Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джозеф Конрад



Изгнанник

ЧАСТЬ I

I

Сходя с прямого и узкого пути своего рода честности, он принял твердое решение вернуться на однообразную, но верную стезю добродетели, как только его краткое блуждание по придорожным топям окажет желаемое действие. Это должно было быть небольшим эпизодом, фразой в скобках, так сказать, в длинной повести его жизни: это не имело никакого значения, это приходилось делать нехотя, но все же отчетливо, и надо было как можно скорее забыть. Он воображал, что потом будет снова глядеть на солнечный свет, наслаждаться тенью, вдыхать запахи цветов в маленьком саду перед домом. Он думал, что ничто не изменится, что он по-прежнему будет добродушно ласкать свою полуцветную жену, глядеть с нежным презрением на своего бледного, желтого ребенка и надменно покровительствовать чернокожему шурину, который любит розовые галстуки, носит на маленьких ногах лакированные ботинки и так почтителен перед белым супругом своей счастливой сестры. Все это были услады его жизни, и он не мог себе представить, чтобы нравственный смысл какого-нибудь его поступка мог войти в столкновение с самой природой вещей, мог затмить солнечный свет, уничтожить запах цветов, покорность жены, улыбку ребенка и робкую почтительность Леонарда да Соуза и всей семьи да Соуза. Обожание этой семьи было великим наслаждением его жизни. Он любил вдыхать глубокий фимиам, который они воскуряли перед алтарем преуспевающего белого человека, оказавшего им честь женитьбой на их дочери, сестре и родственнице. Это была многолюдная, грязная орава, жившая в разваливавшихся бамбуковых хижинах, окруженных запущенными участками, на окраинах Макассара. Он держал их на почтительном расстоянии, зная им цену. Это была ленивая банда метисов, и он видел их такими, какими они были: оборванные, малорослые, тощие, немытые мужчины всякого возраста, бесцельно снующие взад и вперед, шаркая туфлями; неподвижные старухи, похожие на огромные мешки розового коленкора, набитые бесформенными комками жира и небрежно сваленные на ветхие тростниковые стулья в темных углах пыльных веранд; молодые женщины, худенькие и желтые, с большими глазами и длинными волосами, томно двигающиеся среди грязи и мусора своих жилищ, словно каждый их шаг — последний в жизни. Он слы шал их визгливую ругань и ссоры, крики их детей, хрюканье их свиней; он вдыхал вонь от мусорных куч на дворе; и ему было очень противно. Но он одевал и кормил эту жалкую толпу; этих выродившихся потомков португальских завоевателей; он был их провидением; они пели ему хвалы из глубины своей лени, своей грязи, своей безмерной и безнадежной нищеты; и ему было очень приятно. Им нужно было много, но он мог им давать все необходимое без ущерба для себя. Взамен он получал их безмолвную боязнь, их многоречивую любовь, их шумное поклонение. Хорошо быть провидением и приятно, чтобы каждый день это повторяли тебе. Это дает ощущение огромного превосходства, и Виллемс упивался им. Он не разбирался в своем настроении, но, вероятно, главное его удовольствие заключалось в неузнанном, но искреннем убеждении, что стоит ему отвернуться, и вся эта толпа преклоняющихся существ умрет с голоду. Его щедрость развратила их. Дело нетрудное. С тех пор как он снизошел до них и женился на Жоанне, они потеряли даже ту маленькую способность к труду, которую им, может быть, пришлось бы проявить под давлением крайней нужды. Они жили теперь, благодаря его доброй воле. Это была власть. Виллемсу это нравилось.

В другом, быть может, низшем смысле его дни наполнялись менее сложными, но более очевидными удовольствиями. Он любил простые игры, основанные на ловкости, — биллиард; и игры не столь простые, требующие совершенно иного рода ловкости, — покер. Он был способнейшим учеником одного американца, с твердым взглядом и отрывистой речью, таинственно прибывшего в Макассар из просторов Тихого океана и, потолкавшись некоторое время в суматохе городской жизни, загадочно уплывшего в солнечные пустыни Индийского океана. Память об этом калифорнийском незнакомце была увековечена покером — привившимся с тех пор в Целебесской столице, и могущественным коктейлем, рецепт которого на кванг-тунгском наречии передается от одного старшего лакея-китайца к другому в Сунда-Отеле и по сей день. Виллемс был знатоком напитков и привержен к игре. Этими талантами он гордился умеренно. Доверием, которое ему оказывал Гедиг — хозяин, он гордился кичливо и навязчиво. Это происходило вследствие его благожелательности и преувеличенности чувства долга перед самим собой и перед миром в целом. Он испытывал непобедимое желание поучать, всегда сопутствующее грубому невежеству. Ведь всегда есть нечто такое, что невежественный человек знает, и только это и важно знать; оно наполняет вселенную невежественного человека. Виллемс отлично знал себя самого. В тот день, когда он, полный колебаний, сбежал от ост-индского голландца на самарангском рейде, он начал это изучение самого себя, своих данных, своих способностей, тех неотвратимых свойств, которые привели его к теперешнему выгодному положению. Так как по природе он был скромен и недоверчив, то ею успехи поражали его, почти пугали, и в конце концов — когда он перестал уже удивляться — сделали его яростно самонадеянным. Он верил в свой гений и в свое знание света. Другим тоже следовало верить в это; для собственной пользы и для вящей его славы. Всем этим дружелюбно настроенным людям, которые хлопали его по плечу и шумно приветствовали его, следовало воспользоваться его примером. Для этого он должен говорить. И он говорил добросовестно. Днем он излагал свою теорию успеха за маленькими столиками, изредка погружая усы в колотый лед коктейля; а вечером, с кием в руке, нередко вразумлял молодого слушателя в биллиардной. Бильярдные шары останавливались, как бы тоже слушая, под ярким светом затененных масляных ламп, низко висящих над сукном; а в тени просторной комнаты китаец-маркер устало прислонялся к стене, и печальная маска его лица желтела под красным деревом счетной доски; веки его опускались в сонном утомлении позднего часа, под однообразное журчание непонятного потока слов, изливаемого белым человеком. Потом, в наступившем молчании, игра с резким щелканием возобновлялась и некоторое время слышались только плавный шум и глухие удары шаров, катящихся зигзагами к неизбежному карамболю. Часы равномерно тикали; невозмутимый китаец снова и снова повторял счет безжизненным голосом, словно большая говорящая собака, и — Виллемс выигрывал. Сказав, что становится поздно, а он человек женатый, он покровительственно прощался и выходил на длинную пустую улицу. В этот час ее белая пыль была похожа на ослепительную полосу лунного света. Виллемс шел домой мимо стен, из-за которых высилась пышная растительность садов. Он шел посредине улицы; и его тень услужливо кралась пред ним. Он смотрел на нее ласково. Тень удачливого человека! Он чувствовал легкое головокружение от коктейля и от собственной славы. Как он часто рассказывал, он приехал на Восток четырнадцать лет тому назад кают-юнгой, маленьким мальчиком. В ту пору у него была, вероятно, очень маленькая тень; он думал, улыбаясь, что тогда он… ничего — даже тень — не смел бы назвать своим. А теперь он глядит на тень доверенного фирмы «Гедиг и К0», возвращающегося домой. Какое торжество! Как хороша жизнь для тех, кто на выигравшей стороне! Он выиграл партию жизни и партию на биллиарде. Он ускорял шаг, позвякивая выигрышем и вспоминая дни, которые, как вехи, отмечали его жизненный путь. Он вспоминал о своем первом путешествии в Ломбок за лошадьми — первое серьезное поручение, данное ему Гедигом; потом дела покрупнее; тайную продажу опиума; незаконную торговлю порохом; большую операцию по контрабандному ввозу оружия, трудное дело с гоакским раджой. Он выполнил ею исключительно благодаря своей смелости; он дерзко говорил со свирепым старым властелином в его Государственном совете; подкупил его золоченой стеклянной каретой, которая теперь, если верить слухам, служит курятником; ухаживал за ним всячески и сумел убедить его. Это был единственный способ. Он против простой бесчестности, которая запускает руки в денежный ящик, но можно обходить законы и делать из коммерческих принципов самые крайние выводы. Некоторые называют это обманом. Это глупые, слабые, презренные. Умные, сильные, уважаемые не знают сомнений. Где сомнение, там не может быть могущества. На эту тему он часто проповедовал молодым людям. Это было его учение, и он сам был блестящим примером его правоты.

Так каждую ночь он возвращался домой после дня работы и удовольствий, опьяненный звуками собственного голоса, славящего его преуспевание. Так он возвращался домой в тридцатую годовщину своего рождения.

Он провел в хорошей компании приятный, шумный вечер, и когда он шел вдоль пустой улицы, чувство собственного величия росло в нем, поднимало все выше над белой пылью макассарской дороги и наполняло торжеством и сожалением. Он мало показал себя там в отеле, он мало говорил о себе, он произвел на своих слушателей недостаточно сильное впечатление. Ничего. В другой раз. Теперь он придет домой, подымет жену и заставит ее слушать его. Почему ей не встать, не приготовить ему коктейль и не слушать его терпеливо? Конечно. Она должна. Если бы он захотел, он мог бы поднять всю семью да Соуза. Ему стоит только слово сказать, и они все придут и молча сядут в ночных одеяниях на твердую, холодную землю двора и будут слушать, как он с высоты ступеней будет им объяснять, как он велик и добр. Будут. Однако будет достаточно и жены — на сегодня.

Жена! Он внутренне содрогнулся. Несчастная женщина с испуганными глазами и скорбно опущенными углами рта, которая будет слушать его с болезненным удивлением, в покорном молчании. Она уже привыкла к этим ночным проповедям. Один раз она возмутилась, — в самом начале. Только один раз. Теперь, когда он, развалившись в кресле, пьет и говорит, она молча стоит у конца стола, опираясь о него руками, испуганным взглядом следя за его губами, без звука, без движения, еле дыша, пока он не отпустит ее презрительным: «Иди спать, кукла!» Тогда она тяжело вздохнет и медленно выйдет из комнаты, облегченная, но бесстрастная. Ничто не может вывести ее из себя, заставить ее браниться или плакать. Она не жалуется, она не возмущается. Первая ссора их была решительная. Слишком решительная, недовольно думал Виллемс. Она словно выгнала ее душу из тела. Несчастная женщина! Проклятая история! И какого черта он оседлал себя… Да что там! Ему нужен был дом, а партия, видимо, пришлась по вкусу Гедигу, и Гедиг подарил ему домик, тот обвитый цветами домик, к которому он сейчас под холодным светом луны направляет свои шаги. И потом он пользуется обожанием семьи да Соуза. Человек его закала может взяться за что угодно, сделать что угодно и желать чего угодно. Лет через пять эти белые люди, играющие по воскресеньям у губернатора в карты, будут принимать его — с полубелой женой и прочим. Ура!.. Он увидел, как его тень шатнулась вперед и взмахнула шляпой, величиной с ромовую бочку, в многоаршинной руке… Кто крикнул ура?.. Он смущенно улыбнулся и, глубоко засунув руки в карманы, прибавил шагу уже с серьезным лицом.

Позади него — слева — в воротах мистера Винка светился сигарный огонек. Прислонясь к одному из кирпичных столбов, мистер Винк, кассир торгового дома «Гедиг и К°», курил свою вечернюю сигару. Среди теней подстриженных кустов миссис Винк мерными шагами медленно прохрустела гравием круговой дорожки перед домом.

— Вот Виллемс пошел домой пешком и, кажется, изрядно пьяный, — сказал мистер Винк через плечо. — Я видел, как он прыгнул и махнул шляпой.

Гравий перестал хрустеть.

— Отвратительный человек, — спокойно заметила миссис Винк, — говорят, он бьет свою жену.

— Нет, дорогая, нет, — промолвил мистер Винк, неопределенно поведя рукой. Образ Виллемса, бьющего свою жену, был ему неинтересен. Как женщины несправедливы. Если бы Виллемс захотел мучить свою жену, у него нашлись бы более утонченные средства. Мистер Винк знал Виллемса хорошо и считал его очень способным, очень ловким — хоть и в дурном смысле. Несколько раз быстро затягиваясь окурком своей сигары, мистер Винк подумал о том, что доверие, оказываемое Виллемсу Гедигом, допускает, при данных обстоятельствах, честную критику со стороны его кассира.

— Он становится опасным; он слишком много знает. Надо от него избавиться, — сказал мистер Винк громко. Но миссис Винк уже ушла, а потому, покачав головой, он бросил сигару и медленно последовал за ней.

Виллемс шел домой, плетя волшебную паутину будущего. Дорога к величию широко открывалась его взору, прямая и блестящая, без всяких преград. Он сошел с пути честности, как он понимает ее, но он скоро вернется на него и уже никогда его не покинет! Это пустяки. Скоро он все уладит. Пока же он должен стремиться к тому, чтобы не быть открытым, и он верил в свою ловкость, в свое счастье, в свою репутацию, которая обезоружит всякое подозрение, если даже кто-нибудь и посмеет заподозрить его. Но никто не посмеет! По правде говоря, он сознавал, что одно не совсем хорошо. Он временно присвоил себе часть денег Гедига. Печальная необходимость. Но он судил себя с той снис ходительностью, которую следует проявлять по отношению к слабостям гениев. Он все возместит, и все будет как прежде, никто от этого не пострадает, и он беспрепятственно достигнет блестящей цели своих стремлений.

Компаньон Гедига!

Раньше чем взойти по ступенькам дома, он некоторое время помедлил, широко расставив ноги, держась рукой за подбородок и мысленно созерцая будущего компаньона Гедига. Чудесное занятие. Он видел его в полной безопасности; твердым, как скала; глубоким — глубоким, как бездна, и надежным, как могила.

II

Море, может быть, потому, что оно соленое, делает грубой оболочку, но оставляет нежной сердцевину души своих слуг. Старое море; море давних лет, чьи слуги были преданными рабами и шли от юности к сединам или к неожиданной могиле, не раскрывая книгу жизни, ибо они могли видеть вечность, отраженную стихией, которая давала жизнь и приносила смерть. Подобно прекрасной и своевольной женщине, прежнее морс было чудесно своими улыбками, непреодолимо в своем гневе, прихотливо, обольстительно, безрассудно, безответно; его любили, его боялись. Оно чаровало, дарило радость, тихо внушало безграничную верность; потом, во внезапном и беспричинном гневе, оно убивало. Но его жестокость искупалась прелестью его непостижимой тайны, безмерностью его обещаний, волшебной властью сулимого им благоволения. Сильные люди с детскими сердцами были верны ему, были рады жить его милостью, умереть его волей. Таким было море до той поры, как французский гений привел в движение египетские мускулы и прорыл плачевный, но полезный ров. Огромный полог дыма, выпущенный несчетными пароходами, распростерся над беспокойным зеркалом Бесконечности. Рука инженера сорвала покров с ужасной красоты, чтобы жадные и вероломные купцы могли набивать себе карманы. Тайна была разрушена. Как и все тайны, она жила только в сердцах своих поклонников. Сердца изменились; изменились люди. Некогда любящие и преданные слуги вооружились огнем и железом и, победив страх в собственных, сердцах, сделались расчетливой толпой холодных и требовательных хозяев. Море прошлого было несравненно прекрасной любовницей с непостижимым лицом, с жестокими и обещающими глазами. Море наших дней — изнуренный труженик, изборожденный и обезображенный взбаламученными следами грубых винтов, у которого похищены покоряющие чары его громадности, у которого отняты его красота, его тайна и его обеты.

Том Лингард был властелином, любовником и слугой моря.

Море взяло его молодым, обработало его душу и тело; дало ему свирепую наружность, громкий голос, бесстрашные глаза и глупо искреннее сердце. Оно щедро наделило его нелепой верой в себя, всеобъемлющей любовью к миру, широкой терпимостью, презрительной строгостью, прямодушной простотой побуждений и честностью намерений. Сделав его таким, каким он был, море, как женщина, служило ему смиренно, позволяя ему невредимо греться в лучах его ужасной и неверной милости. Том Лин гард разбогател на море и благодаря морю. Он любил его со Страстной привязанностью любовника, он пренебрегал им с уверенностью безупречного мастера, он боялся его мудрой боязнью храбреца и заигрывал с ним, как балованный ребенок со снисходительным и добрым людоедом. Он был благодарен ему благодарностью честного сердца. Больше всего он гордился своим глубоким убеждением в его верности — тайным чувством своего безошибочного знания его коварства.

Маленький бриг «Искра» был орудием счастья Лингарда. Они вместе пришли на север, оба молодые, из австралийского порта и через несколько лет не было белого человека на островах, от Палембанга до Терната и от Омбавы до Палавана, который бы не знал капитана Тома и его счастливого корабля. Лингарда любили за его безоглядное великодушие, за его непоколебимую честность и вначале немного боялись из-за его вспыльчивости. Очень скоро, однако, его узнали ближе и говорили, что гнев капитана Тома менее опасен, чем улыбка многих других людей. Он быстро преуспел. После его первого — и удачного — боя с морскими разбойниками, в котором, как ходил слух, он спас яхту какой-то важной персоны, где-то около Кариматского пролива, он стал чрезвычайно популярен. С годами эта популярность росла. Вечно посещая отдаленные уголки этой части света, вечно в поисках новых рынков для своего груза, — не столько ради прибыли, сколько ради удовольствия находить их, — он вскоре стал известен среди малайцев и, благодаря своей удачливой отваге в нескольких столкновениях с пиратами, внушил страх перед своим именем. Т| белые люди, с которыми у него были дела и которые, естественно, высматривали в нем уязвимые места, легко могли заметить, что достаточно назвать его малайский титул, чтобы сильно польстить ему. Когда можно было этим что-нибудь выиграть, а иногда просто от чистого сердца, они, вместо церемонного «капитан Лингард», обращались к нему с полусерьезным «Раджа Лаут» — Король Моря.

Он с честью носил это имя. Он носил его уже давно, когда мальчик Виллемс бегал босиком по палубе корабля «Космополит IV», на Самарангском рейде, глядя невинными глазами на незнакомый берег и понося своих ближайших соседей кощунственными устами, в то время как его детский ум обдумывал героический план побега. С юта «Искры» Лингард видел, как рано утром голландский корабль неуклюже снялся с якоря, направляясь в восточные порты. В тот же день поздно вечером он стоял на набережной, собираясь вернуться к себе на бриг. Ночь была ясная и звездная; маленькое здание таможни было закрыто, и когда коляска, доставившая его сюда, исчезла в длинной аллее пыльных деревьев, ведущей в город, Лингард подумал, что он один на набережной. Он разбудил дремавших гребцов и стоял, ожидая, чтобы они приготовились, как вдруг он почувствовал, что кто-то тянет его за полу, и тоненький голосок явственно произнес:

— Английский капитан.

Лингард быстро обернулся, и то, что казалось худеньким мальчиком, отскочило назад с похвальным проворством.

— Кто ты такой? Откуда ты взялся? — спросил Лингард, вздрогнув от удивления.

Мальчик, стоя в безопасном отдалении, показал на плашкоут, причаленный к берегу.

— Прятался там? — сказал Лингард, — Ну, что же тебе нужно? Говори, черт тебя побери! Не пришел же ты сюда, чтоб напугать меня до смерти шутки ради, не правда ли?

Мальчик попробовал изъясниться на ломаном английском языке, но Лингард перебил его.

— Понимаю, — воскликнул он, — ты сбежал с большого корабля, который ушел сегодня утром. Почему же ты не идешь к своим землякам?

— Корабль ушел недалеко — на Сурабайю. Заберут меня опять на корабль, — объяснил мальчик.

— Это для тебя самое лучшее, — убежденно произнес Лингард.

— Нет, — ответил мальчик, — надо остаться здесь, не надо идти домой. Надо достать деньги здесь; дома плохо.

— Это меня окончательно сбивает с толку, — удивился Лингард. — Так тебе деньги нужны? Так-так. И ты не побоялся удрать, ты, несчастный мешок с костями?

Мальчик пояснил, что он ничего так не боится, как быть отосланным назад на корабль. Лингард смотрел на него в задумчивом молчании.

— Подойди ближе, — сказал он. Он взял мальчика за подбородок и, подняв ему голову, пристально посмотрел на него.

— Сколько тебе лет?

— Семнадцать.

— Однако ты невелик для семнадцати лет. Ты голоден?

— Немного.

— Пойдешь со мной на этот вот бриг?

Мальчик молча направился к шлюпке и забрался на нос.

— Знает свое место, — пробормотал Лингард, тяжело ступая на корму и берясь за брасики. — Дай ход!

Гребцы-малайцы разом налегли на весла, и гичка отскочила от набережной, держа на якорный огонь брига.

Таково было начало карьеры Виллемса.

Через полчаса Лингард знал всю несложную историю Виллемса. Отец — рассыльный агент у судового маклера в Роттердаме; мать умерла. Мальчик способный, но ленивый. Стесненное положение в доме, полном маленьких братьев и сестер, которые хоть и были одеты и сыты, но бегали без присмотра, пока неутешный вдовец бродил целыми днями в обтрепанном пальто и рваных сапогах по грязным набережным, а по вечерам устало сопровождал полупьяных иностранных шкиперов по разным увеселительным местам, домой возвращаясь поздно, с тошнотой от слишком усердного курения и выпивки — за компанию — с этими людьми, рассчитывавшими в деловом порядке на эти знаки внимания. Затем предложение добродушного капитана «Космополита IV», который был рад оказать услугу этому терпеливому и услужливому человеку; великая радость юного Виллемса, его еще большее разочарование в море, которое представлялось таким привлекательным издали и оказалось таким суровым и требовательным при ближайшем знакомстве, — и наконец, этот побег, под влиянием внезапного порыва. Мальчик был в безнадежной вражде с духом моря. Он испытывал инстинктивное презрение к честной простоте этой работы, которая не давала ему того, чего он желал. Лингард скоро убедился в этом. Он предложил Виллемсу отослать его домой на английском корабле, но мальчик умолял позволить ему остаться. У него был отличный почерк, он скоро в совершенстве овладел английским языком, хорошо считал; и Лингард использовал его в этом направлении. С годами его коммерческие способности развернулись удивительнейшим образом, и Лингард часто оставлял его торговать на том или другом острове, а сам между тем отправлялся в какую-нибудь отдаленную местность. По желанию Виллемса Лингард устроил его на службу к Гедигу. Эта разлука его несколько огорчила, так как он в известном смысле привязался к своему питомцу. Но он гордился им и убежденно хвалил его. Вначале это было: «Бойкий мальчишка, но моряка из него не выйдет». Затем, когда Виллемс стал помогать в торговле, он отзывался о нем: «Дельный малый». Позднее, когда Виллемс стал доверенным Гедига и ему поручались деликатнейшие дела, простодушный старый моряк, восхищенно указывая пальцем на его спину, шептал всякому, кто стоял около него в ту минуту: «Умная голова этот парень, чертовски умная голова. Посмотрите на него. Представитель старика Гедига. Я, можно сказать, подобрал его в канаве, как голодную кошку. Кожа да кости. Честное слово, подобрал. А теперь он больше моего понимает в торговле. Факт! Я не шучу. Больше меня понимает», — повторял он серьезно, с невинной гордостью в честных глазах.

С надежной высоты своих коммерческих успехов Виллемс покровительствовал Лингарду. Он любил своего благодетеля, хоть и чувствовал вместе с тем некоторое презрение к грубоватой прямоте его образа действий. Были, однако, некоторые черты в характере Лингарда, внушавшие Виллемсу должное уважение. Болтливый моряк умел молчать о некоторых вещах, которые для Виллемса были очень интересны. Вдобавок, Лингард был богат, а этого было достаточно, чтобы вызвать невольное восхищение Виллемса. В откровенных беседах с Гедигом Виллемс обыкновенно отзывался о добром англичанине: «Счастливый старый чудак», с тоном явной досады. Гедиг соглашался, неопределенно мыча, и оба смотрели друг на друга вдруг остановившимися зрачками, неподвижными от невыраженной мысли.

— Вам еще не удалось узнать, где он достает весь этот каучук, Виллемс? — спрашивал наконец Гедиг, отворачиваясь и нагибаясь над бумагами.

— Нет, мистер Гедиг. Пока еще нет. Но я пытаюсь, — был всегдашний ответ Виллемса, звучавший раскаянием и мольбой.

— Пытайтесь! Что ж, пытайтесь! Можете пытаться! Вы, может быть, считаете себя умным, — ворчал Гедиг, не подымая головы, — Я торгую с ними двадцать, тридцать лет. Старая лиса. И я пытался. Да! — Он вытягивал короткую, жирную ногу и созерцал голую ступню и свешивающуюся с пальцев травяную туфлю. — Вы не могли бы его подпоить? — добавлял он после небольшой храпящей паузы.

— Нет, мистер Гедиг, право, не могу, — серьезно отвечал Виллемс.

— Так и не пытайтесь. Я его знаю. Не пытайтесь, — советовал хозяин и, снова наклоняясь над столом и низко водя над бумагой вытаращенными, налитыми кровью глазами, принимался усердно выводить толстыми пальцами жидкие, нетвердые буквы своей корреспонденции, в то время как Виллемс почтительно ожидал его дальнейших распоряжений, раньше чем самому спросить, весьма угодливо:

— Будут какие-нибудь приказания, мистер Гедиг?

— Гм! Да. Сходите к Вун-Хину, пересчитайте и упакуйте деньги и сдайте их на почтовый пароход в Тернат. Он должен быть здесь сегодня.

— Слушаю, мистер Гедиг.

— Да, вот что еще. Если пароход опоздает, оставьте ящик у Вун-Хина в лавке до завтрашнего дня. Запечатайте его. Восемь печатей, как всегда. И не берите его до прибытия парохода.

— Слушаю, мистер Гедиг.

— И не забудьте про эти ящики с опиумом. Это для сегодняшней ночи. Возьмите мою команду. Перевезите их с «Каролины» на арабский барк, — продолжал хозяин хриплым полушепотом, — и чтобы не было истории вроде той, как прошлый раз, когда уронили ящик за борт, — добавил он, вдруг рассвирепев и глядя на своего доверенного.

— Слушаю, мистер Гедиг, я буду осторожен.

— Это все. Скажите этой свинье, когда будете проходить, что, если пунка[1] не будет лучше действовать, я ему все кости переломаю, — закончил Гедиг, вытирая багровое лицо красным шелковым платком величиной с доброе одеяло.

Виллемс бесшумно вышел, осторожно притворяя за собой маленькую зеленую дверь, ведущую на склад. Гедиг с пером в руке слушал некоторое время, как он, полный безграничного рвения к хозяйскому благу, с дикой запальчивостью бранил мальчика у пунки, потом снова принялся писать среди шороха бумаг, колышимых ветром опахала, которое широкими взмахами колебалось над его головой.

Виллемс фамильярно кивнул мистеру Винку, стол которого стоял возле маленькой двери в частный кабинет Гедига, и с важным видом прошел через склад. Мистер Винк, с крайней неприязнью в каждой черте джентльменской наружности, следил глазами за белой фигурой, мелькавшей в сумраке среди нагроможденных тюков и ящиков, пока она не исчезла за входной аркой в сиянии улицы.

III

Случай и искушение были слишком велики, и Виллемс, подчиняясь внезапной нужде, злоупотребил доверием, которое было его гордостью, постоянным свидетельством его способностей и непосильным бременем. Карточные проигрыши, провал маленькой спекуляции, затеянной им на свой риск, неожиданная просьба денег со стороны одного из да Соуза — и он сам не заметил, как сошел с пути своего рода честности.

В течение одного короткого, темного и одинокого мгновения он был в ужасе, но он обладал той храбростью, которая не взбирается на высоты, но мужественно шагает по грязи, — если нет другого выхода. Он поставил себе задачей возместить ущерб и принял обязательство не попасться. В тот день, когда ему исполнилось 30 лет, он почти осуществил задачу, а обязательство было выполнено старательно и умно. Он считал себя в безопасности. Опять он мог с надеждой взирать на цель своих законных стремлений. Никто не посмеет подозревать его, а через несколько дней уже и подозревать будет нечего. Он был горд. Он не знал, что его благосостояние дошло до высшей точки и что прилив уже спадает.

Через два дня он узнал это. Мистер Винк, заслышав шорох дверной ручки, вскочил со своего места, где он с волнением прислушивался к громким голосам, доносившимся из кабинета Гедига, и с нервной торопливостью скрыл лицо в большой кассе. В последний раз Виллемс прошел через маленькую зеленую дверь, ведущую в святилище Гедига, которое за эти полчаса — судя по адскому шуму — можно было счесть берлогой какого — нибудь дикого зверя. Оставляя за собой место своего унижения, Виллемс мутным взглядом схватывал впечатления от лиц и предметов. Он видел испуганный взгляд мальчика у пунки; сидящих на корточках счетчиков-китайцев с неподвижными лицами, повернутыми тупо в его сторону, с руками, застывшими над столбиками блестящих гульденов, разложенных на полу; плечи мистера Винка и мясистые кончики его красных ушей. Он видел длинный ряд ящиков, протянувшихся от места, где он стоял, до входной арки, за которой ему, быть может, удастся вздохнуть. Конец тонкой веревки лежал поперек его дороги, и он ясно видел его, однако зацепился и споткнулся, точно это был железный брус. Наконец, он очутился на улице, но ему не хватало воздуха, чтобы наполнить легкие. Он пошел домой, задыхаясь.

Звук оскорблений, звеневший у него в ушах, понемногу ослабел, и чувство стыда медленно сменилось чувством злобы против самого себя, а главное, против глупого стечения обстоятельств, которые привели его к этой идиотской неосторожности. Идиотская неосторожность; так он определял свою вину. Что могло быть хуже этого с точки зрения его бесспорной проницательности? Что за роковое заблуждение острого ума! Он не узнавал себя в этом деле. Он, должно быть, с ума сошел. Именно. Неожиданный приступ безумия. И вот работа долгих лет разрушена до основания. Что будет с ним теперь?

Раньше, чем он смог ответить на этот вопрос, он очутился в саду перед своим домом, — свадебным подарком Гедига. Он посмотрел на него и как бы удивился, увидев его на месте. Его прошлое до такой степени отошло от него, что ему казалось нелепым, что жилище, принадлежащее этому прошлому, стоит тут нетронутым, чистеньким и веселым в ярком свете жаркого полудня. Это было хорошенькое маленькое здание, все из дверей и окон, окруженное широкой верандой с легкими колоннами, обвитыми зеленой листвой ползучих растений, которые окаймляли также нависающие карнизы высокой крыши. Виллемс медленно взошел по двенадцати ступеням на веранду. Он останавливался на каждой ступеньке. Он должен сказать жене. Он этого боялся и был смущен своим страхом. Бояться встречи с женой! Это всего яснее доказывало громадность перемены вокруг него и в нем самом. Другой человек — и другая жизнь, без веры в себя. Немного он стоит, если боится встретить эту женщину.

Он не решался войти в дом через открытую дверь столовой и стоял в нерешительности у маленького рабочего столика, где лежал кусок белого коленкора, с воткнутой иголкой, словно работу поспешно бросили. Какаду с розовым хохолком засуетился при его появлении и начал старательно лазать вверх и вниз по жердочке, крича: «Жоанна!» Завеса на дверях раза два слегка колыхнулась от ветра, и каждый раз Виллемс вздрагивал, ожидая появления жены, но не подымал глаз, хотя напрягал слух, чтобы услышать ее шаги. Постепенно он потонул в своих мыслях и бесконечных предположениях о том, как она примет его известие — и его приказания. В этих думах он почти что забыл свой страх перед ней. Конечно, она будет рыдать, она будет жаловаться, она будет беспомощна, испугана и пассивна, как всегда. И ему придется тащить за собой эту обузу через бесконечный мрак погубленной жизни. Ужасно! Разумеется, он не может бросить ее и ребенка на верную нищету и, быть может, голодную смерть. Жену и ребенка Виллемса! Удачливого, ловкого Виллемса; доверен… Тьфу! А что такое Виллемс теперь? Виллемс… Он прогнал зарождавшуюся мысль и проглотил готовый вырваться стон. О! И будут же говорить сегодня в биллиардной, — его мир, где он был первым, — все эти люди, с которыми он был так величественно снисходителен. Будут говорить с удивлением, с деланным сожалением, с серьезными лицами, с многозначительными кивками. Некоторые должны ему, но он никогда никому не напоминал. Никогда. Они называли его «Виллемс — лучший из лучших». А теперь небось будут радоваться его падению. Дурачье. Он знал, что и в своем унижении он выше всех этих людей, которые только честны или же просто еще не попались. Дурачье. Он потряс кулаком перед воображаемыми образами своих приятелей, и испуганный попугай замахал крыльями и пронзительно закричал.

Подняв глаза, Виллемс увидел жену, заворачивающую за угол дома. Он быстро опустил глаза и молча ждал, пока она не подошла и не стала по другую сторону маленького стола. Он не смотрел на нее, но видел знакомый красный капот. Она всегда была в этом засаленном, кое-как застегнутом красном капоте с рядом грязно-голубых бантиков спереди, с оборванным подолом, тащившимся за ней, как змея, когда она томно двигалась, с неряшливо подобранными волосами и запутанной прядью, свисающей на спину. Его взгляд подымался от банта к банту, замечая те, которые висели лишь на одной ниточке, но не пошел выше подбородка. Он смотрел на ее худую шею, на нескромную ключицу, различимую в беспорядке верхней части ее туалета. Он видел ее худую, костлявую руку, прижимающую ребенка, и почувствовал огромное отвращение к этим помехам его жизни.

Он ждал, не скажет ли она чего-нибудь, но, почувствовав на себе ее молчаливый взгляд, вздохнул и начал говорить сам.

Это было нелегко. Он говорил медленно, останавливаясь на воспоминаниях прежней жизни, не желая признаться в том, что ей настал конец и началось менее блестящее существование. Уверенный в том, что он составил ее счастье, дав ей полное материальное благополучие, он ни минуты не сомневался, что она готова сопровождать его на самом трудном каменистом пути.

Этой уверенностью он не гордился. Он женился на ней, желая угодить Гедигу, и самая громадность этой жертвы должна была осчастливить ее без каких бы то ни было дальнейших стараний с его стороны. Долгие годы она пользовалась честью быть женой Виллемса, всеми удобствами, добросовестным вниманием и той нежностью, которой она заслуживала. Он оберегал ее от каких бы то ни было физических страданий; страданий другого рода он себе не представлял. Проявление его превосходства было только лишней милостью, оказываемой ей. Все это разумелось само собой, но он говорил ей все это, чтобы живее изобразить ей всю громадность ее потери. Она так туга на понимание, что иначе ей этого не понять. И вот теперь всему этому конец. Они должны уехать. Покинуть этот дом, покинуть этот остров, уехать далеко, где его никто не знает. В английские колонии, быть может. Там он найдет применение своим способностям — и более справедливых людей, чем старый Гедиг. Он горько рассмеялся.

— У тебя деньги, которые я оставил дома сегодня утром, Жоанна? — спросил он. — Они нам понадобятся целиком.

Произнося эти слова, он считал себя очень хорошим человеком. Это не было ново. Но на этот раз он превзошел свои собственные ожидания. Черт побери, есть же в жизни священные обязанности. Брачные узы относятся к их числу, и он не из тех, кто разрывает их. Устойчивость его убеждений давала ему большое удовлетворение, но из-за этого еще не требовалось глядеть на жену. Он ждал, чтобы она заговорила. Тогда ему придется утешать ее, велеть ей не плакать, как дура, и готовиться в дорогу. Куда? Как? Когда? Он покачал головой. Они должны уехать немедленно; это главное. Он вдруг почувствовал необходимость торопиться с отъездом.

— Ну, Жоанна, — сказал он с легким нетерпением, — не стой, как зачарованная. Слышишь? Мы должны…

Он посмотрел на жену, и то, что он хотел сказать, осталось непроизнесенным. Она смотрела на него своими большими, косыми глазами, казавшимися ему сейчас вдвое больше, чем они были на самом деле. Ребенок, прижавшись замазанным лицом к плечу матери, мирно спал. Глубокое молчание дома не нарушалось, а скорее подчеркивалось тихим ворчанием какаду, присмиревшим на жердочке. Когда Виллемс взглянул на Жоанну, ее верхняя губа скривилась на сторону, придавая ее печальному лицу совсем новое, злобное выражение. Он удивленно отступил.

— Ах вы, великий человек! — сказала она отчетливо, но голосом, который был едва ли громче шепота.

Эти слова, а еще большие ее тон, оглушили его, будто кто-то у него над ухом выстрелил из ружья. Он тупо смотрел на нее.

— Ах вы, великий человек! — медленно повторяла она, озираясь по сторонам, словно замышляя внезапный побег. — И вы думаете, что я буду голодать с вами? Вы теперь ничто. Неужели вы думаете, что мама и Леонард отпустят меня?.. И с вами! С вами! — презрительно повторила она, возвышая голос, так что ребенок проснулся и начал тихо всхлипывать.

— Жоанна! — воскликнул Виллемс.

— Не говорите со мной. Я услышала то, что ждала услышать все эти годы. Вы хуже, чем грязь, вы, который вытирали об меня ноги. Я ждала этого. Я не боюсь теперь. Мне вас не надо; не подходите ко мне. А-ах! — пронзительно закричала она, когда он умоляюще протянул руку, — Ах! Оставьте меня. Оставьте! Оставьте.

Она отступила, глядя на него злыми и испуганными глазами. Виллемс стоял не шевелясь, молча, пораженный непонятным гневом и возмущением своей жены. Почему? Что он сделал ей? Вот уж поистине день несправедливости! Сперва Гедиг, а теперь жена. Он чувствовал ужас перед этой ненавистью, которая годы таилась так близко от него. Он пытался заговорить, но она опять закричала, и это было словно укол иглы в сердце. Он опять поднял руку.

— Помогите! — крикнула миссис Виллемс пронзительным голосом, — Помогите!

— Молчи! Дура! — заорал Виллемс, стараясь заглушить крики жены и ребенка своим гневным возгласом и исступленно стуча цинковым столиком.

Снизу, где помещались ванные и чулан с инструментами, появился Леонард со ржавой железной палкой в руке. Он угрожающе крикнул у лестницы:

— Не трогайте ее, мистер Виллемс! Вы дикарь. Вы не похожи на нас, белых.

— И ты тоже! — воскликнул ошеломленный Виллемс. — Я ее не трогал. Что это, сумасшедший дом?

Он двинулся по направлению к лестнице; Леонард со звоном уронил свою палку и побежал к воротам. Виллемс обернулся к жене.

— А, ты этого ожидала, — сказал он, — Это заговор. Кто это там ревет и стонет в комнате? Еще кто-нибудь из твоей драгоценной семьи?

Теперь она была спокойнее. Поспешно положив плачущего ребенка на кресло, она бесстрашно подошла к нему.

— Моя мать, — ответила она, — моя мать, пришедшая защитить меня от вас, человека без роду и племени, бродяги.

— Ты не называла меня бродягой, когда висела у меня на шее — перед нашей свадьбой, — презрительно бросил Виллемс.

— Вы усердно позаботились о том, чтоб я не висела у вас на шее после нашей свадьбы, — ответила она, стиснув руки и приближая к нему свое лицо, — Вы хвастались, а я страдала и молчала. Куда делось ваше величие; ваше величие, о котором вы всегда говорили? Теперь я буду жить милостью вашего хозяина. Да. Это так. Он прислал Леонарда сказать мне это. А вы пойдете хвастаться куда-нибудь в другое место. И помирать с голоду. Вот! Ах! Я могу дышать теперь. Этот дом — мой.

— Довольно! — медленно проговорил Виллемс, останавливая ее движением.

Она отскочила, с опять испуганными глазами, схватила ребенка, прижала его к груди и, упав в кресло, начала как безумная колотить пятками по гулкому полу веранды.

— Я пойду, — твердо произнес Виллемс. — Благодарю. Первый раз в жизни ты делаешь меня счастливым. Ты была камнем на моей шее, понимаешь? Я не хотел говорить тебе этого, пока ты жива, но теперь ты меня заставила. Раньше, чем я выйду за ворота, я забуду о тебе. Ты мне очень помогла. Благодарю.

Он повернулся и, не взглянув на нее, спустился по лестнице. Она сидела прямо и спокойно, широко раскрыв глаза и держа в руках жалобно плачущего ребенка. В воротах Виллемс неожиданно встретился с Леонардом, который там караулил и не успел вовремя скрыться.

— Не будьте грубы, мистер Виллемс, — торопливо заговорил Леонард, — Это не подобает в обращении с белым человеком на глазах у всех этих туземцев, — Ноги его сильно тряслись, и голос, с которым он даже не пытался совладать, переходил с высоких нот на низкие, — Удержите вашу недостойную запальчивость, — быстро бормотал он. — Я уважаемый всеми человек, из очень хорошей семьи, а вы… к сожалению… все говорят так…

— Что? — прогремел Виллемс. Он вдруг почувствовал приступ бешеного гнева, и не успел он понять, что случилось, как увидел Леонарда да Соуза лежащим в пыли у его ног. Он переступил через своего распростертого шурина и опрометью бросился по улице; все сторонились перед разъяренным белым человеком.

Когда он пришел в себя, он был уже за городом и спотыкался о твердую, потрескавшуюся землю сжатых рисовых полей. Как он попал сюда? Было темно. Надо было возвращаться. Медленно направляясь к городу, он вспомнил все происшествия этого дня и почувствовал горькое одиночество. Жена выгнала его из его собственного дома. Он жестоко расправился со своим шурином, членом семьи да Соуза, одним из числа его почитателей. Он ли сделал это? Нет. Это сделал кто-то другой. Возвращается другой человек. Человек без прошлого, без будущего, но полный боли, и стыда, и гнева. Он остановился и посмотрел кругом. По пустой улице пробежала собака и кинулась на него, испуганно ворча. Он находился в центре Малайского квартала, и бамбуковые хижины, спрятанные в зелени маленьких садов, были темны и молчаливы. Мужчины, женщины и дети спали там. Человеческие существа. Будет ли он когда-нибудь спать и где? Ему казалось, что он отвержен всем человечеством, и когда он прежде, чем возобновить свое тоскливое путешествие, безнадежно оглянулся по сторонам, ему почудилось, что мир стал больше, ночь — глубже и чернее; но он угрюмо продолжал путь, опустив голову, словно пробираясь сквозь густой кустарник. Вдруг он почувствовал под ногами доски и, подняв голову, увидел красный фонарь на конце мола. Он дошел до самого края и остановился под фонарем, прислонившись к столбу и смотря на рейд, где два стоящих на якорях корабля медленно покачивали свои стройные мачты среди звезд. Конец мола; еще шаг — и конец жизни; конец всему. Так лучше. Что еще можно сделать? Ничто не возвращается. Он ясно видел это. Уважение и восхищение всех этих людей, старые привычки и старые привязанности — все внезапно кончилось ясным сознанием причины его позора. Он все это видел; и на время вышел из самого себя, вышел из своего эгоизма, из постоянной занятости своими интересами и своими желаниями, вышел из храма своего «я», из круга личных мыслей.

Его мысли обратились к дому. Стоя в теплой тишине звездной тропической ночи, он чувствовал дыхание резкого восточного ветра, он видел высокие узкие фасады высоких домов под светом облачного неба; и на грязной набережной обтрепанную, высокую фигуру, — терпеливое, выцветшее лицо усталого человека, зарабатывавшего хлеб детям, поджидающим его в мрачном доме. Было тоскливо, тоскливо. Но это не вернется никогда. Что общего между всем этим и умным Виллемсом, счастливым Виллемсом? Он оторвал себя от этого дома много лет тому назад. Так было лучше для него тогда. Лучше для них теперь. Все это миновалось и никогда не вернется; вдруг он вздрогнул, увидя себя одиноким перед лицом неведомых, страшных опасностей.

Первый раз в жизни он испугался будущего, потому что потерял веру в себя, веру в свое счастье. И он разрушил его сам, так глупо, своими собственными руками.

IV

Его раздумье, словно медленно плывшее к самоубийству, было прервано Лингардом, который, с громким «Наконец-то я тебя нашел», грузно положил ему руку на плечо. Виллемсу этот грубый дружеский голос был внезапным, но мимолетным облегчением, сменившимся еще более острым приступом гнева и бесплодного сожаления. Этот голос напоминал ему самое начало его многообещавшей карьеры, конец которой был теперь ясно виден с конца мола, где оба они стояли. Он стряхнул с себя дружескую руку и с горечью произнес:

— Все это по вашей вине. Толкните меня теперь, столкните в воду. Я стоял здесь, ожидая помощи. Вы самый подходящий из всех людей. Вы помогли мне тогда, помогите и теперь.

— Я найду тебе лучшее употребление, чем просто отправить к рыбам, — серьезно сказал Лингард, беря Виллемса за руку и мягко уводя его по молу. — Я целый день носился по городу, как муха, стараясь тебя отыскать. Я слышал многое. Я тебе скажу прямо, Виллемс, — ты не святой — это ясно. И держал ты себя не особенно умно. Я не бросаю в тебя камнями, — быстро добавил он, заметив, что Виллемс старается высвободиться, — но я не намерен и приукрашивать. Не привык. Слушай спокойно. Можешь?

С жестом покорности и полусдавленным стоном Виллемс подчинился более сильной воле, и оба они медленно зашагали взад и вперед по гулким доскам; Лингард посвящал Виллемса в подробности его несчастья. После первых слов Виллемс перестал удивляться, уступая более сильному чувству возмущения. Так это Винк и Леонард сослужили ему такую службу. Они следили за ним, подсмотрели его проступки и донесли Гедигу. Они подкупали темных китайцев, выуживали признания у пьяных шкиперов, нашли каких-то лодочников и так добрались до всех его прегрешений. Подлость этой интриги ужаснула его. Он еще понимал Винка. Они не любили друг друга. Но Леонард! Леонард!

— Но, капитан Лингард, — воскликнул он, — ведь он лизал мне ноги.

— Да, да, — брезгливо ответил Лингард, — мы это знаем, и ты всячески старался всунуть их ему поглубже в горло. Это никому не нравится, любезный.

— Я всегда помогал этой голодной ораве, — возбужденно продолжал Виллемс, — Они ни в чем не знали отказа. Им никогда не приходилось просить дважды.

— Вот именно. Твоя щедрость тревожила их. Они спрашивали себя, откуда все это берется, и решили, что безопаснее будет от тебя избавиться. В конце концов Гедиг поважнее тебя, мой друг, и они также имеют на него некоторые права.

— Что вы имеете в виду, капитан Лингард?

— Что я имею в виду? — медленно повторил Лингард. — Да неужели ты хочешь меня уверить, будто не знаешь, что твоя жена — дочь Гедига. Ну?

Виллемс остановился, шатаясь.

— А. Я понимаю… — глухо произнес он. — Я не знал… недавно я подумал, что… Но, нет, я не догадывался.

— Эх ты, простофиля, — пожалел его Лингард, — Честное слово, — пробормотал он про себя, — я уверен, что он не знал. Ну, ну, успокойся, подтянись. В чем же беда? Она тебе хорошая жена.

— Восхитительная, — сказал Виллемс унылым голосом, глядя вдаль, поверх черной, мерцающей воды.

— Ну и отлично, — продолжал Лингард с возрастающим дружелюбием. — Значит, с этой стороны все благополучно. Но неужели ты думал, что Гедиг женил тебя, подарил тебе дом и что там еще из одной только любви к тебе?

— Я хорошо служил ему, — ответил Виллемс. — Как хорошо, это вы сами знаете, — я шел для него на все. Какая бы ни была работа, какой бы ни был риск — я был всегда на месте, всегда готов.

Как он ясно видел огромность своей работы и безмерность несправедливости, которой ему отплатили! Она — дочь этого человека! После этого открытия события последних пяти лет его жизни приобретали вполне ясный смысл. Первый его разговор с Жоанной произошел у ворот их дома, когда он шел на работу, в сверкающем свете раннего утра, когда женщины и цветы кажутся прекрасными даже самым унылым глазам. Его соседями была очень приличная семья, две женщины и молодой человек. Никто не заходил к ним в домик, только время от времени священник, уроженец Испанских островов. Молодого человека, Леонарда, он встречал в городе и был польщен его огромным уважением к великому Виллемсу. Он позволял ему приносить стулья, звать лакеев, мелить биллиардные кии, выражать свое восхищение напыщенными фразами. Он даже готов был терпеливо выслушивать упоминания Леонарда о «нашем дорогом отце», человеке, занимавшем официальное положение, правительственном агенте в Коти, где он — увы! — и умер от холеры, жертвой долга, как добрый католик и честный человек. Это звучало очень прилично, и Виллемс одобрял выражения подобных чувств. К тому же он гордился тем, что чужд каких-либо цветных предрассудков и расовых антипатий. Однажды он согласился выпить рюмку кюрасо на веранде дома госпожи да Соуза. Он помнил Жоанну в этот день, качающуюся в гамаке. Она и тогда была неряшлива, и это было единственное впечатление, вынесенное им из этого визита. В те чудные дни у него не было времени для любви, не было времени даже для мимолетного увлечения, но мало-помалу он привык почти ежедневно заглядывать в маленький домик, где его приветствовал визгливый голос миссис да Соуза, зовущий Жоанну прийти занимать господина от «Гедига и К°». А потом внезапный, неожиданный визит священника. Виллемсу вспомнилось его плоское, желтое лицо, его тонкие ножки, его сладкая улыбка, его сияющие черные глаза, его спокойные манеры, его туманные намеки, которых он тогда не понял. Он недоумевал, что ему нужно, и бесцеремонно отделался от него. И вдруг ему ясно вспомнилось, как однажды утром он встретил священника, выходящего из конторы Гедига, и каким нелепым ему показался этот визит. А это утро с Гедигом! Он никогда не забудет его. Он никогда не забудет, как он был удивлен, когда хозяин вместо того, чтобы сразу углубиться в дело, задумчиво посмотрел на него и потом с беглой улыбкой отвернулся к бумагам на столе. Он словно и сейчас слышит, как Гедиг, уткнувшись носом в бумаги, роняет удивительные слова, прерываемые сиплым дыханием:

— Слышал… часто заходите… весьма почтенные дамы… знал отца очень хорошо… уважаемые люди… самое лучшее для молодого человека… устроиться… Лично, очень рад слышать… дело решено… Справедливое вознаграждение заслуг… Хорошее дело, хорошее…

И он поверил! Какая доверчивость! Что за осел! Гедиг знал отца. Еще бы. Все остальные, вероятно, тоже знали; все, кроме него. Как горд он был, думая, что Гедиг благосклонно интересуется его судьбой! Как горд он был, получив приглашение Гедига провести с ним — на правах друга — несколько дней в его деревенском домике, где он мог встретить людей, людей с положением! Винк позеленел от зависти. Да, он поверил, что это хорошее дело, и взял девушку, как подарок судьбы. Как он кичился перед Гедигом своим отсутствием предрассудков. Старый негодяй, должно быть, смеялся в кулак над дурацкой доверчивостью своего служащего. Он женился на девушке, ничего не подозревая. Откуда ему было знать? Был какой-то отец, — многие знали его, говорили о нем. Тощий человек безнадежно смешанной крови, но, по-видимому, без каких-либо других недостатков. Темные родственники появились позднее, но он, — свободный от предрассудков, — не обращал на это внимания, потому что их смиренная зависимость от него дополняла его торжество. Ах ты Боже мой! Гедиг нашел легкий способ кормить эту нищенскую толпу. Он спихнул бремя своих юношеских приключений на спину своему служащему; и пока тот работал на хозяина, хозяин его обманывал; украл у него самую душу. Виллемс женился. Он принадлежал этой женщине, что бы она там ни делала! Он поклялся на всю жизнь! И этот человек посмел сегодня утром назвать его вором! Проклятие!

— Пустите, Лингард! — крикнул он, пытаясь резким движением освободиться от зоркого моряка. — Дайте мне пойти и убить этого…

— Нет! — пыхтел Лингард, крепко держа его. — Ты хочешь убить его? Сумасшедший. Стой, теперь не уйдешь! Успокойся, говорят тебе!

Они усиленно боролись; Лингард медленно теснил Виллемса к перилам. Под их ногами мол гудел, как барабан, в ночной тиши. Ближе к берегу, спрятавшись за большие ящики, сторож — туземец наблюдал за их боем. На следующий день он рассказал своим друзьям, с чувством спокойного удовлетворения, что видел ночью, как два пьяных европейца дрались на молу. Здорово сцепились! Они дрались без оружия, как дикие звери, как водится у белых людей. Нет, никто никого не убил, а то была бы возня и пришлось бы доносить по начальству. Откуда ему знать, из-за чего они дрались? Белые люди в таком состоянии дерутся без причин.

Уж Лингард начинал бояться, что ему не совладать с яростью молодого человека, как вдруг почувствовал, что мышцы Виллемса слабеют, и воспользовался этим, чтобы последним усилием прижать его к перилам. Они оба молчали, тяжело дыша, тесно сблизив лица.

— Ладно, — произнес наконец Виллемс. — Не ломайте мне спину об эти проклятые перила. Я буду спокоен.

— Ну, вот и одумался, — с облегчением сказал Лингард. — С чего это ты так рассвирепел? — спросил он, ведя его к концу мола; все еще, ради осторожности, держа его одной рукой, другой он достал свисток и громко и протяжно свистнул. Над зеркальной водой рейда донесся слабый ответный крик с одного из судов, стоящих на якоре.

— Моя шлюпка сейчас будет здесь, — сказал Лингард, — Подумай о том, что ты намерен делать. Я отплываю сегодня ночью.

— Что же мне осталось делать, кроме одного? — мрачно сказал Виллемс.

— Послушай, — начал Лингард, — я подобрал тебя мальчишкой и считаю себя отчасти ответственным за тебя. Ты давно уже взял жизнь в собственные руки, но все еще…

Он замолчал, прислушиваясь, пока не услышал равномерный скрип весел в уключинах приближающейся шлюпки; потом продолжал:

— Я все устроил с Гедигом. Ты ничего ему не должен. Возвращайся к жене. Она хорошая женщина. Возвращайся к ней.

— Но, капитан Лингард, — воскликнул Виллемс, — она…

— Это было очень трогательно, — продолжал Лингард, не обращал на него внимания. — Я был у тебя дома, надеясь найти тебя, и видел ее горе. Это было нечто душераздирающее. Она звала тебя; она умоляла меня найти тебя. Она говорила, волнуясь, бедная женщина, будто сама во всем виновата.

Ошеломленный Виллемс слушал. Старый идиот! Можно же так ошибаться! Но, если это правда, если даже это правда, — самая мысль увидеть ее опять наполняла его душу глубоким отвращением. Он не нарушил клятвы, но к ней он не вернется. Пусть она будет виновата в том, что они разошлись, в том, что священные узы порваны. Он восхищался бесконечной чистотой своего сердца; он не вернется к ней. Пусть она сама придет к нему. У него была приятная уверенность в том, что он никогда ее не увидит, и виновата в этом только она. С этой уверенностью он торжественно решил, что если она придет к нему, он примет ее с великодушным прощением, потому что такова похвальная твердость его правил. Но он колебался, надо ли открыть Лингарду возмутительную полноту своего унижения. Выгнанный из дома, и кем — собственной женой; этой женщиной, которая вчера еще едва смела дышать в его присутствии. Он молчал в нерешительности. Нет. У него не хватит мужества рассказать эту гнусную историю.

Когда шлюпка с брига вдруг показалась на черной воде возле мола, Лингард прервал тягостное молчание.

— Я всегда думал, — грустно проговорил он, — я всегда думал, что ты немного бессердечен, Виллемс, и способен отвернуться от тех, кто более всего заботится о тебе. Я взываю к лучшему, что есть в тебе: не бросай этой женщины.

— Я ее не бросал, — быстро ответил Виллемс, с сознательной правдивостью. — С какой стати мне ее бросать? Как вы справедливо заметили, она всегда была хорошей женой. Очень хорошей, тихой, послушной, любящей женой, и я ее люблю не меньше, чем она меня. Ничуть но меньше. Но вернуться теперь туда, где я… Быть среди этих людей, вчера еще готовых ползать у моих ног, чувствовать за своей спиной жало их довольных или соболезнующих улыбок — нет, я не могу. Скорее я спрячусь от них на дне моря, — продолжал он с живой решимостью. — Я не думаю, капитан Лингард, — добавил он спокойнее, — я не думаю, чтобы вы ясно представили себе, что я перенес там.

— Оно тяжело, — задумчиво пробормотал Лингард. — Но кто виноват? Кто же виноват?

— Капитан Лингард, — воскликнул Виллемс в порыве внезапного вдохновения, — если вы меня оставите здесь, на молу, это будет равносильно убийству. Я никогда в жизни не вернусь туда, жена там или не жена. Лучше просто перережьте мне горло.

Старый моряк вздрогнул.

— Не пытайся испугать меня, Виллемс, — сказал он серьезно и замолчал.

В бесстыдном отчаянии Виллемса он с беспокойством слышал шепот своей собственной нелепой совести. Он думал несколько минут с нерешительным видом.

— Я бы мог посоветовать тебе пойти и утопиться, и черт с тобой, — сказал он с неудавшейся напускной грубостью, — но я не скажу этого. Мы отвечаем друг за друга, как это ни грустно. Мне стыдно, но я понимаю твою пакостную гордость. Я понимаю.

Он тяжело вздохнул и быстро подошел к ступенькам, у которых ждала его шлюпка, тихо поднимаясь и опускаясь на легкой, невидимой зыби.

— Эй, внизу! Есть фонарь? Зажгите и подайте наверх, кто — нибудь. Живо! — Он вырвал лист из записной книжки, лизнул карандаш и ждал, нетерпеливо стуча ногой.

— Я в этом разберусь, — шептал он про себя. — Я это выведу на чистую воду, уж я сумею. Будет ли наконец фонарь, черепаший сын? Я жду.

Свет фонаря, упавший на бумагу, успокоил его профессиональное раздражение, и он стал быстро писать; его росчерк образовал в бумаге треугольную дыру.

— Снеси это в дом этого белого туана. Я пришлю за тобой шлюпку через полчаса.

Матрос осторожно поднес фонарь к лицу Виллемса.

— Этого туана? Я знаю.

— Так живо, — сказал Лингард, принимая фонарь. Человек побежал бегом.

— Передай самой госпоже! — крикнул Лингард ему вслед.

Когда матрос исчез, он обратился к Виллемсу:

— Я написал твоей жене. Если ты не намерен вернуться домой совсем, то тебе незачем туда ходить, чтобы только прощаться. Иди, как ты есть. Я не хочу, чтобы эта бедная женщина мучилась. Уж я сделаю, чтобы вы ненадолго были разлучены. Положись на меня.

Виллемс вздрогнул, потом улыбнулся в темноте.

— Этого бояться нечего, — прошептал он загадочно. — Я полагаюсь на вас вполне, капитан Лингард, — добавил он громче.

Лингард стал спускаться первый, подняв фонарь и говоря через плечо:

— Это второй раз, Виллемс, что я беру тебя в свои руки. Помни, что это и последний раз. Второй раз; вся разница только и том, что тогда ты был бос, а теперь в сапогах. Это за четырнадцать лет. При всей твоей толковости! Успех не из больших! Очень незначительный успех!

Он остановился на нижней площадке лестницы. Свет от фонаря падал на поднятое лицо загребного, державшего шлюпку наготове для капитана.

— Ты понимаешь, — продолжал он свои рассуждения, вертя в руке фонарь, — ты так запутался среди этих конторских крыс, что не мог уже выпутаться. Вот к чему ведут такие разговоры и такая жизнь. Человек видит столько лжи, что начинает лгать самому себе. Да, — сказал он брезгливо, — есть одно только место для честного человека. Море, голубчик, море! Но ты не хотел; ты считал, что оно дает слишком мало денег. Ну и что же получилось?

Он задул фонарь и, вскочив в шлюпку, с дружеской заботливостью протянул руку Виллемсу. Виллемс сел молча рядом с ним, шлюпка отвалила и по широкой дуге понеслась к бригу.

— Все ваше сочувствие, капитан Лингард, на стороне моей жены, — угрюмо сказал Виллемс, — Или, по-вашему, я так уж счастлив?

— Нет, нет! — сердечно перебил его Лингард, — Я больше не скажу ни слова. Я должен был высказаться. Ведь я знал тебя, можно сказать, ребенком. Теперь я забуду. Но ты еще молод. Жизнь длинна, — продолжал он с бессознательной горечью. — Пусть это тебе послужит хорошим уроком.

Он дружелюбно положил руку на плечо Виллемса, и оба молчали, пока шлюпка не пристала к трапу.

Поднявшись на палубу, Лингард отдал распоряжения помощнику и повел Виллемса на ют, где уселся на одну из медных шестифунтовых пушек, которыми судно было вооружено. Шлюпка снова отчалила за посланным матросом. Как только она показалась обратно, темные фигуры появились на рангоуте брига, паруса упали фестонами, шумя тяжелыми складками, и неподвижно повисли на реях в мертвом молчании ясной и влажной ночи. С бака донеслось звяканье брашпиля, и вскоре голос старшего помощника уведомил Лингарда, что канат подтянут.

— Стоп шпиль! — прокричал Лингард в ответ. — Мы подождем берегового ветра, чтобы сняться с якоря.

Он подошел к Виллемсу, сидевшему на светлом люке, сгорбившись, с опущенной головой, вяло свесив руки между колен.

— Я собираюсь свезти тебя в Самбир, — сказал он. — Ты никогда не слышал об этом месте? Это вверх по моей реке, знаешь, той, о которой так много говорят и так мало знают. Я нашел проход для судна размеров «Искры». Он не легкий. Ты увидишь. Я покажу тебе. Ты довольно времени провел на море, чтобы это интересовало тебя… Жалко, что ты не держался моря. Ну, так вот, я иду туда. У меня там свой торговый пункт. В компании с Олмэйром. Ты его знаешь, он служил у Гедига. О, он живет там, как король. Я всех их держу в руках. Раджа мой старый друг. Мое слово закон, и я там единственный коммерсант. Ни один европеец, кроме Олмэйра, не был там. Ты спокойно проживешь там, пока я не вернусь после рейса на запад. Тогда увидим, что можно сделать для тебя. Не бойся. Я уверен, что ты не выдашь мой секрет. Молчи насчет моей реки, когда снова будешь среди торговцев. Многие дорого дали бы, чтобы разузнать про нее. Знаешь, что я тебе скажу: оттуда-то я и достаю весь свой индийский тростник, гуттаперчу. Просто неисчерпаемое количество, дорогой мой.

Слушая Лингарда, Виллемс быстро поднял голову, но скоро снова опустил ее на грудь в унылом сознании, что сведения, которых он и Гедиг так добивались, пришли слишком поздно. Он сидел в вялой позе.

— Ты поможешь Олмэйру в торговле, если захочешь, — продолжал Лингард, — хотя бы для того, чтобы убить время, пока я не вернусь. Недель шесть, не больше.

Сырые паруса шумно трепетали над ними в первом дуновении легкого бриза; потом, когда посвежело, бриг повернулся к ветру и затихшие паруса тихо легли на стеньгу. Помощник капитана не громко, но отчетливо произнес на темных шканцах:

— Вот и бриз. Какой курс, капитан Лингард?

Глаза Лингарда, раньше устремленные вверх, скользнули по сгорбленной фигуре человека, сидящего на светлом люке. Он на мгновение как будто задумался.

— Норд, норд, — сказал он с раздражением, как бы недовольный собственной мыслью. — И поторопитесь. Каждый порывчик ветра стоит денег в этих морях!

Он заснул, слушая скрип блоков и потрескивание бейфутов, пока брасопили мачты. Паруса были поставлены и люди снова посланы на брашпиль, а он все еще стоял, погруженный в думы. Он очнулся только тогда, когда босой матрос молча проскользнул мимо него, направляясь к штурвалу.

— Лево руля! Лево на борт! — грубым морским голосом сказал он матросу, лицо которого вдруг возникло из мрака в круге света, отбрасываемого кверху лампами нактоуза.

Якорь был принайтовлен по-походному, реи обрасоплены, и бриг начал тихо выходить с рейда. Море проснулось, рассекаемое острым водорезом, и тихо зашептало скользящему кораблю томным и журчащим шепотом, которым оно иногда говорит с теми, кого оно любит и лелеет. Лингард стоял с довольной улыбкой у гакаборта и слушал, пока «Искра» не поравнялась с другим единственным судном, стоящим на якоре.

— Смотри, Виллемс, — позвал он, — Видишь этот барк? Это арабское судно. Европейцы большей частью уже отказались, но этот молодец часто идет у меня в кильватере, надеясь вытеснить меня из того местечка. Но пока я жив, этого не будет. Знаешь, Виллемс, я принес процветание той стране. Я усмирил их распри, и они все выросли у меня на глазах. Теперь там мир и счастье. Таким хозяином, как я, там никогда не будет его нидерландское превосходительство в Батавии, даже если какая-нибудь праздная канонерка и наткнется наконец на эту реку. Я не хочу пускать туда арабов с их ложью и интригами. Я не допущу этой ядовитой породы, если даже это будет стоить мне состояния.

«Искра» медленно прошла на траверсе барка и начала уже оставлять его позади, когда на юте арабского судна вдруг появилась белая фигура и раздался голос:

— Привет радже Лауту!

— Вам привет, — ответил Лингард, справившись со своим недоумением. Затем, с мрачной улыбкой, он повернулся в Виллемсу.

— Это голос Абдуллы. Удивительно вежливым он стал. Что бы это могло значить? Такая же у него и наглость. Все равно! Ни его вежливость, ни его наглость меня не трогают. Я знаю, что этот молодец снимется с якоря и кинется за мной вдогонку. Мне это безразлично! Я обгоню все, что только плавает в этих морях, — добавил он, окидывая горделивым и любящим взглядом высокие и изящные мачты брига.

V

— Это было начертано у него на челе, — сказал Бабалачи, подбрасывая веток в костер, возле которого он сидел на корточках, и не глядя на Лакамбу, лежащего, опершись на локоть, по ту сторону огня. — У него на челе было написано, когда он родился, что он кончит жизнь во мраке, и теперь он похож на человека, идущего темной ночью с открытыми глазами, но ничего не видящего. Я знал его хорошо, когда у него были рабы, и много жен, и много товара, и торговые прау, и прау для боя. Да! Он был великим бойцом в дни, когда дыхание всемилостивейшего еще не потушило света в его глазах. Он был паломником и наделен многими добродетелями. Он был храбр, его рука была открыта, и он был великим пиратом. Много лет он предводительствовал людьми, пившими кровь на морях; первый в молитве и первый в бою! Разве я не стоял за ним, когда его лицо было обращено к западу? Разве я не глядел вместе с ним на корабли с высокими мачтами, горевшие прямым пламенем на тихой воде? Разве я не следовал за ним темными ночами среди спящих людей, которые просыпались только затем, чтобы умереть? Его меч был быстрее небесного огня, он разил раньше, чем успевал сверкнуть. Ай, туан! Да, это были дни, и это был вождь тогда, и сам я был моложе.

Он с угрюмым сожалением покачал головой и снова подбросил веток в огонь. Вспышка пламени осветила его широкое, темное, рябое лицо, на котором его большие губы, вымазанные соком бетеля, походили на глубокое кровавое отверстие свежей раны. Отсвет костра ярко блеснул в его единственном глазу, придав ему на миг свирепую живость, которая погасла вместе с недолговечным пламенем. Быстрыми движениями обнаженных рук он собрал угли в кучу, затем, вытерев горячую золу об юбку — его единственную одежду, обхватил свои тонкие ноги переплетенными пальцами и положил подбородок на поднятые колени. Лакамба слегка шевельнулся, не меняя положения и не отводя мечтательно неподвижных глаз от тлеющих углей костра.

— Да, — однозвучно продолжал Бабалачи, — да. Он был богат и силен, а теперь живет подаянием: старый, слабый, слепой, без друзей, кроме дочери. Раджа Паталоло дает ему рис, а бледная женщина — его дочь — готовит ему его, потому что у него нет раба.

— Я видел ее издалека, — пробормотал Лакамба презрительно. — Сука с белыми зубами, вроде женщин из оранг-путиха.

— Так, так, — согласился Бабалачи, — но ты не видел ее вблизи. Ее мать была женщиной с запада, багдадской женщиной с закрытым лицом. Теперь она ходит с открытым лицом, как наши женщины, потому что она бедна, а он слеп, и никто никогда не подходит к ним, разве только за заговором или молитвой, и то спешат уйти, опасаясь его гнева и руки раджи. Ты никогда не был на том берегу реки?

— Давно не был. Если я пойду…

— Правда, правда! — перебил его Бабалачи. — Но я часто хожу один, — для твоей пользы, — смотрю и слушаю. Когда настанет время; когда мы вместе пойдем к усадьбе раджи, мы войдем — и останемся.

Лакамба сел и мрачно посмотрел на Бабалачи.

— Это хорошо повторить раз, ну два раза, но когда это слышишь слишком часто, это становится глупо, как лепет ребенка.

— Много, много раз видел я тучи на небе и слышал завывание ветра в дождливую пору, — сказал внушительно Бабалачи.

— А где же твоя мудрость? Она, должно быть, осталась с ветром и тучами прошлых дней, я не слышу ее в твоих речах.

— Вот слова неблагодарного! — воскликнул Бабалачи с внезапным ожесточением. — Поистине наше спасение только в нем, в всемогущем, в возносящем тех…

— Тише! Тише! — проворчал встревоженный Лакамба. — Это ведь только дружеский разговор.

Бабалачи вернулся к прежней позе, бормоча что-то про себя. Немного погодя он начал опять, возвышая голос:

— С тех пор как раджа Лаут оставил другого белого человека в Самбире, дочь слепого Омара Эль-Бадави говорила не только моим ушам.

— Вряд ли белый человек стал бы слушать дочь нищего, — усомнился Лакамба.

— Ай! Я видел…

— Что ты видел? Одноглазый! — презрительно воскликнул Лакамба.

— Я видел, как чужой белый человек шел по узкой тропинке, когда солнце еще не успело высушить росу на кустах, и я слышал его шепот, когда он через дым утреннего костра разговаривал с той женщиной, у которой большие глаза и бледная кожа. Женщина телом, но мужчина сердцем! Она не знает ни страха, ни стыда. Я слышал и ее голос.

Он два раза с мудрым видом кивнул Лакамбе и предался молчаливым размышлениям, устремив свой одинокий глаз на прямую стену леса на том берегу. Лакамба лежал молча, глядя в пространство. Под ними река Лингарда тихо плескалась между свай, поддерживающих бамбуковую пристань маленькой сторожки, возле которой они лежали. За сторожкой тянулось давно заброшенное рисовое поле; с трех сторон оно было окаймлено непроходимой чащей девственного леса, а четвертая сторона переходила в илистый берег реки. Не чувствовалось ни малейшего дыхания ветра ни на земле, ни на реке, но высоко, в прозрачном небе, маленькие облака неслись мимо луны, то показывающейся в серебристом сиянии, то прячущей лицо в черном мраке. Порой, далеко, на середине реки, выскакивала рыба с коротким всплеском, самая отчетливость которого показывала всю глубину царящего кругом молчания, сразу поглощавшего мимолетный звук.

Лакамба задремал, но бдительный Бабалачи сидел задумавшись. Луна, продолжая утомительный и безмолвный путь, достигла наибольшей высоты и, казалось, повисла без движения над их головами. Бабалачи раздул костер и разбудил товарища, который сел, зевая и дрожа, с видимым неудовольствием.

Бабалачи снова заговорил голосом, похожим на шепот ручья, текущего по камням. Лакамба слушал молча, но внимательно. Это были местные честолюбцы, здешние цыгане, малайские авантюристы. В первые годы поселения, еще до того, как правитель Паталоло стряхнул власть султана Коти, Лакамба появился на реке с двумя торговыми суденышками. Он был разочарован, найдя некоторое подобие организации среди поселенцев различных рас, признающих нетяжкую власть старого Паталоло, и был настолько неполитичен, что не скрыл своего разочарования. Он объявил, что он человек с востока, из тех стран, где нет власти белых, что он из угнетенного племени, но княжеской крови. И действительно, он очень походил на изгнанного князя. Он был недоволен, неблагодарен, беспокоен, полон зависти и готов к интригам, с громкими словами и пустыми обещаниями на устах. Он был упрям, но воля его состояла из мимолетных побуждений, слишком коротких, чтобы когда-нибудь привести его к цели его стремлений. Принятый холодно подозрительным Паталоло, он расчистил, не спрашивая разрешения, кусок земли на хорошем месте в четырнадцати милях от Самбира, вниз по реке, и построил там себе дом, обнеся его высоким частоколом. Устроившись на новом месте, Лакамба принялся за интриги. Ссора между Паталоло и султаном Коти была делом его рук, но не привела к ожидаемому им результату, так как султан находился слишком далеко, чтобы быть в состоянии в достаточной мере поддержать его. Разочаровавшись в этом замысле, он быстро организовал восстание бугийских поселенцев и осадил старого раджу в его ограде с великим шумом и немалыми надеждами на успех; но тогда на сцене появился Лингард с вооруженным бригом, и волосатый палец старого моряка, погрозив Лакамбе, укротил его воинственный пыл. Никто не желал сталкиваться с раджой Лаутом, и Лакамба, немедленно смирившись, превратился в полуземледельца, полуторговца. По-прежнему верный своей роли претендента на престол, он не признавал установленных властей, угрюмо ответив посланцу раджи, требовавшему налог с обрабатываемого поля, что раджа может сам явиться за ним. По совету Лингарда, Лакамбу оставили в покое, несмотря на его своенравие; и довольно долго он жил спокойно среди своих жен и приверженцев, лелея непрестанную и необоснованную надежду на лучшие дни, которая, по-видимому, обязательна для каждого изгнанного величества.

Но дни шли, не принося перемен. Надежда слабела, и пылкие стремления сжигали самих себя, оставляя лишь слабо тлеющие искры в груди, пока Бабалачи не раздул их снова в яркое пламя. Бабалачи был морской разбойник, настоящий оранг-лаут, живший в дни благополучия набегами и грабежом побережий и кораблей и зарабатывающий пропитание честным и скучным трудом, когда приходила невзгода. Он набрался опыта и мудрости во многих странах, а присоединившись к Омару Эль-Бадави, притворился крайне благочестивым. Он был храбр и кровожаден без всякой рисовки и ненавидел белых людей, мешающих резать, похищать, поджигать и торговать рабами, что является единственными занятиями, достойными настоящего моряка. Он понравился бесстрашному Омару Эль-Бадави, предводителю брунийских пиратов, и был верным его товарищем долгие годы удачного разбоя.

Когда же эта продолжительная карьера убийств, грабежей и насилий получила первый серьезный отпор со стороны белых людей, он твердо стал за своего вождя, смело глядел на рвущиеся ядра, не устрашился пламени горящего укрепления, смерти товарищей, криков женщин, плача детей; не устрашился гибели и разрушения всего того, что казалось ему необходимым для счастливой и славной жизни. Ясно видя неизбежный конец, он продолжал драться с бешеной энергией. Когда настал конец и взорвался пороховой склад, Бабалачи пошел искать своего вождя. Он нашел его полумертвым и слепым, оставленным всеми за исключением дочери Аиссы; сыновья пали еще раньше, как подобает храбрецам. С помощью мужественной девушки Бабалачи отнес Омара в легкий челнок и благополучно скрылся вместе с немногими товарищами. Пробираясь через темную и молчаливую сеть протоков и заливов, беглецы слышали крики матросов с канонерки, бравших приступом пиратскую деревню. Аисса, сидя на высоком юте и держа темную, налитую кровью голову отца у себя на коленях, взглянула на Бабалачи бесстрашными глазами.

— Они не найдут там ничего, кроме дыма, крови, трупов и женщин, сошедших с ума от страха, — печально проговорила она.

Бабалачи, сжимая правой рукой глубокую рану на плече, ответил с грустью:

— Они очень сильны. Борясь с ними, мы можем только умереть. И все-таки, — добавил он с угрозой, — некоторые из нас еще живы! Некоторые из нас еще живы!

Одно время он мечтал о мщении, но его мечты были рассеяны холодным приемом султана Сулу, у которого они искали приюта и который оказал им презрительное и брезгливое гостеприимство. Пока Омар, с помощью ухаживающей за ним Аиссы, оправлялся от ран, Бабалачи усердно подлизывался к высокому властителю, простершему над ними длань защиты. Однако когда Бабалачи осторожно предложил ему грандиозный и прибыльный набег, который должен был опустошить остров от Терната до Ачина, султан прогневался.

— Знаю я вас, людей с запада! — закричал он, — Ваши слова-яд для ушей властителя. Вы подстрекаете к поджогам, убийствам и грабежам, а на наши головы падает мщение за кровь, которую вы пьете. Вон!

Ничего нельзя было поделать. Времена переменились. Так переменились, что, когда испанский фрегат появился перед островом и султану было послано требование выдать Омара и его товарищей, Бабалачи не был удивлен, узнав, что они должны стать жертвами политики. Однако между этим ясным пониманием опасности и безропотным подчинением была большая разница. Началось второе бегство Омара. Началось оно с оружием в руках, потому что небольшому отряду пришлось ночью сражаться у бухты, чтобы захватить легкие челны, в которых уцелевшие и бежали. Воспоминание об этом побеге доныне живет в сердцах храбрых людей. Они говорят о Бабалачи и сильной девушке, несшей слепого отца под огнем военного корабля. Они говорят о битве; о мучениях жажды среди моря в утлых челнах; о тех, кто умер… Многие умерли. Немногие спаслись. Вождь, девушка и еще один, ставший потом великим.

Не было и тени будущего величия в скромном приезде Бабалачи в Самбир. Он прибыл с Омаром и Аиссой на небольшом судне, нагруженном зелеными кокосовыми орехами, и выдал себя за владельца суденышка и груза. Каким образом Бабалачи, спасшийся в маленьком челне, закончил свое опасное путешествие на судне, нагруженном ценным товаром, останется тайной моря. По правде говоря, никто особенно и не расспрашивал. Ходили слухи о пропаже торгового судна, принадлежащего Менадо, но они были очень смутны и остались неясными. Бабалачи рассказал целую историю, но — надо отдать справедливость Паталоло и его знанию людей — ей не поверили. Когда раджа высказал свои сомнения, Бабалачи спокойно спросил его, может ли он допустить, чтобы два пожилых человека, с одним глазом на двоих, и молодая женщина могли захватить что — нибудь силой? Пророк учит нас милосердию. Есть милосердые люди, руки открыты для нуждающихся. Паталоло недоверчиво покачал седой головой, и Бабалачи отступил с возмущенным видом и пошел искать покровительства у Лакамбы. Два человека, составлявшие команду суденышка, последовали за ним в усадьбу этого магната. Слепой Омар и Аисса остались под покровительством раджи, а раджа конфисковал груз.

Прау был вытащен на отмель и, гния под дождем, коробясь на солнце, развалился и мало-помалу превратился в дым очагов поселка.

В усадьбе Лакамбы Бабалачи чувствовал себя как дома, и его особенное положение и влияние были скоро признаны даже женщинами. Он имел чисто бродяжнический дар подчиниться обстоятельствам и приноровиться к окружающему. Своей готовностью учиться на опыте презрению к скороспелым принципам, необходимому истинному государственному человеку, он превосходил самых искусных политиков; он был настолько убедителен и настойчив, что полностью руководил шатким умом Лакамбы, где стойким было только одно недовольство. Бабалачи поддерживал это недовольство, он разжигал угасающие стремления, он умерял естественное желание бедного изгнанника достигнуть высокого и выгодного положения. Буйный по природе, он отговаривал Лакамбу применять силу, так как ясно представлял себе трудность положения. По той же причине он, ненавидя белых людей, до известной степени допускал возможное покровительство голландцев. Но только нельзя было торопиться. Что бы ни думал его хозяин, по его мнению — попытка отравить старого Паталоло не принесет пользы. Конечно, это можно сделать; а потом что? Пока влияние Лингарда велико, пока Олмэйр, представитель Лингарда, является крупным промышленником в округе, Лакамбе не стоит, — даже если бы это оказалось возможным, — брать в свои руки власть над молодым государством. Убийство же Олмэйра и Лингарда дело настолько трудное и рискованное, что с этим следует повременить. Нужен союз; нужно кого-нибудь выдвинуть против белых людей, нужно найти лицо, благоволящее к Лакамбе и в то же время находящееся в хороших отношениях с голландским правительством. Нужен богатый и уважаемый купец. Такое лицо, крепко обосновавшись в Самбире, помогло бы вытеснить старого раджу, отнять у него власть или даже жизнь, если на то пошло. Затем необходимо было бы обратиться к оранг-бланду за флагом; за признанием оказанных услуг; за покровительством, которое оградит их навсегда! Слово богатого и надежного купца имело бы все для батавского правителя. Первое, что нужно сделать, найти такого союзника и уговорить его поселиться в Самбире. Белый купец не годился. Белый человек не сойдется с ними в мыслях, на него нельзя будет положиться. Нужный им человек должен быть богат, неразборчив, иметь много последователей и пользоваться известностью на островах. Такого человека можно найти среди арабских купцов. Ревность Лингарда — говорил Бабалачи — ограждает реку от всех купцов. Одни боятся, другие не знают, как пробраться туда; иные не знают о самом существовании Самбира; многие считают неблагоразумным навлекать на себя гнев Лингарда ради сомнительных выгод, которые им может дать торговля с малоизвестным поселением. Большинство из них нежелательно и неблагонадежно. И Бабалачи с сожалением вспоминал людей, которых он знавал в свои молодые годы: богатых, решительных смелых, бесшабашных, готовых на все. Но что грустить о прошлом и говорить о мертвых? Есть один человек — живой, великий — неподалеку…

Таков был план, который Бабалачи изложил своему честолюбивому покровителю. Лакамба согласился, но ему не нравилось, что все это потребует много времени. В своей страстной жажде денег и власти безрассудный изгнанник готов был довериться первому попавшемуся головорезу, и Бабалачи стоило большого труда удерживать его от необдуманных порывов. Ни в коем случае нельзя подавать виду, что они в чем-либо пытаются изменить социальную и экономическую жизнь Самбира. Всегда возможна неудача, и в таком случае месть Лингарда будет быстрой и решительной. Рисковать нельзя. Необходимо ждать.

Тем временем Бабалачи скитался по селению, переходил от костра к костру, выведывал настроения и мнения, всегда распространяя слух о своем скором отъезде. По ночам он часто брал самый маленький челн Лакамбы и бесшумно отправлялся с таинственным визитом к своему старому вождю на тот берег реки. Омар жил в благоухании святости под крылом у Паталоло. Между бамбуковым забором, окружающим дом раджи, и лесной чащей раскинулась банановая плантация, и на ее дальнем конце стояли два маленьких домика на низких сваях под сенью редких плодовых деревьев, окаймлявших прозрачный ручей, который, начинаясь где-то за домом, стремительно бежал к недалекой реке. Вдоль ручья узенькая тропинка вела через густо заросшую, заброшенную пасеку к банановой плантации и к домикам, в которых раджа поместил Омара. Величавое благочестие Омара, его проницательная мудрость, его многочисленные несчастья и суровое мужество, с каким он переносил свое увечье, произвели на Паталоло сильное впечатление. Часто в полуденный жар старый правитель Самбира запросто навещал слепого араба и долго сидел у него, сосредоточенно слушая мудрые речи. По ночам приходил Бабалачи и тревожил сон Омара, но тот никогда не упрекал его этим. Аиссе, молча стоявшей у дверей одного из домиков, видно было, как старые друзья тихо сидят у костра, разведенного на площадке, и до позднего часа о чем-то шепчутся. Она не могла разобрать слов, но с любопытством следила за их бесформенными тенями. Наконец Бабалачи вставал, брал ее отца за руку, вел его обратно в дом, расстилал для него циновки и бесшумно удалялся. Однако часто, вместо того чтобы уйти, Бабалачи, не зная, что Аисса его видит, возвращался к костру и долго сидел там в глубоком раздумье. Аисса смотрела с почтением на мудрого и храброго человека, которого она привыкла, с тех пор как помнила себя, видеть рядом со своим отцом, сидящим одиноко и задумчиво тихой ночью у догорающего костра, с неподвижным телом, но с мыслью, бродящей в стране воспоминаний или, может быть, ищущей путей в неверной беспредельности грядущего.

Бабалачи встревожился приездом Виллемса, потому что это увеличивало силу белого человека. Впоследствии он переменил свое мнение. Однажды ночью он встретил Виллемса на тропинке, ведущей к дому Омара, а позже заметил, не очень тому удивясь, что слепой араб, по-видимому, ничего не знает о прогулках белого пришельца поблизости от его жилья. Зайдя как-то неожиданно днем, Бабалачи видел как будто белую куртку, мелькнувшую в кустах на том берегу ручья. В этот день он задумчиво наблюдал за Аиссой, когда она хлопотала, приготовляя вечерний рис; но перед заходом солнца он торопливо попрощался и ушел, невзирая на гостеприимное приглашение Омара, во имя аллаха, разделить с ними трапезу. В тот же вечер он встревожил Лакамбу известием, что настало время сделать первый шаг в давно задуманной игре. Лакамба возбужденно просил объяснений. Бабалачи покачал головой и показал пальцем на мелькающие тени двигающихся женщин и неясные очертания мужчин, сидящих у костров на дворе. Он объявил, что здесь не вымолвит ни слова. Когда же весь дом уснул, Бабалачи с Лакамбой молча прошли мимо спящих групп, направляясь к берегу, сели в челн и бесшумно направились к заброшенной сторожке на старом рисовом поле. Там они были в безопасности от нескромных глаз и ушей и могли всегда объяснить свою поездку желанием подстрелить оленя, так как это место было известно как водопой всякого рода дичи. Здесь, в полном уединении, Бабалачи посвятил внимательного Лакамбу в свой план. Его мысль состояла в том, чтоб использовать Виллемса для подрыва влияния Лингарда.

— Я знаю белых людей, туан, — сказал он в заключение, — Я их видел во многих странах. Они всегда рабы своих желаний, всегда готовы отдать свою силу и разум в руки женщины. Судьба правоверных начертана рукой всемогущего, но те, кто поклоняется многим богам, приходят в мир с гладким лбом, чтобы любая женщина могла отметить его гибелью. Пусть один белый человек уничтожит другого. По воле всевышнего все они глупцы. Они умеют быть верными своим врагам, но по отношению друг к другу они знают только обман. Ай! Я видел! Я видел!

Он вытянулся во всю длину у костра и закрыл глаза, уснув или притворяясь спящим. Лакамба, не вполне еще убежденный, долго сидел, устремив взор на потухающие угли. Время шло, белый туман поднялся с реки, и ущербная луна, склоняясь к вершинам леса, казалось, искала отдыха у земли, как своенравный скиталец-любовник, который, наконец, возвращается, чтобы склонить утомленную голову на грудь возлюбленной.

VI

— Одолжите мне ваше ружье, Олмэйр, — сказал Виллемс, сидя за столом, на который коптящая лампа бросала красноватый свет, освещая неубранные остатки обеда. — Мне хочется, когда взойдет луна, пойти поискать оленя.

Олмэйр, сидевший боком к столу, раздвинув локтем грязные тарелки, вытянув ноги и устремив глаза на кончик травяных туфель, отрывисто засмеялся.

— Вы могли бы ответить да или нет, вместо того, чтобы производить этот не особенно приятный шум, — заметил Виллемс с холодным раздражением.

— Я ответил бы, если б верил хоть единому слову из того, что вы говорите, — ответил Олмэйр, не меняя позы и говоря медленно, останавливаясь, будто бросая слова на пол. — А так — какой смысл? Вы знаете, где ружье. Вы можете взять его или не брать. Ружье. Олень. Чепуха! Охотиться на оленя! Вы за… газелью гоняетесь, мой дорогой гость. Для этой дичи вам нужны золотые кольца и шелковые саронги, мой могучий охотник. И этого вы не получите, сколь бы ни просили, я вам говорю. Целыми днями среди туземцев. Много вы мне помогаете, нечего сказать.

— Вам не следует так много пить, Олмэйр, — произнес Виллемс, стараясь небрежностью тона прикрыть свою ярость. — У вас слабая голова. Всегда была слабая, насколько я помню по Макассару. Вы слишком много пьете.

— Я пью свое, — отрезал Олмэйр, быстро поднимая голову и бросая на Виллемса свирепый взгляд.

Эти два представителя высшей расы с минуту дико глядели друг на друга, затем одновременно, будто по уговору, отвернулись и встали. Олмэйр, сбросив туфли, улегся в гамак, повешенный между двумя колоннами веранды, чтобы можно было пользоваться малейшим ветерком жаркого времени года, а Виллемс, нерешительно постояв у стола, молча сошел с веранды и прошел через двор к маленькой деревянной пристани, у которой несколько маленьких челнов и два больших белых вельбота дергались на коротких причалах и стукались друг о друга в быстром течении реки.

Он вскочил в самый маленький челн, неуклюже закачался, отдал конец и, слишком сильно оттолкнувшись, чуть не перевернулся. Пока он снова пришел в равновесие, челн успел отплыть сажен на двадцать. Он опустился на колени на дно суденышка и сильными взмахами весла начал грести против течения. Олмэйр, обхватив руками колени, выпрямился в гамаке и, полуоткрыв рот, глядел на реку; вдруг он различил челн и человека, гребущего мимо пристани.

— Я знал, что вы поедете, — крикнул он. — Но возьмете ли ружье? — добавил он, напрягая голос.

Он снова откинулся на гамак и тихо посмеивался, пока не заснул. На реке Виллемс, внимательно глядя вперед, работал веслом, загребая справа и слева, не обратив внимания на едва донесшиеся до него слова.

Прошло три месяца с тех пор, как Лингард высадил его в Самбире и спешно отплыл, оставив его на попечение Олмэйра. Белые люди плохо ужились друг с другом. Олмэйр помнил то время, когда оба они служили у Гедига и когда старший по службе Виллемс относился к нему с обидной снисходительностью, и чувствовал к своему гостю сильную неприязнь. Кроме того, он ревновал к нему Лингарда. Олмэйр женился на малайской девушке, которую старый моряк удочерил в одном из своих порывов безрассудной благотворительности, а так как брак этот не был для него счастливым, то он рассчитывал на состояние Лингарда, как на компенсацию за неудачную женитьбу. Появление нового человека, имевшего, по-видимому, какие-то права на капитана, сильно его обеспокоило, тем более что старый моряк не счел нужным познакомить мужа своей приемной дочери с историей Виллемса или посвятить его в свои намерения относительно будущей судьбы этого лица. Подозрительный с самого начала, Олмэйр остался равнодушен к попыткам Виллемса помочь ему в торговле, а когда последний отстранился, то он, с характерной для него недоброжелательностью, обиделся на это невнимание. От первоначальной холодной вежливости они перешли сначала на молчаливую неприязнь, затем на открытую вражду, и оба с нетерпением ждали Лингарда, желая положить конец положению, становившемуся с каждым днем все нестерпимее. Время тянулось медленно. Виллемс, наблюдая повторяющиеся восходы солнца, думал с тоской, принесет ли этот день какую-нибудь перемену в смертной скуке его существования. Ему недоставало той деловитой и деятельной жизни, которая казалась ему теперь далекой, безвозвратно потерянной, погребенной под развалинами былых успехов, исчезнувших без надежды на возрождение. Он безутешно бродил по двору, издали наблюдая безучастным взглядом за туземными челнами, выгружающими каучук или тростник, рис или европейские товары на маленькую пристань «Лингард и К0».

Несмотря на обширность владений Олмэйра, Виллемсу было тесно среди этих исправных заборов. Человек, привыкший в течение долгих лет считать себя необходимым для других, чувствовал горькое и дикое бешенство от жестокого сознания своей ненужности; от холодной враждебности, сквозившей в каждом взгляде единственного европейца в этом варварском захолустье. Он скрежетал зубами при мысли о потерянных днях, о жизни, пропадающей зря в обществе этого сварливого и подозрительного дурака. Он слышал укор своему бездействию в журчании реки, в неумолчном шепоте огромных лесов. Кругом него все шевелилось, двигалось, проносилось мимо — земля под ногами и небо над головой. Дикари и те стремились к чему-то, боролись, бились, работали, хотя бы только для того, чтобы продлить свое жалкое существование; но они жили! Жили! Только он один как бы оставлен за порогом мироздания, в безнадежной неподвижности, полной мучительной злости и вечно жгучего сожаления.

Иногда он бродил по селению. Расцветший впоследствии, Самбир родился в болоте и провел свою юность в зловонной тине. Дома теснились вдоль реки и, как бы стараясь уйти от нездорового берега, шагали прямо в воду, нависая над ней тесным рядом бамбуковых мостков на высоких сваях, под которыми течение звучало мягкой и непрестанной жалобой ропщущих быстрин. Во всем поселке была лишь одна тропа, проходившая позади домов, вдоль ряда круглых черных пятен, отличавших места семейных костров. С другой стороны тропу окаймлял девственный лес, подступающий очень близко, как бы дерзко вызывая прохожего решить таинственную загадку дебрей. Никто не принимал обманчивого вызова. Сделали лишь несколько слабых попыток расчистить некоторые места, но берега были низкие, и река, спадая после ежегодного разлива, оставляла на них залежи ила, где в жаркие дни радостно барахтались буйволы бугийских поселенцев. Когда Виллемс проходил по тропе, ленивые мужчины, растянувшись в тени домов, смотрели на него со спокойным любопытством, женщины, занятые у костров, бросали ему вслед удивленные и робкие взгляды, а дети, едва взглянув, убегали, крича от страха при виде ужасного человека с красным и белым лицом. Это проявление детского страха и отвращения наполняло его чувством нелепого стыда: он выбирал для прогулок более пустынные поселки, но даже буйволы, обеспокоенные его появлением, тревожно сопели, неуклюже вылезали из прохладного ила и всем стадом тупо смотрели на него, когда он, пробираясь опушкой, старался пройти незамеченным. Однажды, неосторожным движением, он вспугнул их, и они устремились по тропе, раскидали костры, обратили в бегство кричащих женщин и оставили после себя вереницу разбитых горшков, растоптанного риса, сбитых с ног детей и толпу свирепых мужчин, орущих и размахивающих палками. Невольный виновник этого переполоха постыдно бежал от мрачных взглядов и неприязненных замечаний и поспешил укрыться в усадьбе Олмэйра. После этого он перестал навещать поселок.

Некоторое время спустя, наскучив вынужденным затворничеством, Виллемс взял один из многочисленных челнов Олмэйра и переправился через главный рукав Пантэя в поисках уединенного местечка, где бы он мог скрыть свою усталость и упадок духа. Невдалеке от того места, где частокол раджи спускался к реке, он высадился и, следуя капризным обещаниям тропинки, вышел на сравнительно открытую поляну, где спутанные узоры солнца, падая через листву, ложились на ручей, который изгибался, сверкая, словно сабельный клинок, брошенный среди высокой пушистой травы. Дальше тропинка опять сужалась, уходя в густой кустарник. После первого поворота Виллемс увидел, как мелькнуло что-то белое и цветное, сверкнуло золото, словно солнечный луч в тени, и глянула чернота, чернее самой темной тени леса. Он остановился, удивленный; ему показалось, что он слышал легкие шаги, — удалявшиеся, затихавшие. Он посмотрел кругом. Трава на берегу ручья колебалась, и дорожка трепещущих серебристо-серых метелок вела от воды к кустам. А ветра не было. Кто-то здесь прошел.

Он поспешил вперед, подгоняемый внезапным любопытством, и вошел в узкий проход между кустами. На следующем повороте опять мелькнула цветная материя и черные женские волосы. Он прибавил шагу и вскоре увидел ту, кого преследовал.

Женщина, несшая два бамбуковых кувшина, полных воды, услышала его шаги, остановилась и, поставив кувшины, обернулась. Виллемс с минуту тоже стоял на месте, затем пошел твердыми шагами вперед; женщина посторонилась, чтобы пропустить его. Он смотрел прямо вперед, но почти бессознательно запечатлел во всех подробностях ее высокую и грациозную фигуру. Когда он приблизился к ней, она, немного откинув голову, легким движением сильной, округлой руки захватила прядь распущенных черных волос и закрыла ей нижнюю часть лица. Он прошел мимо нее нетвердой поступью, как пьяный. Он слышал ее учащенное дыхание и чувствовал на себе взгляд, блеснувший из-под полуопущенных век. Этот взгляд пронзил сердце. Он показался ему оглушительным, как выстрел, молчаливым и проникновенным, как вдохновение. По инерции он прошел мимо нее, но затем невидимая сила, в которой было и удивление, и любопытство, и желание, круто повернула его.

Женщина уже успела поднять ношу, намереваясь продолжить путь. Его неожиданное движение остановило ее на первом шагу, и снова она стояла прямо, гибкая, настороженная, готовая броситься в бегство. Высоко над ней ветви деревьев сплетались в переливах прозрачного зеленого тумана, сквозь который дождь золотых лучей падал на ее голову, стекал сверканиями по ее черным волосам, сияя изменчивым блеском расплавленного металла на ее лице, и терялся угасающими искрами в темной глубине ее глаз, широко открытых, с расширенными зрачками, и пристально смотрящих на стоящего перед ней человека. И Виллемс смотрел на нее, очарованный, дрожа от ощущения, которое начинается словно ласка и кончается ударом, внезапным толчком, пробивающим себе путь к человеческому сердцу.

Она сделала шаг вперед и опять остановилась. Дуновение ветра, налетевшего сквозь деревья — Виллемсу показалось, что оно рождено ее движением, — теплой волной обвило его тело и обожгло ему лицо палящим прикосновением. Он вдохнул его глубоким вздохом, последним вздохом солдата перед атакой, вздохом любовника перед объятиями возлюбленной, вздохом, дающим смелость встретить боль, смерть или любовь.

«Кто она? Откуда?» Удивленно он отвел глаза от ее лица и посмотрел вокруг на сомкнутые деревья леса, которые стояли огромные, молчаливые и прямые, словно глядели на него и на нее, затаив дыхание. Когда-то он был ошеломлен, озадачен, почти что испуган полнотой и мощью этой тропической жизни, которая хочет солнца, но развивается в темноте, которая кажется одной лишь прелестью цвета и форм, одним лишь блеском, одной лишь улыбкой, но есть на деле цветение смерти; чья тайна сулит красоту и радость, но таит яд и гибель. Прежде его страшило неясное предчувствие опасности, но теперь, глядя снова на эту жизнь, он, казалось, мог проникнуть сквозь змеиную чешую ползущих растений и листьев, сквозь массивные полнокровные стволы, — сквозь заповедную тьму — и тайна раскрылась, — волшебная, покоряющая, прекрасная. Он взглянул на женщину.

Сквозь пеструю светотень она представлялась ему с неосязаемой ясностью сновидения. Она казалась ему обольстительной и блестящей — темной и недоступной, словно самый дух этой страны таинственных лесов, стоящий перед ним в неясной красоте колеблющихся очертаний; словно видение под прозрачным покровом, — покровом, сотканным из солнечных лучей и теней.

Она подошла к нему ближе. Он чувствовал в себе странное нетерпение при ее приближении. Мысли роились у него в голове, беспорядочные, бесформенные, ошеломляющие. Потом он услышал свой голос:

— Кто ты?

— Я дочь слепого Омара, — ответила она тихо, но твердо. — А ты, — продолжала она несколько громче, — ты белый купец — великий человек этих мест.

— Да, — сказал Виллемс, глядя ей в глаза с чувством крайнего усилия. — Да, я белый, — и добавил, чувствуя, будто говорит о ком-то другом: — Но я изгнанник своего народа.

Она серьезно слушала. В ореоле рассыпавшихся волос ее лицо казалось лицом золотой статуи с живыми глазами. Сквозь длинные ресницы полуопущенных тяжелых век блистал ее немного скошенный взгляд: твердый, проницательный, узкий, как блеск клинка. Ее губы были сомкнуты сильным и грациозным изгибом; расширенные ноздри и слегка повернутая голова придавали всему ее облику выражение дикого и злобного вызова.

Тень пробежала по лицу Виллемса. Он прикрыл рукой рот, как бы задерживая слова, готовые вырваться против воли, готовые возникнуть из властной мысли, идущей от сердца к мозгу; слова, которые должны быть брошены в лицо сомнению, опасности, страху, самой гибели.

— Ты прекрасна, — прошептал он.

Она взглянула на него опять, и ее молниеносный взгляд, скользнув по его загорелому лицу, широким плечам, прямой, высокой, неподвижной фигуре, остановился на земле у его ног. Она улыбнулась. На суровой красоте ее лица эта улыбка была словно свет зари в бурное утро; первый луч с востока, мимолетный и бледный, пробившийся сквозь тучи; предвестник солнца и грома.

VII

В нашей жизни бывают короткие периоды, которые нами не запоминаются, но оставляют впечатление какого-то особенного настроения. Мы совершенно не помним действий, поступков, всех внешних проявлений жизни: они теряются в неземной яркости или неземном сумраке таких мгновений. Мы поглощены созерцанием того, что происходит внутри нас, что радуется или страдает, в то время, как тело продолжает дышать, инстинктивно убегает или же, не менее инстинктивно, борется, — может быть, умирает. Но смерть в такое мгновение — удел счастливцев, большая и редкая милость, знак высшего благоволения.

Виллемс не помнил, как и когда он расстался с Аиссой. Он пришел в себя уже в челне, отнесенном течением за последние дома Самбира; он пил мутную воду из горсти руки. С возвращением сознания в него вселился страх перед чем-то, завладевшим его сердцем, чем-то смутным и властным, что не могло говорить, но требовало повиновения. Первая мысль его была о сопротивлении. Он никогда не вернется туда. Никогда! Он медленно осмотрелся; кругом все сияло под лучами смертоносного солнца; он взял весло. Как все изменилось! Река казалась шире, небо выше. Как быстро скользил челн под взмахи весла! С каких это пор в него вошла сила двух или даже больше человек? Он взглянул на прибрежный лес и смутно почувствовал, что одним движением руки он мог бы спихнуть все эти деревья в воду. Лицо его горело. Он снова выпил воды и вздрогнул от порочного удовольствия, почувствовав привкус ила.

Было поздно, когда он дошел до дому, но он прошел через темный и неровный двор, не спотыкаясь, идя твердо и легко при свете какого-то внутреннего огня, невидимого другим. Кислое приветствие Олмэйра подействовало на него, как неожиданное падение с высоты. Он сел за стол и старался весело говорить со своим мрачным товарищем, но когда ужин кончился и они молча курили, он вдруг почувствовал упадок духа, усталость во всем теле и невыразимую грусть, словно после какой-то огромной, невозвратимой потери. Внутренний огонь потух, и темнота ночи вошла в сердце, принося с собой сомнение, нерешительность и глухую злобу на самого себя и на весь мир. Ему хотелось ругаться, поссориться с Олмэйром и вообще выкинуть что-нибудь дикое и бессмысленное. Ему беспричинно хотелось оскорбить это проклятое, надутое животное. Он со злобой посмотрел на Олмэйра. Тот, ничего не подозревая, спокойно курил, вероятно, распределял мысленно завтрашнюю работу. Спокойствие этого человека казалось Виллемсу непростительно обидным. Почему этот идиот молчит, когда он, Виллемс, хочет, чтобы тот говорил?.. Другие дни он всегда готов болтать. И притом такую ерунду! И Виллемс, стараясь усмирить свой бессмысленный гнев, пристально смотрел сквозь густой табачный дым на запятнанную скатерть.

Наутро, как только ему удалось выбраться незамеченным, Виллемс переправился через реку и пошел к тому месту, где он встретил Аиссу. Он бросился на траву у ручья и стал прислушиваться, надеясь, что услышит шум ее шагов. Яркий дневной свет падал сквозь ветви деревьев и, несколько смягченный, ложился среди лесных теней. Там и сям узенький солнечный луч золотым пятном падал на шершавую кору дерева, сверкал на плещущейся воде ручья или отдыхал на каком-нибудь листке, одиноко сиявшем на однообразном темно-зеленом фоне. Над головой у Виллемса сквозила синева, которую быстро пересекали белые птицы, с блестящими под солнечным светом крыльями, и с неба падал зной, окутывал Виллемса мягкими и душистыми складками воздуха, тяжелого от аромата цветов и горького запаха гнили. И среди этой творящей природы Виллемс чувствовал себя успокоенным и убаюканным до полного забвения прошлого и безразличия насчет будущего. Воспоминания об его славе, об его ошибках исчезали в этом зное, где словно таяли все сожаления, все надежды, весь гнев и вся сила его сердца. Довольный, он лежал в полузабытьи в теплом и душистом убежище, думая о глазах Аиссы, вспоминая звук ее голоса, дрожание ее губ, ее нахмуренные брови и ее улыбку.

Она, конечно, пришла. Для нее он был чем-то новым, неизвестным и странным. Он был больше и сильнее всех мужчин, виденных ей до сих пор, и совершенно другой, чем те, которых она знала. Он был из расы победителей. Все эти люди — победители — говорили низким голосом и смотрели на своих врагов холодными синими глазами. А она заставила этот голос быть мягким в обращении с ней, глаза нежными, когда он смотрел на нее! Он был настоящим мужчиной. Она не все понимала из того, что он рассказывал ей о своей жизни, но из того, что она поняла, она создала в своей фантазии образ человека великого среди своего племени, храброго и несчастного, неустрашимого беглеца, мечтающего о мести. В нем была привлекательность чего-то неопределенного и неизвестного, непредвиденного и неожиданного, — существа сильного, опасного, живого и человечного, готового быть порабощенным.

Она чувствовала, что он готов к этому. Она чувствовала это верным инстинктом первобытной женщины. День за днем они встречались, и она стояла на некотором расстоянии от него, слушая его слова и удерживая его своим взглядом. Неопределенный страх этой победы постепенно бледнел и расплывался, как воспоминание о сне; и уверенность росла, делалась ясной и убедительной, видимой, как какой-нибудь предмет, освещенный солнцем. Это было огромной радостью, великой гордостью и сладостью, оставлявшей, казалось, вкус меда на губах. Он неподвижно лежат у ее ног, зная по опыту первых встреч, что одно неосторожное движение спугивало ее и приводило в бегство. Он лежал совсем спокойно, и вся сила страсти звучала в голосе и сияла в глазах; а тело было тихо, как сама смерть. И он смотрел на нее, как она стоит над ним в тени больших, красивых листьев, касающихся ее щеки, а стройные стебли бледно-зеленых орхидей возносятся из кустов и сплетаются с черными волосами, обрамляющими ее лицо, словно все эти растения считали ее своей, — одушевленный и блестящий цветок этой пышной жизни, рожденной в полумгле и вечно стремящейся к солнцу.

С каждым днем она подходила к нему все ближе и ближе. Он наблюдал за ее медленным приближением, за постепенным приручением этой женщины словами любви. То была однообразная песнь восторга и страсти, которая, начавшись в дни творения, окутывает весь мир, как воздух, — и кончится только тогда, когда настанет конец всему — когда не будет уст, чтобы петь, и ушей, чтобы слышать. Он говорил ей, что она прекрасна и желанна, повторял ей это снова и снова. И он видел, как с течением времени испуг и недоверие исчезали с ее лица, как глаза ее становились мягче и улыбка все дольше и дольше оставалась на ее губах, улыбка человека, восхищенного мечтой.

Пока она была около него, ему ничего не нужно было во всем свете, кроме ее улыбки, ее взгляда. Ничего из прошедшего, ничего в будущем; а в настоящем — только ослепительная правда ее существования. Но когда она уходила, все погружалось во тьму; он оставался слабым и беспомощным, как бы лишенным самого себя. Он, который в течение всей своей жизни был поглощен одной мыслью о карьере и бьш презрительно равнодушен к женским чарам, иронизировавший над мужчинами, поддающимися их власти, он, такой сильный, настолько превосходящий их всех, даже в своих ошибках, наконец, понял, что самая его личность вырвана из него, и вырвана рукой женщины. Где его уверенность, гордость, ум? Где вера в себя, гнев в неудаче, желание вернуть свое счастье, уверенность в том, что он все-таки добьется этого? Все пропало. Все мужественное, что было в нем, исчезло и осталась лишь тревога в сердце, в этом сердце, которое трепетало от улыбки, от взгляда, мучилось из-за слова и успокаивалось обещанием.

Когда, наконец, настал давно желанный день, когда она опустилась на траву рядом с ним и быстрым движением взяла его руку, он встрепенулся с видом человека, разбуженного грохотом рушащегося дома. Вся его кровь, все чувства, вся его жизнь, казалось, вошли в эту руку, оставляя его без сил, в холодной дрожи, во внезапном изнеможении раненного насмерть человека. Он резко оттолкнул ее руку, словно она его обожгла, и сидел неподвижно, уронив голову на грудь, глядя в землю и тяжело дыша. Порыв его страха и явного ужаса не смутил ее. Ее лицо было строго, и глаза серьезно смотрели на него. Ее пальцы нежно тронули волосы на его виске, скользнули по щеке и легко покрутили кончик его длинного уса; пока он сидел, дрожа от этого прикосновения, она вскочила и с поразительной быстротой убежала, скрываясь со звенящим смехом в высокой траве, оставляя за собой исчезающий след движения и звука.

Он встал медленно, с трудом, как человек с тяжелой ношей на плечах, и пошел к берегу. Он вспомнил свой страх и свою радость, но снова и снова повторял себе, что это должно быть концом, что нужно положить конец этой любви. Оттолкнув челн, он взглянул на берег и долго и пристально смотрел на него, как бы запечатлевая последним взглядом место стольких волшебных воспоминаний. Он подошел к дому с сосредоточенным выражением и решительной походкой человека, только что принявшего важное решение. Его лицо было неподвижно и сурово, движения скупы и медленны. Он держал себя в руках крепко. Очень крепко. Во время обеда (который был их последним совместным обедом) он сидел против Олмэйра с совершенно спокойным лицом, но внутри его рос страх, что он сбежит от самого себя. Изредка он хватался за конец стола и сжимал зубы в неожиданном приступе отчаяния, как человек, падающий по гладкому и крутому откосу, кончающемуся пропастью, вонзает ногти в поддающуюся поверхность и чувствует, что все его старании напрасны и что он беспомощно продолжает скользить и не может предотвратить неизбежную гибель.

Вдруг наступило ослабление, расслабленность, упадок воли. И желание, сдерживаемое в течение всех этих часов, ворвалось в мозг с жаром и шумом пожара. Он должен увидеть ее! Увидеть ее теперь же! Пойти сейчас! Сегодня ночью! Он страстно жалел о каждом пропущенном часе, о каждом миге. Теперь он и не думал противиться. Однако, с инстинктивным страхом перед непоправимым, с присущей человеческому сердцу лживостью, он хотел оставить себе путь к отступлению. Он никогда не отлучался ночью. Что знает Олмэйр? Что подумает Олмэйр? Лучше попросить у него ружье. Ночь лунная… Поохотиться на оленя… Предлог благовидный. Он солжет Олмэйру. Не беда! Он лгал самому себе каждую минуту своей жизни. И для чего? Для женщины. И такой…

Ответ Олмэйра показал ему, что обманываться нечего. Все узнается, даже здесь. Ладно, ему все равно. Он ни о чем не жалел, как только о потерянных секундах. Что, если бы он неожиданно умер? Умер бы, не увидев ее. Раньше, чем…

Под смех Олмэйра, звучащий в его ушах, он гнал свой челн к противоположному берегу, борясь с течением. Он старался себя убедить в том, что в любую минуту может вернуться. Он только посмотрит на место их встреч, на дерево, под которым он лежал, когда она взяла его за руку, на ту траву, где она сидела рядом с ним. Только пойти туда и вернуться — ничего больше. Но когда его челнок врезался в берег, он выскочил, забыв схватить причал, и челнок, вздрогнув, исчез раньше, чем он успел броситься в воду и задержать его. Он был ошеломлен. Как он доберется теперь домой? Единственное, что можно сделать, это обратиться к слугам раджи с просьбой перевезти его, или дать ему лодку и пару весел, а дорога к усадьбе Паталоло вела мимо дома Аиссы!

Он шел с горящим взглядом, упорными шагами человека, гоняющегося за призраком, и, очутившись у узкой тропинки, ведущей к пасеке Омара, остановился с видом напряженного внимания, как бы прислушиваясь к отдаленному голосу — голосу своей судьбы. Это был звук невнятный, но полный значения; и, слушая его, он почувствовал что-то терзающее и рвущее душу. Он стиснул захрустевшие пальцы. Пот мелкими каплями выступил на лбу. Он дико осмотрелся. Над бесформенной темнотой лесного кустарника подымались верхушки деревьев с их иысокими ветвями и листвой, выделяясь черными пятнами на фоне бледного неба, — словно куски ночи, плавающие в лунных лучах. Из-под ног с нагретой земли подымался теплый пар. Все ьыло тихо вокруг.