Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В галереях пусто.

Где-то далеко впереди слышен топот последних запоздавших рабочих. Васька бежит, делая невероятные усилия, чтобы удержать равновесие. Его худые детские руки вытянулись и обомлели, в груди не хватает воздуха, в висках стучат какие-то железные молоты, перед глазами быстро-быстро вращаются огненные колеса. Остановиться бы, передохнуть немного, взяться поудобнее измученными руками.

«Нет, не могу!»

Неизбежная смерть гонится за ним по пятам, и он уже чувствует у себя за спиной веяние ее крыльев.

Славу богу, последний поворот! Вон вдалеке мелькнул красный огонь факелов, освещающих подъемную машину.

Люди толпятся на платформе.

Скорей, скорей!

Еще одно последнее, отчаянное усилие…

Что же такое, господи! Платформа подымается… вот она исчезла совсем.

«Подождите! Остановитесь!»

Хриплый крик вылетает из Васькиных губ. Огненные колеса перед глазами вспыхивают в чудовищное пламя. Все рушится и падает с оглушительным грохотом…

Васька приходит в себя наверху. Он лежит в чьем-то овчинном зипуне, окруженный целой толпой народа. Какой-то толстый господин трет Васькины виски. Директор Карл Францевич тоже присутствует здесь. Он ловит первый осмысленный взгляд Васьки, и его строгие губы шепчут одобрительно:

— Oh! mon brave garcon! О, ти храбрий мальшик!

Этих слов Васька, конечно, не понимает, но он уже успел разглядеть в задних рядах толпы бледное и тревожное лицо Грека. Взгляд, которым эти два человека обмениваются, связывает их на всю жизнь крепкими и нежными узами.



1899

Счастливая карта

Игра окончилась. Барон фон Оксенбах (или что-то в этом роде: фамилии его никто наверное не знал, но многие уверяли, что он передергивает) общипал всю компанию дочиста. Когда кто-то стал просить его прометать еще одну талию на запись, этот длинный, худой немец, с белыми ресницами и водянистыми глазами, ответил, улыбаясь своей улыбкой скелета и стуча костяшкой среднего пальца по столу: «Денежки на стол, господа… на стол денежки…» Надо сказать, что такая бесцеремонная предусмотрительность была совершенно в духе того места, где велась игра, то есть отчаянно картежного вертепа, скрывавшегося под фирмой приличного, почти патриархального дома.

Было часов около восьми зимнего утра, и при его сером свете желтые огни оплывших свечей горели как на дневной панихиде. Отворенные форточки окон не давали тяги, а табачный дым, пропитавший всю залу своим едким запахом, висел в воздухе голубовато-прозрачными неподвижными пеленами. Все говорило о бессонной, беспорядочной ночи: раскрытые ломберные столы, сплошь исчерченные мелом и закапанные вином, пол, усеянный окурками и перегнутыми, разорванными, скомканными картами, опрокинутые стулья, утомленные фигуры лакеев, заспанные лица которых были бледны до того, что приняли зеленовато-влажный, мертвенный оттенок.

Двое игроков еще оставались в зале. Увлеченные до сих пор азартом, они только теперь почувствовали, что сильно проголодались, и, стоя у подоконника, наскоро закусывали холодной телятиной, запивая ее большими глотками красного вина. В этом доме каждый постоянный посетитель чувствовал себя в то же время полновластным хозяином, потому что здесь и обстановка, и буфет, и прислуга содержались исключительно на средства, получаемые от продажи карт.

— Однако вам сегодня чертовски не везло, Влас Ильич, — сказал один из них, толстый, выхоленный и веселый брюнет.

Он недавно только начал постигать сокровенные таинства баккара, макао и фараона и сильно волновался во время игры. Другой, наоборот, одинаково хладнокровно встречал удачу и неудачу. Когда он метал, то, глядя на его спокойное, скучающее, преждевременно старческое лицо, всегда казалось, что он играет только из снисхождения к усиленной просьбе партнеров. Между тем в душе он был самым страстным игроком, и молодежь зеленого поля, удивляясь ему, в то же время охотно признавала его авторитет в спорных вопросах. Первого звали Григорием Михайловичем Жедринским, а в товарищеском кругу просто — Гри-Гри. Фамилия второго была Миллер.

В ответ на замечание собеседника Миллер лениво зевнул. Минуты две спустя он сказал:

— Да. Не особенно. Этому немцу такое дурацкое счастье валит, что никаким уменьем не поможешь…

— Уменьем? — живо переспросил Гри-Гри. — Неужели вы, Влас Ильич, серьезно верите в это уменье?.. Я давно уже слышу о каком-то знании игры, о выдержке, об умении ставить вовремя большие и маленькие куши… Но, признаться, я во все это плохо верю… Даже — простите мою смелость — меня смешит, когда об этом говорят такие опытные игроки, как вы…

Миллер улыбнулся.

— Молодости свойственны легкомысленные суждения, Гри-Гри. Это изрек еще какой-то очень древний философ. Но не беспокойтесь, вы когда-нибудь, лет этак через десять, сами на практике удостоверитесь, что у карт есть свои особые законы, привычки и симпатии, к которым нужно зорко присматриваться. Откуда это? — я не знаю. Может быть, карта складывается так или этак в зависимости от индивидуальной тасовки каждого из партнеров? Понаблюдайте хорошенько, и вы убедитесь, что игра одного вечера совершенно не похожа на предыдущую: сегодня выигрывает только банкомет, завтра наоборот — понтирующие; сегодня бьются большею частью фоски и черные масти, завтра — фигуры и красные; вчера банкомет бил каждые ваши две карты, а третью давал, нынче же он бьет четыре, а дает пятую. Сумейте поймать характер, настоящий характер игры и пользуйтесь им. Вот вам и все уменье. Впрочем…

Миллер замолчал.

— Что впрочем? Что такое? — заинтересовался Жедринский.

— Дело в том, что бывают изредка такие случаи, которые разбивают вдребезги всю эту научно-азартную теорию… Необъяснимые, ужасные случаи… Представьте себе, у меня выпала однажды такая колея, что я бил подряд около пятидесяти карт!.. Ах, это самое несчастное воспоминание во всей моей жизни…

— Это воспоминание — не секрет? — спросил Гри-Гри.

— Если хотите, действительно, секрет… Однако нам с вами пора уже расходиться. Идемте, и я по дороге расскажу вам эту странную историю. Кстати, подышим свежим воздухом.

Вот что рассказал Миллер.

«Если бы вы были постарше лет на пятнадцать, то вы, наверное, в свое время сильно интересовались бы процессом моего брата — Николая Ильича. Теперь это — пропащий, опустившийся человек. Катастрофа, разразившаяся над его головой, превратила его в развалину. Хотя срок его ссылки давно уже окончился, но он прозябает до сих пор в Сибири, сделавшись кабацким завсегдатаем, каким-то темным, подпольным адвокатом. Никто не поверит, что раньше это был светский человек с блестящей карьерой впереди и остроумнейший из собеседников… Дело в том, что он, состоя директором одного крупного общественного учреждения, растратил вверенные ему деньги. Есть основание думать, что преступление было совершено с ведома и чуть ли даже не с участием более высших лиц и что мой брат добровольно принял на себя всю ответственность. Говорили, что это была с его стороны дурацкая, но все-таки рыцарская жертва ради одной женщины. Конечно, не мне об этом судить. Скажу только одно, что в то время, когда случилось это несчастие, не только родственники принимали участие в судьбе брата, но даже личности, на первый взгляд как будто бы совершенно ему посторонние.

Всем, кому надо было дать, чтобы потушить дело, мы роздали более или менее крупные суммы. Иных прельстили вниманием и промессами [28], других обработали через женщин. Таким образом, в конце концов оказалось, что нити жизни или смерти моего брата держит в своих руках одна чрезвычайно значительная особа… Фамилия этого человека вам, я думаю, не интересна?.. Что же касается до имени, то… то назовем его, пожалуй, хоть Сергеем Ивановичем…

Но когда мы навели справки — результаты получились самые плачевные. «Не берет! — ни прямо, ни явно, ни тайно. И ни на какие соблазны не клюнет…»

Одно время дело казалось совсем погибшим. Но, к счастью, свет изобилует добрыми советчиками, и кто-то — я теперь уже не помню, кто именно, — натолкнул нас на мысль, что если Сергей Иванович и «не берет», то, во всяком случае, выиграть в штос несколько тысяч рублей не откажется. Когда же он узнает, что обыгранный им партнер — родной брат такого-то, то уже, против воли, ему будет неловко вредить и так далее. Одним словом, вы понимаете эту комбинацию?..

Меня представили ему в Английском клубе. Высокий, красивый старик, с почтенной седовласой наружностью, но в главах, в цвете лица, в очерке губ есть что-то такое… неуловимое… что понятно только завзятым игрокам и говорит о постоянной, запойной картежной страсти.

Мы сели. Игра шла исключительно между мной и Сергеем Ивановичем. Другие игроки были почти подставными персонажами, потому что вели копеечную игру. Мы играли в старинный классический штос. Тогда еще не было других игр, кроме штоса и ландскнехта. Он метал. Я сразу убедился, что имею дело с противником, обладающим прекраснейшей выдержкой. В этом отношении обмануться невозможно, потому что известные манеры и приемы в игре вырабатываются только долголетним опытом.

Но, как назло, мне повалила великолепная карта. Чуть ли не каждую сдачу я брал у него куши по второй карте. Тогда произошла курьезнейшая вещь: я стал изо всех сил стараться проиграть, но не тут-то было! Когда я шел от маленьких кушей, выигрывал Сергей Иванович, но чуть только, рассчитывая проиграть, я увеличивал ставку и шел углом, или транспортом, или в цвет и в масть и абцугами, или на очки, — тотчас же выигрыш падал на мою сторону… Все мои обыкновенные наблюдения и вычисления оказывались тут пуфом. Но так как проиграть надо было во что бы то ни стало, то я, сделав очень ловкий маневр, сам завладел колодой. Для меня было очевидным, что в тот вечер должен проигрывать банкомет… И вот тут и подошла эта сверхъестественная колейка… Понимаете ли, Гри-Гри, в течение часа я не дал ему ни одной карты! Не знаю, что обо мне подумал Сергей Иванович, но даю вам слово, что, если когда-нибудь так нелепо повезло бы моему партнеру, я не усомнился бы, что имею дело с шулером и пустил бы ему в голову колодой, если не бутылкой или шандалом.

Менее чем через час все наличные деньги Сергея Ивановича — если не ошибаюсь, тысяч двенадцать с чем-то — лежали около меня. Он встал и хотел уйти из клуба, сохраняя при этом совершенно равнодушный вид джентльмена и старого игрока. Я уже знал, что Сергей Иванович никогда не играет на запись, но тем не менее, на авось, стал его упрашивать продолжать игру. К моему удивлению, он согласился. У него недостало обычной выдержки.

Я предложил ему на выбор: понтировать или держать банк. Он предпочел последнее, и колоды — уже второй раз за этот вечер — перешли к нему… И опять повторилась та же чудовищная штука: он давал мне карту за картой в самом начале талии.

Я уже перестал думать о расчете. Эти сумасшедшие карты окончательно сбили меня с толку. Я все время шел на-пе и все выигрывал, выигрывал и выигрывал… Наконец Сергей Иванович захотел посчитаться. Мы подвели итог, и, когда получилась сумма, превышающая сто тысяч, Сергею Ивановичу вдруг изменило его спокойствие. Он побледнел, весь как-то осунулся и проговорил еле слышно, с напряженной улыбкой на губах:

— Это больше, чем я могу вам завтра отдать… Он встал, но пошатнулся и должен был ухватиться за спинку стула, чтоб не упасть.

— Э, стоит ли из-за таких пустяков прекращать игру! — воскликнул я веселым тоном. — Садитесь-ка и сдавайте карты.

Но он молчал, по-прежнему улыбающийся и почти такой же белый, как его седые, шелковистые усы. Тогда я приподнял с колоды несколько карт и сказал:

— Хотите все насмарку? — Я указал свободной рукой на запись. — Красная моя — черная ваша. Идет?

Момент был ужасный. Все присутствующие затихли и глядели, как привороженные, в лицо Сергея Ивановича, ожидая ответа.

— Идет, — прошептал он еле слышно. — Только… простите… нас познакомили, но я неясно расслышал вашу фамилию.

Я назвался. Мне показалось, что, услышав мою фамилию, Сергей Иванович вздрогнул. Несколько секунд он как будто бы колебался. Может быть, он понял весь смысл сегодняшней игры? Почем знать?

— Идет, — произнес он вдруг более твердым тоном. — Черная масть.

Я еще раньше заметил, что у восьмерки пик слегка надорвался угол, и очень ловко перевернул на ней колоду. Сергей Иванович вздохнул во всю грудь и вдруг опустился, точно осел на стул.

— Ого! Счастье переменилось… Будем продолжать! — вскричал я веселым тоном. — Берите колоду…

Но он быстро оправился от овладевшей им минутной слабости духа. Как я его ни уговаривал отыграть у меня обратно свои двенадцать тысяч, он не согласился. Простился он со мной чрезвычайно сухо, почти пренебрежительно. Я пробовал намекнуть о брате, но он сделал вид, что не слышит. Я упомянул было вскользь о том, что мы можем сойтись на другой день, но он тотчас же меня обрезал, отчеканивая каждый слог:

— Нет-с, мы с вами больше играть не будем-с… Миллер замолчал.

— Чем кончилась вся эта история? — спросил Гри-Гри.

— Ну, а как вы думаете, юноша, чем она могла кончиться? Разве мог простить этот влиятельный, самолюбивый и корректный человек, этот впоследствии министр с почти неограниченной властью, разве он мог простить, что я, тогда еще совсем мальчишка — ну, вот вроде вас, — подарил ему, шутя, все его состояние, а может быть, даже и честь. Разве забываются такие унизительные моменты, какой пережил он, когда согласился играть на «черную и красную», заявивши раньше, что уже проиграл более, чем может отдать. Напротив, я слышал впоследствии, что самый настойчивый и — если хотите, самый пристрастный голос, раздавшийся в обвинение моего брата, принадлежал именно Сергею Ивановичу…



1899

Палач

Это случилось в 1199 году в маленьком баварском городке Ингольштадте, как раз накануне рождества Христова. Зима в этом году стояла такая суровая, что подобной ей не могли припомнить самые древние старцы. По словам летописца, «камни трескались от мороза, и дикие звери выбегали из своих лесных трущоб, чтобы согреться около человеческого жилья». На небе появлялись странные, грозные знамения, предвещавшие мор, войну и продолжительный голод. Многие видели по ночам две луны, восходившие рядом; другие замечали огромный сияющий крест, который пересекал все небо от востока к западу и от севера к югу. Астрологи и шарлатаны, разъезжавшие по ярмаркам, выкрикивали со своих тележек о том, что с концом столетия наступит кончина мира. Простой народ жадно слушал эти туманные, высокопарные предсказания, верил им и глухо волновался.

Но и близкая кончина мира не могла утишить той страстной кровавой борьбы Гвельфов с Гибеллинами, которая кипела повсеместно в Германии, начиная от герцогского дворца и кончая избой последнего швабского угольщика. Наоборот, обоюдная ненависть в виду приближающихся страшных событий как будто бы усилилась еще больше, и обе партии походили на двух борцов, схватившихся в судорожном смертельном объятии над самым краем бездонной пропасти. Тот же летописец замечает, что не только во всех городах и деревнях, но даже в отдельных семействах одни держали сторону Гвельфов, а другие — Гибеллинов. Взаимной ненависти не было пределов, и часто пустая ссора, невпопад сказанное слово служили поводом для кровавой драки, внезапно закипавшей на улице. То те, то другие попеременно брали верх. Нередко германский бюргер, который накануне лег спать, молясь за своих покровителей Гибеллинов, видел наутро родной город занятым папскими войсками. Интрига, заговор, наемный кинжал, изменническое нападение считались делом самым обыденным… По стране бродили, опустошая ее и наводя ужас на мирных жителей, многочисленные шайки мародеров, которые в средние века всегда следовали, как стаи шакалов, по пятам больших армий, и нередко даже значительные военные отряды подвергались неожиданному нападению этих дерзких хищников.

В описываемое время, в ночь с 24 на 25 декабря, какой-то человек приближался к Ингольштадтским городским воротам. Он, по-видимому, страшно устал, потому что часто останавливался и, повернувшись спиной к ветру, бушевавшему с необыкновенной силой, глубоко переводил дыхание. Отдохнув немного, он опять пускался вперед, с трудом вытаскивая ноги из снега, доходившего ему до колен. На нем был дырявый меховой плащ и широкополая фетровая шляпа. Судя по костюму, его можно было принять за бедного бюргера или за арендатора мелкой фермы, и только спрятанная под плащом шпага, рукоятка которой оттопыривала материю, и тяжелые военные ботфорты несколько не гармонировали с его невзрачной нередко даже значительные военные отряды подвергались неожиданному нападению этих дерзких хищников. В описываемое время, в ночь с 24 на 25 декабря, какой-то человек приближался к Ингольштадтским городским воротам. Он, по-видимому, страшно устал, потому что часто останавливался и, повернувшись спиной к ветру, бушевавшему с необыкновенной силой, глубоко переводил дыхание. Отдохнув немного, он опять пускался вперед, с трудом вытаскивая ноги из снега, доходившего ему до колен. На нем был дырявый меховой плащ и широкополая фетровая шляпа. Судя по костюму, его можно было принять за бедного бюргера или за арендатора мелкой фермы, и только спрятанная под плащом шпага, рукоятка которой оттопыривала материю, и тяжелые военные ботфорты несколько не гармонировали с его невзрачной одеждой.

Человек в меховом плаще дошел до глубокого рва и остановился. По ту сторону рва сквозь мутно-белую завесу метели слабо виднелся деревянный палисад, окаймлявший город, и темная, неуклюжая громада крепостных ворот.

— Черт возьми, мост уже поднят! — недовольно проворчал путник. — Впрочем, тут нет ничего удивительного… Придется обойти кругом.

Очевидно, он был хорошо знаком с расположением города, потому что, пройдя шагов около двухсот по краю рва, он повернул и стал медленно и осторожно спускаться в него. Когда снег доходил ему до пояса, он останавливался и начинал топтаться на одном месте, подминая под себя снег ногами и руками и чуть заметно подвигаясь вперед. Таким образом, прошло около часа, пока он добрался до противоположного откоса и с трудом, после многих неудачных попыток, вскарабкался на него. Затем он вынул из кармана толстую веревку, сделал из нее мертвую петлю и, ловко забросив конец на один из зубцов палисада, стал на руках подыматься вверх, упираясь ногами в стену. Через две минуты он был уже по ту сторону палисада.

Ингольштадт казался вымершим. Ни один человек не попадался навстречу путнику, пока он шел по узким, кривым улицам города. Двери и ставни были плотно затворены массивными железными болтами, и только кое-где сквозь узкую щель мелькал порою красный огонь ярко пылающей печи. Человек, странным образом проникший в город, остановился перед высоким домом, у которого, согласно требованиям средневековой архитектуры, каждый верхний этаж выступал над нижним, и несколько раз подряд постучал дверным молотком. Ему пришлось ждать довольно долго, пока за дверью послышались грузные шаги и чей-то недовольный голос спросил:

— Какой черт стучится в эту пору? Что нужно?

— Ради бога, впустите меня, — отозвался путник — Я замерз и умираю от голода.

— Ладно, ладно… Мы отлично знаем этих голодных бродяг… Убирайся к дьяволу в лапы. Там ты скорей согреешься!..

— Послушайте… Я заплачу вам… Мне нужен только угол для ночлега и ломоть хлеба… Я заплачу вам золотом… Послушайте.

— Послушай ты, мародер, — раздался сердитый голос из-за двери. — если ты сейчас не отойдешь от моего дома, я выпущу на тебя собак!..

Человек в плаще произнес злое проклятие и пошел дальше. Он знал, что дом, в который он только что стучался, принадлежит бургомистру, самому богатому бюргеру в городе. И по привычке думать вслух, свойственной человеку, пробывшему долгое время наедине с самим собою, он проговорил:

— Хорошо, господин бургомистр. Завтра я вам напомню, как вы собирались травить меня собаками. Что-то вы запоете тогда?..

Вдали мелькнул свет фонаря, и послышался звон оружия. Путник оглянулся вокруг и, заметив в одном из домов глубокую дверную нишу, быстро скользнул в нее и плотно прижался к стене. Отряд городской стражи, состоящий из четырех человек, прошел мимо него так близко, что он даже услышал от одного из солдат сильный запах вина.

— Проклятие, какая чертовская служба, — говорил солдат, который нес фонарь.

— С тех пор как Гибеллины изгнали нашего доброго Генриха-Льва, я, кажется, охотней согласился бы пасти свиней, чем служить в войске…

— В особенности, когда уже третий месяц мы не видим жалованья, — поддержал другой.

— И когда имперские рейтары обращаются с нами, как с собаками, — сказал третий.

— Нет, вот что я вам скажу, ребята, — вмешался опять солдат с фонарем — Если б теперь наш славный Генрих подошел под городские стены, хоть с самым маленьким отрядом, — я бы первый отворил ему ворота и опустил перед ним мост.

— Я бы сделал то же самое…

— И я, и я!

— Наши рыцари что-то такое знают, — продолжал первый солдат. — Говорят, что его видели на границе, когда он…

Сильный порыв ветра заглушил его слова. Скоро вдали затихли шаги обхода. По лицу человека в плаще, не проронившего ни одного слова из этого разговора, пробежала довольная улыбка, тем более странная, что он с головы до ног дрожал в лихорадке.

Выйдя из ниши, он опять пошел по городским улицам. У некоторых домов он останавливался и стучался. Иногда на его стук никто не отзывался, но большею частью ему приходилось выслушивать из-за дверей такую грубую брань, что он в молчаливом бешенстве стискивал зубы, сжимал кулаки и отходил прочь. В одном доме ему ответила, судя по голосу, какая-то добрая старуха:

— Ты, должно быть, не здешний, что просишь ночлега под канун рождества Христова, — сказала она — Разве ты не знаешь, что, по старому обычаю, ни один хозяин ни за какие деньги не пустит сегодня в свой дом чужого? Приди завтра, и я накормлю тебя хоть жареным гусем и напою имбирным пивом. А сегодня ты принесешь в мой дом все несчастья, которые преследуют тебя.

Человек в плаще шел все дальше и дальше, спускаясь постепенно к Дунаю. Когда он переходил площади, на него кидались стаи бродячих собак, тощих, одичавших и злых. Они заливались бешеным лаем, вертясь вокруг его ног, но так как он не обращал на них внимания, то они не осмеливались его тронуть.

Скоро городские постройки стали попадаться все реже и реже, дальше пошли жалкие, вросшие в землю лачужки ремесленников и поденщиков. Но и в них напрасно стучался озябший и голодный путник. Народное суеверие ревниво охраняло каждый дом, потому что в эту святую ночь в него вместе с чужим человеком неминуемо должно было вторгнуться чужое несчастье. Между тем путник совершенно выбился из сил. Ноги его так отяжелели, что он насилу подымал их от земли, все тело ныло, точно избитое, а глаза так неудержимо слипались, что ему стоило больших усилий, чтобы не повалиться на снег и не заснуть крепким сном.

Город кончился. Дальше идти было некуда. Человек в плаще остановился в нерешимости. Им уже стала овладевать какая-то сладкая, истомная зевота. Еще несколько минут, и он улегся бы на снегу, закрывшись поплотнее своей верхней одеждой. Как вдруг впереди него из-за широко распахнутой ветром двери брызнул яркий свет. «Все равно: постучусь еще раз — подумал вслух путник — а там…» Но он даже не договорил своей фразы и поспешно, насколько ему позволяли иссякшие силы, пошел вперед по цельному снегу.

Дом, откуда блеснул огонь, стоял далеко в стороне от черты городских построек и был гораздо больше и наряднее теснившихся на окраине лачужек. Вокруг дома не было никакой изгороди, и потому путник мог, подойдя вплотную к окну, не закрытому ставней, заглянуть через него внутрь дома.

Рослый человек в новом красном шелковом кафтане сидел у стола и ел; высокая худая девочка лет тринадцати, с тонкими и красивыми чертами печального лица, стоя прислуживала ему. Человек этот, судя по широкой шее, массивным плечам и огромным, волосатым кистям рук, отличался страшной физической силой. Волосы на голове у него были коротко острижены, в небольшой круглой бороде серебрилась заметно проседь, а лицо его, изрытое морщинами, было так мрачно, что путник, глядя на него сквозь слюдяное окно, подумал: «Должно быть, на этом лице никогда не появлялась улыбка».

Человек в плаще постучался в дверь.

— Войдите, не заперто! — крикнул изнутри сиплый густой голос.

Путник приподнял наружный деревянный засов и очутился в большой, жарко истопленной комнате, наполненной раздражающим запахом жареной свинины.

— Как, неужели и сегодня понадобилась моя работа? — воскликнул недовольным голосом хозяин — Если так, то скажите вашим судьям, что я ни сегодня, ни завтра не выйду из дому, хотя бы меня самого повесили за это.

Но когда незнакомец снял свою шапку, засыпанную снегом, то хозяин быстро приподнялся со стула, и лицо его выказало удивление.

— Простите, я принял вас за другого — сказал он вежливо — что угодно господину?

Хотя незнакомец и был одет в поношенный и дырявый плащ, но, наверное, всякий назвал бы его господином так же, как это сделал и хозяин дома. Что-то неотразимо властное, уверенное и величественное было в его стройной, высокой фигуре и в его красивом лице с длинной, выхоленной черной бородой.

— Прошу вас, не откажите мне в куске хлеба и в ночлеге… Хотя бы на полу! — умоляюще произнес незнакомец. — Я обошел весь город, и меня не впустили ни в один дом. Я заплачу золотом за все, что вы мне дадите.

Хозяин низко наклонил голову перед своим неожиданным гостем.

— Я не возьму от вас платы, — сказал он тихо, и в голосе его послышалась горечь и грусть — Весь мой дом к вашим услугам, но… — он на минуту замялся — но я боюсь, что вы предпочтете опять уйти на мороз и метель, когда узнаете, у кого вы в гостях.

— О, черт возьми, не все ли равно, кто вы, когда я умираю от голода и отморозил себе ноги! — воскликнул нетерпеливо незнакомец — Гвельф вы или Гибеллин, убийца или честный бюргер! Дайте мне кусок хлеба и не говорите ни слова о ваших занятиях.

— Пусть будет так — сказал хозяин и опять низко склонился перед гостем — Прошу вас, господин, садитесь за стол. Элеонора — обратился он к дочери — ты будешь прислуживать господину, а потом приготовишь ему постель.

Незнакомец с такой жадностью накинулся на свинину и копченый медвежий окорок, что, по-видимому, совершенно забыл о гостеприимном хозяине, и только утолив первый голод, он заметил, что тот стоит в глубине комнаты.

— Отчего вы не садитесь со мною за стол? — спросил гость — Я прервал ваш ужин, и, право, это ставит меня в очень неловкое положение. Садитесь же, прошу вас!

— Нет, господин, я не смею сесть с вами рядом, — возразил твердо хозяин-Элеонора, налей господину вина.

Тон его отказа был так решителен, что незнакомец не настаивал больше. Он ничего не ел в продолжение двух суток, и теперь у него не хватало терпения расспрашивать.

Но когда он насытился и выпил несколько стаканов золотого душистого рейнского вина, которое ему наливала своими тонкими смуглыми детскими ручками Элеонора, когда чувство блаженного довольства и покоя впервые после многих дней нужды, опасностей и голода разлилось по всему его телу, его сердце переполнилось глубокой благодарностью и какой-то странной жалостью к этому загадочному человеку, стоящему сзади него в покорной и печальной позе.

Незнакомец выпрямился во весь свой высокий рост и сказал повелительно:

— Я, Генрих Второй, Лев-Анна, герцог Швабский, электор Саксонский, приказываю тебе назвать свое имя и звание!..

Хозяин дома вздрогнул от неожиданности и упал ниц, касаясь головой пола.

— Ваша светлость! Ваша светлость! — воскликнул он растерянно — Я — Эйзенман, я-Карл Эйзенман… Простите меня за то, что я сразу не назвал вам своего имени… Я — Карл Эйзенман, ингольштадтский палач…

Брови Генриха-Льва нахмурились на мгновенье, но только на одно мгновенье.

Быстрым движением он вытащил из ножен свою широкую, длинную шпагу и, ударив ею плашмя по плечу Эйзенмана, произнес:

— Я, Генрих-Лев, герцог Швабский, электор Саксонский, посвящаю тебя в рыцари Швабской короны. Встаньте, Карл фон Эйзенман — добавил он приветливо.

Таким образом, по рассказу летописца, в ночь на рождество Христово, на пороге XIII столетия, был возведен в рыцарское достоинство ингольштадтский палач. Но так как у него не было мужского потомства, то и род его прекратился вместе с ним, когда он погиб геройской смертью, сражаясь на стенах Везенберга за своего герцога.



1900

Погибшая сила

Яркие краски весеннего заката уже начали понемногу закрадываться сквозь огромные византийские окна пустого собора, оживляя позолоту причудливых орнаментов и согревая розовый мрамор иконостаса, когда Савинов с трудом оторвался от работы. Спустившись с высоких подмостков, художник отошел шагов на тридцать от своей картины и приковался к ней внимательным, напряженным взглядом своих маленьких, острых, чуть-чуть прищуренных глаз. Прямо перед ним во всю высоту запрестольной стены рельефно выделялось на золотом фоне почти оконченное изображение богоматери с младенцем на руках. Все дышало наивной и глубокой верой в этой картине: и золотое небо — торжественное, полное чудес и тайн библейское небо, и синие, тонкие утренние облака, служащие престолом группе, и трогательное сходство в лицах матери и ребенка, и милые изумленные личики кудрявых ангелов. И тем могущественней, тем неотразимей должно было очаровывать и умилять зрителя божественно-прекрасное лицо богоматери — кроткое и вместе с тем строгое, с этими как будто проникающими в глубь времен очами, полными безмолвной, покорной скорби.

В соборе было тихо. Только где-то высоко, под самым куполом, щебетали вперебой неугомонные воробьи. Лучи солнца наискось тянулись из окон золотыми пыльными полосами. Савинов все стоял и глядел на картину. Теперь он со своими длинными, небрежно откинутыми назад волосами, с бледными, плотно сжатыми губами на худом аскетическом лице как нельзя больше походил на одного из тех средневековых монахов-художников, которые создавали бессмертные произведения в тишине своих скромных келий, вдохновляясь только горячей верой в бога и бесхитростной любовью к искусству и не оставляя потомству даже инициалов своих имен. Священный восторг и радостная гордость удовлетворенного творчества наполнили душу Савинова. Мечты об этой русской богоматери он лелеял давно, чуть ли не с самого детства, и вот она возвышается перед ним во всей своей строгой и чистой красоте, и все убранство огромного храма, вся его царственная роскошь как будто бы служат для нее сплошной великолепной рамкой. Здесь, в этой гордости, не было места мелочному профессиональному тщеславию, потому что Савинов относился очень холодно к своей известности, давно перешагнувшей за пределы России. Здесь артист благоговел перед своим произведением, почти не веря тому, что он сам, своими руками создал его.

Между тем восьмичасовая беспрерывная работа на подмостках давала себя знать: руки у художника ныли, ноги и спину ломило от долгого и неудобного сидения. Савинов вышел на широкое гранитное крыльцо собора и жадно, всей грудью вдохнул свежеющий весенний воздух. Как все звонко, радостно, ароматно и красиво было вокруг! Около собора разноцветными красками пестрел ковер подстриженной декоративной зелени; дальше через дорогу тянулись в два ряда высокие, стройные пирамидальные тополя бульвара, обнесенного легкой сквозной решеткой; еще дальше виднелись густые шапки деревьев общественного сада. Среди дня прошел крупный дождик, и теперь обмытые листья тополей и каштанов блестели точно по-праздничному. Откуда-то неслось благоухание мокрой, освеженной дождем сирени. Небо стало к вечеру гуще и синее, а тонкие белые ленивые облака порозовели с одного бока. В воздухе зигзагами низко носились, чуть не задевая лица, резвые, проворные ласточки, и как-то странно гармонировал с их веселым стремительным визгом протяжный и грустный звон отдаленного колокола.

Савинов тихо пошел вдоль бульвара, расправляя уставшую грудь медленными, глубокими вздохами и с наслаждением любуясь видом красивого южного города, томно отдающегося наступающему весеннему вечеру. Уроженец дальнего севера, выросший в привольно бесконечных сосновых лесах, он все-таки страстно любил своеобразную красоту больших городов. Он любил кровавый я безветренный закат солнца после студеного зимнего дня, когда здания фантастически тонут в легкой сизой дымке, пронзительно визжат полозья и дым из труб идет, не колеблясь, прямо вверх густым белым столбом; любил большие улицы в жаркие летние праздничные дни, с нарядной толпой, с яркой пестротой женских туалетов, с морем раскрытых цветных зонтиков, насквозь пронизанных солнечным светом и теплом; любил летние лунные ночи: резкие синие тени от домов, лежащие зубчатой полосою на мостовой, отражение месяца в черных стеклах окон, осеребренные крыши, черные силуэты прохожих; любил ранним летним утром забраться на рынок и любоваться на груды сочной мокрой зелени с ее острыми, пронзительными и приятными запахами, на свежие лица торговок, на мелочную и живую базарную суету; любил среди кипучего городского водоворота неожиданно отыскать тихий архаический переулок, уединенную старинную церковь, поросшую влажным мхом, или натолкнуться на яркую, полную движения народную сцену.

— Пардон, мусью! — раздался вдруг над ухом Савинова хриплый мужской голос, и в лицо художнику пахнул такой букет перегорелого вина, что он невольно остановился и отшатнулся.

Перед ним стоял мужчина в рваном холщовом летнем пиджаке, в разорванных на коленях панталонах и в опорках на босу ногу, еще не старый, но уже согнутый той обычной согбенностью бродяг и нищих, которая приобретается от привычки постоянно ежиться на холоде, тесно прижимая руки к бокам и груди. Лицо у него было испитое, пухлое и розовое, шире книзу, с набрякшими веками над вылинявшими, мокрыми глазами, с потресканными и раздутыми губами, с нечистой, свалявшейся в одну сторону черной бородой. Этот человек держал в руках рваную шапку. Черные спутанные волосы беспорядочно падали ему на лоб.

— Пардон, мусью! — продолжал он трагической интонацией и возвышенным языком «интеллигентного» нищего, — обращаюсь к вам не как презренный бродяга, а как некогда благородный и порядочный человек. Не откажите во имя человеколюбия уделить несколько сантимов на обед бывшему стипендиату Императорской академии художеств. Поверьте честному слову, мусью, — продолжал оборванец, следя жадными глазами за тем, как Савинов достает из кармана кошелек, — что только злая ирония судьбы заставляет меня протягивать руку за помощью. Бывшая надежда артистического мира и… уличный нищий — согласитесь, контраст поистине ужасный…

Чуть заметная добродушная усмешка тронула бескровные губы Савинова.

— Так вы были в академии? В каком же году?

Оборванец вдруг принял комически гордую позу.

— В 187*-м, милостивый государь, окончил оную! — воскликнул он с пафосом и с силою ударил себя кулаком в грудь. — А в 187*-м был отправлен на казенный счет в Италию-с.

Савинов пристальнее взглянул в лицо нищего: и протянул ему несколько мелких серебряных монет.

— Охотно верю вам, что вы были в академии, — сказал он со свойственной ему мягкой улыбкой. — Только, видите ли… вам не совсем бы удобно было говорить мне об этом, потому что я сам… окончил академию годом позже вас, но… должен признаться, что не видел вас ни разу.

Глаза оборванца вдруг забегали по сторонам, пухлое лицо из розового сделалось красным и сразу все покрылось мелкими каплями пота.

— Вы мне не верите? — прошептал он, низко опуская голову. — Моя фамилия Ильин. Никифор Ильин.

— Ильин! — воскликнул Савинов так громко, что проходившая в это время какая-то дама вздрогнула и обернулась. — Батюшки, да ведь я вас теперь совсем узнал. Что же это с вами, голубчик?

Только теперь Савинов дал себе отчет в том, что несколько минут тому назад ему на мгновение мелькнуло в лице оборванца что-то знакомое. И тотчас же, с присущей художникам яркостью зрительной памяти, перед ним всплыл тот момент, когда он в первый раз увидел Ильина. Академическая курилка, слоистые облака сизого табачного дыма, в котором движутся неясные силуэты, сплошной говор, смех… Кто-то торопливо толкает Савинова под локоть и шепчет: «Смотри, смотри… вон у подоконника стоит Ильин: черный, с длинными волосами. Теперь глядит в нашу сторону». Савинов быстро оборачивается и видит худощавую, гибкую фигуру, небрежно облокотившуюся на подоконник, бледное лицо, живописную гриву длинных волос, чуть-чуть пробивающиеся усы и бородку и пару чудных темных глаз. Ильин слушает какого-то коротенького краснощекого толстяка, и эти великолепные выпуклые блестящие глаза искрятся умом, вниманием и тонкой насмешкой… О, как все это было давно… И все-таки стоящий перед Савиновым бродяга — несомненно Ильин, тот самый легендарный Ильин, имя которого долго не сходило с языка у всех профессоров и студентов. Есть в каждом человеческом лице какие-то неуловимые, загадочные черточки, которые не изменяются в нем от детского возраста до старости, точно так же, как есть такие же нотки в тембре каждого голова, по которым через десять, двадцать лет признаешь человека, как бы он ни огрубел, ни опустился, ни зачерствел и ни пал…

— Так вы Ильин? — растерянно и жалостливо бормотал Савинов. — Господи, как же это неожиданно… Ведь я вас помню, прекрасно помню.

— Что же делать… обстоятельства… покатился под гору, — отрывисто и угрюмо отвечал оборванец, отворачивая вбок свое расплывшееся лицо. — Встретишь кого из старых товарищей… перебегаешь на другую сторону… стыдно… образ человеческий потерял… Дозвольте, господин, — в голосе Ильина сразу зазвучала искательная, рабская интонация забитого человека, — дозвольте узнать вашу фамилию?

Савинов назвал себя. Ильин вдруг весь встрепенулся, и глаза его широко раскрылись.

— Савинов?.. Тот самый, что в соборе?.. Знаменитый?..

— Ну, уж и знаменитый. Это вы слишком сильно, голубчик.

— Но это вы? вы?

— Ну я, если хотите…

— Родной мой, видел. Своими глазами видел, — воскликнул Ильин, и что-то похожее на умиление затеплилось в его опухших глазах. — Господи, красота-то какая! Ручку мне пожалуйте, ручку… не откажите.

Савинов дружески-открытым жестом протянул руку и не успел отнять ее, как почувствовал на ней холодное и мокрое прикосновение губ Ильина.

— Фу! Как вам не стыдно! — сказал он укоризненно и краснея. — Разве можно такие вещи делать?..

Ильин приложил обе руки к груди крестом и изо всей силы сжал их.

— Господин Савинов! Не вам руку целую, — выкрикнул он восторженно. Русскому гению руку целую… Я — мертвый человек — новую зарю приветствую в вас.

Савинов в замешательстве оглянулся по сторонам. Вокруг них уже начала собираться глазеющая публика: мальчишка в белом переднике, с рогожным кульком под мышкой, две девицы в платочках, щелкающие подсолнушки, какой-то подержанный господин в цилиндре, торговка с двумя корзинами, надетыми на коромысло. Стоять здесь дольше было неловко. Но в то же время нельзя было оставить Ильина, бросить его на произвол судьбы, отделавшись от него несколькими копейками. Этого не позволяла Савинову его деликатная, бесконечно мягкая натура.

— Знаете что, Ильин, — вдруг нашелся он. — Идемте-ка ко мне в гостиницу. Я теперь один-одинешенек, и вечер у меня свободный. О старине потолкуем. Идемте…

— Одет-то уж я больно того… — замялся Ильин.

— Э, пустяки какие. Да, наконец, у меня есть, кроме общего хода, свой отдельный ход, и ключ постоянно в кармане. Закусим чем бог послал, поболтаем. Может быть, и придумаем что-нибудь сообща. Идем. До меня отсюда всего два шага.

— Видел я вашу картину. Созерцал, наслаждался и плакал, — беспорядочно и восторженно бормотал Ильин, идя рядом с Савиновым и поминутно сбегая с тротуара на мостовую, чтобы дать дорогу встречному прохожему. — Потрясла она меня до самого нутра. До остолбенения. И ведь как это случилось странно. Иду я мимо собора. Глядь, подъезжают четыре коляски, всё собственные, и останавливаются у входа. Вылезают какие-то дамы, должно быть, аристократки, и с ними генерал и два штатских. Пошли они в собор. Ну, сторожа, понятно, за ними следом кинулись. А я тем временем — шмыг и проскочил во внутрь. Что греха таить, пьяненький я в ту пору был, а потому и храбрый, а на счастье и полиции кругом не случилось. Да-с. Вошел я в собор, да так, знаете, к полу и прирос. В дрожь меня кинуло. Стоит она на высоте, точно парит в воздухе, непорочная, чистая, прекрасная, и глаза большие такие, ясные, кроткие, прямо на меня в упор смотрят, но не гневно… Нет! Смотрят печально так, жалостно. О господи! А я-то нетрезвый, гаденький, грязный, в отрепьях, только из вертепа вырвался… Жутко мне сделалось, а глаз отвести не могу… И вдруг меня точно толкнуло что-то. «Боже мой, — думаю я, — да ведь это моя мечта, ведь этот самый идеал я носил в душе, когда она еще была чиста, ведь и я мог бы создать что-нибудь похожее на этот божественный образ». Страшный это был момент, господин Савинов. Страшный потому, что я вдруг сразу необычайно ясно понял, ощутил и измерил ту глубину, в которую я полетел вверх тормашками… Заплакал я… Ну, конечно, подошел сторож. «Тебе чего здесь нужно, босяк, пьяная морда?» Мигом выволок меня из собора и с лестницы. А я… что же мне еще оставалось? Нарезался я в этот день, как скотина, и все ревел. Потом подняли меня без памяти… ночевал я в участке. Эх! и говорить-то гадко!

Савинов слушал, не перебивая, эту горькую, отрывистую речь, и все больше и больше стеснялось его сердце болезненным состраданием к этому несчастному человеку. Через какой длинный ряд унижений и нравственных пыток должен был он пройти, прежде чем очутиться на улице в своем холщовом пиджачке и разодранных панталонах? А ведь в нем, без сомнения, погиб огромный самобытный талант. Савинову вдруг вспомнился отзыв об Ильине, еще в тогдашнее академическое время, одного старого, пунктуального, заматерелого в классических традициях профессора: «Из этого Ильина талантище так и прет. Ни с каким масштабом к нему не подойдешь», — говорил обыкновенно профессор. И это мнение безмолвно разделяла вся — обыкновенно так жадно ревнивая к успеху — злоязычная среда товарищей художников. В то время, когда другие робко шли за великими мастерами, в Ильине уже намечался крупными чертами оригинальный, свежий талант, вырабатывающий свои убеждения, свои приемы, свой рисунок и свое понимание натуры. Он как будто бы на целую голову стоял выше своих сверстников. К нему прислушивались, ему подражали, его удивительные работы привлекали всеобщее внимание. Около него уже образовался небольшой кружок новаторов, презиравших всякие «измы», направления и школы и требовавших от искусства безграничной широты замысла и смелости исполнения. Однако в вожаки партии Ильин никогда не лез; он был слишком скромен, мягок и застенчив для этого. Жизнь он вел суровую, почти спартанскую, и отдавался работе с каким-то священным упоением. Правда, были и в то время в академии бездарные работяги, которые отсутствие таланта заменяли раболепством перед профессорами и упорной, нечеловеческой усидчивостью. Они возбуждали в товарищах жалость и презрение. Но к Ильину, к его аскетическому образу жизни, к его изумительному трудолюбию, к его отчужденности от безалаберной художнической богемы все относились с внимательным почтением. Чувствовалось, что он не хочет разбрасывать даром своих огромных сил, а посвящает их исключительно на служение искусству.

Савинов помнил, каким шумом была встречена на конкурсной выставке картина Ильина «Праздник у Степана Разина». Весь художественный Петербург сбегался смотреть на нее. Газетные критики называли ее эпохой в истории русской живописи. Ильина отправили на казенный счет в Рим. Потом он как в воду канул, требуемой работы в академию не представлял и не давал по этому поводу никаких объяснений. Никто не мог сказать утвердительно, возвратился ли он обратно в Россию или остался за границей; даже не знали, жив ли он. О нем, правда, изредка вспоминали в своих тесных кружках старые художники. Бывало, когда уже достаточно по-злословили насчет отсутствующих, кто-нибудь вздохнет о том, что с каждым годом переводятся старые таланты, а новых что-то не видно. «А прежде-то, господа, помните?» И тут непременно выступал на сцену Ильин, личность и талант которого сквозь призму времени приняли размеры прямо-таки легендарные. Одно время пронесся было слух, что кто-то из художников видел Ильина в одесской гавани, таскающим кули, но слух этот скоро замер, и на него большого внимания не обратили.

Лакей во фраке и в белом галстуке вошел в номер с приборами в обеих руках и ногой прихлопнул за собой дверь. Он был настолько хорошо выдрессирован, что не позволил себе грубой выходки (к тому же Савинов хорошо давал на чай), но по тому, как он умышленно небрежно ставил на стол тарелки, по тему, как смотрел искоса на Ильина, не поворачивая к нему головы, по холодному достоинству, с каким он выслушивал заказ, видно было, что он возмущен и за себя и за репутацию заведения до глубины души. Ильин сидел на кончике кресла, стараясь далеко запрятать под него свои ноги, и прикрывал ладонями прорванные колени. Он растерянно улыбался, поминутно краснел и вытирал рукавом вспотевшее лицо.

Когда лакей вышел, Савинов подвинул к Ильину водку и сказал ласково:

— Пейте, голубчик, не стесняйтесь меня. Я знаю, что это вам теперь необходимо.

Горлышко графина звенело о стекло рюмки, когда Ильин наливал водку. Опрокинув дрожащей рукой водку в рот, он долго ее не проглатывал, сморщив лицо в брезгливую гримасу; потом сразу проглотил с каким-то особенно громким звуком, сморщился еще сильнее и часто-часто задышал через полусжатые губы, точно отдуваясь от чего-то горячего. Теперь, при свете огня, Савинов хорошо рассмотрел его лицо. Оно страшно отекло от скул до подбородка; щеки и угреватый нос были покрыты мелкой сетью красных извилинок и маленьких вздутых синих жилок. Пиджак был у ворота заколот булавкой, и белья под ним не замечалось. От всех этих лохмотьев шел какой-то грязный, масленистый запах, похожий на запах замазки с примесью скверного табака.

— Простите… я с похмелья, — потянулся Ильин за другой рюмкой.

— Пожалуйста, пожалуйста, голубчик. Я ведь нарочно для вас…

По мере того как Ильин пил рюмку за рюмкой, лицо его, к удивлению Савинова, мало-помалу принимало более нормальный вид, руки перестали трястись, голос прояснился, глаза стали живее и точно расширились. Ел он жадно и неряшливо, запихивая в рот большие куски и чавкая, как едят наголодавшиеся и отвыкшие от приличного стола люди. Чтобы не смущать его, Савинов нарочно уселся так, что между ним и Ильиным приходилась высокая лампа с длинным висячим красным абажуром.

— Хотите еще? — спросил он, когда Ильин окончил есть и обтер губы наружной стороной рукава.

— Нет, мерси. Благодарствуйте. Сыт. А вот если папиросочку…

Он закурил, глубоко и поспешно затянулся несколько раз подряд, и вдруг рассмеялся продолжительным тихим смехом.

— Чему это вы? — спросил Савинов.

— Да вот гляжу я на вас, Иван Григорьевич (Ильин и в самом деле выглянул из-за абажура), и вижу, что вам хочется спросить меня: «Как дошла ты до жизни такой?» Только деликатность не позволяет… Правда ведь? А? Ха-ха-ха…

— Поверьте, что я не хочу быть нескромным, — вежливо возразил Савинов.

— Ну, что там за нескромность… со мной-то? Да, кроме того, мне и самому хочется рассказать. Почем знать, может быть, вы, когда все узнаете, не презрение ко мне почувствуете, как к попрошайке уличному, а пожалеете… Ту конетр [29]…как это дальше? Ну, да черт с ним, все равно… Слушайте мою исповедь, господин Савинов.

Ильин поискал глазами пепельницу и, не найдя ее, потихоньку, чтобы не видел Савинов, потушил папиросу об ножку стула и спрятал окурок из вежливости в карман.

— Как это пишут смешно в романах: «В зале воцарилась мертвая тишина. Полковник закурил свою трубку, провел рукой по длинным седым усам и, глядя на огонь камина, начал…» Так ведь? Ха-ха-ха…

Он отрывисто рассмеялся, потом помолчал несколько секунд, и, когда опять начал говорить, в его голосе совсем неожиданно послышались горькие, грустные, искренние ноты.

— Замотала меня женщина, Иван Григорьевич. Женщина — и моя собственная глупость. Вы, может, Слышали, каков я в академии был? Одно слово — анахорет. Только в искусство да в труд и верил. Этого сочинителя, что сказал, будто гений может озарять голову безумца, гуляки праздного, я бы тогда, кажется, на части разорвал… Как лошадь работал…

— У вас был замечательный талант, Ильин, — мягко вставил Савинов.

— Был! Верно! — Ильин горячо ударил себя в грудь кулаком. — И я знаю, что был. Я в себя всех больше верил. В звезду свою верил, черт побери! Совершенства добивался. Всего себя этому проклятому искусству закабалил. Кошачьей колбасой питался, идиот, на чердаках мерз. Другие умней были: тот иллюстрации, тот — виньеточки, тот — карикатурки… У них веселье, попойки, на острова поехали, женщины, Хохот, а я сижу, завернувшись поверх пальто в одеяло, и теорию перспективы изучаю. Трогательно!.. Виньеточки-то за позор считал. Как же, помилуйте, унижение искусства, профанация!..

Ильин опять рассмеялся, но смех перешел в спазматический кашель, который длился минут пять. Отдышавшись, он продолжал:

— Отправили меня в Рим. Ведь вы там, конечно, были, Иван Григорьевич? Господи, красота-то, красота какая! Воздух прозрачный, небо синее-синее, краски на всем такие сочные, горы, платаны, развалины… хорошо! На что уж я всегда был лют на работу, а тут прямо осатанел. Бегаю целый день по галереям и по дворцам, копирую стариков, набрасываю этюды, пишу с натуры. Удивительно, как на это одного человека хватало. При этом, заметьте, паек самый скудный кусок хлеба с сыром овечьим и стакан доброй старой воды, вот и все.

Потом, однако, угомонился, в русло вошел, стал подыскивать сюжет для картины. И нашел. Знаете, в этом роде, который нынче называют символическим (мне ведь тоже время от времени нет-нет да попадет в руки клочок газеты). Вообразите себе ниву, созревшую, спелую ниву, но всю истоптанную во вчерашнем сражении. Брезжит раннее утро, на востоке янтарная полоса, луна побледнела… А на ниве лужи крови, обломки оружия, трупы человечьи и лошадиные, вдали мерцают огни лагеря… И вот среди этой крови и этого ужаса медленно плывет туманная фигура Христа, с опущенной вниз головой и опечаленным ликом… Недурно ведь? А?

— Хорошо. Очень хорошо! — искренно воскликнул Савинов.

— Начал я работать. А у меня в то время была общая студия с одним тоже русским, Курбатовым. Он был пейзажист, — милый человек и необыкновенно талантливый. Царство ему небесное (Ильин перекрестился): в первый же месяц, как приехал в Россию, умер от скоротечной чахотки… Счастливец!.. Ну-с, завязались у нас кое-какие знакомства с тамошним народишком, стали нами как будто интересоваться, оценили нас. В студии всегда, бывало, разные людишки болтаются. Сперва больше свой брат художник, а потом повалила и публика: знатные иностранцы и всякие путешественники. Даже один герцог какой-то посетил, ей-богу, не вру, Иван Григорьевич.

И вот однажды получаю я через комиссионера две визитных карточки. Какой-то князь Дуз-Хацимовский, женераль ан ретре [30], с женой Натальей Фаддеевной очень обо мне наслышаны, горят желанием видеть мою замечательную картину и потому покорнейше просят, не найду ли я возможным быть дома от двенадцати до двух часов. Я предупредительно соглашаюсь. В назначенное время являются. Генерал ничего себе — солидный генерал, басит, растягивает слова и отторбучивает нижнюю губу. Усы нафиксатуарены, яркий галстук, однако видно, что ножки сильно пошаливают. Он меня, конечно, «обласкал» и обещал покровительство. На нее я сначала не обратил внимания, потому что меня все заговаривал генерал. Вижу только — худая, гибкая, с великолепными рыжими волосами. Покамест я перед его превосходительством расшаркивался, она всё мои альбомы с эскизами рассматривала. Нехорошая это привычка, нескромная — все равно что в чужую записную книжку заглядывать, — ну, да что же поделаешь — терпи! Потом вдруг подзывает меня к себе. «Мсье Ильин, вы, должно быть, никогда не были влюблены?» Я оторопел. «Почему вы так думаете, мадам?» — «В вашем альбоме я не нашла следов любви». Я недоумеваю еще больше: «Виноват, какие же это следы?» «Да мало ли какие: на каждой странице один и тот же профиль, одни и те же инициалы, строчки, написанные женской рукой… Ну? Права я или нет?»

И поглядела на меня. Знаете, Иван Григорьевич, — странная вещь: я лицо ее совершенно — ну, совсем-таки забыл, и никак не могу его себе представить, даже не знаю, была ли она дурна или хороша собою, а этот взгляд вот как теперь вижу. Бесстыжий, понимаете ли, открыто бесстыжий, и хищный, и насмешливый, и манящий, до безумия манящий. И вся она, как вино, бросилась мне в голову со своим змеиным телом, с рыжими волосами, с каким-то пряным запахом духов. И почувствовал я, что с этого момента «кончено мое земное странствие…»

А она все смотрит и глазами играет. «Я, говорит, сама немного рисую. Вы мне позволите иногда запросто заходить к вам посмотреть и поучиться? Папочка, ты позволишь?» Это она к генералу. Папочка позволяет с добродушной снисходительностью взрослого к капризу ребенка. «Ну, так я завтра зайду в это же время. Жаль, что вашего товарища в эти часы не бывает, я бы с ним охотно познакомилась». Ведь какова дерзость-то, Иван Григорьевич! Я ей об товарище решительно ни словечка не сказал, а она вдруг: «Жаль, что в эти часы не бывает». Да еще подчеркивает так, что и глухой понял бы и догадался на другой день убрать товарища куда-нибудь подальше.

И пошло писать! Подхватило меня, как соломинку ураганом, и понесло. Другой бы на моем месте остановился, а меня мое анахоретство сгубило. Нет у таких, как я, ни конца, ни краю! Все в этом проклятом водовороте пропало: и силы непочатые, и честь, и здоровье, и талант. Не прошло и двух недель, как я перед ней пресмыкался гадом ползучим, за одну улыбку готов был идти на бесчестье, на преступление. И до того этой слепой любовью я ей опротивел, что она уж и стыдиться со мной перестала, всю свою циничную душонку передо мной наизнанку выворачивала. Знаете ли, дорогой Иван Григорьевич, я человек тертый, всякого народу на своем веку видал, во всех степенях падения — и воришек, и бродяг, и острожных, и каторжных. Но, клянусь вам, никогда и нигде я не встречал такой черствой, такой глубоко безнравственной натуры!..

Она гнала меня прочь — я возвращался, униженный, раболепный. Один раз она мне крикнула в бешенстве: «Убирайся вон! Ты нищий! Ты мне ни зачем не нужен!» Я ушел, продал свою картину за три тысячи (давно к ней подъезжал один американец), возвратился и швырнул ей в лицо сверток с золотом. За это я был любим целую неделю. С тех пор началась сумасшедшая погоня за деньгами, грошовые заказы, иллюстрации, самодурство меценатов — все, что хотите!

Как я ревновал ее, как мучился — ужасно, ужасно! (Ильин вдруг закрыл лицо руками и с минуту сидел молча, раскачиваясь телом взад и вперед.) Я все терпел… Сначала папский гвардеец, потом идиот-тенор, потом какой-то красавец итальянский еврей из коммивояжеров… Я должен был им улыбаться и оказывать им такие услуги, которые обыкновенно возлагаются на слуг.

Горько мне было, тяжело… А компания всегда под боком… Напьешься — оно сначала как будто и весело, забудешься на минутку, споришь о чем-то, шумишь, обнимаешься с собутыльником. Потом слезы. Прижмешься к чьей-то засаленной груди и рыдаешь, и раскрываешь сердце какому-нибудь сапожнику. Это дело я очень скоро постиг.

Что дальше пошло, я и сказать не умею. Все в пьяном угаре было. Ездил я за ней следом и в Ниццу, и в Вену, и в Швейцарию, и в Париж. Меня уж больше не принимали, так я под окошками целые ночи простаивал. В Петербург, наконец, приехали. Как-то не утерпел я, пьяный к ним в дом ворвался. Вывели с участием полиции, а потом — генерал был все-таки со связями — и вовсе выселили административным порядком.

Вот я и мыкаюсь с тех пор, Иван Григорьевич. До вывесок спустился, до малярных работ. Да ведь сами посудите, где же пьяного будут держать? Барки пробовал грузить — силишки не хватает. Как-то раз на одной постоялке кто-то мне и говорит: «Да ты бы, братец, хоть стрелять выучился». — «Как это стрелять?» — «А так, очень просто: милостивый господин, не откажите помочь бывшему студенту, или там хоть артисту, или художнику, разбитому параличом и обремененному многочисленным семейством..» Трудно было сначала, совестно… Ну, а потом… ко всему на свете привыкнешь… Да и что мне, Иван Григорьевич… — в голосе Ильина послышались глухие рыдания, — что мне в том, если бы вдруг каким-нибудь чудом мое положение изменилось, если бы я даже получил возможность писать, как писал двадцать лет тому назад! Зачем мне все это, если она для меня навсегда потеряна? Понимаете ли, навсегда, навсегда, навсегда…

Он опять закрыл лицо руками и, весь сотрясаясь, раскачивался взад и вперед. Савинов спрятался за лампу и украдкой вытирал глаза платком. Вдруг Ильин стремительно сорвался с места и протянул Савинову руку.

— Прощайте, — злобно и отрывисто произнес он. — Извините, что расстроил. Прощайте.

Савинов встал и обеими руками крепко взял Ильина за плечи.

— Слушайте, голубчик, — заговорил он нежно. — Дайте мне слово, что вы завтра утром зайдете ко мне. Я теперь не даю вам денег только потому, что вы слишком возбуждены. Но ведь вам нетрудно будет от меня принять маленькую помощь, ну, хоть на одежду, на квартиру?

— Нет. От вас легко, Иван Григорьевич, — пробормотал Ильин, не подымая глаз.

— Так придете завтра?

— Да.

— Ну, господь вас храни. — Савинов крепко пожал Ильину руку. — До свидания. Милый вы, добрый, несчастный вы человек.

Он запер за Ильиным дверь, снял пиджак и жилет и уже сел на кровать, чтобы снять сапоги, как с улицы кто-то сильно постучал в оконное стекло. Савинов подбежал к окну и, увидев, Ильина, отворил форточку.

— Что вам, Ильин? — спросил он тревожно.

На Ильине лица не было. Страшно бледный, с перекошенным лицом и воспаленными глазами, он весь с ног до головы трясся, точно в ознобе.

— Не надо… квартиры… — услышал Савинов хриплый, прерывающийся голос. К черту… благодеяния… Трешницу… только трешницу… Не могу, душа горит… истерзался весь… Забыть не могу!..

Савинов вздохнул и молча стал отыскивать бумажник.



1900

На переломе (Кадеты)

I

Первые впечатления. — Старички. — Прочная пуговица. — Что такое маслянка. — Грузов. — Ночь.



— Эй, как тебя!.. Новичок… как твоя фамилия?

Буланин даже и не подозревал, что этот окрик относится к нему — до того он был оглушен новыми впечатлениями. Он только что пришел из приемной комнаты, где его мать упрашивала какого-то высокого военного в бакенбардах быть поснисходительнее на первых порах к ее Мишеньке. «Уж вы, пожалуйста, с ним не по всей строгости, — говорила она, гладя в то же время бессознательно голову сына, — он у меня такой нежный… такой впечатлительный… он совсем на других мальчиков не похож». При этом у нее было такое жалкое, просящее, совсем непривычное для Буланина лицо, а высокий военный только кланялся и призвякивал шпорами. По-видимому, он торопился уйти, но, в силу давнишней привычки, продолжал выслушивать с равнодушным и вежливым терпением эти излияния материнской заботливости…

Две длинные рекреационные залы младшего возраста были полны народа. Новички робко жались вдоль стен и сидели на подоконниках, одетые в самые разнообразные костюмы: тут были желтые, голубые и красные косоворотки-рубашки, матросские курточки с золотыми якорями, высокие до колен чулки и сапожки с лаковыми отворотами, пояса широкие кожаные и узкие позументные. «Старички» в серых каламянковых блузах, подпоясанных ремнями, и таких же панталонах сразу бросались в глаза и своим однообразным костюмом и в особенности развязными манерами. Они ходили по двое и по трое по зале, обнявшись, заломив истрепанные кепи на затылок; некоторые перекликались через всю залу, иные с криком гонялись друг за другом. Густая пыль поднималась с натертого мастикой паркета. Можно было подумать, что вся эта топочущая, кричащая и свистящая толпа нарочно старалась кого-то ошеломить своей возней и гамом.

— Ты оглох, что ли? Как твоя фамилия, я тебя спрашиваю?

Буланин вздрогнул и поднял глаза. Перед ним, заложив руки в карманы панталон, стоял рослый воспитанник и рассматривал его сонным, скучающим взглядом.

— Моя фамилия Буланин, — ответил новичок.

— Очень рад. А у тебя гостинцы есть, Буланин?

— Нет…

— Это, братец, скверно, что у тебя нет гостинцев. Пойдешь в отпуск принеси.

— Хорошо, я принесу.

— И со мной поделись… Ладно?..

— Хорошо, с удовольствием.

Но старичок не уходил. Он, по-видимому, скучал и искал развлечения. Внимание его привлекли большие металлические пуговицы, пришитые в два ряда на курточке Буланина.

— Ишь ты, какие пуговицы у тебя ловкие, — сказал он, трогая одну из них пальцем.

— О, это такие пуговицы… — суетливо обрадовался Буланин. — Их ни за что оторвать нельзя. Вот попробуй-ка!

Старичок захватил между своими двумя грязными Пальцами пуговицу и начал вертеть ее. Но пуговица не поддавалась. Курточка шилась дома, шилась на рост, в расчете нарядить в нее Васеньку, когда Мишеньке она станет мала. А пуговицы пришивала сама мать двойной провощенной ниткой.

Воспитанник оставил пуговицу, поглядел на свои пальцы, где от нажима острых краев остались синие рубцы, и сказал:

— Крепкая пуговица!.. Эй, Базутка, — крикнул он пробегавшему мимо маленькому белокурому, розовому толстяку, — посмотри, какая у новичка пуговица здоровая!

Скоро вокруг Буланина, в углу между печкой и дверью, образовалась довольно густая толпа. Тотчас же установилась очередь. «Чур, я за Базуткой!» — крикнул чей-то голос, и тотчас же остальные загалдели: «А я за Миллером! А я за Утконосом! А я за тобой!» — и покамест один вертел пуговицу, другие уже протягивали руки и даже пощелкивали от нетерпения пальцами.

Но пуговица держалась по-прежнему крепко.

— Позовите Грузова! — сказал кто-то из толпы.

Тотчас же другие закричали: «Грузов! Грузов!» Двое побежали его разыскивать.

Пришел Грузов, малый лет пятнадцати, с желтым, испитым, арестантским лицом, сидевший в первых двух классах уже четыре года, — один из первых силачей возраста. Он, собственно, не шел, а влачился, не поднимая ног от земли и при каждом шаге падая туловищем то в одну, то в другую сторону, точно плыл или катился на коньках. При этом он поминутно сплевывал сквозь зубы с какой-то особенной кучерской лихостью. Расталкивая кучку плечом, он спросил сиплым басом:

— Что у вас тут, ребята?

Ему рассказали, в чем дело. Но, чувствуя себя героем минуты, он не торопился. Оглядев внимательно новичка с ног до головы, он буркнул:

— Фамилия?..

— Что? — спросил робко Буланин.

— Дурак, как твоя фамилия?

— Бу… Буланин…

— А почему же не Савраскин? Ишь ты фамилия-то какая… лошадиная.

Кругом услужливо рассмеялись. Грузов продолжал:

— А ты Буланка, пробовал когда-нибудь маслянки?

— Н… нет… не пробовал.

— Как? Ни разу не пробовал?

— Ни разу…

— Вот так штука! Хочешь, я тебя угощу?

И, не дожидаясь ответа Буланина, Грузов нагнул его голову вниз и очень больно и быстро ударил по ней сначала концом большого пальца, а потом дробно костяшками всех остальных, сжатых в кулак.

— Вот тебе маслянка, и другая, и третья?.. Ну что, Буланка, вкусно? Может быть, еще хочешь?

Старички радостно гоготали: «Уж этот Грузов! Отчаянный!.. Здорово новичка маслянками накормил».

Буланин тоже силился улыбнуться, хотя от трех маслянок ему было так больно, что невольно слезы выступили на глазах. Грузову объяснили, зачем его звали. Он самоуверенно взялся за пуговицу и стал ее с ожесточением крутить. Однако, несмотря на то, что он прилагал все большие и большие усилия, пуговица продолжала упорно держаться на своем месте. Тогда, из боязни уронить свой авторитет перед «малышами», весь красный от натуги, он уперся одной рукой в грудь Буланина, а другой изо всех сил рванул пуговицу к себе. Пуговица отлетела с мясом, но толчок был так быстр и внезапен, что Буланин сразу сел на пол. На этот раз никто не рассмеялся. Может быть, у каждого мелькнула в это мгновение мысль, что и он когда-то был новичком, в такой же курточке, сшитой дома любимыми руками.

Буланин поднялся на ноги. Как он ни старался удержаться, слезы все-таки же покатились из его глаз, и он, закрыв лицо руками, прижался к печке.

— Эх ты, рева-корова! — произнес Грузов презрительно, стукнул новичка ладонью по затылку, бросил ему пуговицу в лицо и ушел своей разгильдяйской походкой.

Скоро Буланин остался один. Он продолжал плакать. Кроме боли и незаслуженной обиды, какое-то странное, сложное чувство терзало его маленькое сердце, — чувство, похожее на то, как будто бы он сам только что совершил какой-то нехороший, непоправимый, глупый поступок. Но в этом чувстве он покамест разобраться не мог.

Страшно медленно, скучно и тяжело, точно длинный сон, тянулся для Буланина этот первый день гимназической жизни. Были минуты, когда ему начинало казаться, что не пять или шесть часов, а по крайней мере полмесяца прошло с того грустного момента, как он вместе с матерью взбирался по широким каменным ступеням парадного крыльца и с трепетом вступил в огромные стеклянные двери, на которых медь блестела с холодной и внушительной яркостью…

Одинокий, точно забытый всем светом, мальчик рассматривал окружавшую его казенную обстановку. Две длинные залы — рекреационная и чайная (они разделялись аркой) — были выкрашены снизу до высоты человеческого роста коричневой масляной краской, а выше — розовой известкой. По левую сторону рекреационной залы тянулись окна, полузаделанные решетками, а по правую стеклянные двери, ведущие в классы; простенки между дверьми и окнами были заняты раскрашенными картинами из отечественной истории и рисунками разных зверей, а в дальнем углу лампада теплилась перед огромным образом св. Александра Невского, к которому вели три обитые красным сукном ступеньки. Вокруг стен чайной залы стояли черные столы и скамейки; их сдвигали в один общий стол к чаю и завтраку. По стенам тоже висели картины, изображавшие геройские подвиги русских воинов, но висели настолько высоко, что, даже ставши на стол, нельзя было рассмотреть, что под ними подписано… Вдоль обеих зал, как раз посреди их, висел длинный ряд опускных ламп с абажурами и медными шарами для противовеса…

Наскучив бродить вдоль этих бесконечно-длинных зал, Буланин вышел на плац — большую квадратную лужайку, окруженную с двух сторон валом, а с двух других — сплошной стеной желтой акации. На плацу старички играли в лапту, другие ходили обнявшись, третьи с вала бросали камни в зеленый от тины пруд, лежавший глаголем шагах в пятидесяти за линией валов; к пруду гимназистам ходить не позволялось, и чтобы следить за этим — на валу во время прогулки торчал дежурный дядька.

Все эти впечатления резкими, неизгладимыми чертами запали в память Буланина. Сколько раз потом, за все семь лет гимназической жизни, видел он и эти коричневые с розовым стены, и плац с чахлой травой, вытоптанной многочисленными ногами, и длинные, узкие коридоры, и чугунную лестницу, — и так привык к ним, что они сделались как бы частью его самого… Но впечатления первого дня все-таки не умирали в его душе, и он всегда мог вызвать чрезвычайно живо перед своими глазами тогдашний вид всех этих предметов, вид, совсем отличный от их настоящего вида, гораздо более яркий, свежий и как будто бы наивный.

Вечером Буланину, вместе с прочими новичками, дали в каменной кружке мутного сладкого чаю и половину французской булки. Но булка оказалась кислой на вкус, а чай отдавал рыбой. После чая дядька показал Буланину его кровать.

Спальня младшего возраста долго не могла угомониться. Старички в одних рубашках перебегали с кровати на кровать, слышался хохот, шум возни, звонкие удары ладонью по голому телу. Только через час стал затихать этот кавардак и умолк сердитый голос воспитателя, окликавшего шалунов по фамилиям.

Когда же шум совершенно прекратился, когда отовсюду послышалось глубокое дыхание спящих, прерываемое изредка сонным бредом, Буланину сделалось невыразимо тяжело. Все, что на время забылось им, что заволоклось новыми впечатлениями, — все это вдруг припомнилось ему с беспощадной ясностью: дом, сестры, брат, друг детских игр — кухаркин племянник Савка и, наконец, это дорогое, близкое лицо, которое сегодня в приемной казалось таким просящим. Тонкая, глубокая нежность и какая-то болезненная жалость к матери переполнила сердце Буланина. Ему припомнились все те случаи, когда он бывал с нею недостаточно нежен, непочтителен, порою даже груб. И ему представлялось, что если бы теперь, каким-нибудь волшебством, увиделся он с матерью, то он сумел бы собрать в своей душе такой запас любви, благодарности и ласки, что его хватило бы на многие и многие годы одиночества. В его разгоряченном, взволнованном и подавленном уме лицо матери представлялось таким бледным и болезненным, гимназия — таким неуютным и суровым местом, а он сам — таким несчастным, заброшенным мальчиком, что Буланин, прижавшись крепко ртом к подушке, заплакал жгучими, отчаянными слезами, от которых вздрагивала его узкая железная кровать, а в горле стоял какой-то сухой колючий клубок… Он вспомнил также сегодняшнюю историю с пуговицей и покраснел, несмотря на темноту. «Бедная мама! Как старательно пришивала она эти пуговицы, откусывая концы нитки зубами. С какою гордостью во время примерки любовалась она этой курточкой, обдергивая ее со всех сторон…» Буланин почувствовал, что он совершил сегодня утром против нее нехороший, низкий и трусливый поступок, когда предлагал старичкам оторвать пуговицу.

Он плакал до тех пор, пока сон не охватил его своими широкими объятиями… Но и во сне Буланин долго еще вздыхал прерывисто и глубоко, как вздыхают после слез очень маленькие дети. Впрочем, не он один в эту ночь плакал, спрятавшись лицом в подушку, при тусклом свете висячих ламп с контрабажурами.

II

Заря. — Умывалка. — Петух и его речь. — Учитель русского языка и его странности. — Четуха. — Одежда. — Цыпки.



Тра-та-та, тра-та-та, та, та, та, та…

Буланин только что собирался с новенькой сетью и с верным Савкою идти на перепелов… Внезапно разбуженный этими пронзительными звуками, он испуганно вскочил на кровати и раскрыл глаза. Над самой его головой стоял огромный, рыжий, веснушчатый солдат и, приложив к губам блестящую медную трубу, весь красный от натуги, с раздутыми щеками и напряженной шеей, играл какой-то оглушительный и однообразный мотив.

Было шесть часов ненастного августовского утра. По стеклам сбегали зигзагами капли дождя. В окна виднелось хмурое серое небо и желтая чахлая зелень акаций. Казалось, что однообразно-резкие звуки трубы еще сильнее и неприятнее заставляют чувствовать холод и тоску этого утра.

В первые минуты Буланин никак не мог сообразить, где он и как мог он очутиться среди этой казарменной обстановки с длинной анфиладой розовых арок и с правильными рядами кроватей, на которых под серыми байковыми одеялами ежились спящие фигуры.

Потрубив добрых пять минут, солдат отвинтил у своей трубы мундштук, вытряхнул из нее слюну и ушел.

Дрожа от холода, воспитанники бежали в умывалку, обвязавшись вокруг пояса полотенцем. Всю умывалку занимал длинный узкий ящик из красной меди с двадцатью подъемными стержнями снизу. Вокруг него уже толпились воспитанники, нетерпеливо дожидаясь очереди, толкаясь, фыркая и обливая друг друга. Все не выспались; старички были злы и ругались хриплыми, сонными голосами. Несколько раз, когда Буланин, улучив минутку, становился под кран, кто-нибудь сзади брал его за ворот рубашки и грубо отталкивал. Умыться ему удалось только в самой последней очереди.

После чая пришли воспитатели, разделили всех новичков на два отделения и тотчас же развели их по классам.

Во втором отделении, куда попал Буланин, было двое второгодников: Бринкен — длинный, худой остзеец с упрямыми водянистыми глазами и висячим немецким носом, и Сельский — маленький веселый гимназист, хорошенький, но немного кривоногий. Бринкен, едва войдя в класс, тотчас же объявил, что он занимает «Камчатку». Новички нерешительно толпились вокруг парт.