— Люди должны же когда-нибудь одуматься и возвратиться к законному порядку вещей…
Но никто этого бормотания не слышал, и никто, даже услышав, ему не верил. У них у всех, взятых вместе, остался лишь один верный подданный, убежденный сторонник королевской власти — их глухой, полуослепший, Но никто этого бормотания не слышал, и никто, даже услышав, ему не верил. У них у всех, взятых вместе, остался лишь один верный подданный, убежденный сторонник королевской власти их глухой, полуослепший, почти столетний прислужник, бывший солдат.
Их мелочная, пустяковая жизнь вся переполнена сплетнями, интригами, взаимным подглядыванием и подслушиванием. Они засматривают друг другу в чашки и горшки, в столики, под одеяла и в грязное белье, Их мелочная, пустяковая жизнь вся переполнена сплетнями, интригами, взаимным подглядыванием и подслушиванием. Они засматривают друг другу в чашки и горшки, в столики, под одеяла и в грязное белье, упрекают друг друга болезнями и старческим безобразием, и все завидуют графу Луарскому, супруга которого открыла мелочную лавочку поблизости от морского порта и благодаря торговле имеет возможность покупать сигары своему державному мужу.
Их сыновья и дочери еще в отрочестве оставили их, чтобы утонуть, исчезнуть в народе. Но зато по праздникам принцев еще навещают их жены и совсем же дряхленькие матери, которым, как и всем женщинам, в обыкновенные дни прегражден доступ в «Дом королей». Они подбирают на улицах и на площадях се газетные и устные сплетни и обольщают своих старых детей несбыточными надеждами и вместе с ними слух мечтают о том, как они подымут в своей стране травосеяние и как нужно и важно для государства разведение чернослива, швейцарских роз, лимбургского сыра, спаржи и ангорских котов. После таких разговоров бедные старые короли видят во сне фейерверки, парады, знамена, балы, торжественные выходы и ревущую от восторга толпу. А наутро многие из них осле беспокойного сна принимают горькую воду, вся богадельня от скуки следит за исходом лекарства.
И вот по-прежнему, как и тысячи лет тому назад, наступила весна. Что бы ни было — весна навсегда останется милым, радостным, светлым праздником, так же как остается ее вечным спутником яйцо — символ бесконечности и плодотворности жизни.
В «Парке королей» распустились клейкие благоухающие тополевые почки, зазеленели газоны и сладостно и мощно запахло обнаженной, еще мягкой землей, совершающей снова великую тайну материнства. А сквозь ветви деревьев опять засмеялось старое чудесное голубое небо.
Венценосцы выползли из своих комнаток на воздух и тихо бродят по дорожкам парка, опираясь на костыли. Весна, которая так томно и властно зовет куда-то молодые сердца, разбудила и в их старческой крови печальную и неясную тревогу. Но молодежи, заполнявшей в эти светлые дни прекрасный парк, они казались еще более далекими, странными и чужими — подобными загробным выходцам.
Старый, совсем одинокий, бездетный и вдовый король трапезундский, величественный старец с коническим, уходящим назад лбом, с горбатым носом и серебряной бородой до пояса, уселся на зеленой скамейке в самой дальней, уединенной аллее. Солнце и воздух пьяно разморили его тело и наполнили его душу тихой тоской. Точно сквозь сон слышал он знакомые фразы, которыми при виде его обменивались редкие прохожие:
— Это король трапезундский. Посмотри в национальном музее портрет его прапрадеда Карла Двадцать пятого, прозванного Неукротимым. Одно и то же лицо.
— Ты слыхал о его предке Альфонсе Девятнадцатом? Он разорил всю страну в угоду французской актрисе, своей любовнице, и дошел до того, что сам продавал шпионам иностранных держав планы своих укреплений.
— А Людовик Кровавый?.. Двадцать тысяч человек в одно утро были расстреляны у казарменных стен.
Но гордая душа отринутого народом владыки не содрогнулась и не съежилась от этого зловещего синодика. Да. Так и нужно было поступать его предкам. Не только королевские желания, но и прихоти должны быть священны для народов. И посягающий на божественную власть — достоин смерти.
И вдруг он услышал над собою нежный детский голосок и поднял склоненную вниз белую голову.
— Милый дедушка. Отчего вы всегда такой скучный? Вас обижает кто-нибудь? Дедушка, позвольте вам подарить вот это сахарное яичко. Нельзя грустить в такой прелестный праздник. Вы поглядите, дедушка, — Милый дедушка. Отчего вы всегда такой скучный? Вас обижает кто-нибудь? Дедушка, позвольте вам подарить вот это сахарное яичко. Нельзя грустить в такой прелестный праздник. Вы поглядите, дедушка, здесь стеклышко, а за стеклышком барашек на травке. А когда вам надоест глядеть, вы можете это яичко скушать. Его можно есть, оно сахарное.
Король привлек к себе эту добрую, совсем незнакомую ему, светловолосую и голубоглазую девочку и, гладя ее голову дрожащею рукою, сказал с грустной улыбкой:
— Ах, дорогое мое дитя, милое дитя, у меня нет зубов, чтобы грызть сахар.
Теперь девочка в свою очередь погладила ручкой его жесткую морщинистую щеку и сказала тоненьким голоском:
— Ах, бедный, бедный дедушка. Какой же вы старенький, какой несчастненький… Тогда знаете что? У нас нет дедушки… Хотите быть нашим дедушкой? Вы умеете рассказывать сказки?
— Да, милое дитя. Чудесные старые сказки. Про железных людей, про верные сердца, про победы и кровавые праздники…
— Вот и славно. А я буду вас водить гулять, буду рвать для вас цветы и плести венки. Мы оба наденем по венку, и это будет очень красиво. Смотрите, вот у меня в руках цветы. Синенькие — это фиалки, — Вот и славно. А я буду вас водить гулять, буду рвать для вас цветы и плести венки. Мы оба наденем по венку, и это будет очень красиво. Смотрите, вот у меня в руках цветы. Синенькие — это фиалки, а белые — подснежники. Я вам спою все песни, какие только знаю. Хорошо? Я буду делиться с вами конфетами…
И странно: король, которого не могли поколебать ни доводы книг, ни слова политиков, ни жестокие уроки жизни, ни история, вдруг сразу всей душой понял, как смешна и бесполезна была его упрямая вера в отошедшее. Нестерпимо захотелось ему семьи, ласки, хода, детского лепета… И, целуя светлые волосы девочки, он сказал едва слышно:
— Я согласен, добрая девочка… я согласен. Я был так одинок во всю мою жизнь… Но как на это посмотрит твой папа…
Тогда девочка убежала и через минуту вернулась, ведя за руку высокого загорелого мужчину со спокойными и глубокими серыми глазами, который, низко опустив шляпу, произнес:
— Если бы вы согласились, ваше величество, на то, о чем болтает моя девчурка, мы были бы бесконечно счастливы, ваше величество.
— Бросьте величество… — сказал старик, вставая со скамьи и просто и крепко пожимая руку гражданина. — Отныне моего величества больше не существует.
И они все вместе, втроем, вышли навсегда из «Парка королей». Но в воротах старик внезапно остановился, и обернувшиеся к нему спутники увидели, что по его белой бороде, как алмаз по серебру, бежит светлая слеза.
— Не думайте… — сказал старик дрожащим от волнения голосом, — не думайте, что я буду… уж вовсе для вас бесполезен… Я умею… я умею клеить прекрасные коробочки из разноцветного картона…
И в восторге от его слов бешено бросилась ему на шею рыженькая девочка.
<1911>
Телеграфист
Зима. Поздняя ночь. Я сижу на казенном клеенчатом диване в телеграфной комнате захолустной пограничной станции. Мне дремлется. Тихо, точно в лесу. Я слышу, как шумит кровь у меня в ушах, а четкое постукивание аппарата напоминает мне о невидимом дятле, который где-то высоко надо мною упорно долбит сосновый ствол.
Напротив меня согнулся над желтым блестящим ясеневым столиком дежурный телеграфист Саша Врублевский. Тень, падающая от зеленого абажура лампы, разрезывает его лицо пополам: верх в тени, но тем ярче освещены кончик носа, крупные суровые губы и острый бритый подбородок, выходящий из отложного белого воротника.
С большим трудом я различаю глубокие глазные впадины и внутри их опущенные выпуклые веки, придающие всему лицу, так хорошо знакомому, некрасивому, милому, скуластому лицу, то выражение важного покоя, которое мы видим только у мертвых.
Саша Врублевский горбат. Я знаю только две породы горбатых людей. Одни — и это большинство — высокомерны, сладострастны, злобны, подозрительны, мстивы, скупы и жадны. Другие же, немногие, а в особенности Саша Врублевский, кажутся мне лучшими брильянтами в венце истинного христианства. Когда я беру в свои руки их слабые, нежные, чуткие и беспомощные ручки, у меня в сердце такое чувство, точно ко мне ласкается больной ребенок. И когда я думаю о Сашиной душе, она мне представляется чем-то вроде большой прекрасной бабочки, — такой трепетной, робкой и нежной, что малейшее грубое прикосновение сомнет и оскорбит красоту ее крыльев. Он кроток, бессребреник, ко всему живому благожелателен и ни о ком ни разу не отозвался дурно. Иногда он говорит мне с ласковой, чуть-чуть укоризненной насмешкой:
— Несправедливые вы люди, господа писатели. Как только у вас в романе или повести появится телеграфист, — так непременно какой-то олух царя небесного, станционный хлыщ, что-то вроде интендантского писаря. Поет под гитару лакейские романсы, крутит усы и стреляет глазами в дам из первого класса. Ей-богу же, милочка, такой тип перевелся пятьдесят лет тому назад. Надо следить за жизнью. Вспомните-ка, как мы выдержали почтово-телеграфную забастовку, а ведь у нас большинство — многосемейные. Знаете, милочка, бедность-то везде плодуща, а жалованье наше — гроши. И если вышвырнут тебя из телеграфа с волчьим паспортом — куда пойдешь? Так-то, милочка. Мне сравнительно легко тогда было, я три языка знаю иностранных, в случае чего не пропал бы. А другие, милочка, прямо несли на это дело свои головы и потроха.
Никогда ему не изменяет его светлое, терпеливое, чуть приукрашенное мягкой улыбкой благодушие. Вот и сейчас: у него висит на ленте очень важная, срочная, едва ли не шифрованная телеграмма из-за границы, а он уже больше четверти часа никак не может ее отправить, и все из-за того, что главная передаточная станция занята с одной из промежуточных самым горячим флиртом. Телеграфист с передаточной загадал барышне с промежуточной какое-то слово, начинающееся на букву «л», и — такой насмешник! — стучит и стучит все одни и те же знаки:
.-…-…-…-..
Но барышня никак не может отгадать этого трудного слова. Она пробует «лампу, лошадь, лук, лагери, лимон, лихорадку».
— Лихорадка — похоже, но не то, — издевается передаточная станция.
«Лира, лава, лак, луна, лебедь», — мучается недогадливая барышня.
Тогда Врублевский, которому надоело ждать, считает нужным вмешаться.
— Барышня, подайте ему — «люблю» — и освободите линию: срочная.
— Подождут, — легкомысленно возражают с передаточной.
Но Врублевский делает развязному телеграфисту строгое замечание и через минуту, не глядя на ленту, уже ловит привычным слухом покаянный ответ:
— Извините, товарищ, но вы сами были молоды и понимаете без слов.
Я вижу, как легкая улыбка раздвигает усы над толстыми, освещенными губами Врублевского. Ему самому не больше двадцати шести лет, но все сослуживцы относятся к нему, как к старику.
— Вот так они целыми вечерами и романсуют, — говорил он, перебирая ленту, закрутившуюся кудрявыми завитками. — Что же, дай бог. Кажется, у них дело серьезное. Он — славный мальчик, и Катерина Сергеевна — хорошая, работящая девушка. Устроятся вместе на станции, и лучше не надо. И как это прекрасно, что женщине наконец начинают давать настоящую работу. А то ведь раньше им, бедняжкам, прямо деваться было некуда. Сиди и вымаливай у бога жениха. Когда еще девушкой — отец ворчит: «Хлеб только даром ешь. Хоть бы нашелся какой-нибудь болван, взял бы тебя, сокровище этакое». А вышла замуж — пеленки, тряпки, кухня, роды, стирка, детей кормить надо. И муж орет: «Дармоедка, обед невкусный; только деньги тратить умеешь да ходить круглый год брюхатой. Поди сбегай за пивом и за папиросами…» А уж если, милочка, заработок общий, он уж так разговаривать не посмеет.
Саша умолкает и, поймав начало телеграммы, начинает сосредоточенно ее выстукивать. Лицо его с опущенными веками неподвижно, и только пальцы его правой руки едва заметно, но быстро и точно вздрагивают на клавише. Мной опять овладевает дремота, и опять я в тихом мутно-зеленом лесу, и опять где-то далеко старается над деревом неугомонный дятел. В это время я думаю о многих странных вещах. О том, что весь земной шар перекрещен, как настоящими нервами, телеграфными линиями и что вот сидит передо мной нервный узел — милый Саша Врублевский, безвестный служитель механического прогресса. Добру или злу он служит, счастию или несчастию будущего человечества? Телеграф был первым важным практическим применением таинственной силы электричества. Гораздо позднее появились телефоны, электрические лампы и кухни, трамваи, беспроволочный телеграф, автомобили, аэропланы. Но человечество идет вперед, все быстрее с каждым годом, все стремительнее с каждым шагом. Вчера мы услышали об удивительных лучах, пронизывающих насквозь человеческое тело, а почти сегодня открыт радий с его удивительными свойствами. Человек уже подчинил себе силу водопадов и ветер, — без сомнения, он скоро заставит работать на себя морской прибой, солнечный свет, облака и лунное притяжение. Он внедрится в глубь земли и извлечет оттуда новые металлы, еще более могущественные и загадочные, чем радий, и обратит их в рабство. Завтра или послезавтра, — я в этом уверен, — я буду из Петербурга разговаривать с моим другом, живущим в Одессе, и в то же время видеть его лицо, улыбку, жесты. Очень близко время, когда расстояния в пятьсот — тысячу верст будут покрываться за один час; путешествие из Европы в Америку станет простой предобеденной прогулкой, пространство почти исчезнет, и время помчится бешеным карьером. Но я с ужасом думаю об огромных городах будущего, в особенности когда воображаю себе их вечера. На небе сияют разноцветные плакаты торговых фирм, высоко в воздухе снуют ярко освещенные летучие корабли, над домами, сотрясая их, проносятся с грохотом и ревом поезда, по улицам сплошными реками, звеня, рыча и блестя огромными фонарями, несутся трамваи и автомобили; вертящиеся вывески кинематографов слепят глаза, и магазинные витрины льют огненные потоки. Ах, этот ужасный мир будущего — мир машин, горячечной торопливости, нервного зуда, вечного напряжения ума, воли и души! Не несет ли он с собой повального безумия, всеобщего дикого бунта или, что еще хуже, преждевременной дряхлости, внезапной усталости и расслабления? Или — почем знать? — может быть, у людей выработаются новые инстинкты и чувства, произойдет необходимое перерождение нервов и мозга, и жизнь станет для всех удобной, красивой и легкой? Нет, милый Саша Врублевский, никто нам не ответит на эти вопросы, хотя ты сам, вот сейчас, сидя за телеграфным аппаратом, бессознательно куешь будущее счастье или несчастье человечества.
Но тут я замечаю, что Врублевский уже с минуту что-то говорит мне. Я стряхиваю с себя ленивое оцепенение, встаю и присаживаюсь за столик. Теперь мне совсем не видно лица моего приятеля, — между нами лампа и аппарат, — но моя рука лежит так близко около его руки, что я ощущаю исходящий из нее теплый ровный ток.
— Это вышло точь-в-точь как бывает в водевилях, — говорит он своим нервным, высоким, чуть хриплым, очень приятным голосом. — Она была влюблена по уши в моего товарища Деспот-Зинович-Братошинского, а я был влюблен в нее. Деспот же, городской лев и донжуан, порхал только с цветка на цветок и обедал и ужинал, по крайней мере, в десяти семействах, где были барышни-невесты. Однако он был чудесный парень, широкий и добрый человек. Его раздавил поезд, когда он был начальником станции Волчьей. Я об ее любви ничего не знал… Нет, это, пожалуй, неверно… Я… как бы выразиться… я в этом отношении точно заклеил воском свои глаза и уши. И вот она сидит за пианино, а я около нее сбоку. Она берет, не глядя на клавиши, какие-то аккорды, слегка повернув ко мне опущенную голову, и говорит об одном человеке, которого она любит, несмотря на его недостатки; говорит, что она скорее умрет, чем обнаружит перед ним свое чувство, что этот человек с ней исключительно любезен и внимателен, но что она не знает его мыслей и намерений, — может быть, он только играет сердцем бедной девушки, и так далее в том же роде. Я же, идиот, нахожусь в полной уверенности, что иносказательная речь идет обо мне, и с жаром уверяю ее, что, наоборот, «он» любит ее больше жизни, родины, чести и прочее. Он готов на все жертвы, и все в этом роде. Что касается недостатков, то к недостаткам привыкают, и так далее… Тогда она вся розовеет каким-то чудесным розовым сиянием, ресницы у нее влажны, и она шепчет едва слышно: «Благодарю вас, вы навсегда останетесь моим лучшим другом, но только, ради бога, ни одного слова ему, Деспоту». Я раскрываю рот, молчу несколько секунд, наконец, заикаясь и точно свалившись с луны, спрашиваю: «Почему же именно… ему… Деспоту?» Тогда она пристально вглядывается в мои глаза, мы сразу понимаем друг друга, и она внезапно разражается громким, долгим-долгим хохотом… Что ж, конечно, смешно, совсем как в водевиле. Но я хотел в эту ночь отравиться… Не отравился, а напился в клубе, как свинья, первый и единственный раз в жизни. А на следующий день я подал прошение о переводе сюда…
Он замолкает и прислушивается к стуку аппарата. Но зовут не его, и он продолжает:
— В другой раз была настоящая, не водевильная, а большая, нежная любовь с обеих сторон. Это случилось, когда я ездил позапрошлым летом в отпуск к себе в Житомир. Была лунная ночь с соловьями, с ароматами сирени и белой акации, с далекой музыкой из городского сада. Мы ходили по саду, — сад у них громадный, плодовый, — и я держал ее руку в моей. Она первая сказала мне, что любит меня и никого никогда не полюбит, кроме меня. Она говорила, что любит меня таким, как я есть, и что больше всего любит мою душу и… там разные милые, сладкие, волшебные слова. И вот мы вышли на открытое место, на площадку для гигантских шагов. Луна светила нам в спину, и на утоптанной гладкой земле легли две резкие тени: одна — длинная, стройная, с прелестной, немного склоненной набок головкой, с высокой шеей, с тонкой талией, а другая — моя… Ну, вот… Тогда я закрыл лицо руками, забормотал что-то и убежал… Да, убежал, не прощаясь…
Полгода спустя она вышла замуж, а нынче утром я получил от нее письмо. Она счастлива, у нее сынишка, я, конечно, ее лучший друг на свете, и больше всего в жизни ей хочется, чтобы я крестил у нее ребенка. Она извиняется за то, что разбила мое сердце. Ну, это уж глупости. Я рад за нее, очень рад. Дай бог ей счастья… Если ей хорошо, то и я счастлив. Она дала мне хоть иллюзию, хоть призрак любви, и это истинно царский, неоплатный подарок… Потому что нет ничего более святого и прекрасного в мире, чем женская любовь.
Мы молчим с минуту. Потом я прощаюсь и ухожу. Мне идти далеко, через все местечко, версты три. Глубокая тишина, калоши мои скрипят по свежему снегу громко, на всю вселенную. На небе ни облачка, и страшные звезды необычайно ярко шевелятся и дрожат в своей бездонной высоте. Я гляжу вверх, думаю о горбатом телеграфисте. Тонкая, нежная печаль обволакивает мое сердце, и мне кажется, что звезды вдруг начинают расплываться в большие серебряные пятна.
<1911>
Белая акация
Является ранней редакцией рассказа «Большой Фонтан»
Дорогой старый дружище Вася!
А я вас все ждал и ждал. А вы, оказывается, уехали из Одессы и не забежали даже проститься. Неужели вы испугались той потребительницы хлеба, которая, по моей оплошности, ворвалась диссонансом в наше милое трио (вы, Зиночка и я)?
Успокойтесь же. Это тип вам известный, по частям в разных местах хорошо вами описанный. Это — «Халдейская женщина», из семейства «собаковых», specias — «халда vulgaris».
Удивляетесь ли вы тому, что спустя год после свадьбы я пишу таким тоном о своей собственной жене? Не удивляетесь ли еще больше тому, как это я, человек с большим житейским опытом, человек проницательный и со вкусом, мог заключить такое чудовищное супружество? Ведь вы все хорошо заметили — не правда ли? И это нестерпимое жеманство, изображающее, по ее мнению, самый лучший светский тон, и показную слащавую интимность с мужем при посторонних, и ужасный одесский язык, и её картавое сюсюканье избалованного пятилетнего младенца, и нелепую сцену ревности, которую она закатила нашей бедной, кроткой, изящной Зиночке, и ее чудовищную авторитетность невежды во всех отраслях науки, искусства и жизни, и пронзительный голос, и это безбожное многословие, заткнувшее нам всем рты, наконец, эту трижды дурацкую ссору, где полезло наружу все грязное белье нашей семейной жизни — одностороннюю ссору, потому что — вы помните? — кричала только она, а я молчал с видом христианского мученика, или, вернее, с видом побитой собачонки, давно привыкшей к жестокому и несправедливому обращению.
Но еще удивительнее причина, толкнувшая меня на этот злосчастный брак. Верите ли вы в колдовство? Ну, конечно, не верите. Так вот, в наши прозаические дни именно надо мной было совершено чудо, волшебство, очарование — называйте, как хотите. Я был отравлен, одурманен, превращен в слюнявого, восторженного и влюбленного идиота не чем иным, как этой проклятой, черт ее побери, белой акацией.
Вы помните, конечно, очаровательную весну у нас на севере, с ее тихими, томными, медленно гаснущими зорями, с несказанными ароматами трав и цветов, с соловьиными трелями, с отражениями звезд в спящей воде спокойной реки, между камышами… со всеми ее чудесами и поэзией? Здесь, на юге, нет совсем весны. Вчера еще деревья были бледно-серыми от покрывающих их почек, а ночью прошумел теплый, крупный дождь, и, глядишь, наутро все блестит и трепещет свежей зеленью, и сразу наступило южное лето, знойное, душное, назойливое, пыльное…
И цветы здесь ничем не пахнут, или, вернее, пахнут не тем, чем следует. В запахе сирени чувствуется примесь бензина и пыли, резеда отдает нюхательным табаком, левкой — капустой, жасмин — навозом.
Но белая акация — дело совсем другого рода. Однажды утром неопытный северянин идет по улице и вдруг останавливается, изумленный диковинным, незнакомым, никогда не слыханным ароматом. Какая-то щекочущая радость заключена в этом пряном благоухании, заставляющем раздуваться ноздри и губы улыбаться. Так пахнет белая акация.
Однако на другой день совсем другое впечатление. Вы чувствуете, что весь город, благодаря какой-то моде, продушен теми сладкими, терпкими, крепкими, теперешними духами, от которых хочется чихать и от которых, в самом деле, чихают и вертят носом собаки. На следующий день пахнет уже не духами, а противными, дешевыми, пахучими конфетами, или тем ужасным душистым мылом, запах которого на руках не выветривается в течение суток. Еще через день вы начинаете злостно ненавидеть белую акацию. Ее белые, висячие гроздья повсюду: в садах, на улицах, в парках и в ресторанах на столиках, они вплетены в гривы извозчичьих лошадей, воткнуты в петлички мужчин и в волосы женщин, украшают вагоны трамваев и конок, привязаны к собачьим ошейникам.
Нет нигде спасения от этого одуряющего цветка, и весь город на несколько недель охвачен повальным безумием, одержим какой-то чудовищной эпидемией любовной горячки. Таково весеннее свойство этого дьявольского растения. Влюблены положительно все: люди, животные, деревья, травы и даже, кажется, неодушевленные предметы, влюблены старики, старухи и дети, гласные думы, хлебные маклеры, бурженники и лапетутники (две загадочные профессии, известные только Одессе), гимназисты приготовительного класса, телеграфные барышни, городовые, горничные, приказчики, биржевые зайцы, булочники, капитаны кораблей, рестораторы, газетчики и даже педагоги. Какая-то неисследованная зараза, какой-то таинственный микроб заключен в аромате белой акации.
На коренных обывателей эта болезнь действует сравнительно умеренно, — так же, как на природных жителях Кавказа слабо отражается болотная лихорадка, или на европейцах — корь. Но свежему, приезжему человеку, На коренных обывателей эта болезнь действует сравнительно умеренно, — так же, как на природных жителях Кавказа слабо отражается болотная лихорадка, или на европейцах — корь. Но свежему, приезжему человеку, особенно северянину, весенние цветы белой акации сулят преждевременную гибель.
Так случилось и со мной. Я нанял дачную комнатку на одном из бесчисленных одесских Фонтанов. У моих окон росла акация, ее ветви лезли в открытые окна, и ее белые цветы, похожие на белых мотыльков, сомкнувших поднятые крылья, сыпались ко мне на пол, на кровать и в чай. Когда я обосновался на даче, весенняя эпидемия была уже в полном разгаре. По вечерам на станцию трамвая выплывало все местное молодое население. Юноши и девицы ходили друг к другу навстречу целыми сплошными, тесными массами, подобно рыбе во время метания икры. И все смеялись, и ворковали, и грызли подсолнухи. Над вечерней толпой стоял оплошной треск семечек и любовный, бессмысленный говор, подобный болботанию тетеревов на токовище. И акация, акация, акация… Тут-то я и захватил мою болезнь, постигшую меня в самой тяжелой форме.
Она была дочерью той дамы, хозяйки столовой, где я питался скумбрией, баклажанами, помидорами и прованским маслом. Мать была толстая крикунья, с замасленной горой вместо груди, с красным лицом и руками Она была дочерью той дамы, хозяйки столовой, где я питался скумбрией, баклажанами, помидорами и прованским маслом. Мать была толстая крикунья, с замасленной горой вместо груди, с красным лицом и руками прачки. Дочь присутствовала в столовой для украшения стола. У нее был свежий цвет лица, толстые губы, миндалевидные темные глаза и молодость. С матерью была она схожа так же, как два экземпляра одной и той же книги: экземпляр свежий и экземпляр подержанный. Но даже и это не остановило меня. Я уподобился летней мухе на липкой бумаге. Было и сладко и противно… и чувствовалось, что не улетишь.
О том, как я признался, как я делал предложение мамаше и как нас повенчали, — я ничего не помню. У меня был жар в 60 градусов, вздорный бред, хроническое слюнотечение и на лице идиотская улыбка.
Очнулся я только осенью, когда настали холода…
А теперь прошел год, и опять осень. Идет дождь, ветер дует в щели окон. Белая акация, — черт бы ее побрал! — облысевшая, растрепанная, грязная, как старая швабра, свешивает беспорядочно вниз свои черные длинные стручья, и качает головой, и плачет слезами обиженной ростовщицы… А я предаюсь грустным размышлениям.
Жена моя говорит: «тудою», «сюдою» и «кудою». Она говорит: «он умер на чахотку», «она выше от меня ростом», «с тебя люди смеются», «зачини фортку» (запри калитку), «я за тобой соскучилась».
Но ее уверенность во всех вещах мира необычайна, и она на мои поправки гордо отвечает, что одесский жаргон имеет такое же право на существование, как и русский.
Она знает все, решительно все на свете: литературу, музыку, светские обычаи, науку, и дрожит в ожидании очередного номера Пинкертона. Она считает признаком хорошего тона ходить каждый день на Николаевский бульвар или на Дерибасовскую и толкаться там бесцельно в человеческой тесноте и давке три или четыре часа подряд, щебеча и улыбаясь. Она любит яркие цвета в одеждах, шелк и кружева, но сама — неряха. Она хочет одеваться по моде, но так ее преувеличивает и подчеркивает, что мне стыдно с нею показаться на люди: мне все кажется, что ее принимают за кокотку. На улице она, как дома, ибо давно известно, что улица — родная стихия одессита.
Она скупа, жадна и обжора, она жестока и глупа, как гусеница, она терпеть не может детей и не уважает старости. Она ругается с женской прислугой, как извозчик, на их ужасном одесском жаргоне, и я вижу, что умственный уровень и такт моей жены и те же качества моей кухарки — одинаковы. Она наводняет мой дом своими бесчисленными родственниками с «Пересыпи» и «Молдаванки», и все они одесситы, и все они все знают и все умеют, и все они презирают меня, как верблюда, как вьючную клячу.
Она читает потихоньку мои письма и заметки и роется, как жандарм, в ящиках моего письменного стола. Она закатывает мне ежедневно истерику, симулирует обмороки, столбняки, летаргический сон и пугает самоубийством. Она посылает по почте грубые, ругательные анонимные письма как мне, так и моим добрым знакомым. Она сплетничает обо мне с прислугой и со всем городом. И она же уверяет меня, что я — чудовище, сожравшее ее невинность и погубившее ее молодость. Она еще не бьет меня, но кто знает, что будет впереди?
Милый мой! Была бы в моих руках огромная, неограниченная власть — власть, скажем, хоть полицейская, — я приказал бы вырубить за одну ночь всю белую акацию в городе, вывезти ее в степь и сжечь. Вырывают же ядовитые растения, убивают вредных насекомых, сжигают зачумленные дома, и никто не видит в этом ничего диковинного!
Прощайте же, дорогой мой. Завидую вашей холостой свободе, и да хранит вас аллах от чар белой акации. Обнимаю вас сердечно.
Ваш — прежде вольный казак, а теперь старый мул, слепая лошадь на молотильном приводе, дойная корова — NN.
<1911>
Начальница тяги
Самый правдоподобный святочный рассказ
Этот рассказ, который я сейчас попробую передать, был как-то рассказан в небольшом обществе одним знаменитым адвокатом. Имя его, конечно, известно всей грамотной России. По некоторым причинам я, однако, Этот рассказ, который я сейчас попробую передать, был как-то рассказан в небольшом обществе одним знаменитым адвокатом. Имя его, конечно, известно всей грамотной России. По некоторым причинам я, однако, не могу и не хочу назвать его фамилии, но вот его приблизительный портрет: высокий рост, низкий и очень широкий лоб, как у Рубинштейна; бритое, точно у актера, лицо, но ни за актера, ни за лакея его никто не осмелился бы принять; седеющая грива, львиная голова, настоящий рот оратора, — рупор, самой природой как будто бы созданный для страстных, потрясающих слов.
Среди нашего разговора он вдруг расхохотался. Так искренно расхохотался, как даже старые люди смеются своим юношеским воспоминаниям.
— Ну, конечно, господа, — сказал он, — так пародировать святочные рассказы, как мы сейчас делаем, можно до бесконечности. Не устанешь смеяться… А вот я вам сейчас, если позволите, расскажу, как мы однажды втроем… нет, виноват, вчетвером… нет, даже и не вчетвером, а впятером встречали рождество… Уверяю вас, что это будет гораздо фантастичнее всех святочных рассказов. Видите ли: жизнь в своей простоте гораздо неправдоподобнее самого изощренного вымысла…
Мы трое были приглашены на елку к владельцу меднопрокатного завода Щекину, в окрестностях Сиверской. Наутро нам обещали облаву на лисиц и на волков с обкладчиками-костромичами, а если бы не удалось, то простую охоту с гончими. В этом приглашении было много соблазнительного. Елку предполагали устроить в лесу, — настоящую живую елку, но только с электрическим освещением. Кроме того, там была целая орава очаровательных детишек — милых, свободных, ничем не стесненных, — таких, с которыми себя чувствуешь в сто раз лучше, чем со взрослыми, и сам, незаметно для себя, становишься мальчуганом двенадцати лет. А еще, кроме того, у Щекиных в эти дни собиралось все, что только бывало в Петербурге талантливого и интересного.
А мы трое были: ваш покорный слуга, тогда помощник присяжного поверенного, один начинающий бас — теперь он мировая известность — и третий, ныне покойник, — он умер четыре года тому назад или, вернее, не умер, а его съела служебная карьера.
Ехали мы в самом блаженном, в самом радужном настроении. Накупили конфет, тортов, волшебных фонарей, фейерверков, лыж, микроскопов, коньков и прочей дряни. Были похожи на дачных мужей. Но настроение наше начало портиться уже на вокзале. Огромная толпища стояла у всех дверей, ведущих на платформу, — едва-едва ее сдерживали железнодорожные сторожа. И. уже чувствовалась между этими людьми та беспричинная взаимная ненависть, которую можно наблюдать только в церквах, на пароходах и на железной дороге.
По второму звонку все это стадо ринулось на дебаркадер. Опасаясь за наши покупки, мы вышли последними. Мы прошли весь поезд насквозь, от хвоста до головы. Мест не было. В третьем классе нас встретили сравнительно спокойно какие-то добродушные мужички, даже потеснились, чтобы дать нам место. Но было совсем стыдно злоупотреблять их гостеприимством. Они и так сидели друг у друга на головах. Во втором классе было почти то же самое, но уж с оттенком недружелюбия. Например: один чиновник ехал явно по бесплатному билету; я попробовал намекнуть ему, что железнодорожный устав строго требует, чтобы лица, едущие по бесплатному билету, уступали свои места пассажирам по первому требованию. Но он почему-то назвал меня нахалом и дураком и сказал: «Вы сами не знаете, с кем имеете дело». Я подумал, что это переодетый министр, и мы перешли в первый класс.
Тут нам сразу повезло. Конечно, все купе были закрыты, как это и всегда бывает, но случайно одна дверка отворилась, и один из нас, именно третий товарищ, успел просунуть руку в створку, помешав двери захлопнуться. Оказывается, в купе сидела дама, так лет тридцати — тридцати двух, прехорошенькая, но в ту секунду очень озлобленная и похожая на пороховую бочку, под которую только что подложили фитиль.
— Куда вы лезете, разве вы не видите, что это купе занято?
Ах, боже мой, все мы хорошо знаем, как нелепо, нетактично и жестоко ведут себя дамы, а особенно чиновные, в первых двух классах поездов и пароходов. Они занимают вдвоем полвагона с надписью: «Дамское отделение», в то время когда в следующей половине мужчины стиснуты, как сардины в нераскупоренной коробке. Но попробуйте попросить у них гостеприимства для больного старика или утомленного дорогой шестилетнего мальчика, — сейчас же крики, скандал, «полное право» и так далее. Однако такая же дама способна влезть со своими баулами, картонками, зонтиками и всякой дрянью в соседнее «мужское отделение», стеснить всех своим присутствием, заявить: «Я, знаете, не переношу дамского общества», и завести на целую ночь утомительную трескотню, с визгами, игривым хохотом, ахами, ломаньем и кокетством, от которых наутро- чувствуешь себя разбитым гораздо больше, чем тряской и бессонницей. В сопровождении бонны, кормилицы и четырех орущих чад она входит в купе, где вы сидите тихонько, с послушным, скромным ребенком, останавливается на пороге и с отвращением фыркает: «Фу! И здесь каких-то детей напихали!» Словом, все это и многое другое мы прекрасно изучили и были уверены, что никакие меры кротости, увещевания и логика не помогут, но, как и всегда, в пятисотый раз пробовали тронуть сердитую даму.
— Федор Иванович приложил руку к сердцу и на самой обольстительной ноте своего изумительного голоса сказал:
— Прелестная синьора… нам только три станции… если прикажете, мы будем сидеть у ваших ног.
Это оперное вступление нас и погубило. Почем знать, если бы он был один?.. Может, она и смилостивилась бы. Но нас было трое. И, вероятно, поэтому фитиль достиг своей цели, и бочка разорвалась. Откровенно говоря, я никогда не слышал ни раньше, ни позже такой ругани. В продолжение двух минут она успела нас назвать: железнодорожными ворами, безбилетными зайцами, убийцами, которые в своих гнусных целях прибегают к хлороформу, и даже… простите, барыня… поставщиками живого товара в Константинополь.
Потом, в своем гневе, она закричала:
— Кондуктор!
Но разве мог прийти ей на помощь кондуктор? Вероятно эту минуту он с трудом прокладывал себе дорогу в самом заднем вагоне по человеческим головам.
Тогда, ошеломленный ее бурным натиском, я позволил себе робко спросить:
— Сударыня, вы едете одни… Может быть, вы знаете случайно, кому принадлежат вот эти вещи: четыре картонки, два чемодана, плетеная корзина, деревянная лошадь почти в натуральную величину, вот эти — Сударыня, вы едете одни… Может быть, вы знаете случайно, кому принадлежат вот эти вещи: четыре картонки, два чемодана, плетеная корзина, деревянная лошадь почти в натуральную величину, вот эти горшки с гиацинтами, игрушечные ружья, барабаны и сабли, этот порт-плед, наконец, этот торт и банки с вареньем?
— Не знаю, — сухо ответила она и отвернулась к окну.
— Сударыня, — продолжал я тоном рабской мольбы, — вы сами видите, что мы нагружены, как верблюды. Мы падаем с ног от усталости… Мы не обеспокоим вас долго своим присутствием. Всего лишь три станции… Не позволите ли вы положить эти чужие вещи наверх, в сетки? Ну, хотя бы из христианского милосердия.
— Не позволю… — ответила дама.
— Но ведь все равно вещи не ваши. Не так ли? Если бы мы сами попробовали их переместить.
Опять на нас повернулось красное, пылающее лицо.
— Ого! Попробуйте. Попробуйте только! Да вы знаете, с кем имеете дело? Нахалы! Вы сами не знаете, к кому пристаете. Я — начальница тяги! Я вас в двадцать четыре часа…
Мы не дослушали. Мы вышли в коридор для небольшого совещания. К нам присоединился какой-то милый, чистенький, маленький, серебряный старичок в золотых очках. Он все время был свидетелем наших перекоров. Он-то нам и дал один очень простой, но ехидный совет.
Когда поезд стал замедлять ход перед второй станцией и дама начала суетиться, мы торжественно вошли в купе. Старичок злорадно шел за нами.
— Итак, сударыня, вы все-таки подтверждаете, что эти вещи вам не принадлежат? — спросил третий, умерший.
— Дурак! Я вам сказала, что эти вещи не мои.
— Позвольте узнать, — а чьи? — спросил старичок голосом малиновки.
— Не твое дело.
В это время поезд остановился. Вбежали носильщики. Дама велела одному из них, — она даже назвала его Семеном, — взять вещи.
Ну, уж тут мы горячо вступились за чужую собственность! Мы все четверо были свидетелями того, что вещи принадлежат вовсе не даме, а какой-то забывчивой пассажирке. Конечно, это дело нас не касается, Ну, уж тут мы горячо вступились за чужую собственность! Мы все четверо были свидетелями того, что вещи принадлежат вовсе не даме, а какой-то забывчивой пассажирке. Конечно, это дело нас не касается, но принципиально и так далее. Вчетвером мы проследовали в жандармскую контору. Дама извивалась, как уж, но мы ее взяли в настоящие тиски. Она говорила «Да! Вещи мои!» Тогда мы отвечали: «Не угодно ли вам заплатить за все места, которые вы занимали? Железной дороге убыток, а мы, как честные люди, этого не можем допустить». Тогда она кричала: «Нет, эти вещи не мои! А вы — хулиганы!» Тогда мы говорили: «Сударыня, вы на наших глазах хотели присвоить эти вещи». — «Повторяю же вам, болваны, что это мои собственные вещи… а вы обращались с беззащитной женщиной, как свиньи!» Но тут уже выступал ядовитый старичок, пел соловьем и в качестве беспристрастного свидетеля удостоверял наше истинно джентльменское поведение, а также и то, что мы два часа с лишком стояли на ногах (воображаю, как ему в его долгой жизни насолили дамы первых двух классов!).
Кончилось тем, что она растерялась и заплакала. Ну, тут уж и мы размякли. Дали ей воды, бас проводил ее до извозчика, и дурацкий протокол был очень легко и быстро уничтожен. Один только старичок покачал Кончилось тем, что она растерялась и заплакала. Ну, тут уж и мы размякли. Дали ей воды, бас проводил ее до извозчика, и дурацкий протокол был очень легко и быстро уничтожен. Один только старичок покачал укоризненно на каждого из нас головою и безмолвно испарился в темноте.
Но когда мы опять сошлись втроем на платформе и поглядели на часы, то убедились в том, что если и поспеем к Щекиным, то только к девяти часам утра. Это уже выходило за пределы нашей шутки. Стали расспрашивать Но когда мы опять сошлись втроем на платформе и поглядели на часы, то убедились в том, что если и поспеем к Щекиным, то только к девяти часам утра. Это уже выходило за пределы нашей шутки. Стали расспрашивать у сторожа, какая здесь лучшая гостиница, то есть где меньше клопов.
И вдруг слышим знакомый, но уже теперь славный, теплый голос:
— Господа, куда вы собираетесь? Оглядываемся. Смотрим — наша дама. И совсем новое лицо: милое русское лицо.
— Если вы не побрезгуете, поедемте ко мне на елку… Вы на меня не сердитесь… я все-таки женщина… А с этими железными дорогами просто голову растеряешь.
Скажу по правде, никогда мне не было так весело, как в этот вечер. Даже фейерверки, против обыкновения, горели чудесно. И ребята там попались чудесные. А с Анной Федоровной мы и до сих пор закадычные Скажу по правде, никогда мне не было так весело, как в этот вечер. Даже фейерверки, против обыкновения, горели чудесно. И ребята там попались чудесные. А с Анной Федоровной мы и до сих пор закадычные друзья.
Он нагнулся, чтобы его глазам не мешала тень, и спросил:
— Правда, Анна Федоровна?
Густой смеющийся голос из темноты ответил:
— Бесстыдник. Язык у вас, у адвокатов, так уж подвешен, что не можете не переврать!..
<1911>
Чужой петух
Из записной книжки
У меня в Житомире было два знакомых пса. Одного из них звали Негодяй. Но об этой прелестной собачонке я так много писал, что, кажется, она должна была бы быть известна всей читающей публике. А другого кобеля звали Мистер Томсон. Должен сознаться, что я его похитил из одного очень почтенного семейства. Я его не увлекал ни колбасой, ни ветчиной, ни сыром, ни другими собачьими соблазнами, которые рассчитаны на ихний голод. Просто-напросто я ему сказал:
— Мистер Томсон, не угодно ли вам прогуляться?.. По пути мы можем встретить маленькую беленькую домашнюю кошечку. Попробуем ее укусить. А если это нам не удастся, и в особенности если она будет с котятами, то мы с тобой убежим… (И надо сознаться, что мы с ним очень часто пускались в постыдное бегство.) Мистер Томсон на это предложение охотно согласился, хотя сначала не доверял мне, потягивался, облизывался, выгибал спину и визжал.
Но поистине, в г. Житомире мы за очень короткое время сделали много веселых приключений…
Давно известно, что собаку ничто так не увлекает, как бродячая жизнь.
На театральных представлениях в ложе Мистер Томсон дремал у меня на коленях, но Негодяй почему-то считал нужным вмешиваться в актерскую игру, и, главное, в самые неподходящие, в самые трогательные моменты. Он не мог терпеть, ежели кто-нибудь кого-нибудь обижал. Он считал своим долгом вступиться за слабого. Но тогда приходил господин околоточный надзиратель и говорил:
— Господин полицмейстер просит уйти Негодяя, а вместе с ним и его хозяина. Обыкновенно Негодяй бежал впереди извозчика и старался укусить лошадь за ноздрю.
В то же время он каким-то чудом успевал забежать во все соседние дворы, успевал перессорить всех собак между собою и разнести по всему городу всякие собачьи сплетни.
Бывали у него и критические моменты.
Иногда выскакивал из подворотни огромный старый, опытный бульдог и показывал Негодяю такие клыки, от которых прямо становилось страшно. Тогда Негодяй делал вид, что он пришел в чужой двор только из праздного любопытства и что он вообще очень порядочный молодой человек из хорошего семейства.
Тогда уже в дело ввязывался Мистер Томсон.
Я помогал ему слезть с подножки экипажа, он подходил к бульдогу и говорил ему на собачьем языке, к сожалению нам непонятном, несколько таких слов, после которых бульдог извинялся, краснел, опускал уши и обрубок хвоста… и с визгом уходил к себе обратно в подворотню.
Но, представьте себе, чужой петух оказался сильнее их обоих. Повадился к нам ходить с соседнего двора большой, жирный петух, фунтов около одиннадцати весом и самого неприличного поведения. Это бы еще ничего, если бы он приходил один, но он приводил с собою своих детей, внуков, правнуков и, кроме того, весь свой гарем. Более наглого петуха я никогда не встречал в своей жизни. Он точно нарочно издевался надо мною и над всеми моими цветоводными и сельскохозяйственными затеями.
Возмущенные его образом жизни, Мистер Томсон и Негодяй устроили на него правильную охоту. К сожалению, их усилия не сходились: у Мистера Томсона глаза становились рыжими и огненными, и он мчался за петухом со всей жалкой скоростью своих искривленных ног, но, конечно, никогда не мог догнать бедного петушка. Зато Негодяй, наоборот, все время старался загнать петуха на дерево, чтобы вдосталь полаять на него. Ничего не поделаешь — щенок.
И вот однажды Мистер Томсон, который давно уже глядел на чужого петуха огненными от злости глазами, сказал что-то Негодяю. И сейчас же Негодяй помчался с бешеной скоростью за петухом. Взволнованный петух кричал то женским, то мужским голосом, махал крыльями, подобно авиатору. Его ничто не спасло.
В нужный, точно определенный момент Мистер Томсон с непостижимой для него ловкостью выскочил из жасминового куста, где он устроил западню, — и… белый петушок уже более не существовал. Мистер Томсон поймал его на лету, не на очень высоком расстоянии, но очень основательно. Бедный чужой петушок… Понятно, что на другой же день к нам явились соседи и с той и с другой стороны дачи — и обе стороны уверяли, что петух принадлежит именно им… Но я притворился, что петух умер естественной смертью, и заплатил той и другой стороне по-царски.
А бедного чужого белого петуха я отнес в ресторан и продал за пятнадцать копеек.
Путешественники
Пахнет весной. Даже в большом каменном городе слышится этот трепетный, волнующий запах тающего снега, красных древесных почек и размякающей земли. По уличным стокам вдоль тротуаров бегут коричневые стремительные ручьи, неся с собою пух и щепку и отражая в себе по-весеннему прозрачно-голубое небо. И где-то во дворах старинных деревянных домов без умолку поют очнувшиеся от зимы петухи.
Околоточный надзиратель Ветчина пришел домой поздним вечером. Всю ночь он провел в участке на ночном дежурстве, принимая пьяных окровавленных гуляк, проституток и воришек, выслушивал их лживые, бессмысленные, путаные, подлые показания, перемешанные со слезами, божбой, криками, земными поклонами и руганью, писал протоколы, приказывал обыскивать и нередко, озлобленный этим непрерывным пьяным бредом, удрученный бессонницей, раздраженный тесным воротником мундира, он сам выкрикивал страшным голосом дикие угрозы и колотил кулаком по столу.
А днем он должен был еще обходить не в очередь, в виде наказания, наложенного полицмейстером, свои посты и торчать в лакированных сапогах и белых перчатках посередине самого людного перекрестка.
Спать ему приходилось только урывками, минутками, не раздеваясь, корчась на жестком и узком клеенчатом диване или сидя за столом, опустив голову на сложенные руки.
Даже и теперь, хотя он, придя домой, переоделся и умылся, от него пахнет улицей, навозом и тем отвратительным запахом ретирадного места, карболки и скверного табаку, которым пропитаны все помещения участка.
Он сидит один в маленькой столовой и вяло ест невкусный разогретый обед. Жены нет дома. Она отправилась сегодня к жене помощника пристава, чтобы вместе с нею идти в оперетку на бесплатные места. Сын-гимназист за стеною зубрит вслух французские слова. Мысли околоточного текут скучно и тяжело. Собачья служба. Ночи без сна. Омерзительные сцены в участке. Наряды на дежурство не в очередь. Нервы, как разбитое фортепиано. Вечные приступы беспричинной злобы, от которой точно захлебываешься, трясешься всем телом и так бледнеешь, что чувствуешь, как холодеет лицо и мгновенно высыхают губы. Общество сторонится. Приходится вести знакомство только между своими, а там вечный разговор о службе, о нарядах, о грабежах, о сыскной полиции, а в промежутках — винт и выпивка. Жалованье — гроши. Поневоле берешь праздничные или вымогаешь провизией. Другим легче. У других все-таки хоть в семье наладилось что-то вроде уюта и спокойного отдыха. У Ветчины и этого нет… Жена дома ходит неряхой, распустехой, но для гостей и для театра шьет дорогие платья, поглощающие все жалованье. Ни семья, ни кухня, ни служба мужа, ни ученье сына ее не интересуют. Придешь со службы усталый, весь разломанный, точно коночная лошадь, а жены нет дома, или она в старом капоте валяется часами на диване с переводным романом в руках и с коробкой шоколада рядом, на стуле. Была она когда-то институткой, тоненькой, наивной девочкой, верившей, что французские булки растут на деревьях и что у каждого человека стоят сзади два ангела, справа белый, а слева черный. Теперь она растолстела и огрубела, хотя все еще красива грузной и яркой красотой тридцатипятилетней женщины; она перестала верить в булки и в двух ангелов, но каждый день кричит мужу, что он испортил ее жизнь и теперь пусть достает деньги где хочет и как хочет.
Испортил жизнь! Это еще вопрос, кто кому испортил. Благодаря ее глупой, корыстной и скандальной связи с инженером, строившим полковые казармы, Ветчину, по приговору общества офицеров, попросили уйти из пехотного полка, в котором он служил. Куда было идти, кроме полиции, если у человека нет ни влиятельной родни, ни денег? И мужа она давно не любит. Если он порою разнежничается или попробует пожаловаться на тернии полицейской службы, она, не отрываясь от книжки, тянет брезгливо: «Ах, да оставьте вы меня, ради бога, в покое. Минуты от вас нет свободной». И под предлогом каких-то вечных женских болезней, утомления или того, что от мужа всегда пахнет участком и конюшней, она уже давно изгнала Ветчину из спальни в кабинет, где ему стелют на оттоманке. И всегда у нее увлечения. О жизни в полку — нечего говорить. Потом студент, Колин репетитор. Он, Ветчина, только хлопал тогда глазами, ревнуя, мучась и сам стараясь не верить своим подозрениям. Теперь-то он хорошо знает о прошлом, потому что ту же самую игру томными глазами, те же длинные рукопожатия, те же самые нервные, вибрирующие интонации в голосе он наблюдает сейчас между Верой и помощником пристава, бароном фон Эссе.
Что поделаешь? Надо терпеть. Фон Эссе перешел в полицию из гвардии, теперешняя должность только для вида, через год он будет приставом, а года через два полицмейстером в большом торговом университетском городе, а там, почем знать, и градоначальником. Связи у него громадные, и, конечно, он потянет за собою Ветчину. Ну что же, и будем терпеть, ослепнем, оглохнем на время. И все это ради него, ради милого Коленьки. Куда же пойдешь из полиции? И пусть ему, Ветчине, служить тяжело, оскорбительно и противно, пусть от ревности и злобы у него ходят в глазах радужные круги и скрипят зубы. Все перетерпим. Но зато Коля вырастет настоящим человеком, а Ветчина пробьет ему своим телом и своей душой широкую дорогу в жизнь. Коля трудолюбив, замкнут, серьезен, горд и знает цену деньгам. Без денег разве человек — человек? Коля будет доктором с громадной практикой или знаменитым адвокатом, из тех, что загребают стотысячные куши и ездят в собственных экипажах. Никого нет у Ветчины, кроме обожаемого Коли, — никого: ни жены, ни родни, ни дружбы, ни увлечений, ни мелких страстишек, и ради Коли он пойдет на все: нужно будет убить — убьет, прикажут истязать кого-нибудь — будет истязать, с усердием пойдет на подлость и на предательство, проглотит молча жгучее оскорбление… Он и Коля. Больше никого нет на свете. Ко всему остальному живущему сердце Ветчины ожесточилось и окаменело.
— Коля, иди чай пить! — кричит околоточный надзиратель.
Коля, волоча ноги, приходит с учебником. Отец и сын очень похожи друг на друга. Оба они длинноногие, длинноносые и угрюмые, у обоих худые белые лица в веснушках и светлые, жидкие, мягкие волосы. Между ними — глубокая, нежная, но в то же время серьезная и молчаливая привязанность.
Коля пьет чай и с сухарем во рту рассказывает об уроках в гимназии. Говорит деловито и толково, как взрослый, голос у него по-мальчишески басистый с неожиданными петухами. Ветчина слушает и из хлебных крошек вырисовывает на скатерти звездочки и орнаменты. В комнате жарко от лампы и самовара. В открытую форточку тянет вкрадчивый пьяный весенний воздух. Сердце надзирателя мякнет и улыбается.
— Ничего, ничего, Коляшка, потерпи, — говорит он, глядя на сына запавшими, усталыми глазами и улыбаясь печально-нежной улыбкой. — Потерпи немножко. Вот выдержишь экзамены и будешь вольный казак. А я к тому времени получу двухмесячный отпуск, и мы с тобой вдвоем дернем куда-нибудь на лоно природы. Возьмем ружья, кодак, удочки и айда по способу пешего хождения.
— Не отпустят тебя, папа, — слабо возражает мальчик.
— Ну, как же так не отпустят? Четыре года я не пользовался отпуском. Да мне уж и помощник пристава дал слово…
— Денег нет свободных…
— Деньги — это пустое, мой милый.
— Положим, у меня от уроков накопилось тридцать четыре рубля, — начинает сдаваться Коля.
— Вот видишь! Считай еще мои наградные на пасху.
— Мама отнимет…
— Ничего. Половину мы с тобой отстоим. Да ты не бойся, достанем как-нибудь. Наконец, не все же нас судьба будет по темени кокать. Может быть, в мае наш билет и выиграет каким-нибудь чудом. Другие же выигрывают? Наконец, отчего бы мне и не получить командировку в Финляндию для изучения полицейского дела? В этом году будут посылать туда, и мне барон фон Эссе почти обещал это дело устроить.
— Ах, папа, в Финляндию бы! — восклицает мальчик, и его зеленые, маленькие, всегда хмурые глаза расширяются и сияют. — Я читал на днях описание. Как чудесно! Шлюзы, водопады, озера…
— А леса-то, леса какие там… Поохотимся, брат Коля, лососину половим. Ты вот что, милый, поди-ка принеси карту России, карандаш и бумагу. А я достану путеводитель!
И через несколько минут они сидят под лампой, коленями на стульях, низко и тесно склонившись над картой. Весенний ветер, этот вечный друг и соблазнитель бродяг, цыган, странников и путешественников, врывается в открытую форточку и своим свежим, пряным, глубоким дыханием кружит им головы. Все забыто: бедность, унижения, тягость службы, недоброжелательство Колиных товарищей, изводящих его службою отца и смешною фамилией… Теперь обе души — изъеденная жизнью, испакощенная, попранная душа полицейского и скрытная, уже озлобленная, засыхающая душа мальчика — раскрылись и цветут. Путешествие по карте, разукрашенной бедной фантазией, так живо и увлекательно!
— Из Выборга по Сайменскому каналу, по шлюзам, — говорит Ветчина, отмечая путь красным карандашом. — Потом Сайменское озеро. Вокруг — погляди на карту — все зеленое — это леса, леса. Сан-Михель, Куопио… Оттуда по железной дороге до Каяны, а оттуда опять озерами и рекой до Улеаборга. Оттуда в Торнео пароходом… Граница Швеции. Огромный порт… Океанские корабли… Дешевизна поразительная, потому что нет пошлины… Накупим всякой всячины… А потом — знаешь куда?
— Куда? — спрашивал Коля охрипшим от волнения голосом.
— Из Торнео мы с тобой повернем на восток, и вот, видишь, Кемь? Так мы с тобой до Кеми пешком. Через горы, мимо озера… Как его?., не разберешь… Озеро Мансельское, между Топозеро и озеро Кунто прямо к Белому морю, к Онежской губе. А оттуда в Соловецкий монастырь, поклонимся святым угодникам Зосиме и Савватию, затем Архангельск и — домой.
— Пешком до Кеми? — переспрашивает Коля и глотает от восторга слюну. — Через лес, через болото? С ружьями?
— А что же, мы с тобою разве не мужчины? Конечно, пешком. Питаться будем дичью, рыбой… Там, я тебе скажу, дичи — видимо-невидимо. Так и кишит!.. Хлеб вот только… Но, знаешь, эти чухны, хоть они и сволочь и бунтуют там чего-то постоянно, но они замечательно гостеприимны. Хлебом мы будем запасаться от жилья до жилья. А ночевать в лесу! Подожди-ка, возьми бумагу. Сейчас мы с тобой все это рассчитаем. Начнем с чего? Начнем с двух бурок — тебе и мне. Мне большую, тебе поменьше. Пиши. Все запишем. Самое необходимое и кому что нести.
Он диктует, а мальчик записывает на аккуратно разграфленном листике.
Во время составления списка оба великодушничают и любовно перекоряются. Коля хочет нести поклажу поровну. Но отец настаивает на том, что ему, как более сильному и привычному, следует взять груз несколько потяжелее. Список много раз проверяют. Наконец кажется, что взято все необходимое. Коля рассчитывает циркулем по масштабной линейке расстояние. От Торнео до озера Кунто около трехсот пятидесяти верст. Считая в день по семнадцать верст, — сущий пустяк для привычного пешехода, — они в двадцать дней пройдут это расстояние. Озеро Кунто, длиною сто двадцать верст. Его надо проплыть на парусной лодке. Если считать по десять верст в час, то за один длинный летний день можно пройти все озеро в длину. А там рукой подать до реки Кеми…
— Только вот комаров там очень много… Беда, — озабоченно кивает головой надзиратель.
Но Коля недаром читал описание Финляндии.
— Местные жители, — замечает он важно, — имеют обыкновение защищаться от комариных укусов тем, что замазывают глиной шею и лицо, оставляя незакрытыми только глаза и дыхание.
— И гвоздичное масло хорошо помогает, — вспоминает отец.
— Да, и масло. А на ночлегах мы будем разводить костры и жечь хвою. Душистый дым. Они не любят этого. И обоим рисуется белая, тихая ночь в лесу. Над головами меж кустов пахучего можжевельника протянуты, на случай дождя, резиновые плащи, на земле разостланы бурки с изголовьями из молодых ветвей. Горит яркий костер, и в котелке, подвешенном на треножнике, булькает вода, в которой варится дикая утка или глухарь. Грезятся ранние туманные и розовые утра на берегу никому не известной лесной речонки, плеск большой рыбы в озере, туго натянутая леса удочки…
Бьет одиннадцать. У отца и Коли тяжелеют и слипаются глаза, и они с трудом отрываются от волшебного путешествия к северным лесам. Обоих, несмотря на возбуждение, томит невольная зевота. Прощаются они смягченные, ласковые, с теплыми, доверчивыми глазами.
Поздно ночью возвращается домой Вера Ивановна. На цыпочках проходит она через комнату мужа и с отвращением слышит его бред: «Вот так рыба! Десять фунтов!»
От madame Ветчины пахнет духами «Coeur de Janette» и шампанским. Фон Эссе провожал ее домой из театра. По дороге они заехали на полчаса в кабинет ресторана «Версаль» и очень весело провели время. Полураздетая, стоя перед зеркалом, она прижимает руки к груди, делает сама себе страстные глаза и шепчет: «М-мил-лый».
Коля во сне плавает по озерам и пробирается сквозь лесные чащи. Подымается из берлоги потревоженный медведь. Красная пасть раскрыта, сверкают страшные зубы, маленькие глаза злобно блестят. «Ба-ах!» — гремит по лесу выстрел. Это Коля стрелял, и медведь всей своей громадной массой падает к его ногам. Крепко спят путешественники. Завтра ждут их всегдашние будни: Ветчину — служба, привычное озлобление, ругань и брань, ежеминутное ожидание от сослуживцев какого-нибудь пакостного подвоха и — что всего хуже — преувеличенно ласковое обращение и дружески покровительственный тон фон Эссе, а Колю — утомительная зубрежка и презрительное отчуждение товарищеского кружка. И только вечером они с отцом опять отправятся в очаровательное странствование по карте, куда-нибудь на Кавказ, или на Урал за золотом, или в Сибирь за пушным зверем, или в Тибет вместе с географической экспедицией. Эти фантастические путешествия составляют единственную, большую и чистую радость в их усталой, скучной, вымороченной жизни.
Травка
Ах, это старая история и, надо сказать, довольно скучная история.
Конечно, читателям незаметно. Читатель спокойно, как верблюд, переваривает в желудке пасхальный окорок или рождественского гуся и, для перехода от бодрствования к сладкому сну, читает сверху донизу свою привычную газету до тех пор, пока дрема не заведет ему глаз. Ему легко.
Ничто не тревожит его воображения, ничто не смущает его совести, никто не залезает под благовидным предлогом ему в карман.
В газете порок наказан, добродетель торжествует, сапожный подмастерье нашел благодаря родимому пятнышку своих родителей, мальчик, замерзавший на улице, отогрет попечительными руками, блудная жена вернулась домой (она исхудала и в черном платье) прямо в объятия мужа (пасхальный колокол — бум!..), который проливает слезы.
Но вы, читатели, подумали ли вы хотя раз о тех мучениях, которые испытывает человек, пишущий эти прекрасные добродетельные рассказы!..
Ведь, во-первых, все темы уже исчерпаны, пародии на темы надоели, пародии на пародии отсылают в «Момус»… Подумайте: что тут изобретешь?..
У меня есть друг беллетрист, из средних, который не гонится ни за успехом, ни за модой, ни за деньгами…
И вот как-то на страстной неделе, не помню — в среду, четверг или пятницу, вечером, попили мы с ним чайку, поговорили о том, о сем, коснулись содержания сегодняшних газет, но я уже видел, что мой приятель чем-то удручен или взволнован.
Очень осторожно, стараясь не задеть его авторского самолюбия, я довел его до того, что он рассказал мне следующее:
— Понимаете? Можно с ума сойти! Приезжает ко мне редактор. Подумайте, сам редактор! И что всего хуже — мой настоящий, хороший друг…
— Ради бога, пасхальный рассказ!
Я ему оказываю самое широкое гостеприимство, справляюсь о здоровье его детей, предсказываю его газете громадную будущность, — стараюсь занять его внимание пустяками; понятно, цель моя была отвлечь его от настойчивых просьб о пасхальном рассказе.
Но неизбежное — неизбежно: он возвращается к. тому, за чем он приехал.
— Ради бога, рассказ!
Я кротко и убедительно верчу пуговицу его пиджака и самым нежным голосом говорю ему:
— Дорогой мой… милый!.. Ты сам писатель и не хуже меня знаешь, что все пасхальные темы уже использованы.
— Хоть что-нибудь… — тянет он уныло.
— Ей-богу, ничего!..
— Ну, хоть что-нибудь!.. Хоть на старенькую темку строк триста — четыреста!..
Нет, от него не отвязаться. Обмакиваю перо в чернильницу и говорю сквозь сжатые зубы:
— Давай тему!
— Тему? Но это для тебя пустяки!..
— Давай хоть заглавие!.. Помоги же, черт тебя побери!..
— Ну, заглавие — это пустяк!.. Например: «Она вернулась».
— К черту!..
— «Яйцо сосватало».
— К черту!.. —
— «Весенние иллюзии».
— К черту!..
— «Скворцы прилетели»,
— Мимо!..
— «Когда раскрываются почки».
— К черту!.. Милый мой, разве сам не видишь, что все это — опаскуженные темы. И потом: что это за безвкусие делать заглавие рассказа из существительного и глагола? «О чем пела ласточка»… «Когда мы — К черту!.. Милый мой, разве сам не видишь, что все это — опаскуженные темы. И потом: что это за безвкусие делать заглавие рассказа из существительного и глагола? «О чем пела ласточка»… «Когда мы мертвые проснемся»… А в особенности для ходкой газеты. Дай мне простое и выразительное заглавие из одного существительного!..
— Из существительного?..
— Да, из существительного.
— Например… «Чернильница»?!
— Стара штучка! Использовал Пушкин: «К моей чернильнице».
— Ну, хорошо. «Лампа».
— Друг мой, — говорю я кротко, — только очень близорукие люди выбирают для примеров и сравнений предметы, стоящие возле них!..
Это задевает его за живое, и он сыплет как из мешка:
— «Будка», «Кипарис», «Пале-Рояль», «Ландыш», «Черт в ступе». Не нравится? Ну, наконец, «Травка»?..
— Ага, «Травка»?.. Стоп!.. Это уже нечто весеннее и на пасху хорошо. Давай-ка подумаем серьезно о травке!..
И мы думаем.
— Конечно, это очень приятно, такая зелененькая, нежная травка… точно гимназистка приготовительного класса! Надо любить все: зверей, птиц, растения, в этом — красота жизни! Но черт побери: какой — Конечно, это очень приятно, такая зелененькая, нежная травка… точно гимназистка приготовительного класса! Надо любить все: зверей, птиц, растения, в этом — красота жизни! Но черт побери: какой сюжет я отсюда выдавлю?! Ведь всякий рассказ должен быть начат, продолжен и закончен, а я просто говорю: травка зеленая! Ведь читатель пошлет опровержение в редакцию!
У приятеля лицо вытягивается. Я говорю ему самым нежным голосом:
— Подожди… не отчаивайся! Травок много, возьмем «Кресс-салат»…
— «Кресс-салат»? — повторяет он уныло, как деревянный попугай.
— Да, «Кресс-салат»! — кричу я, уже охваченный творчеством, тем вдохновением, о котором так много говорят провинциальные читатели. — Представь себе безногого бедняка, который вдруг снял потный валенок, — Да, «Кресс-салат»! — кричу я, уже охваченный творчеством, тем вдохновением, о котором так много говорят провинциальные читатели. — Представь себе безногого бедняка, который вдруг снял потный валенок, унавозил его, посыпал землицей и бросил зерна… И вот к пасхе у него всходит прекрасная зеленая травка, которую он может срезать и, приготовив под соусом, скушать после пасхальной заутрени! Разве это не трогательно?
— Ты смеешься надо мною! Это подло! Как я явлюсь к издателю без твоего рассказа?
— Ну, хорошо… давай дальше! Собаки лечатся травками…
— Извини, пожалуйста, это уже относится к области ветеринарии!
— Представь себе вкусную душистую травку, которую едят на Кавказе в духанах. Отсюда легко перейти к Зелим-хану! Понимаешь? Ест он барашка с травкой… вспоминает свой мирный аул, слезы текут по его щекам, изборожденным старыми боевыми ранами… И вдруг он говорит пленному полицейскому офицеру, отпуская его на волю: «Иды… кушай травкам… будет тебе пасхам!» Чего ты еще хочешь, черт тебя*побрал бы?! Ну, вот: «Олень копытом разбивает лед, пока не найдет прошлогодней травы… бедные олешки!» Ну, как я выпутаюсь, черт побери, из этого Нарымского края! Нужно будет ввести политического ссыльного, но ведь цензура…
— Цензура!.. — промолвил редактор печально. Потом он немножко помолчал, вздохнул, взял шляпу и стал уходить.
Но вдруг он остановился и обернулся ко мне.
— Заважничал… модернист!.. — бурчал он, открывая дверь. — По-моему, это с твоей стороны свинство! Ты несомненно издеваешься над искусством. Травка… травка… травка… травка!.. А по-моему, надо подходить к вопросу проще…
Я догнал его уже в передней, когда он, рассерженный, всовывал свои ноги в калоши и надевал шляпу.
— Надо писать серьезно… — говорил он. — Конечно, я не обладаю даром, как ты, и наитием… Но если бы я писал, я написал бы просто. Помнишь, как мы с тобой, — тебе было одиннадцать лет, а мне десять, — как мы ели с тобой просвирки и какие-то маленькие пупырушки на огороде детской больницы?
— Конечно, помню! Дикое растение!
— А помнишь молочай?
— Ах, ну, конечно, помню! Такой сочный стебель с белым молоком.
— А свербигус? Или свербига, как мы ее называли?
— Дикая редька?
— Да, дикая редька!.. Но как она была вкусна с солью и хлебом!
— А помнишь: желтые цветы акации, которыми мы набивали полные с верхом фуражки и ели, как лошади озес из торбы?
— А конский щавель?
Мы оба замолчали.
И вдруг пред нами ярко и живо пронеслись наша опозоренная казенным учебным заведением нежность… пансион… фребелевская система… придирки классных наставников… взаимное шпионство… поруганное И вдруг пред нами ярко и живо пронеслись наша опозоренная казенным учебным заведением нежность… пансион… фребелевская система… придирки классных наставников… взаимное шпионство… поруганное детство…
— А помнишь, — сказал он и вдруг заплакал, — а помнишь зеленый, рыхлый забор? Если по нему провести ногтями, следы остаются… Возле него растут лопухи и глухая крапива… Там всегда тень и сырость. II по лопухам ползают какие-то необыкновенно золотые, или, вернее сказать, бронзовые жуки. И красные с черными пятнами коровки, которые сплелись целыми гирляндами.
— А помнишь еще: вдруг скользнет луч, заиграет роса на листьях?.. Как густо пахнет зеленью! Не отойдешь от этого московского забора! Точно брильянты, горят капли росы… Длинный, тонкий, белый червяк, — А помнишь еще: вдруг скользнет луч, заиграет роса на листьях?.. Как густо пахнет зеленью! Не отойдешь от этого московского забора! Точно брильянты, горят капли росы… Длинный, тонкий, белый червяк, выворачивая землю, выползает наружу… Конечно, он прекрасен, потому что мы насаживали его на согнутую булавку и бросали в уличную лужу, веря, что поймаем рыбу! Ну, скажи: разве можно это написать? Тогда мы глядели ясными, простыми глазами, и мир доверчиво открывался для нас: звери, птицы, цветы… И если мы что-нибудь любим и чувствуем, то это только жалкое отражение детских впечатлений.
— Так, стало быть, рассказа не будет? — спросил редактор.
— Нет, я постараюсь что-нибудь слепить. А впрочем… Ну разве все то, о чем мы говорили, — не рассказ? Такой в конце концов наивный, простой и ласковый?..
Редактор обнял меня и поцеловал.
— Какой ты… — сказал он, но не докончил, глаза его увлажнились, и он, быстро повернувшись, ушел, сопровождаемый веселым лаем Сарашки и Бернара, моих милых друзей — сенбернарских песиков, — которым теперь обоим по пяти месяцев…
Черная молния
Я теперь не сумею даже припомнить, какое дело или какой каприз судьбы забросили меня на целую зиму в этот маленький северный русский городишко, о котором учебники географии говорят кратко: «уездный Я теперь не сумею даже припомнить, какое дело или какой каприз судьбы забросили меня на целую зиму в этот маленький северный русский городишко, о котором учебники географии говорят кратко: «уездный город такой-то», не приводя о нем никаких дальнейших сведений. Очень недавно провели близ него железную дорогу из Петербурга на Архангельск, но это событие совсем не отразилось на жизни города. Со станции в город можно добраться только глубокой зимою, когда замерзают непролазные болота, да и то приходится ехать девяносто верст среди ухабов и метелей, слыша нередко дикий волчий вой и по часам не видя признака человеческого жилья. А главное, из города нечего везти в столицу, и. некому и незачем туда ехать.
Так и живет городишко в сонном безмолвии, в мирной неизвестности без ввоза и вывоза, без добывающей и обрабатывающей промышленности, без памятников знаменитым согражданам, со своими шестнадцатью церквами на пять тысяч населения, с дощатыми тротуарами, со свиньями, коровами и курами на улице, с неизбежным пыльным бульваром на берегу извилистой несудоходной и безрыбной речонки Ворожи, — живет зимою заваленный снежными сугробами, летом утопающий в грязи, весь окруженный болотистым, корявым и низкорослым лесом.