Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— К черту мужество, — проворчал Брайерли, — такое мужество не поможет человеку держаться прямого пути, и ни гроша оно не стоит. Вам следовало бы сказать, что это — своего рода дряблость. Вот что я вам скажу: я дам двести рупий, если вы приложите еще сотню и уговорите парня убраться завтра поутру. Он производит впечатление порядочного человека — он поймет. Не может не понять. Эта огласка слишком отвратительна: можно сгореть от стыда, когда серанг и все матросы дают показания. Омерзительно. Неужели вы, Марлоу, не чувствуете, как это омерзительно? Вы моряк. Если он скроется, все это прекратится.

Ьрайерли произнес эти слова с необычным оживлением и потянулся за бумажником. Я остановил его и холодно заявил, что, на мой взгляд, трусость этих четверых не имеет такого (ищьшого значения.

А еще считаете себя моряком! — гневно воскликнул он.

Я сказал, что действительно считаю себя моряком, и — смею надеяться — не ошибаюсь. В ответ он сделал рукой жест, который словно лишал меня моей индивидуальности — смешивал с юл пой.

— Хуже всего то, — объявил он, — что у вас, господа, нет чув- i та собственного достоинства. Вы не думаете о том, что собой представляете.

Все это время мы медленно шли вперед и теперь остановились против управления порта, вблизи того места, где массивный капитан «Патны» исчез, как крохотное перышко, подхваченное ураганом. Я улыбнулся. Брайерли продолжал:

— Это позор! Конечно, в нашу среду попадают всякие парни, среди нас бывают и отъявленные негодяи. Но должны же мы, черт побери, сохранять профессиональное достоинство! Нам доверяют. Понимаете? — доверяют. По правде сказать, мне нет дела до всех этих паломников, отправляющихся в Азию, но порядочный человек не поступил бы так, даже если бы судно (›ыло нагружено старым тряпьем. Такие поступки подрывают доверие. Человек всю свою жизнь может прожить на море и не встретиться с опасностью, которая требует величайшей выдержки. Но если опасность встретишь… Да… Если бы я… — Он круто оборвал и заговорил другим тоном: — Я дам вам двести рупий, Марлоу, а вы потолкуйте с этим парнем. Черт бы его побрал. Хотел бы я, чтобы он никогда сюда не являлся. Дело в том, что мои родные, кажется, знают его семью. Отец его — приходской священник. Помнится, я встретил его в прошлом году, когда жил у своего кузена в Эссексе. Кажется, старик души не чаял в своем сыне-моряке. Ужасно. Сделать это сам я не могу, но вы…

Таким образом, благодаря Джиму, я на момент увидал подлинное лицо Брайерли за несколько дней до того, как он кончил счеты с жизнью. Конечно, я уклонился от вмешательства. Гон, каким были сказаны последние слова (у бедняги Брайерли они сорвались бессознательно), казалось, намекал на то, что я достоин не большего внимания, чем какая-нибудь козявка. В результате я с негодованием отнесся к его предложению и окончательно убедился в том, что суд является суровым наказанием для Джима, и, подвергаясь ему добровольно, он как бы искупает до известной степени свое отвратительное преступление. Раньше я не был в этом так уверен. Брайерли ушел рассерженный. В то время его настроение казалось мне более загадочным, чем кажется теперь.

На следующий день, поздно явившись в суд, я сидел один. Разумеется, я не забыл об этом разговоре с Брайерли, а теперь они оба — и Брайерли и Джим — сидели передо мной. Поведение одного казалось угрюмо-наглым, физиономия другого выражала презрительную скуку; однако первое могло быть не менее ошибочным, чем второе, а я знал, что лицо Брайерли лжет. Брайерли не скучал — он был возмущен, следовательно, и Джим, быть может, вовсе не был наглым, а это согласовалось с моей теорией. Я решил, что он потерял всякую надежду. Вот тогда-то я и встретился с ним взглядом. Взгляд, какой он мне бросил, мог задушить желание с ним заговорить. Какую бы гипотезу я ни принимал — бесстыдство или отчаяние, — я чувствовал, что ничем не могу ему помочь.

То был второй день разбора дела. Вскоре после того, как мы обменялись взглядами, заседание снова прервали до следующего дня. Белые начали пробираться к выходу. Джиму еще раньше предложили покинуть возвышение, и он вышел одним из первых. Я видел его широкие плечи и голову в светлом пятне открытой двери. Пока я медленно шел к выходу, с кем-то разговаривая, — ко мне обратился совершенно незнакомый человек, — я мог видеть Джима из залы суда: он стоял, облокотившись на балюстраду веранды, спиной к публике, спускавшейся по ступеням. Слышались тихие голоса и шарканье ног.

Теперь должно было слушаться дело о нанесении побоев какому-то ростовщику. Обвиняемый — почтенный на вид крестьянин с длинной белой бородой — сидел на циновке как раз за дверью; вокруг него расположились на корточках или стояли его сыновья, дочери, зятья, жены — полагаю, добрая половина деревни собралась здесь. Стройная темнокожая женщина с полуобнаженной спиной, голым черным плечом и тонким золотым кольцом, продетым в нос, вдруг заговорила пронзительным, крикливым голосом. Человек, шедший со мной, невольно поднял глаза. Мы уже вышли и очутились как раз за широкой спиной Джима.

Не знаю, кто привел желтую собаку, — может быть, эти крестьяне. Как бы то ни было, но собака была здесь; как и всякая туземная собака, она шныряла между ногами проходящих. Моей спутник споткнулся об нее, она, не взвизгнув, отскочила в сторону, а он, слегка повысив голос, сказал с тихим смехом:

— Посмотрите на эту трусливую тварь!

Вслед за этим поток людей разъединил нас. Меня на секунду приперли к стене, а незнакомец спустился по ступеням и исчез. Я видел, как Джим круто повернулся. Он шагнул вперед и преградил мне дорогу. Мы стояли друг против друга; он смотрел на меня с видом упрямым и решительным. Я чувствовал себя так, словно меня остановили в дремучем лесу. Веранда к тому времени опустела; шум в зале суда затих; наступило великое молчание, и только откуда-то издалека донесся жалобный голос. Собака, не успевшая проскользнуть в дверь, уселась и стала ловить мух.

— Вы мне что-то сказали? — очень тихо спросил Джим, наклоняясь вперед, словно наступая на меня.

Я тотчас же ответил: Нет.

Что-то в звуке этого спокойного голоса подсказало мне, что | подует быть настороже. Я следил за ним. Встреча эта походила на встречу в лесу, только нельзя было предугадать исход, ибо не мог же он потребовать ни моего кошелька, ни моей жизни, — ничего, что бы я попросту отдал либо стал сознательно защищать.

— Вы говорите — нет, — сказал он, очень мрачный, — но я слышал.

— Недоразумение! — возразил я, ничего не понимая. Я не сводил глаз с его лица, которое потемнело, словно небо перед ||Юзой: тени набегали на него и сгущались перед близкой itc пышкой.

— Я не открывал рта в вашем присутствии, — заявил я.

Этот нелепый разговор начинал меня злить. Теперь я понимаю, что в тот момент я мог ввязаться в драку — настоящую факу, когда в ход пускают кулаки. Я смутно ощущал эту возможность. Нет, он мне угрожал не по-настоящему. Наоборот, он был страшно пассивен, но он всем корпусом подался вперед, и хотя не производил впечатления человека очень крупного, но, казалось, свободно мог прошибить стену. Однако я подметил и благоприятный симптом: Джим как будто глубоко задумался и стал колебаться; я это принял как дань моему неподдельно искреннему тону. Мы стояли друг против друга. В зале суда разбиралось дело о побоях. Я уловил слова: «Буйвол… палка… сильный страх…»

— Почему вы все утро на меня смотрели? — сказал, наконец, Джим. Он поднял глаза, потом снова их опустил.

— Вы думали, что все будут сидеть с опущенными глазами, щадя ваши чувства? — отрезал я, не желая принимать покорно ого нелепые выводы.

Он снова поднял глаза и на этот раз прямо посмотрел мне в лицо.

— Нет. Так оно и должно быть, — произнес он, словно взвешивая эти слова. — Так оно и должно быть. На это я иду. Но только, — здесь он заговорил быстрее, — я никому не позволю оскорблять меня вне суда. С вами был какой-то человек. Вы говорили с ним… о, да, я знаю все это прекрасно. Вы говорили с ним, но так громко, чтобы я слышал…

Я заверил его, что он ошибается. Понятия я не имел, как это могло произойти.

— Вы думали, что я не решусь ответить на оскорбление, — сказал он с легкой горечью.

Я был настолько заинтересован, что подмечал малейшие оттенки в его тоне, но по-прежнему ничего не понимал. Однако что-то в этих словах, а быть может, интонация этой фразы побудила меня отнестись к нему снисходительно. Неожиданная стычка перестала меня раздражать. Произошло какое-то недоразумение, и я предчувствовал, что по характеру своему оно было отвратительно. Мне не терпелось поскорей закончить эту сцену, как не терпится человеку оборвать непрошеное и омерзительное признание. А забавней всего было вот что: предаваясь всем этим соображениям высшего порядка, я тем не менее ощущал некоторое беспокойство при мысли о возможной постыдной драке; для нее не подыщешь объяснений, и она сделает меня смешным. Меня не прельщало прославиться на три дня и получить синяк под глазом от помощника с «Патны». Он же, по-видимому, не задумывался над тем, что делал, и, во всяком случае, был бы оправдан в своих собственных глазах. Несмотря на его спокойствие и, я бы сказал, оцепенение, любой увидел бы, что он был чрезвычайно чем-то рассержен. Не отрицаю, — мне очень хотелось его успокоить, знай я только, как за это взяться. Но вы легко можете себе представить, что я не знал. Молча стояли мы друг перед другом. Секунд пятнадцать он выжидал, затем шагнул вперед, а я приготовился отпарировать удар, хотя, кажется, ни один мускул у меня не дрогнул.

— Будь вы вдвое больше и вшестеро сильнее, — заговорил он очень тихо, — я бы вам сказал, что я о вас думаю. Вы…

— Стойте! — воскликнул я.

Это заставило его на секунду замолкнуть.

— Раньше, чем говорить, что вы обо мне думаете, — быстро продолжал я, — сообщите мне, что я такое сказал или сделал.

Последовала пауза. Он смотрел на меня с негодованием, а я мучительно напрягал память, но мне мешал голос, доносившийся из залы суда, бесстрастно и многословно возражавший против обвинения во лжи. Затем мы заговорили почти одновременно.

— Я вам докажу, что вы ошибаетесь на мой счет, — сказал он тоном, предвещающим кризис.

— Понятия не имею, — заявил я.

Он бросил на меня презрительный взгляд.

— Теперь, когда вы видите, что я не из трусливых, вы пытаетесь вывернуться, — сказал он. — Ну, кто из нас трусливая тварь?

Вот тут только я понял!

Он всматривался в мое лицо, словно выискивая местечко, куда бы опустить кулак.

— Я никому не позволю… — забормотал он.

Да, это было страшное недоразумение; он выдал себя с головой. Не могу вам передать, как я был потрясен. Должно быть, мне не удалось скрыть своих чувств, так как выражение его лица чуть-чуть изменилось.

— Боже мой, — пролепетал я, — не думаете же вы, что я…

— Но я уверен, что не ослышался, — настаивал он и впервые, | начала этой сцены, повысил голос. Затем с оттенком презрения добавил: — Значит, это были не вы? Отлично, я найду того, другого.

Не глупите, — в отчаянии крикнул я, — это совсем не то!..

Я сам слышал, — повторил он с непоколебимым мрачным упорством.

Быть может, найдутся люди, которые найдут смешным такое упорство. Но я не смеялся. О, нет. Никогда не встречал я чело- иска, который бы выдал себя так безжалостно, отдавшись вполне естественному порыву. Одно слово лишило его сдержанности, той сдержанности, которая для пристойности нашего внутреннего «я» более необходима, чем одежда для нашего тела.

— Не делайте глупости, — повторил я.

Но вы не отрицаете, что тот, другой, это сказал? — произнес он отчетливо и не мигая глядел мне в лицо.

— Нет, не отрицаю, — сказал я, выдерживая его взгляд.

Наконец, он опустил глаза и посмотрел туда, куда я указывал ему пальцем. Сначала он как будто не понимал, затем остолбенел, и, наконец, на лице его отразилось изумление и испуг, словно собака была чудовищем, которое он увидел впервые.

— Никто и не помышлял вас оскорблять, — сказал я.

Он смотрел на жалкое животное, сидевшее неподвижно, как изваяние. Насторожив уши, собака повернула острую мордочку к двери и вдруг, как автомат, щелкнула зубами, целясь на пролетавшую муху.

Я посмотрел на него. Румянец на его загорелых щеках внезапно потемнел и залил лоб до самых корней вьющихся волос. Уши его порозовели, и даже светлые голубые глаза стали темными от прилива крови к голове. Губы задрожали, словно он вот-вот разразится слезами. Я заметил, что он не в силах выговорить ни единого слова, подавленный своим унижением, быть может, и разочарованием, — кто знает. Возможно, он хотел потасовки, которой намеревался меня угостить, для своей реабилитации и успокоения? Кто знает, какого облегчения он ждал от этой драки? Он был так наивен, что мог ждать чего угодно, но в данном случае он совсем напрасно выдал себя с головой. Он был искренен с самим собой — не говоря уж обо мне — в своей безумной надежде таким путем добиться какого-то опровержения, а насмешливая судьба ему не благоприятствовала. Он издал нечленораздельный звук, как человек, оглушенный уда- |юм по голове. Жалко было смотреть на него. Я нагнал его лишь за воротами. Мне даже пришлось пробежаться, но когда, задыхаясь, я поравнялся с ним и намекнул на бегство, он сказал:

— Никогда. — И повернул к набережной.

Я объяснил, что отнюдь не хотел сказать, будто он бежит от меня.

— Ни от кого… ни от кого на свете, — заявил он упрямо.

Я ничего не сказал ему об одном-единственном исключении из этого правила — исключении, приемлемом для самых мужественных из нас. Думалось, что он и сам скоро это должен понять. Он терпеливо смотрел на меня, пока я придумывал, что бы ему сказать, но в данный момент мне ничего не приходило в голову, и он снова зашагал вперед. Я не отставал и, не желая отпускать его, торопливо заговорил о том, что мне бы не хотелось оставлять его под ложным впечатлением моего… моего… я запнулся. Нелепость этой фразы испугала меня, пока я пытался ее закончить, но могущество фраз ничего общего не имеет с их смыслом или с логикой их конструкции. Мой глупый лепет, видимо, ему понравился. Он оборвал его, сказав с вежливым спокойствием, говорившим о безграничном самообладании или же удивительной изменчивости настроения:

— Моя ошибка…

Я подивился этому: казалось, он намекал на какой-то пустячный эпизод. Неужели он не понял его позорного значения?

— Вы должны меня простить, — продолжал он и угрюмо добавил: — Все эти люди, таращившие на меня глаза там, в суде, казались такими дураками, что… что могло быть и так, как я предполагал.

Эта фраза заставила меня изумиться. Я посмотрел на него с любопытством и встретил его взгляд, непроницаемый и совсем не смущенный.

— С подобными выходками я не могу примириться, — сказал он очень просто, — и не хочу. В суде дело другое: там мне приходится это выносить… и я выношу…

Не могу сказать, чтобы я его понимал. То, что он мне открывал, походило на проблески света в прорывах густого тумана, через которые видишь живые и исчезающие детали, не дающие представления о ландшафте в целом. Они пытают любопытство человека, но не удовлетворяют; ориентироваться по ним нельзя. В общем он ставил меня в тупик. Вот к чему я пришел, когда мы расстались поздно вечером. Я остановился на несколько дней в отеле «Малабар», и в ответ на мое настойчивое приглашение он согласился вместе пообедать.

ГЛАВА VII

В тот день идущее за границу почтовое судно бросило якорь в порту, и в ресторане отеля большинство столиков было занято людьми с билетами кругосветного плавания — билетами ценой в сто фунтов. Были три супружеские пары, по-видимому соскучившиеся за время путешествия, были и люди, путешествующие компанией, были и одинокие туристы, но все эти люди думали, разговаривали, шутили или хмурились точь-в-точь так, как при- кии это делать у себя дома. На новое впечатление они отзывались так же, как и их чемоданы. Отныне они вместе со своими чемоданами будут отмечены ярлыком, как побывавшие в таких то и таких-то странах. Они будут дрожать над этим своим отличием и сохранять ярлык на чемоданах как документальное доказательство, как единственный неизгладимый след путешествии. Темнолицые слуги бесшумно скользили по натертому полу; и изредка раздавался девичий смех, наивный и пустой, как сама и пушка. По временам, когда затихал стук посуды, доносились слова, произнесенные в нос остряком, который забавлял ухмыляющихся собутыльников последним скандалом, происшедшим на борту судна. Две старые девы в экстравагантных туалетах кисло просматривали меню и перешептывались, шевеля поблекшими губами; эксцентричные, с деревянными лицами, они походили на роскошно одетые вороньи пугала. Несколько глотков вина приоткрыли сердце Джима и развязали ему язык. Аппетит v него был хорош, — это я заметил. Казалось, он похоронил где — то эпизод, положивший начало нашему знакомству, словно то было нечто такое, о чем никогда больше не вспомнишь. Все время я видел перед собой эти голубые мальчишеские глаза, смотревшие прямо на меня, это молодое лицо, широкие плечи, открытый бронзовый лоб с белой полоской у корней вьющихся белокурых волос; его вид вызывал во мне симпатию — это открытое лицо, бесхитростная улыбка, юношеская серьезность. Он был порядочным человеком, — одним из нас. Он говорил рассудительно, с какой-то сдержанной откровенностью и тем спокойствием, какого можно достигнуть мужественным самообладанием или бесстыдством, колоссальной наивностью или странным самообманом. Кто скажет? Если судить по нашему гону, могло показаться, что мы рассуждали о футбольном матче, о прошлогоднем снеге. Моя мысль тонула в догадках, но разговор вдруг повернулся так, что мне удалось, не оскорбляя Джима, сказать что-то по поводу следствия, несомненно, являвшегося для него мучительным. Он схватил меня за руку — моя рука лежала на скатерти, около тарелки — и впился в меня глазами. Я был испуган.

— Должно быть, это ужасно неприятно, — пробормотал я, смущенный.

— Это адская пытка! — воскликнул он глухо.

Его движение и эти слова заставили двух франтоватых туристов, сидевших за соседним столиком, тревожно оторваться от пудинга. Я встал, и мы вышли на галерею, где нас ждал кофе и сигары.

На маленьких восьмиугольных столиках горели свечи под стеклянными колпаками; вокруг стояли удобные плетеные кресла; столики отделялись один от другого какими-то кустами с жесткими листьями; между колоннами, на которые падал красный отблеск света из высоких окон, мерцающая и мрачная ночь, казалось, спустилась великолепным занавесом. Огни судов мерцали вдали, словно заходящие звезды, а холмы по ту сторону рейда походили на закругленные черные массы застывших грозовых туч.

— Я не мог удрать, — начал Джим, — шкипер удрал, так ему и полагалось. А я не мог и не хотел. Все они выпутались так или иначе, но для меня это не годилось.

Я слушал с напряженным вниманием, не смея пошевельнуться; я хотел знать, но и теперь я не знаю, я могу только догадываться. Он был доверчивым, но сдержанным, как будто убеждение в какой-то внутренней правоте мешало истине сорваться с уст. Прежде всего он заявил — тон словно подтверждал его бессилие перескочить через двадцатифутовую стену, — что никогда уже не вернется домой; это заявление вызвало в моей памяти слова Брайерли: «Если не ошибаюсь, этот старик пастор в Эссексе души не чает в своем сыне-моряке».

Не могу вам сказать, знал ли Джим о том, что он был любимцем отца, но тон, каким он отзывался «о своем папе», давал мне понять, что старый деревенский пастор — самый прекрасный человек из всех, кто когда-либо был обременен заботами о большой семье. Хотя сказано этого и не было, но подразумевалось, не оставляя места сомнениям, а искренность Джима умиляла, подчеркивая, что вся история затрагивает и тех, кто живет там, — очень далеко.

— Теперь он уже знает обо всем из газет, — сказал Джим. — Я никогда не смогу встретиться с бедным стариком.

Я не смел поднять глаз, пока он не добавил:

— Никогда я не смогу объяснить. Он бы не понял.

Тут я посмотрел на него. Он задумчиво курил, затем, немного спустя, встрепенулся и заговорил снова. Он выразил желание, чтобы я не смешивал его с его сообщниками в… преступлении. Он не из их компании; он совсем другой породы. Я не отрицал. Мне отнюдь не хотелось во имя бесплодной истины лишать его хотя бы малой частицы спасительной милости. Я не знал, до какой степени он сам в это верит. Я не знал, какую он вел игру — если вообще это была игра, — думаю, он этого не знал. Я убежден, что ни один человек не может вполне понять собственных своих уловок, к каким прибегает, чтобы спастись от грозной тени самопознания. Я не издал ни звука, пока он размышлял о том, что ему предпринимать, когда кончится «этот дурацкий суд».

По-видимому, он разделял презрительное мнение Брайерли об этой процедуре, предписанной законом. Он не знал, куда ему деваться, — об этом он сказал мне, но, скорее, размышляя вслух, чем разговаривая со мной. Свидетельство будет отнято, карьера кончена, нет денег для отъезда — ни гроша, никакой службы не предвидится. Пожалуй, на родине и можно было бы что-нибудь получить, — иными словами, следовало обратиться к |И)дным за помощью, а этого он ни за что бы не сделал. Ему ничего не оставалось, как поступить простым матросом; может nun., удалось бы получить место боцмана на каком-нибудь па- |М1›соде. Он мог бы быть боцманом.

Думаете, могли бы? — безжалостно спросил я.

Он вскочил и, подойдя к каменной балюстраде, посмотрел в ночь. Через секунду он вернулся и остановился передо мной; ого юношеское лицо еще было омрачено душевной тревогой. Он прекрасно понимал, что я не сомневался в его способности управлять рулем. Слегка дрожащим голосом он спросил меня — почему я это сказал. Я был к нему «так добр». Я ведь даже не высмеял его, когда… Тут он запнулся — «когда произошло это недоразумение… и я свалял такого дурака».

Я перебил его и серьезно заявил, что мне это недоразумение отнюдь не показалось смешным. Он сел и, задумчиво потягивая м›фе, выпил маленькую чашечку до дна.

— Но я ни на секунду не допускаю, что эта кличка мне подходила, — отчетливо сказал он.

— Да? — спросил я.

— Да! — подтвердил он спокойно и решительно. — А вы зна- #9632; 1С, что бы сделали вы? Знаете? И ведь вы не считаете себя… — Тут он что-то проглотил, — не считаете себя трус… трусливой тварью?

И тут он — клянусь вам — вопросительно на меня поглядел. Очевидно, то был очень серьезный вопрос. Однако ответа он не ждал. Раньше, чем я успел опомниться, он снова заговорил, глядя прямо перед собой, словно читая знаки, начертанные на пике ночи.

— Все дело в том, чтобы быть готовым. А я не был готов… тогда. Я не хочу оправдываться, но мне хотелось бы объяснить… чтобы кто-нибудь понял… кто-нибудь… Хоть один человек! Вы! Почему бы не вы?

Это было торжественно и чуть-чуть смешно. Так бывает всегда, когда человек мучительно пытается сохранить свое представление о том, каким должно быть его «я». Это представление — условно, правила игры — не больше, и, однако, оно имеет великое значение, ибо притязает на неограниченную власть над природными инстинктами и жестоко карает падение.

Он начал рассказ свой довольно спокойно. На борту парохода, подобравшего этих четырех, плывших в лодке под мягкими лучами заходящего солнца, на них с первого же дня стали смотреть косо. Массивный шкипер выдумал какую-то историю, остальные молчали, и сначала версия шкипера была принята. Не станете же вы подвергать перекрестному допросу людей, потерпевших крушение, людей, которых вы спасли если не от страшной смерти, то, во всяком случае, от жестоких мучений. Затем капитану и помощникам с «Эвондэля», должно быть, пришло в голову, что в этой истории есть что-то неладное, но свои сомнения они, конечно, оставили при себе. Они подобрали шкипера, помощника и двух механиков с затонувшего парохода «Патна», и этого с них было достаточно.

Я не спросил Джима, как он себя чувствовал в течение тех десяти дней, которые провел на борту «Эвондэля». Судя по тому, как он рассказывал, я мог заключить, что он был ошеломлен сделанным открытием — открытием, касавшимся его лично, и, несомненно, пытался объяснить это единственному человеку, который способен был оценить все потрясающее величие этого откровения. Вы должны понять, что он отнюдь не старался умалить его значение. В этом я уверен; здесь и коренится то, что отличало Джима от остальных. Что же касается ощущений, какие он испытал, когда сошел на берег и услышал о непредвиденном завершении истории, в которой сыграл такую жалкую роль, то о них он мне ничего не сказал. Да и трудно это себе представить.

Почувствовал ли он, что почва уходит у него из-под ног? Хотелось бы знать… Но, несомненно, ему скоро удалось найти новую опору. Он прожил на берегу целых две недели в доме для моряков; в то время там жили еще шесть-семь человек, и от них я кое-что слышал о нем. Их мнение сводилось к тому, что, помимо прочих его недостатков, он был угрюмой скотиной. Эти дни он провел на веранде, забившись в кресло, и выходил из своего убежища лишь в часы еды или поздно вечером, когда отправлялся бродить по набережной в полном одиночестве, оторванный ото всех, нерешительный и молчаливый, словно бездомный призрак.

— Кажется, я за все это время ни единой живой душе не сказал и двух слов, — заметил он, и мне стало его очень жалко. Тотчас же он добавил: — Один из тех парней непременно бы брякнул что-нибудь такое, с чем я не мог бы примириться, а ссоры я не хотел. Да, тогда не хотел. Я был слишком… слишком… мне было не до ссор.

— Значит, та переборка в трюме все-таки выдержала? — беззаботно сказал я.

— Да, — прошептал он, — выдержала. И, однако, я могу вам поклясться, что чувствовал, как она качалась под моей рукой.

— Удивительно, какое сильное давление может выдержать старое железо, — сказал я.

Откинувшись на спинку стула, вытянув ноги и свесив руки, он несколько раз кивнул головой. То было грустное зрелище. Вдруг он поднял голову, выпрямился, хлопнул себя по ляжке.

— Ах, какой случай упущен! Боже мой! Какой случай упущен! — воскликнул он, но это последнее слово «упущен» прозвучало словно крик, вырванный болью.

Он снова замолчал и уставился в пространство, жадно призывая этот случай — упущенный случай отличиться; на секунду ноздри его раздулись, словно он втягивал пьянящий аромат» тй неиспользованной возможности. Его взгляд уходил в ночь, и по его глазам я видел, что он стремительно рвется вперед, туки — в фантастическое царство безрассудного героизма. Ему некогда было сожалеть о том, что он потерял, — слишком он был озабочен тем, что ему не удалось получить. Он был-очень далеко от меня, хотя я и сидел на расстоянии трех футов. С каждой секундой он все глубже уходил в мир романтики. Наконец, он и|к›ник в самое его сердце. Странное блаженство осветило его in но, глаза сверкнули при свете свечи, горевшей на столе между нами; он улыбнулся. Он проник в самое сердце — в самое сердце. То была экстатическая улыбка. Мы с вами, друзья мои, никогда не будем так улыбаться. Я вернул его на землю словами:

— Если бы вы не покинули судна… Вы это хотели сказать?

Он повернулся ко мне; взгляд его был растерянный, в нем была такая мука. Лицо недоуменное, испуганное, страдальческое, словно он упал со звезды. Ни вы, ни я никогда не будем так глядеть. Он сильно вздрогнул, как будто холодный палец коснулся его сердца. Потом он вздохнул.

Я был настроен не особенно милостиво. Он провоцировал меня своими противоречивыми признаниями.

— Печально, что вы не знали раньше, — сделал я нехорошее замечание.

Но вероломная стрела упала, не причинив вреда, упала к его ногам, а он не подумал о том, чтобы ее поднять. Быть может, он даже ее и не заметил. Развалившись на стуле, он сказал:

— Черт возьми! Говорю вам, она шаталась. Я поднимал лампу вдоль железного клина там, внизу, когда куски ржавчины величиной с мою ладонь упали с переборки. — Он провел рукой по лбу. — Переборка дрожала и шаталась, как живая, когда я смотрел на нее.

— И тут вы почувствовали себя скверно? — заметил я вскользь.

— Неужели вы полагаете, — сказал он, — что я думал о себе, когда за моей спиной спали сто шестьдесят человек — на носу, между доками. А на корме их было еще больше… и на палубе… спали, ни о чем не подозревая… Их было втрое больше, чем могло поместиться в шлюпках, даже если бы и было время спустить их. Я ждал — вот-вот железная переборка на моих глазах не выдержит, и поток воды хлынет на них, спящих… Что было мне делать… что?

Мне легко было представить себе, как он стоял во мраке, а свет фонаря падал на кусок переборки, которая выдерживала давление всего океана, и слышалось дыхание спящих людей. Я видел, как он смотрел на железную стену, смотрел, страшно испуганный падающими кусками ржавчины, ошеломленный предвестием неминуемой смерти. Как я понял, это было тогда, когда его вторично послал на нос шкипер, желавший, по-видимому, удалить его с мостика. Джим сказал мне, что первым его побуждением было крикнуть и, разбудив всех этих людей, сразу повергнуть их в ужас; но сознание своей беспомощности так его придавило, что он не в силах был издать ни одного звука. Вот что, должно быть, подразумевается под словами «язык прилип к гортани». «Во рту все пересохло» — так описал Джим это состояние. Безмолвно выбрался он на палубу через люк номер первый. Виндзейль,[4] свешивавшийся вниз, случайно задел его лицо, и от легкого прикосновения парусины он чуть-чуть не слетел с трапа.

Ноги его подкашивались, когда он вышел на фордек и поглядел на спящую толпу. К тому времени остановили машины и стали выпускать пар. Ог этой глухой воркотни ночь вибрировала, словно басовая струна, и судно отвечало дрожью.

Кое-где с циновки приподнималась голова, смутно вырисовывалась фигура сидящего человека; секунду он сонно прислушивался, потом снова ложился среди нагроможденных ящиков, паровых воротов, вентиляторов. Джим знал: этим людям вся обстановка была слишком неведома, чтобы они могли понять значение странного шума. Железное судно, белолицые люди, предметы, звуки, одним словом, все на борту казалось этой невежественной и благочестивой толпе странным и столь же надежным, сколь и непонятным. Ему пришло в голову, что это обстоятельство можно назвать удачным. Такая мысль была поистине ужасна.

Не забудьте: он верил, как верил бы на его месте всякий, что судно должно затонуть с минуты на минуту; шатающаяся изъеденная ржавчиной переборка, противостоящая многотонному напору, должна была вот-вот рухнуть — рухнуть внезапно, как минированная дамба, и впустить поток воды. Он стоял неподвижно, глядя на эти распростертые тела, — обреченный человек, знающий свою судьбу и созерцающий сборище мертвецов. Да, они были мертвы. Ничто не могло их спасти. В шлюпке едва разместилась бы половина, да и то времени не было. Не было времени. Бессмысленным казалось разжать губы, шевельнуть рукой или ногой. Раньше, чем он успеет крикнуть три слова или сделать три шага, он уже будет барахтаться в море, которое покроется пеной от отчаянных усилий гибнущих людей и огласится воплями о помощи. Но помощи нет и быть не могло. Он прекрасно представлял себе, что именно случится; он пережил все это, застыв с фонарем в руке возле люка, пережил все, вплоть до самой последней мучительной детали. Думаю, он переживал это вторично, когда рассказывал мне то, о чем не мог говорить в суде.

— Я видел ясно — так же, как вижу вас сейчас, — что делать мне нечего. Жизнь как будто уже ушла от меня. Я мог бы стоять и ждать. Я не думал, чтобы у меня оставалось еще много секунд…

Вдруг выпуск пара прекратился. Шум, по словам Джима, ||н-ножил, но эта внезапная тишина казалась невыносимой.

Мне казалось, что я задохнусь раньше, чем утону, — сказал он. Затем заявил, что не думал о своем спасении. В его моз- IV всплывала, исчезала и снова всплывала одна отчетливая мысль: восемьсот человек и семь шлюпок, восемьсот человек и

• ‹ мь шлюпок.

— Словно чей-то голос нашептывал, — сказал он мне взволнованно. — Восемьсот человек и семь шлюпок… и нет времени! Вы только подумайте.

Он наклонился ко мне через маленький столик, а я попытал- (и не встретиться с ним взглядом.

— Вы думаете, я боялся смерти? — спросил он голосом очень напряженным и тихим. Он ударил ладонью по столу, и от того удара запрыгали кофейные чашки. — Я готов поклясться, что не боялся, нет… Клянусь богом, нет. — Он выпрямился и скрестил на груди руки; подбородок его опустился на грудь.

Через высокие окна слабо доносился до нас стук посуды. Раздались громкие голоса, и на галерею вышло несколько чело- иск, очень благодушно настроенных. Они обменивались шутками, вспоминая катанье на ослах в Каире. Бледный, длинноногий юноша разговаривал с краснолицым чванным туристом, который высмеивал его покупки, сделанные на базаре.

— Скажите, вы в самом деле думаете, что я так сплоховал? — осведомился Джим очень серьезно и решительно.

Компания размещалась за столиками; вспыхивали спички, на секунду освещая невыразительные лица и пошлый блеск белых манишек; жужжание болтающих людей, разгорячившихся после обеда, казалось мне нелепым и бесконечно далеким.

— Несколько человек из команды спали на люке номер первый, в двух шагах от меня, — снова заговорил Джим.

Запомните: на этом судне на вахте стояли калаши, команда спала всю ночь, и будили только тех, кто сменял дежурных у нактоуза, вахтенных и рулевого. Джим почувствовал искушение растолкать ближайшего матроса, но он этого не сделал. Что-то его удержало. Он не боялся, о, нет! — просто, он не мог — вот и все. Быть может, он не боялся смерти, — его пугала паника. Проклятая его фантазия нарисовала жуткое зрелище паники, стремительное бегство, раздирающие душу вопли, опрокинутые шлюпки, — самые страшные картины катастрофы на море. Примириться со смертью он мог, но подозреваю, что он хотел умереть, не видя кошмарных сцен, — умереть спокойно. Эту готовность умереть видишь довольно часто, но редко встретите вы человека, облеченного в стальную непроницаемую броню решимости, который будет вести безнадежную борьбу до последней минуты: жажда покоя усиливается по мере того, как исчезает надежда и побеждает, наконец, даже волю к жизни. Кто из нас этого не наблюдал? Быть может, мы сами испытали нечто подобное — крайнюю усталость, сознание бесполезности всяких усилий, страстную тягу к покою. Это хорошо известно тем, кто сражается со стихией, — потерпевшим крушение и спасшимся на шлюпках, путешественникам, заблудившимся в пустыне, людям, вступающим в единоборство с силами природы или бессмысленным зверством толпы.

ГЛАВА VIII

Долго ли он стоял неподвижно у люка, ожидая, что судно вот-вот опустится под его ногами, поток воды хлынет на него сзади и унесет, как щепку, — я не могу сказать. Быть может, две минуты. Двое из лежащих — он не мог их разглядеть — стали переговариваться сонными голосами; где-то послышалось шарканье ног. А над этими слабыми звуками нависло жуткое безмолвие, какое предшествует катастрофе, — страшное затишье перед ударом. Тут ему пришло в голову, что, пожалуй, он успеет взбежать наверх и перерезать тали, чтобы шлюпки не зевнули, когда судно пойдет ко дну.

На «Патне» мостик был длинный, и все шлюпки находились наверху; четыре с одной стороны и три с другой, самые маленькие на левом борту, против рулевого аппарата. Джим говорил с беспокойством, боясь, что я ему не поверю. Больше всего он заботился о том, чтобы в нужный момент шлюпки были наготове. Он знал свой долг. В этом смысле, думается мне, он был хорошим помощником.

— Я всегда считал, что нужно быть готовым к худшему, — пояснил он, тревожно вглядываясь в мое лицо.

Кивком я одобрил этот здравый принцип и отвернулся, чтобы не встретиться взглядом с человеком, в котором чудилась мне что-то болезненное.

Он побежал. Колени у него подгибались. Ему приходилось переступать через чьи-то ноги, перепрыгивать через головы. Вдруг кто-то схватил его снизу за куртку, подле него раздался измученный голос. Свет фонаря, который он держал в правой руке, упал на темное лицо, обращенное к нему, глаза молили так же, как и голос. Джим достаточно знал язык, чтобы понять слово «вода»; это слово было повторено несколько раз настойчивым, умоляющим голосом. Он рванулся, чтобы освободиться, и почувствовал, как рука обхватила его ногу.

— Бедняга цеплялся за меня, словно утопающий, — выразительно сказал Джим. — Вода, вода! О какой воде он говорил? Что ему было известно? Стараясь говорить спокойно, я приказал ему отпустить меня. Он меня задерживал, люди кругом начали шевелиться. Мне нужно было успеть перерезать канаты шлюпок. Теперь он овладел моей рукой, и я почувствовал, что он вот-вот заорет. У меня мелькнула мысль: «Этого будет до- in Hihiio, чтобы поднять панику»; я размахнулся свободной рукой и ударил его фонарем по лицу. Стекло зазвенело, свет погас, но улар заставил его выпустить меня, и я пустился бежать — я хотел добраться до шлюпок… хотел добраться до шлюпок. Он прыгнул на меня сзади. Я повернулся к нему. Ему нельзя было никнуть глотку. Он пытался кричать. Я чуть не задушил его раньше, чем понял, чего он хочет. Он просил воды — воды напиться; видите ли, пассажиры получали определенную, небольшую порцию воды, а с ним был маленький мальчик, которого я несколько раз видел. Ребенок был болен, хотел пить, и отец, заметив меня, когда я бежал мимо, попросил воды. Вот и все. Мы находились под мостиком в темноте. Он все цеплялся за мои руки; невозможно было от него отделаться. Я бросился в каюту, схватил свою бутылку с водой и сунул ему в руки. Он исчез. Тут только я понял, как мне самому хотелось пить.

Он оперся на локоть и прикрыл глаза рукой.

Я почувствовал, как мурашки забегали у меня по спине; что- то странное было во всем этом. Пальцы его руки, прикрывавшей глаза, чуть-чуть дрожали. Снова он заговорил:

— Это случается лишь один раз в жизни и… ну, ладно! Когда и добрался наконец до мостика, негодяи спускали одну из шлюпок с чаков. Шлюпку! Когда я взбегал по трапу, кто-то тяжело ударил меня по плечу, едва не задев головы. Это меня не остановило, и первый механик — к тому времени они его подняли с койки — снова замахнулся багром. Почему-то я был так настроен, что ничему не удивлялся. Все это казалось вполне естественным и ужасным… ужасным. Я увернулся от маньяка и подмял его над палубой, словно он был малым ребенком, а он зашептал, пока я его держал в руках: «Не надо! Не надо! Я вас принял за одного из этих…»

…Я отшвырнул его, он полетел на мостик и подкатился под ноги тому маленькому парнишке — второму механику. Шкипер, возившийся у лодки, оглянулся и направился ко мне, опустив галову и ворча, словно дикий зверь. Я не шевельнулся и стоял как каменный. Я стоял так же неподвижно, как эта стена, — он ударил суставом пальца по стене у своего стула. — Казалось, словно все это я уже видел, слышал, пережил раз двадцать. Я их не боялся. Я опустил кулак, а он остановился, бормоча: «А, это вы! Помогите нам. Живей». Вот все, что он сказал. «Живей!» Словно можно было успеть! — «Что вы хотите сделать?» — спросил я. «Убраться отсюда», — огрызнулся он через плечо.

Кажется, тогда я не понял, что именно он имел в виду. К тому времени те двое поднялись на ноги и вместе бросились к лодке. Они топтались, пыхтели, толкались, проклинали лодку, судно, друг друга, проклинали меня. Все вполголоса. Я не шевелился, не говорил. Я смотрел, как накренилось судно. Оно лежало совершенно неподвижно, словно на блоках в сухом доке, но держалось оно вот так, — Он поднял руку, ладонью вниз, и согнул пальцы. — Вот так! — повторил он. — Я ясно видел перед собой линии горизонта над верхушкой форштевня; я видел воду там, вдали, — черную и сверкающую, и неподвижную, словно в заводи. Таким неподвижным море никогда еще не бывало, и я не мог этого вынести. Видали вы когда-нибудь судно, плывущее с опущенным носом? Судно, которое держится на воде лишь благодаря листу старого железа, слишком ржавого, чтобы можно было его подпереть изнутри? Видали? Я об этом думал — я думал решительно обо всем; но можете вы подпереть в пять минут переборку… или хотя бы в пятьдесят минут? Где мне было достать людей, которые согласились бы спуститься туда, вниз? А дерево… дерево! Хватило б у вас мужества ударить молотком, если бы вы видели эту переборку? Не говорите, что вы бы это сделали: вы ее не видели. Никто бы этого не сделал! Чтобы приняться за это, вы должны верить, что есть хоть один шанс на тысячу, хотя бы призрачный; а вы бы не могли поверить. Не могли. Никто бы не поверил. Вы думаете, я — трус, потому что стоял там, ничего не делая. А что бы сделали вы? Что? Что, по- вашему, я должен был делать? Что толку было пугать до смерти всех этих людей, которых я один не мог спасти, которых ничто не могло спасти. Слушайте. Это так же верно, как то, что я сижу здесь перед вами…

После каждого слова он быстро переводил дыхание и взглядывал на меня, словно не переставал наблюдать за впечатлением, какое производили его слова. Не ко мне он обращался, он лишь разговаривал в моем присутствии, вел диспут с невидимым лицом, враждебным и неразумным спутником его существования. То было судебное следствие, которое не судьям вести, — важный спор об истинной сущности жизни, и присутствие судьи было излишне. Джиму нужен был союзник, сообщник, соучастник. Я почувствовал, какому риску себя подвергаю: он мог меня ослепить, обмануть, запугать, быть может, чтобы я принял решительное участие в словесном состязании, где никакое решение невозможно, если хочешь быть честным по отношению ко всем призракам — как почетным, имеющим свои права, так и постыдным, предъявляющим свои требования.

Я не могу объяснить вам, ибо вы его не видели, не могу объяснить характер своих чувств. Казалось, меня вынуждают понять непостижимое, и я не знаю, с чем сравнить неловкость такого ощущения. Меня заставляли видеть условность правды и искренность лжи. Он апеллировал сразу к двум лицам — к лицу, какое всегда обращено к дневному свету, и к тому лицу, какое у нас у всех обращено к вечной тьме и лишь изредка видит пугливый пепельный свет. Да, он заставлял меня колебаться. Я признаюсь в этом, каюсь. Если хотите, случай был незначительный: погибший юноша, один из миллиона, но ведь он был одним из нас; инцидент, лишенный всякого значения, подобно наводнению в муравейнике, и тем не менее тайна его поведения приковала меня, словно темная истина была настолько важной, что могла повлиять на представление человечества о самом се- Гю…

Марлоу приостановился, чтобы разжечь потухающую сигару, и, казалось, позабыл о своем рассказе; потом неожиданно снова заговорил.

— Да, конечно, я виноват. Действительно, нечем было интересоваться. Это моя слабость. Его слабость — иного порядка. Моя же заключается в том, что я не вижу случайного, внешнего, не делаю различия между мешком тряпичника и тонким бельем первого встречного. Первый встречный, вот именно. Я видел стольких людей, с иными я близко соприкасался — все равно, как с этим парнем, и всякий раз я видел перед собой лишь человеческое существо…

Марлоу снова приостановился, быть может, ожидая ободряющего замечания, но все молчали; только хозяин как бы с неохотой прошептал:

— Вы так утонченны, Марлоу.

— Кто? я? — тихо сказал Марлоу. — О, нет! Но он — Джим — был утонченным; и я, как бы ни старался получше рассказать эту историю, все равно пропускаю множество оттенков — они так тонки, так трудно передать их бесцветными словами. Ибо он осложнял дело еще и тем, что был так прост, бедняга!.. Клянусь Юпитером, он был удивительным парнем. Он говорил мне, что ни с чем не побоялся бы столкнуться — это так же верно, как и то, что он сидит передо мной. И ведь он в это верил. Говорю вам, — это было удивительно наивно… и вместе с тем грандиозно. Я наблюдал за ним исподтишка, словно заподозрил его в намерении меня взбесить. Он был уверен, что по чести, — заметьте, «по чести» — ничто не могло его испугать. Еще с тех пор, как он был «вот таким» — «совсем мальчишкой», — он готовился ко всему, с чем можно встретиться на суше и на море. Он с гордостью признавался в своей предусмотрительности. Он измышлял всевозможные опасности и способы обороны, ожидая худшего и собираясь с силами. Должно быть, он всегда пребывал в состоянии экзальтации. Можете вы себе это представить? Ряд приключений, столько славы, такой победный путь. И каждый день своей жизни он венчал ощущением собственной своей проницательности. Он забылся; глаза его сверкали, и с каждым его словом мое сердце, опаленное его нелепостью, все сильнее сжималось. Мне было не до смеха, а чтобы не улыбнуться, я сделал каменное лицо. Он стал проявлять все признаки раздражения.

— Случается всегда неожиданное, — сказал я примирительно.

Мое недомыслие вызвало у него презрительное междометие. Полагаю, он хотел этим сказать, что неожиданное не могло его затронуть; лишь одно непостижимое могло одержать верх над его подготовленностью. Он был застигнут врасплох, он проклинал море и небо, судно и людей. Все его предали. Им овладела та высокомерная покорность, которая мешала ему пальцем пошевельнуть, в то время как остальные трое, отчетливо уяснившие себе положение, в отчаянии пыхтели над лодкой. Что-то у них там не ладилось. Очевидно, второпях они как-то ухитрились защемить болт переднего блока лодки и, поняв, чем грозила их оплошность, окончательно потеряли рассудок. Должно быть, славное это было зрелище: яростные усилия этих негодяев, которые копошились на неподвижном судне, застывшем в мечтании спящего моря, боролись за освобождение лодки, ползали на четвереньках, вскакивали, друг на друга огрызались — на грани убийства, готовы были вцепиться друг другу в горло. Удерживал их только страх смерти, которая безмолвно стояла за ними, словно непоколебимый и хладнокровный надсмотрщик. О, да! Зрелище было удивительное. Он видел это все, он мог говорить об этом с презрением и горечью; мельчайшие детали он воспринял каким-то шестым чувством, ибо он клялся мне, что стоял в стороне и не смотрел ни на них, ни на лодку, — не бросил ни единого взгляда. И я ему верю. Мне думается, он слишком был поглощен зрелищем жутко накренившегося судна, угрозой, вставшей в момент полной безопасности, был зачарован мечом, на волоске висящим над его пылкой головой фантазера.

Весь мир замер перед ним, и он легко мог себе представить, как взметнется вверх темная линия горизонта, поднимется внезапно широкая равнина моря; быстрый, спокойный подъем, отчаянный бросок, бездна, борьба надежды, звездный свет, навеки смыкающийся над его головой, словно свод склепа, мятеж юной жизни, черный конец. Это он мог представить. Клянусь, всякий бы мог! И не забудьте, — он был законченным артистом в этой области, одаренным способностью быстро вызывать видения, предшествующие событиям. И зрелище, какое он вызвал, заставило его окаменеть, но в мозгу его мысли кружились в дикой пляске, — пляска хромых, слепых, немых мыслей, вихрь страшных калек. Говорю вам, он исповедовался, словно я наделен был властью отпускать грехи. Он опускался в глубь души, надеясь получить от меня отпущение, которое не принесло бы ему никакой пользы. То был один из тех случаев, когда самый священный обман не может принести облегчения, когда ни один человек не может помочь…

Он стоял на штирборте мостика, отойдя подальше от того места, где шла борьба за лодку. А борьбу вели с безумным возбуждением и втихомолку, словно заговорщики. Два малайца по — прежнему сжимали спицы штурвала. Вы только представьте себе участников этого единственного эпизода на море; представьте | с(ю этих четверых, обезумевших от яростных усилий, и тех троих, неподвижных зрителей; они стояли на мостике, над тентом, i к|пивавшим глубокое неведение нескольких сот усталых человеческих существ с их грезами и надеждами. Ибо я не сомневаюсь, что так оно и было: принимая во внимание состояние судна, нельзя себе представить большей опасности. Те негодяи у иодки недаром обезумели от страха. Откровенно говоря, будь я гам, я бы не дал и фальшивого фартинга за то, что судно продержится на воде до конца каждой следующей секунды. И все — таки оно держалось. Эти спящие паломники обречены были совершить свое паломничество и изведать горечь какого-то иного конца. Это спасение я счел бы явлением загадочным и необъяснимым, если бы не знал, как выносливо может быть старое железо, не менее выносливо, чем дух иных людей, — людей исхудавших, как тени, и несущих на своих плечах бремя жизни. Не менее удивительным кажется мне и поведение двух рулевых. Их вызвали из Эдена вместе с прочими туземцами дать показания на суде. Один из них, очень застенчивый, с желтой веселой физиономией, был совсем молод, а выглядел еще моложе. Помню, как Брайерли спросил его через переводчика, о чем он в то время думал, а переводчик, обменявшись с ним несколькими словами, внушительно заявил:

— Он говорит, что ни о чем не думал.

У другого были терпеливые мигающие глаза, а его седую, косматую голову украшал красиво обернутый синий бумажный платок, полинявший от стирки; лицо у него было худое, щеки провалились, а коричневая кожа от сети морщин казалась еще гемнее. Он объяснил, что подозревал о какой-то беде, грозившей судну, но никакого приказания не получал; зачем же ему было бросать штурвал? Отвечая на следующие вопросы, он передернул худыми своими плечами и заявил, что тогда ему в голову не приходило, что белые из боязни смерти собираются покинуть судно. Он и теперь этому не верил. Могли быть какие — нибудь тайные причины. Он глубокомысленно замотал своей старой головой. Тайные причины. Опыт у него был большой, и он желал, чтобы этот белый туан знал, — тут он повернулся в сторону Брайерли, который не поднял головы, — что он приобрел большие знания на службе у белых людей; много лет он служил на море. И вдруг, дрожа от возбуждения, он излил на нас, слушателей, поток странно звучащих имен; то были имена давно умерших капитанов, названия забытых местных судов, — звуки знакомые и искаженные, словно рука времени стирала их в течение нескольких веков. Наконец, его прервали. Наступило минутное молчание, мягко перешедшее в тихий шепот. Этот эпизод явился сенсацией второго дня следствия, затронув всю аудиторию, затронув всех, кроме Джима, который угрюмо сидел с краю на первой скамье и даже не поднял головы, чтобы взглянуть на этого необыкновенного и пагубного свидетеля…

Итак, эти два матроса остались у штурвала судна, остановившегося на своем пути: здесь и наступила бы их смерть, если бы такова была их судьба. Белые не бросили на них ни единого взгляда, быть может, позабыли об их существовании. Во всяком случае, Джим о них не вспоминал. Теперь, когда он был один, он ничего предпринять не мог. И предпринимать, в сущности, было нечего, оставалось лишь затонуть вместе с судном. Не стоило поднимать из-за этого суматоху. Не так ли? Он ждал, выпрямившись, молчаливый; его поддерживала мысль о героическом самообладании.

Первый механик осторожно перебежал мостик и дернул Джима за рукав. «Ну, помогите! Ради бога, идите и помогите!»

Затем на цыпочках побежал к лодке, но тотчас же вернулся и снова уцепился за его рукав; он одновременно и умолял и ругался.

— Казалось, он готов был целовать мне руки, — злобно сказал Джим, — а через секунду этот парень зашептал с пеной у рта: «Будь у меня время, я бы с удовольствием проломил вам череп». — Я его оттолкнул. Вдруг он обхватил меня за шею. Черт бы его побрал. Я его ударил, не глядя. Тут он, всхлипывая, взмолился: «Не хочешь, что ли, себя самого спасти, проклятый ты трус!» — Трус! Он меня назвал проклятым трусом! Он меня назвал… ха-ха-ха!..

Джим откинулся на спинку стула и весь трясся от смеха. Никогда я не слыхал такого горького смеха. Он упал, словно зловещий туман, на все эти шуточки об ослах, пирамидах, базарах… Затихли голоса людей, разговаривавших на длинной сумрачной веранде, бледные лица одновременно повернулись в нашу сторону, наступила такая тишина, что звон чайной ложки, упавшей на мозаичный пол веранды, прозвучал тонким серебристым воплем.

— Нельзя так смеяться при всех этих людях, — заметил я, — это не годится.

Он как будто меня не слышал, но затем поднял глаза и, пристально глядя мимо меня, словно всматриваясь в жуткое видение, пробормотал небрежно:

— О, они подумают, что я пьян.

Затем он принял такой вид, как будто решил никогда больше не произнести ни слова. Но он уже не мог остановиться, как не мог уйти из жизни одним напряжением воли.

ГЛАВА IX

— Про себя я говорил: «Тони, проклятое! Тони!» Этой фразой он снова начал свой рассказ. Да, он хотел, чтобы все было кончено. Он остался совершенно один и, проклиная, взывал к судну; и вместе с тем — поскольку я могу су- mii, — он наслаждался, созерцая жалкую комедию. Те все еще по шлись у болта. Шкипер распорядился: «Полезайте под нее и постарайтесь поднять». Остальные, естественно, противились. Мы представляете: лежать, распластавшись, под килем лодки — положение не из приятных, если судно в эту минуту внезапно пойдет ко дну. — «Почему вы сами не лезете? Ведь вы самый сильный!» — захныкал маленький механик. — «Проклятие! Я с нишком толст», — в отчаянии пробормотал шкипер.

Зрелище было такое забавное, что ангелы и те могли заплакать. Секунду они стояли растерянные; вдруг первый механик с нова бросился к Джиму: «Помогите же! С ума вы, что ли, сошли? Ведь это же единственный шанс на спасение! Помогите! I Усмотрите, посмотрите туда!»

И наконец, Джим посмотрел назад, в ту сторону, куда с настойчивостью маньяка показывал механик. Он увидел, что черная туча уже поглотила треть неба. Вы знаете, как налетают шквалы в это время года? Сначала вы видите, что горизонт темнеет — и только; затем поднимается облако, плотное, как стена. Прямой край облака, обрамленный слабыми беловатыми отблесками, надвигается с юго-запада, поглощая звезды — одно созвездие за другим; тень его летит над водой, и море и небо тонут во мраке. И все тихо. Ни грома, ни ветра, ни звука, ни проблеска молнии. Затем во мраке вселенной встает сине-багровая арка; проходят одна-две волны — кажется, будто мрак вздымается волнами, — и вдруг налетают вихрь и дождь и ударяют с бешеной силой. Вот такая-то туча и надвинулась, пока они не смотрели на небо. Они только что ее заметили и сделали совершенно правильный вывод: если при абсолютном затишье у судна есть кое-какие шансы продержаться еще несколько минут на воде, то малейшее волнение приведет к концу немедленно. Первая встреча с валом будет и последней: судно нырнет и станет опускаться все ниже, ниже, до самого дна. Вот чем объяснялись эти новые судороги страха, новые корчи, в которых изливали они свое крайнее отвращение к смерти.

— Было черно, как в могиле, — продолжал Джим угрюмо, — Туча подползла к нам сзади. Проклятая! Должно быть, где-то еще теплилась во мне надежда. Не знаю. Но теперь с этим было покончено. Меня бесило, что я так попался. Я злился, словно меня поймали в западню. Да, так оно и было. И ночь, помню, была жаркая. Воздух застыл.

Он помнил это так хорошо, что, сидя предо мной на стуле, казалось, задыхался и обливался потом. Несомненно, он был взбешен; то был новый удар, но этот удар напомнил ему о том важном деле, ради которого он бросился на мостик, чтобы тотчас же о нем позабыть. Ведь он хотел перерезать тали, привязывавшие лодки к судну. Он выхватил нож и принялся за работу так, словно ничего не видел, ничего не слышал, никого не замечал. Они сочли его безнадежно помешанным, но не осмелились шумно выражать протест против бесполезной траты времени. Покончив с этим делом, он вернулся на то самое место, где стоял раньше. Первый механик тотчас же за него ухватился и зашептал с такой злобой, словно хотел укусить его за ухо: «Дурак несчастный! Вы думаете, что вам удастся спастись, когда вся эта орава очутится в воде? Да они вам голову прошибут и не подпустят к лодкам». Он ломал руки, а Джим словно и не замечал его.

Шкипер нервно топтался на одном месте и бормотал: «Молоток! Молоток! Mein Gott! Принесите же молоток!»

Маленький механик хныкал, как ребенок, но, хотя рука у него и была сломана, он растерялся не так, как его товарищи, и, собравшись с духом, бросился в машинное отделение. Следует признать, что это было дело не шуточное. Джим сказал мне, что у механика вид был отчаянный, как у человека, загнанного в тупик; он тихонько завыл и рванулся вперед. Вернулся он тотчас же с молотком в руке и, не останавливаясь, бросился к борту. Остальные немедленно оставили Джима в покое и побежали помогать механику. Джим слышал негромкие удары молотка, слышал звук падающего блока. Лодка была готова к спуску. Только тогда он посмотрел в ту сторону — только тогда. Но он не двинулся с места. Он хотел втолковать мне, что он не двинулся с места, хотел втолковать, что ничего общего не было между ним и теми людьми… Теми людьми с молотком. Ничего общего. Более чем вероятно, что он считал себя отделенным от них пространством, которого нельзя было перейти, — бездонной пропастью. Он отошел от них так далеко, как только мог, — на другой конец мостика.

Его ноги были прикованы к этому месту, а глаза — к этой неясной группе людей, наклонявшихся и раскачивавшихся во власти смертельного страха. Ручной фонарь, подвешенный к стойке над маленьким столиком на мостике (на «Патне» не было рубки посредине), освещал плечи, согнутые спины. Они налегали на нос лодки, они выталкивали ее в ночь и больше уже на него не смотрели. Они отказались от него, словно он действительно был слишком далеко и не стоило бросать ему призыв, взгляд или знак. Им некогда было взирать на его пассивный героизм, некогда было почувствовать укор, таившийся в его сдержанности. Лодка была тяжелая, они налегали на нос — не было нужды подбадривать друг друга, — но ужас, развеявший их самообладание, как ветер раскидывает солому, превращал их отчаянные усилия в нелепый фарс, а их самих уподоблял цирковым клоунам. Они толкали руками, головой, налегали всем телом, напрягали все свои силы, но едва им удалось столкнуть нос с боканца, как все они, как один человек, стали карабкаться в лодку. В результате лодка резко качнулась, оттолкнув их назад. Секунду они стояли ошеломленные, злобным шепотом обмениваясь всеми ругательствами, какие только приходили им на ум; tit затем снова принялись за дело. Трижды это повторялось. Джим описывал мне это с какой-то странной задумчивостью. Он не упустил ни единой детали.

Я проклинал их. Ненавидел. Я должен был смотреть на нее›то, — сказал он без всякого выражения, мрачно и пристально вглядываясь в меня. — Подвергался ли кто такому постыдному испытанию?

На секунду он сжал голову руками, как человек, доведенный до безумия каким-то невероятным оскорблением. Было кое-что, icio он не мог объяснить суду и даже мне. Но я был бы недостоин выслушивать его признания, если бы не сумел понять па — у п.| между словами. В этом нажиме на его стойкость была насмешка, злобная, мстительная, был элемент шутовской в его испытании — отвратительные гримасы перед лицом надвигающейся смерти или бесчестия.

Он передавал факты, которых я не забыл, но я не могу попомнить подлинные его слова, ибо прошло уже немало лет; помню только, что он удивительно хорошо сумел окрасить i ноей мрачной ненавистью перечень голых фактов. Дважды закрывал он глаза, уверенный, что конец его наступает, и дважды приходилось ему снова их открывать. Каждый раз он замечал, что тьма все сгущается. Тень безмолвною облака упала с зенита па судно и словно задушила все звуки, выдававшие присутствие нюдей. Он уже не слышал больше голосов под тентом. Как только он закрывал глаза, какая-то вспышка в его мозгу ярко освещала эту груду тел, распростертых у порога смерти. Откры- |›ая глаза, он смутно видел четверых, яростно сражавшихся с упрямой лодкой.

— Время от времени они падали навзничь, вскакивали, ругаясь, и вдруг снова бросались все вместе к лодке… Можно было хохотать до упаду, — добавил он, не поднимая глаз. Потом взглянул на меня с унылой улыбкой: — Веселенькая жизнь меня ждет, ей-богу. Ведь я еще много раз до своей смерти буду видеть jto забавное зрелище. — Он снова опустил глаза, — Видеть и слышать… видеть и слышать, — повторил он дважды с большими паузами, глядя в пространство.

Он снова встрепенулся.

— Я решил не открывать глаз, — сказал он, — но… не мог. Не мог, и не стыжусь этого. Пускай это испытают те, что вздумают осуждать. Пускай они поступят по-иному. Вторично глаза мои раскрылись, и рот тоже. Я почувствовал, что судно двигается. Оно чуть-чуть накренилось и поднялось медленно, ужасно медленно. Много дней этого не было. Облако повисло над головой, и первая волна, казалось, пробежала по свинцовому морю. Но в этом волнении не было жизни. Однако что-то перевернулось у меня в мозгу. Что бы вы сделали? Вы уверены в себе, не так ли? Что бы вы сделали, если бы почувствовали сейчас, сию минуту, что этот дом чуть-чуть движется, пол качается под вашим стулом? Вы бы прыгнули. Клянусь небом, вы бы сделали один прыжок и очутились вон в тех кустах внизу.

Он вытянул руку в ночь за каменной балюстрадой. Я не пошевельнулся. Он смотрел на меня очень пристально, очень сурово. Двух мнений быть не могло: сейчас меня запугивали, и мне следовало сидеть неподвижно, безмолвно, чтобы не сделать рокового признания, как именно поступил бы я, а это признание касалось бы и случая с Джимом. Я не намерен был рисковать. Не забудьте — он сидел передо мной и слишком походил на нас, чтобы не быть опасным. Но, если хотите знать, — я быстро измерил взглядом пространство, отделявшее меня от пятна сгущенного мрака на лужайке перед верандой. Он преувеличил. Я не допрыгнул бы на несколько футов… Только в этом я и был уверен.

Настал — так казалось ему — последний момент, но Джим не шевелился. Его ноги по-прежнему были словно пригвождены к доскам, но мысли кружились в его голове. И в тот же момент он увидел, как один из тех, что толкались у лодки, внезапно отступил, взмахнул руками, словно ловя воздух, споткнулся и упал. Собственно, он не упал, а тихонько опустился, принял сидячее положение и сгорбился, прислонившись спиной к застекленному люку машинного отделения.

— То был кочегар. Тощий, бледный парень с растрепанными усами. Исполнял обязанности третьего механика, — пояснил Джим.

— Умер, — подал я реплику. — Об этом шла речь на суде.

— Так говорят, — произнес Джим с мрачным равнодушием. — Конечно, я этого не знал. Слабое сердце. Он уже несколько дней назад жаловался, что ему не по себе. Волнение. Чрезмерное напряжение. Черт его знает что. Ха-ха-ха! Нетрудно было заметить, что ему тоже не хотелось умирать. Забавно, правда? Пусть меня пристрелят, если он не был одурачен и не навлек на себя смерть. Одурачен, вот именно. Клянусь небом, одурачен, так же, как и я… Ах, если бы только он не волновался. Если бы только он послал их к черту, когда они подняли его с койки, потому что судно тонуло. Если бы он засунул руки в карманы и обругал этих людей…

Он встал, потряс кулаком, взглянул на меня и снова сел.

— Упустил случай, да? — прошептал я.

— Почему вам не смешно? — сказал он. — Шутка, задуманная в аду. Слабое сердце!.. Иногда мне хочется, чтобы у меня было слабое сердце.

Это меня рассердило.

— Вам хочется? — воскликнул я с глубокой иронией.

— Да! Неужели вы не можете этого понять? — крикнул он.

— Не знаю, зачем вам желать больше, чем есть, — сказал я сердито.

Он посмотрел на меня, ничего не понимая. Эта стрела тоже пролетела мимо него, а он был не из тех, что задумываются над стрелами, потраченными напрасно. Честное слово, он решительно ничего не подозревал, с ним нужно было вести себя по — иному. Я был рад, что моя стрела пролетела мимо, был рад, что пи даже не слыхал, как я спустил тетиву.

Конечно, тогда он не мог знать, что кочегар умер. Следующая минута, — последняя, которую он провел на борту, — была заполнена событиями и эмоциями, налетавшими на него, как волны на i к;шу. Я пользуюсь этим сравнением умышленно, ибо, веря его рассказу, склонен думать, что он все время сохранял странную иллюзию пассивности, словно сам не был активным, а лишь подчинился воле тех адских сил, которые избрали его жертвой своей шутки. Первое, что он услышал, был скрежещущий звук тяжелых (юканцев, этот скрип словно проник в его тело с палубы через подошвы его ног и поднялся по спинному хребту к мозгу. Шквал пыл близок, и вторая, более высокая волна приподняла пассивный кузов судна, а мозг и сердце Джима пронзили панические вопли: «Спускайте! Ради бога, спускайте! Судно тонет!»

Вслед за этим канаты побежали по блокам, а под тентом раздались испуганные голоса.

— Они подняли такой крик, что могли разбудить и мертвого, — сказал Джим.

Затем, когда наконец лодка с плеском опустилась на воду, послышался стук падающих в лодку тел и крики: «Отцепляйте! Отцепляйте! Шквал надвигается!..»

Он услыхал высоко над своей головой слабое бормотанье ветра, а внизу, у его ног, раздался болезненный крик. Чей-то голос у борта стал проклинать чак у блока. На носу и на корме судна раздалось жужжание, словно в потревоженном улье.

Джим рассказывал очень спокойно — спокойны были его поза, лицо, голос, и так же спокойно он продолжал:

— Я споткнулся об его ноги.

Вот как я впервые услышал о том, что он сдвинулся с места. Невольно я что-то проворчал от удивления. Наконец, он сорвался с места, но о том, когда это произошло и что вывело его из состояния оцепенения, он знал не больше, чем знает вырванное с корнем дерево о ветре, бросившем его на землю. Все это его ошеломило: звуки, тьма, ноги трупа. Клянусь Юпитером! Проклятая шутка опутала его всею, но, видите ли, он не признавался в том, что допустил ее. Удивительно, как заразительно действовала на вас его иллюзия. Я слушал так, словно мне рассказывали о манипуляциях черной магии над трупом.

— Он перевернулся на бок, очень тихо, и это последнее, что я видел на борту, — продолжал Джим, — Мне не было дела до того, что с ним случилось. Похоже было, будто он поднимается. Конечно, я думал, что он встает. Я ждал, что он пробежит мимо меня к перилам и прыгнет в лодку вслед за остальными. Я слышал, как они там, внизу, возились, и чей-то голос, словно из глубокой шахты, крикнул: «Джордж!» Затем все трое подняли вопль. Я отчетливо различил три голоса: один блеял, другой визжал, третий выл. Ух!

Он слегка вздрогнул, и я заметил, что он медленно приподнимается, как будто чья-то сильная рука поднимала его за волосы со стула. Медленно он встал, и когда выпрямился во весь рост, то пошатнулся. Страшно спокойными были его лицо, движения и даже голос, когда он сказал: «они вопили». И невольно я насторожился, как будто пытался уловить этот призрачный вопль под фальшивым покровом безмолвия.

— Восемьсот человек находилось на борту этого судна, — сказал он, пригвождая меня к спинке стула невидящим взглядом. — Восемьсот живых людей, а они звали одного мертвого человека, хотели его спасти: «Прыгай, Джордж! Прыгай! Да прыгай же!» — Я стоял, положив руку на боканец. Я был очень спокоен. Тьма спустилась непроглядная. Не видно было ни неба, ни моря. Я слышал, как лодка подпрыгивала у кузова, и больше ни одного звука не доносилось оттуда, снизу, но на судне подо мной стоял гул голосов. Вдруг шкипер завыл: «Mein Gott! Шквал! Шквал! Отталкивайте!»

Когда раздался шум дождя и налетел первый порыв ветра, они подняли вой: «Прыгай, Джордж! Мы тебя поймаем! Прыгай!» — Судно начало медленно опускаться на волне; фуражка слетела у меня с головы; дыхание сперлось. Я услышал издалека, словно стоял на высокой башне, еще один дикий вопль: «Джо-о-ордж! Прыгай!» — Судно опускалось, опускалось под моими ногами, носом вперед…

Он задумчиво поднял руку и стал перебирать пальцами, как будто снимая с лица паутину; затем полсекунды смотрел на свою ладонь и, наконец, отрывисто сказал:

— Я прыгнул… — он запнулся, отвел взгляд…

Его светлые голубые глаза взглянули на меня жалобно; глядя на него, стоящего передо мной, ошеломленного, как будто обиженного, я испытывал странное ощущение: то была мудрая покорность и шутливая, но глубокая жалость старика, беспомощного перед ребяческим горем.

— Похоже на то, — пробормотал я.

— Я не знал этого, пока не поднял глаз, — торопливо объяснил он.

Что ж, и это было возможно. Приходилось его слушать, как слушают маленького мальчика, попавшего в беду. Он не знал. Каким-то образом это произошло. Он прыгнул на кого-то и упал поперек скамьи. Ему казалось, что все ребра у него с левой стороны поломаны; затем он перевернулся на спину и увидел вздымавшийся над ним кузов судна, с которого только что дезертировал. Красный огонь пылал в пелене дождя, словно костер на гребне холма, окутанного туманом.

— Судно возвышалось над лодкой словно утес… Я хотел смерти! — воскликнул он. — Возврата не было. Казалось, я прыгнул в колодец — в глубокую, глубокую яму…

ГЛАВАХ

Он сплел пальцы и снова их расцепил. Да, то была правда: он действительно прыгнул в глубокую, глубокую яму. Он упал с ммсоты и больше уже не мог подняться. К тому времени лодка понеслась вперед мимо борта. Было слишком темно, чтобы они могли разглядеть друг друга; кроме того, их захлестывал дождь. Он сказал мне, что их словно увлекал поток в черной пещере. Они повернулись спиной к шквалу. Шкипер, по-видимому, опустил весло за корму, чтобы вести лодку перед шквалом, и в и мение двух или трех минут казалось, что настал конец мира — йогом и непроглядная тьма. Море шипело, как двадцать тысяч коглов. Это не мое сравнение. Думаю, после первого порыва ветер затих. Джим сам заявил на суде, что большого волнения в гу ночь не было. Он съежился на носу лодки и украдкой бросил пзгляд назад. Он увидел желтый огонек на верхушке мачты, полустертый, как последняя угасающая звезда.

— Я ужаснулся, что огонь все еще там, — сказал он.

Это — его подлинные слова. Его ужаснула мысль, что судно еще не затонуло. Несомненно, он хотел, чтобы катастрофа разразилась скорее. Люди в лодке молчали. В темноте казалось, что лодка летит вперед, но, конечно, шла она тихо. Ливень пронесся, и страшное шипение моря замерло вдали. Слышен был лишь тихий плеск у бортов лодки. Кто-то громко стучал зубами. Рука коснулась спины Джима. Слабый голос сказал: «Вы здесь?»

Другой, дрожащий, голос выкрикнул: «Оно затонуло!»

Они все вскочили на ноги и поглядели назад: огня они не увидели. Все было черным-черно. Мелкий холодный дождь хлестал их по лицу. Лодка слегка накренялась. Зубы человека стучали, и он дважды пытался сдержать дрожь, наконец, ему удалось выговорить: «К-как раз в-во-в-время… Брр…»

Джим узнал голос первого механика, угрюмо сказавшего: «Я видел, как оно затонуло. Случайно я оглянулся».

Ветер почти совсем затих.

В темноте они прислушивались, повернувшись к корме, словно надеялись расслышать крики. Сначала Джим был благодарен, что ночь скрыла от него страшную сцену, а затем знать об этом и ничего не видеть и не слышать показалось ему последним пределом несчастья.

— Странно, не правда ли? — прошептал он, прерывая свой несвязный рассказ.

Мне это не казалось таким странным. Должно быть, он подсознательно был убежден в том, что реальность не могла быть такой потрясающей, жуткой и мстительной, как ужасная картина, созданная его воображением. Думаю, в этот момент сердце его вместило все страдание, всю боль, а душа познала весь ужас и отчаяние восьмисот людей, застигнутых в ночи внезапной и жестокой смертью. Как иначе объяснить его слова:

— Мне казалось, что я должен выпрыгнуть из этой проклятой лодки и плыть назад, хотя бы полмили… плыть к тому самому месту…

Как объяснить такой порыв? Понимаете ли вы его значительность? Зачем возвращаться к тому месту? Почему не утопиться тут же, у борта лодки, если он думал топиться? Он хотел вернуться к тому месту, чтобы увидеть… словно должен был усыпить свое воображение мыслью о том, что все кончено, и лишь после этого искать успокоения в смерти. Не верю, чтобы кто-нибудь из вас мог предложить другое объяснение. То было одно из тех странных, волнующих видений сквозь туман — необычайное разоблачение. Он сказал об этом так, как будто это была самая естественная вещь на свете. Он подавил этот порыв и тогда обратил внимание на тишину вокруг. Об этом он мне рассказал. Молчание моря и неба поглотило этих спасенных дрожащих людей.

— Можно было слышать падение булавки, — сказал он; губы его странно дергались, как у человека, который, рассказывая о каком-нибудь трогательном событии, старается взять себя в руки. Молчание! Как он это молчание воспринял?..

— Я не думал, чтобы где-нибудь на земле могло быть так тихо, — произнес он. — Нельзя было отличить моря от неба, не на что было смотреть, нечего было слушать. Ни зги, ни звука. Можно было подумать, что каждый клочок земли пошел ко дну, и утонули все, кроме меня и этих негодяев в лодке.

Он склонился над столом и положил руку рядом с кофейными чашками, ликерными рюмками и окурками сигар.

— Кажется, я этому верил. Все погибло и… все было кончено… — он глубоко вздохнул: — Для меня.

Марлоу внезапно выпрямился и отбросил свою сигару. Она описала огненную параболу, словно игрушечная ракета, прорезавшая занавес ползучих растений. Никто не шевельнулся.

— Ну, что же вы об этом думаете? — воскликнул Марлоу, внезапно оживляясь. — Разве он не был честен с самим собой? Его жизнь, которую он спас, была кончена, ибо почва ушла у него из-под ног, не на что было ему смотреть и нечего слушать. Гибель — да! А ведь это было только облачное небо, спокойное море, неподвижный воздух. Ночь и безмолвие.

Так продолжалось несколько минут; затем они внезапно ощутили потребность говорить о своем спасении: «Я с самого начала знал, что оно затонет». — «Еще одна минута, и мы бы…» — «Еле-еле успели!»

Джим не говорил ничего. Затихший ветер снова подул, постепенно усиливаясь, и шепот моря вторил этой болтовне, последовавшей как реакция после нескольких минут немого ужаса. Оно затонуло! Затонуло. Сомневаться было невозможно. Ничем нельзя (и. I по помочь. Они снова и снова повторяли эти слова, как будто — могли остановиться. Огни исчезли. Ошибиться невозможно.›гого следовало ждать… Судно должно было затонуть… Джим заметил, что они говорили так, словно оставили позади, пустое судно. Они решили, что затонуло оно очень скоро. Казалось, это доставило им какое-то удовольствие. Они уверяли друг друга, что нее это произошло очень быстро — «пошло ко дну, как лист железа». Первый механик заявил, что свет на верхушке мачты упал, «словно брошенная спичка». Тут второй механик истерически захохотал: «Я д-д-оволен, д-д-доволен. Я р-рад».

— Зубы его стучали, как трещотка, — сказал Джим, — и вдруг он захныкал. Он плакал и всхлипывал, как ребенок, захлебываясь и приговаривая: «О, боже мой! О, боже мой!» Он замолчал на секунду и вдруг снова начинал: «О, моя бедная рука! О, моя бедная рука!» Я чувствовал, что готов его ударить. Двое сидели на корме. Я едва мог различить их фигуры. Голоса доносились ко мне — бормотание, ворчание. Тяжело было это выносить. Мне было холодно. И я ничего не мог поделать, мне казалось, что если я пошевельнусь, мне придется отправиться за борт и…

Его рука, что-то нащупывая, коснулась ликерной рюмки; он быстро ее отдернул, словно притронулся к раскаленному железу. Я слегка подвинул бутылку и спросил:

— Не хотите ли еще?

Он посмотрел на меня сердито.

— Вы думаете, что я не смогу это рассказать, не взвинчивая себя? — спросил он.

Компания кругосветных путешественников отправилась спать. Мы были одни; только в тени виднелась неясная белая фигура; заметив, что на нее смотрят, она шагнула вперед, приостановилась, затем безмолвно скрылась. Час был поздний, но я не торопил своего гостя.

Сидя в лодке, он услышал, как его спутники вдруг стали кого-то ругать.

«Чего ты не прыгал, сумасшедший?» — послышался чей-то ворчливый голос.

Первый механик слез с кормы и стал пробираться, к носу, словно подхлестываемый злобным намерением разделаться «с величайшим на свете болваном». Шкипер, сидевший у весла, хрипло выкрикивал обидные эпитеты. Джим поднял голову и услышал имя «Джордж»; в то же время в темноте чья-то рука ударила его в грудь. «Что ты можешь сказать в свое оправдание, болван?» — осведомился кто-то в порыве справедливого негодования.

— Они меня ругали, — сказал Джим, — они ругали меня… называя Джорджем.

Он взглянул на меня, попробовал улыбнуться, отвел глаза и продолжал:

— Этот маленький второй механик наклонился к самому моему носу: «Как, да ведь это проклятый помощник». «Что?» — заревел шкипер с другого конца лодки. «Как?» — взвизгнул первый механик. И тоже наклонился, чтобы заглянуть мне в лицо. Ветер внезапно затих. Снова полил дождь, и мягкий таинственный шум, каким море отвечает на ливень, вырос в ночи…

— …Сначала они были слишком ошеломлены, чтобы много говорить, — стойко рассказывал Джим, — а что мне было им сказать? — Он остановился, потом с усилием продолжал: — Они называли меня скверными именами.

Голос его, пониженный до шепота, вдруг зазвучал громко, ожесточенный презрением, словно речь шла о каких-то неслыханных мерзостях.

— Не все ли равно, как они меня называли, — угрюмо сказал он. — Ненависть звучала в их голосах. Они не могли простить мне, что я попал в лодку. Они обезумели… — Он отрывисто рассмеялся. — Но это удерживало меня от… Смотрите! Я сидел со скрещенными руками на планшире носа…

Он присел на край стола и скрестил руки…

— Вот так — понимаете? Достаточно было чуть-чуть наклониться, и я бы отправился… вслед за остальными. Чуть-чуть наклониться…

Он нахмурился и, коснувшись пальцем лба, многозначительно сказал:

— Все время я думал об этом… Все время… А дождь, холодный, как растаявший снег, лил на мой тонкий бумажный костюм… Никогда еще мне не было так холодно… И небо было черное, страшно черное. Ни единой звезды, ни зги — ничего за пределами этой проклятой лодки, где двое людей тявкали на меня, словно дворняжки на вора, загнанного на дерево. «Тяв, тяв! Что вы тут делаете? Хорош, нечего сказать. Здесь не место для такого типа, как вы! Что, вышли из своего транса? Влезли в лодку? Да? Тяв, тяв!» Эти двое старались перекричать друг друга. Шкипер лаял с кормы, за завесой дождя его нельзя было разглядеть; он выкрикивал ругательства на своем грязном жаргоне. «Тяв, тяв! Гау, ray, гау! Тяв, тяв!» Приятно было их слушать. Уверяю вас, это меня возбуждало. Это спасло мне жизнь. А они все орали, словно хотели криком свалить меня за борт: «Как это вы набрались храбрости прыгнуть? Вы здесь не нужны. Если б я знал, кто здесь сидит, я б вас швырнул за борт, проклятый хорек! Что вы сделали с механиком? Как это вы решились прыгнуть, трус? И почему бы нам троим не швырнуть вас за борт?..» — Они задохнулись от крика; ливень прекратился. И снова тишина. Ни звука не слышно было вокруг лодки. Они хотели отправить меня за борт. Ну, что же, их желание исполнилось бы, если б только они сидели молча. Швырнуть за борт? Решились бы они на это? — «Попробуйте!» — сказал я.

«Швырнул бы за два пенса!» «Не стоит пачкаться!» — взвизгнули они вместе.

Было так темно, что я мог различать их, только когда они нк-мслились. Ей-богу, жаль, что они не попытались!

Я невольно воскликнул:

— Какое необычайное положение!

Не дурно, а? — сказал он словно в оцепенении. — Они, кажется, думали, что я прикончил кочегара. Зачем мне было это цс мать? И как я мог знать? Ведь попал же я как-то в лодку. В лодку…

Мускулы вокруг его рта сократились, и гримаса рассекла ма- | ку на лице, — сильная судорога, судорога, словно вспышка молнии, освещающая на момент тайные извилины облака.

— Я прыгнул. Прыгнул несомненно, ибо сидел с ними в лодке:, не так ли? Не ужасно ли? Что-то побуждает сделать такую пещь, а потом ответственность ложится на человека. Что я знал об их Джордже, из-за которого они так выли? Помню, я видел, как он лежал, скорчившись, на палубе.

«Убийца и трус!» — выкрикивал первый механик. Казалось, он мог вспомнить только эти два слова. Мне было все равно, но этот крик стал меня бесить. «Замолчите!» — крикнул я. Тут он отчаянно завопил: «Вы его убили! Вы его убили!» — «Нет! — шкричал я. — Но вас я сейчас убью!»

Я вскочил, а он с шумом опрокинулся назад через скамью. Не знаю, как это произошло. Было слишком темно. По-видимому, он хотел отступить. Я стоял неподвижно, повернувшись мицом к корме, а маленький второй механик захныкал: «Ведь мы же не тронете человека с поломанной рукой… а еще считаете себя джентльменом».

Я услышал тяжелые шаги и хриплое ворчанье. Вторая бестия шла на меня, волоча за собой весло. Я видел, как он надвигался, массивная туша, — такими мы видим людей в тумане или во сне. «Ну, подходите!» — крикнул я. Я отшвырнул бы его, как узел с тряпьем. Он остановился, пробормотал что-то и повернулся назад. Быть может, он почувствовал приближение шквала. То был последний сильный порыв ветра. Шкипер вернулся к своему веслу, а мне было жаль: я бы не прочь был попытаться…

Джим разжал и снова сжал кулак; руки его злобно дрожали.

— Тише, тише, — прошептал я.

— А? Что? Я не волнуюсь, — возразил он и, судорожно двинув локтем, перевернул бутылку коньяка. Я рванулся вперед, отодвигая стул. Он выскочил из-за стола, словно снаряд взорвался за его спиной, и метнулся; я увидел испуганные глаза и побледневшее лицо. Потом на лице его отразилась досада.

— Ужасно неприятно! Какой я неуклюжий! — пробормотал он очень расстроенный.

Распространился острый запах пролитого алкоголя, и удушливая атмосфера ворвалась в прохладную чистую тьму ночи. В зале ресторана потушили огни; наша свеча одиноко мерцала в длинной галерее, и колонны почернели от подножия до капителей. На фоне ярких звезд высокий дом, где помещается управление порта, вырисовывался отчетливо по ту сторону площади, словно мрачное здание придвинулось ближе, чтобы видеть и слышать.

Он принял равнодушный вид.

— Пожалуй, сейчас я не так спокоен, как тогда. Я был на все готов. То была ерунда.

— Недурно вы провели время в этой лодке, — заметил я.

— Я был готов на все, — повторил он. — После того как огни судна исчезли, могло произойти все что угодно, — все, и мир об этом не узнал бы. Я это чувствовал и испытывал радость. И тьма была как раз уместна. Нас словно быстро замуровали в большом склепе. Все, что бы ни делалось на земле, — все было безразлично.

В третий раз за время нашего разговора он хрипло засмеялся, но вблизи никого не было, чтобы заподозрить его в опьянении.

— Ни страха, ни закона, ни звука, ни свидетелей… даже мы сами ничего не могли видеть… до рассвета, во всяком случае.

Меня поразила правда, скрытая в этих словах. Что-то страшное есть в маленькой шлюпке, затерянной в безбрежном море. Над жизнью, ускользнувшей из-под тени смерти, словно нависает тень безумия. Когда ваше судно вам изменяет, кажется, что вам изменил весь мир, который вас создал и о вас заботился. Словно души людей плывут над бездной и, соприкасаясь с необъятным, могут пойти на все — совершить поступок героический, безумный или отвратительный. Конечно, если речь идет о вере, мысли, любви, ненависти, убеждениях или о вещах материальных — крушение постигает всех людей, но в данном случае одиночество создавалось полное: эти люди были отрезаны от мира, от всех людей, чей идеал поведения никогда не подвергался испытанию враждебной и жуткой шутки.

Они были взбешены, считая его трусливым негодяем; он ненавидел их всей силой своей ненависти. Он хотел бы отомстить им за то уродливое искушение, какое встало по их вине на его пути. Шлюпка, затерянная в море… Дело не дошло до столкновения — вот еще одно проявление той шутовской подлости, какой была окрашена эта катастрофа на море. Одни угрозы, одно притворство, фальшь от начала до конца, словно созданная чудовищным презрением тех сил, что всегда бы торжествовали, если бы не разбивались о стойкость людей.

Я спросил немного спустя:

— Что же случилось?

Лишний это был вопрос. Я слишком много знал, чтобы надеяться на очистительный жест, на милость безумия и затененного ужаса.

— Ничего! — сказал он. — Я думал, что это всерьез, а они хотели только пошуметь. Ничего не случилось.

Восходящее солнце застало его на том же самом месте, куда он прыгнул, — на носу шлюпки. Какая непоколебимая готовность ко всему! И всю ночь он держал в руке румпель. Они уронили руль за борт, когда пытались укрепить его, а румпель, по-видимому, упал на нос лодки, когда они торопились бежать судна. Это был длинный и тяжелый кусок дерева, и Джим шесть часов сжимал его в руках. Это ли не готовность! Молчаливый, 41 полночи простоял на ногах, повернувшись лицом навстречу плещущему дождю, впиваясь глазами в темные фигуры, следя за малейшим движением, напрягая слух, чтобы уловить тихий шепот, изредка раздававшийся на корме. Представьте это себе! Стойкость или напряжение, вызванное страхом? Как вы думаете? И выносливость его нельзя отрицать. Около шести часов он щюстоял в оборонительной позе, замерзший, в страшном напряжении; а лодка медленно шла вперед или, повинуясь капризам ветра, останавливалась; успокоенное море наконец задремало; облака проносились над головой. Небо, сначала необъятное, тусклое и черное, превращалось в мрачный, сияющий свод, засверкало блеском созвездий, потускнело на востоке, побледнело над головой, а темные фигуры, заслонявшие над горизонтом звезды за кормой, приобрели рельеф; вырисовывались плечи, головы, лица. Они смотрели на него угрюмо; волосы их были растрепаны, одежда изодрана; мигая красными веками, они встречали белый рассвет.

— У них был такой вид, словно они неделю валялись по канавам, — красочно описывал Джим; затем он пробормотал что- то о восходе солнца, предвещавшем тихий день. Вам известна›та привычка моряка часто упоминать о погоде. Этих нескольких отрывистых слов было достаточно, чтобы я увидел, как нижний край солнечного диска отделяется от линии горизонта, рябь пробегает по всей видимой поверхности моря, словно воды содрогаются, рождая светящийся шар, а последний порыв ветра, как вздох облегчения, замирает в воздухе.