— Ну, поехали!
— За женщин! — поспешно подхватываю я, показывая Вере взглядом, кого имею в виду. Так надо. Вера отвечает взглядом, что понимает. Понимает, благодарит и любит. Я опрокидываю и начинаю есть. Если бы я так не хотел есть, я бы лучше запивал чаем. У пельменей вкус вымоченной в уксусе поролоновой губки. Может, и правда стоило их пожарить. Пельмени a la Крюгер. Пельмени любимой тещи. Так и следует писать на упаковках.
— Владик, а ты читал Андрею свои стихи?
Вера не моргнув выпила стопку и порозовела. Крюгер отрешенно ест из миски. Видимо, вспоминая жареные тещины пельмени.
— А когда? — Крюгер грустно смотрит на меня и на Веру. — Мы пельмени готовили…
— Я вчера почитал перед сном, — важно говорю я, старательно выковыривая из расползающегося теста серое мясо, — мне очень понравилось. Особенно про Париж.
— Ой, про Париж мне тоже очень нравится! — с умилением восклицает Вера. — Иванов написал на него музыку и поет на концертах. Она у него и на диске есть. Ты знаешь Иванова, Андрюша?
Я солидно киваю, жуя. Мол, кто же не знает самого Иванова? Знаю, знаю я вашего Иванова… Еще одна незабвенная легенда КСП, любимец женщин, с раздражающим старанием поддерживающий свое реноме Души Общества. Когда-то часто мелькал на ТВ и с тех пор в компаниях не дает никому рта раскрыть. Так и сыплет анекдотами, гастрольными историями и случаями из жизни, уставясь выпуклыми глазами жизнелюба поверх голов, куда-то в свое облученное софитами далеко. Слушатели устало похохатывают. При этом напивается до положения риз. Когда уже больше не может говорить, ложится за кулисами на лавку и лежит в забытье, пока его за руки не выведут на сцену. И там, сидя на стуле, поддерживаемый с двух сторон доброхотами поклонниками, чтобы не свалился, мычит песни, осоловело глядя в зал. А песни у него как раз те, что страшно нравятся нашему гнилому электорату — шуточные про пьянку и похмелье. Народная, блядь, тема. Зал умиленно слушает, чувствуя своего. Теперь понятно, что это за «Париж». Из пьяных уст Иванова.
Все поэты мечтают, чтобы их стихи клали на музыку и пели. Это как орден за заслуги, награда за усердие. Иногда на тусовках так и ходят по пятам, хватают за рукав, шелестя кипой отксеренных стихотворений. Когда отвечаешь, что поешь только свое, слегка бледнеют от ненависти, сразу теряют всякий интерес и, передернув затворы кадыков, устремляются дальше. Некоторые молодые барды, из тех, что только ищут себя или без царя в голове, берут и поют. Поэты тогда сидят в зале, рдея от удовольствия, и ревниво оглядывают публику: слушают ли, восхищаются ли? Понимают ли? Чутко вслушиваются в слова поющего: не переврал ли, не вставил ли, упаси Бог, что-то свое? Ибо авторский текст чрезвычайно важен и каждое слово что-то несет. Привносит. Так складываются творческие тандемы.
Крюгер и Иванов.
— Мы с Сашкой начинали еще в «Пятом колесе», — рассказывает Крюгер, перестав есть, — Алферов, Бородянский, Ленка Дунина. С концертами объездили полстраны. Было попито…