Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джозеф Конрад



Каприз Олмэйра

ГЛАВА I

— Каспар! Макан!

Хорошо знакомый Олмэйру визгливый голос спугнул его мечту о счастливом будущем и вернул его к неприятной действительности. Пренеприятный голос! Олмэйр слышал его в течение многих лет, и с каждым годом он становился ему все противнее. Но не беда, — всему этому скоро конец!

Он беспокойно пошевелился, но больше ничем не отозвался на оклик. Опершись обоими локтями на балюстраду веранды, он продолжал пристально глядеть на широкую реку, равнодушно и торопливо протекавшую перед его глазами. Он любил глядеть на нее в часы заката, может быть потому, что в это время заходящее солнце зажигало воды Пантэя золотыми отблесками; а мысли Олмэйра часто вращались вокруг золота — того золота, которого ему не удалось добыть, которое другие добыли — бесчестным путем, разумеется, — того золота, которое он еще надеялся добыть честным трудом для себя и для Найны. Он весь ушел в мечту о богатстве и могуществе, которым он будет наслаждаться далеко, далеко от этого побережья, где он прожил столько лет. Он забывал горечь трудов и борьбы в ожидании грядущей великой и блестящей награды. Они с дочерью будут жить в Европе. Они будут богаты и почитаемы всеми. Перед лицом ее дивной красоты и его огромного богатства все и думать забудут о том, что Найна — дочь темнокожей. Глядя на ее торжество, он сам вновь помолодеет, позабудет о двадцати пяти годах мучительной борьбы на этом берегу, где он чувствовал себя пленником. И все это вот-вот будет у него в руках — стоит только Дэйну вернуться. А вернуться он должен и даже очень скоро; ведь в этом он лично заинтересован, так как ему предстоит получить свою долю. Он опоздал на целую неделю! Может быть, он вернется сегодня вечером.

Так думал Олмэйр, стоя на веранде своего нового, но уже разваливающегося дома — этой последней неудачи в его жизни-и глядя на широкую реку. Сегодня река не отливала золотом; она вздулась от дождей и катилась перед его рассеянным взором бурным и мутным потоком, неся мелкий сплавной лес и крупные бревна, а временами даже целые вырванные с корнем деревья со всеми ветвями и листьями, среди которых вода сердито крутилась и бурлила.

Одно из таких плывущих деревьев прибило течением к пологому берегу как раз против дома; Олмэйр, перестав на минуту мечтать, с вялым любопытством принялся наблюдать за деревом. Обдаваемое шумящими и пенящимися волнами, оно медленно повертывалось, и вскоре, преодолев препятствие, снова поплыло вниз по течению. Медленно переворачиваясь, оно поднимало кверху длинную обнаженную ветку, подобную руке, воздетой к небесам с немым проклятием ненужному и грубому насилию реки. Олмэйр почему-то все более и более заинтересовывался участью этого дерева. Он даже перегнулся через перила, чтобы посмотреть, минует ли оно отмель внизу. Оно миновало ее, тогда Олмэйр выпрямился и подумал, что отныне путь дерева свободен вплоть до самого моря. И он позавидовал этому бездушному предмету, постепенно удалявшемуся и сливавшемуся с темнотой. Когда он совершенно потерял бревно из виду, он задумался о том, как далеко уйдет оно в открытое море. Куда понесет его течением, — к северу или к югу? Вероятно, к югу. А затем оно поплывет куда-нибудь к Целебесу, а может быть, и Макассару.

Макассар! Пылкая фантазия Олмэйра опередила дерево в его воображаемом странствии, но память его, перенесясь назад лет на двадцать или больше, в мгновение ока воскресила перед ним молодого Олмэйра, стройного, со скромными манерами, в белом костюме. Вот он высаживается на макассарской пристани. Он приехал сюда искать счастья в конторах старика Гедига. Это была важная пора в его жизни, начало нового существования. Отец его, мелкий служащий ботанического сада в Буитензорге, разумеется, рад был пристроить сына на службу в такой фирме. Да и сам юноша не прочь был покинуть нездоровые берега Явы и убогую обстановку родительского дома, где отец день-деньской ворчал на тупость садовников-туземцев, а мать, развалившись в качалке, непрестанно оплакивала покинутый Амстердам, где она воспитывалась и пользовалась почетным положением в свете, как дочь торговца сигарами.

Олмэйр покинул отеческий кров с легким сердцем и с еще более легким карманом; он хорошо говорил по-английски, был силен в арифметике и готовился покорить мир, ни минуты не сомневаясь в успехе.

Теперь, двадцать лет спустя, задыхаясь от жары борнейского вечера, он со скорбным удовольствием вспоминал высокие и прохладные склады Гедига, с длинными, прямыми проходами между бочками джина и тюками манчестерских товаров и с бесшумно распахивающейся входной дверью; вспоминал их слабое освещение, такое приятное после ослепительного уличного света, маленькие отгороженные закоулочки между грудами товаров, где конторщики-китайцы, аккуратные, свежие, с печальными глазками, молчаливо и быстро писали что-то; вспоминал грохот бочек и ящиков, передвигаемых и перекатываемых рабочими под аккомпанемент тихой песни, внезапно оканчивавшейся отчаянными вскриками. В дальнем конце помещения, против входной двери, было отгорожено обширное, хорошо освещенное пространство; шум долетал туда приглушенный расстоянием, и в воздухе носилось нежное непрерывное звяканье серебряных гульденов; счетом этих гульденов занимались другие китайцы, такие же скромные; они складывали монеты в столбики под наблюдением мистера Винка, кассира, гения-покровителя этого места и правой руки хозяина.

В этом свободном пространстве занимался и Олмэйр, сидя неподалеку от маленькой зеленой дверки, близ которой всегда стоял малаец в красной чалме и с красным поясом; рука малайца держала свисавшую откуда-то сверху веревочку и двигалась вверх и вниз с правильностью машины. Веревочка приводила в движение «пунку», поставленную по ту сторону зеленой дверки, в так называемом «приватном кабинете», где сам хозяин, старик Гедиг, принимал и занимал шумливых гостей. По временам зеленая дверка распахивалась, и сквозь синеватые клубы табачного дыма вырисовывался длинный стол, уставленный бутылками самых разнообразных форм и высокими кувшинами, и плетеные кресла с развалившимися в них людьми. Хозяин высовывал голову из двери и, держась за ручку, таинственно бурчал что — нибудь Винку, или громовым голосом на весь склад выкрикивал какое-нибудь приказание, или, заметив нерешительно озирающегося посетителя, приветствовал его дружелюбным ревом. «Добро пожаловать, капитан! Откуда? Из Бали, а? Есть у вас лошадки, а? Мне нужны лошадки! Мне нужно все, что у вас есть! Ха-ха-ха!» Тут посетитель втаскивался в комнату среди целой бури восклицаний, дверь захлопывалась, и комната вновь наполнялась обычным шумом, пением рабочих, грохотом бочек, царапаньем быстрых перьев; а надо всем этим носился музыкальный звон крупных серебряных монет, непрерывно струившихся между желтыми пальцами внимательных китайцев.

В ту пору жизнь и торговля ключом били в Макассаре. Туда стремились все смельчаки, оснастившие шхуны на австралийском побережье и стекавшиеся на Малайский архипелаг в погоне за деньгами и приключениями. Смелые, беспечные, ловкие дельцы, притом всегда готовые схватиться с пиратами, которых зачастую еще можно было встретить у тех берегов, быстро сколачивающие деньгу, они обычно съезжались на общие rendezvous в заливе, чтобы поторговать и повеселиться. Голландские купцы называли этих людей английскими коробейниками; среди них, несомненно, попадались люди благородного происхождения, находившие прелесть в таком образе жизни, но в большинстве случаев это были простые моряки. Царем их, по общему признанию, был Том Лингард, тот самый, которого все малайцы — честные и плуты, мирные рыбаки и отчаянные головорезы — именовали Раджа-Лаут, то есть Владыка Морей.

Олмэйр не пробыл еще и трех дней в Макассаре, а уже вдоволь наслушался рассказов о его ловких сделках, о его любовных связях, а также о его отчаянных схватках с пиратами племени Сулу, — наряду с романтической повестью о какой-то девочке, найденной победителем Лингардом на разбойничьем судне, которым он овладел в бою, сбросив за борт весь экипаж. Девочку эту, как все знали, Лингард удочерил, воспитывал в каком-то монастырском пансионе на Яве и называл своей дочерью. Он торжественно поклялся выдать ее замуж за белого, прежде чем он возвратится на родину, и оставить ей весь свой капитал. «А капитал у капитана Лингарда огромный, — говаривал торжественно мистер Винк, склонив голову набок, — уйма денег; больше, чем у Гедига!» И помолчав немного для того, чтобы дать слушателям опомниться от такого невероятного утверждения, он в пояснение шептал: «Он, знаете ли, реку открыл!»

В этом-то и было все дело: Лингард открыл реку! Именно это обстоятельство возвышало старика Лингарда над остальной массой моряков-авантюристов, которые днем вели дела с Гедигом, а вечером играли, пили шампанское, горланили песни и ухаживали за метисками на широкой веранде Сунда-Отеля. На эту реку, устье которой было известно только Лингарду, он возил грузы манчестерских товаров, медных гонгов, винтовок и пороха. В таких случаях бриг его «Молния», которым он сам командовал, незаметно отчаливал ночью от пристани в то время, как собутыльники Лингарда спали после попойки; сам же Лингард отправлялся на борт лишь после того, как перепаивал их всех до последнего, оставаясь при этом трезвым, сколько бы ни выпил. Многие пытались вслед за ним проникнуть в эту обетованную землю гуттаперчи и раттана (индийского камыша), жемчужных раковин и птичьих гнезд, воска и камеди, но маленькая «Молния» могла обогнать любое судно этих морей. Несколько судов разбилось о подводные отмели и коралловые рифы, весь груз пропал, а люди едва ушли живьем из жестоких объятий этого солнечного, улыбающегося моря; их участь отбила охоту у остальных, и много лет подряд зеленые, мирные на вид островки сторожили вход в обетованную землю, храня свою тайну с безжалостной невозмутимостью тропической природы. И Лингард уезжал и возвращался из своих тайных или явных экспедиций, а смелость его предприятий и огромные барыши делали его в глазах Олмэйра истинным героем. Да, он представлялся Олмэйру героем, когда он приходил в склад, приветствуя Винка ворчливым: «Ну, как поживаете?», а Гедига-Владыку шумным: «Алло, живы еще, старый разбойник?» — в виде предисловия к деловым разговорам за зеленой дверью. Как часто по вечерам, перед тем как ехать домой с мистером Винком, у которого Олмэйр жил, он убирал бумаги в тишине пустевшего к тому времени склада и останавливался, прислушиваясь к шуму горячего спора в «приватном кабинете», различал глухое и монотонное ворчание хозяина и громкие восклицания Лингарда. Было похоже, что два волкодава дерутся над лакомой костью. Но Олмэйру спор этот казался ссорой титанов, битвой богов.

Через год или около того Лингард, часто сталкивавшийся по делам с Олмэйром, вдруг проявил внезапное и совершенно необъяснимое для посторонних пристрастие к молодому человеку. Он расхваливал его по вечерам за стаканом вина своим собутыльникам в Сунда-Отеле, а в одно прекрасное утро как громом поразил Винка, объявив, что ему нужен «этот малый — вроде как бы в старшие конторщики; пусть исполняет за меня всё бумагомаранье!» Гедиг согласился. По свойственной молодежи страсти к переменам, Олмэйр ничего не имел против и, уложив свои скромные пожитки, отправился на «Молнии» в одно из продолжительных плаваний, во время которых старый моряк объезжал чуть ли не каждый островок архипелага. Проходили месяцы, а симпатия Лингарда к Олмэйру все усиливалась. Нередко, прогуливаясь с Олмэйром по палубе, когда легкий ночной ветерок, пропитанный душистыми испарениями островов, тихонько гнал бриг вперед под мирно сверкающим небом, старый моряк открывал душу своему восхищенному слушателю. Он говорил о прожитой жизни, об избегнутых опасностях, о громадной прибыльности своего ремесла, о новых комбинациях, которые должны были доставить ему в будущем еще более грандиозные барыши. Часто он упоминал и о своей дочери, девочке, найденной на разбойничьем судне, со странным оттенком отцовской нежности.

— Теперь она уж взрослая девица, должно быть, — говаривал он. — Скоро четыре года, как я ее не видел! Будь я проклят, Олмэйр, если мы на этот раз не забежим в Сурабайю, — И после такого заявления он всегда спускался к себе в каюту, бормоча под нос: — Надо что-нибудь сделать, что-нибудь сделать.

Не раз, к большому изумлению Олмэйра, он быстро подходил к нему, звучно откашливался, как будто собираясь что-то сказать, а потом вдруг отворачивался, молча опирался на борт и принимался неподвижно созерцать блеск и сверканье фосфоресцирующего моря вокруг корабля. Вечером, накануне прибытия в Сурабайю, такая попытка конфиденциального разговора, наконец, завершилась успехом. Откашлявшись, Лингард заговорил — и заговорил о деле. Он предложил Олмэйру жениться на его приемной дочери.

— И не вздумай брыкаться оттого, что ты белый! — вдруг закричал он, не давая изумленному юноше вымолвить ни слова. — Без глупостей у меня! Никто не разглядит цвета кожи твоей жены под долларами. А долларов станет еще больше, прежде чем я помру, — помни это! Их миллионы будут, Каспар, миллионы! И все достанется ей — и тебе, если сделаешь как тебе говорят!

Пораженный внезапным предложением, Олмэйр с минуту колебался и молчал. Он одарен был сильным и живым воображением, и в этот короткий промежуток времени ему представились большие груды ослепительно сверкающих червонцев и все возможности привольного существования: почет, беспечная легкость жизни, для которых он чувствовал себя созданным, собственные суда, собственные склады, собственные товары (старик Лингард ведь не вечен). В довершение же всего в дали грядущего сиял, словно волшебный дворец, большой дом в Амстердаме, этом земном раю его грёз, где он доживет остаток дней своих в несказанном блеске, высоко вознесенный над людьми силой лингардовского золота. Что же касается до оборотной стороны медали — пожизненного общения с малайской женщиной, этим наследием пиратского корабля, — то только смутно проснулось в нем чувство стыда, что он, белый человек… Впрочем, четыре года монастырского воспитания… да наконец, бог милостив, — она, может быть, догадается умереть. Он всегда был удачлив, а деньги — великая сила. Надо решаться! Почему бы и нет? У него было смутное намерение не приобщать жену к своей блестящей карьере, запереть ее где-нибудь, все равно где… В конце концов нетрудно отделаться от жены-малайки; для его европейского сознания она все-таки оставалась простой рабыней, наперекор всем монастырям и церковным обрядам…

Он поднял голову и взглянул на разгневанного, но робеющего в душе моряка.

— Я… разумеется… все, что прикажете, капитан Лингард.

— Зови меня отцом, как она, мой мальчик, — сказал, смягчаясь, старый авантюрист. — Но провалиться мне на месте, если я не думал, что ты собираешься отказаться. Только знай, Каспар, что я всегда на своем поставлю, твое упорство ни к чему не приведет. Впрочем, ты не дурак.

Олмэйр хорошо помнил эту минуту, взгляд, выражение лица, слова и всю окружающую обстановку. Он помнил узкую, слегка наклонную палубу брига, дремлющий в безмолвии берег, черную поверхность моря и широкую золотую полосу, брошенную на нее восходящим месяцем. Он помнил все это и помнил также свое ощущение безумного ликования при мысли о доставшемся ему богатстве. Он не был дураком тогда, не был дураком и теперь. Просто обстоятельства сложились неудачно; богатство исчезло, но надежда все же оставалась.

Он вздрогнул под дыханием ночного ветра и внезапно заметил непроглядную тьму, окутавшую реку после захода солнца и стершую очертания противоположного берега. Только куча хвороста пылала перед частоколом, окружавшим усадьбу Раджи, и озаряла внезапными отблесками корявые стволы ближних деревьев, бросая горячий красный отсвет до половины реки, по которой плыли к морю бревна среди непроглядной тьмы. Олмэйр смутно вспомнил, что его недавно звала жена, вероятно, обедать. Но человек, созерцающий крушение своего прошлого при свете новых надежд, не может чувствовать голод лишь потому, что его рис готов. Впрочем, и вправду, пора было идти домой. Становилось поздно.

Олмэйр пошел по расшатанным доскам к лестнице. Потревоженная шумом ящерица издала жалобный звук и опрометью бросилась в высокую прибрежную траву. Олмэйр стал осторожно спускаться по лестнице; теперь он вполне возвратился к действительной жизни, так как приходилось двигаться очень медленно, чтобы не споткнуться на неровной земле, где валялись камни, полусгнившие доски и полураспиленные бревна. Когда он поворачивал к дому, в котором жил, — он называл его своим «старым домом», — слух его уловил плеск весел далеко во мраке реки. Он остановился посреди дорожки, весь насторожившись и удивляясь, что кто-нибудь мог плыть по реке в такой поздний час и при таком волнении. Теперь он уже ясно различал шум весел и даже прерывистый шепот и тяжелое дыхание людей, борющихся с течением и пытавшихся обогнуть тот самый берег, где он стоял. Лодка была соврем близко, но было темно, и под нависшими над водой кустами ничего нельзя было различить.

— Это должно быть арабы, — пробормотал Олмэйр, вглядываясь в густой мрак. — Что это они затеяли? Верно, какая-нибудь проделка Абдуллы, будь он проклят!

Лодка была уже совсем близко от него.

— Эй, вы, там! Люди! — окликнул Олмэйр.

Голоса замолкли, но весла продолжали так же бешено работать. Вдруг перед Олмэйром закачался куст, и резкий стук брошенных в челнок весел раздался в ночной тишине. Кто-то зацепился за куст, но Олмэйр едва мог различить очертания человеческой головы и плеч над берегом.

— Абдулла, ты? — неуверенно спросил Олмэйр.

Голос важным тоном ответил:

— Туан Олмэйр говорит с другом. Арабов здесь нет.

Сердце Олмэйра ёкнуло.

— Дэйн! Наконец-то! Наконец-то! — вскричал он. — Я ждал тебя и днем, и ночью. Я почти потерял надежду на твое возвращение.

— Ничто не могло бы мне помешать вернуться сюда, — горячо сказал тот. — Даже смерть! — прошептал он про себя.

— Вот истинно дружеская речь и очень хорошая речь, — сердечно сказал Олмэйр. — Но мы здесь слишком далеко друг от друга. Причаливай к пристани, и пусть твои люди варят себе рис у меня на дворе, покуда мы будем беседовать в доме.

Ответа на это приглашение не последовало.

— В чем дело? — спросил Олмэйр тревожно. — Надеюсь, с бригом ничего не случилось?

— Бриг там, где ни один оранг-бланда[1] до него не доберется, — отвечал Дэйн с мрачным выражением в голосе, которого Олмэйр в своем восторге не расслышал.

— Вот и прекрасно, — сказал он. — Но где же твои люди? С тобой только двое.

— Слушай, туан Олмэйр, — сказал Дэйн. — Завтрашнее солнце увидит меня у тебя в доме, и тогда мы поговорим. Теперь же мне нужно к радже.

— К радже? Зачем? Чего тебе нужно от Лакамбы?

— Туан, завтра мы побеседуем как подобает друзьям. Сегодня же мне нужно видеть Лакамбу.

— Но ведь ты не покинешь меня теперь, Дэйн, когда все готово? — произнес Олмэйр умоляющим голосом.

— Разве я не вернулся? Но я должен сначала увидеть Лакамбу. Это необходимо для нас обоих.

Голова вдруг исчезла. Отпущенный куст с размаху выпрямился, обдав Олмэйра дождем грязных капель в ту минуту, как Олмэйр нагнулся вперед, пытаясь разглядеть хоть что-нибудь.

Через минуту челнок появился в полосе света, бросаемой на реку большим костром на том берегу. Олмэйр увидел фигуры двух мужчин, склоненных над веслами, и третью фигуру на корме, правящую рулевым веслом. Голова ее была увенчана огромной круглой шляпой, напоминавшей фантастических размеров гриб.

Олмэйр следил за челноком, покуда он не исчез из полосы света. Вскоре затем до Олмэйра донесся гул множества голосов. Он видел, как выхватывались из костра пылающие головни и на мгновение освещался частокол вокруг которого, по-видимому, столпились люди. Затем люди, очевидно, вышли за ограду. Факелы исчезли, и разобранный костер давал лишь слабый, колеблющийся свет.

Олмэйр большими шагами направился к дому. На душе у него было неспокойно. Неужели Дэйн задумал изменить ему? Вздор! Как Дэйн, так и Лакамба слишком заинтересованы в удаче его предприятия. Плохо, разумеется, что приходится доверяться малайцу; но ведь, с другой стороны, даже малайцы обладают некоторой долей здравого смысла и понимают свою выгоду. Все обойдется — все должно обойтись благополучно. В ту минуту, как Олмэйр подумал это, он был уже у ступенек, ведущих на веранду его дома. С той вышины, на которой он стоял, ему видны были оба рукава реки. Главное русло Пантэя терялось во мраке, так как костер в усадьбе раджи погас окончательно; но вверх по Самбирскому протоку взор Олмэйра мог проследить длинную линию малайских лачуг, сгрудившихся на берегу, там и сям сквозь бамбуковые стены мерцал огонек или дымный факел горел на вдающейся в реку площадке. Еще дальше, там, где остров заканчивался низким утесом, над малайскими постройками возвышалась темная громада зданий. На твердом грунте, на прочном фундаменте, широко раскинулись эти постройки, испещренные множеством ярких огней, навевавших невольную мысль о парафине и ламповых стеклах. Это был дом и склады Абдуллы ибн Сэида, первого негоцианта Самбиры. Их вид был чрезвычайно неприятен Олмэйру, и он погрозил им кулаком. Ему казалось, что они с холодным презрением взирают на его нищету с высоты своего благополучия.

Он медленно поднялся по ступенькам дома.

Посреди веранды стоял круглый стол, а на нем горела парафиновая лампа без колпака, ярко озарявшая три внутренние стены. Четвертая сторона веранды была открыта и обращена к реке. С неотесанных стропил высокой и крутой крыши свисали рваные тростниковые циновки. Потолка не было, и резкий свет лампы расплывался вверху в мягкий полумрак, постепенно терявшийся среди стропил. Во внутренней стене посредине была дверь, которая вела в средний коридор; она была задрапирована красной занавесью. Коридор выходил на задний двор, к кухонному навесу; тут же, в коридоре, была дверь в женскую комнату. В одной из боковых стен веранды была другая дверь. На ней еще можно было разобрать полустертую надпись: «Контора Лингард и К°», но сама дверь, по-видимому, давным-давно не открывалась. У противоположной боковой стены стояло гнутое кресло-качалка, другие четыре кресла беспорядочно разбросались по веранде, словно стыдясь окружающего убожества. Груда простых циновок лежала в углу; наискось над ней висел гамак. В другом углу, свернувшись в бесформенный клубок, спал малаец, один из домашних рабов, «собственных людей» Олмэйра, как он их называл. Голова малайца была повязана красным лоскутом коленкора. Многочисленное собрание мотыльков в бешеном веселье носилось вокруг лампы под вдохновенную музыку целой тучи москитов. Под крышей из пальмовых листьев бегали и нежно перекликались ящерицы. Цепная обезьянка, привязанная к одному из столбов веранды и спрятавшаяся было на ночь под карниз крыши, взглянула на Олмэйра и оскалилась. Потом она принялась раскачиваться на одной из бамбуковых палок под крышей, и целый дождь пыли и сухих листьев посыпался вниз на убогий стол. Пол был неровный. Под ногами всюду валялись сухие стебли растений и земля. Дом был запущен и грязен. Большие красные пятна, испещрявшие пол и стены, свидетельствовали о нередком и неряшливом жевании бетеля.[2] Легкий речной ветерок слегка колыхал рваные занавески, принося с противоположного берега слабый и тошнотворный запах, похожий на запах увядающих цветов.

Доски веранды громко заскрипели под тяжелыми шагами Олмэйра. Спавший в углу человек забеспокоился, бормоча что — то. За занавешенной дверью послышался шорох, и нежный голос спросил по-малайски:

— Это ты, отец?

— Да, Найна. Я голоден. Неужели все спят в доме?

Олмэйр говорил весело и с довольным вздохом опустился в кресло, ближе всех стоявшее к столу. Найна Олмэйр вышла из завешенной двери в сопровождении старухи-малайки, поставившей на стол тарелку жареной рыбы с рисом, кувшин с водой и бутылку, наполовину наполненную водкой. Заботливо поставив перед хозяином надтреснутый стакан и положив оловянную ложку, служанка бесшумно удалилась. Найна остановилась у стола, одной рукой слегка опираясь на край, а другую бессильно свесив вдоль тела. Лицо ее, обращенное к темноте, сквозь которую ее мечтательные глаза как будто прозревали какую-то упоительную картину, выражало нетерпеливое ожидание. Найна была выше, чем обычно бывают метиски. Правильный профиль отца сочетался у нее с более широким подбородком, унаследованным ей от сулуйских пиратов, ее предков по матери. Ее твердо очерченный рот с полураскрытыми губами, между которыми сверкали белые зубы, придавал легкий оттенок жестокости нетерпеливому выражению ее лица. Впрочем, ее прекрасные темные глаза обладали всей нежной кротостью, свойственной малайским женщинам, хотя в глазах у Найны было больше ума. Они глядели серьезно, широко и прямо, словно видели что-то незримое другим. Найна стояла вся в белом, гибкая, стройная, грациозная, явно не сознавая своей прелести; ее низкий, но широкий лоб обрамлен был блестящей массой длинных черных волос, спадавших ей на плечи тяжелыми косами; ее бледно — оливковая кожа казалась еще бледнее от контраста с их угольно-черным оттенком.

Олмэйр жадно набросился на рис, но, сделав несколько глотков, остановился с ложкой в руке, глядя на свою дочь с любопытством.

— Ты слышала, как проплыла здесь лодка полчаса тому назад, Найна? — спросил он.

Девушка быстро взглянула на него и, отойдя от света, повернулась спиной к столу.

— Нет, — медленно протянула она.

— Здесь проплыла лодка. Наконец-то! Сам Дэйн; он отправился дальше, к Лакамбе. Я это знаю, потому что он сам сказал мне. Я говорил с ним, но он не захотел прийти сюда сегодня вечером. Сказал, что придет завтра.

Он проглотил еще ложку, потом произнес:

— Я почти счастлив сегодня, Найна. Я вижу теперь конец длинного пути, и он уводит нас из этого злосчастного болота. Мы скоро уедем отсюда, моя дорогая девчурка, и тогда…

Он встал из-за стола и стоял, неподвижно глядя перед собой, словно созерцая какое-то восхитительное видение.

— И тогда мы будем счастливы. Мы будем жить далеко отсюда, в богатстве и почете, и позабудем здешнюю жизнь со всей се борьбой и нищетой.

Он подошел к дочери и ласково провел рукой по ее волосам.

— Плохо, что пришлось довериться малайцу, — сказал он, — но я должен признать, что этот Дэйн — джентльмен, настоящий джентльмен, — повторил он.

— Ты звал его зайти сюда, отец? — не глядя на него, спросила Найна.

— Ну, разумеется! Мы двинемся в путь послезавтра, — радостно проговорил Олмэйр. — Нам нельзя терять время. Рада ты, девчурка?

Она была почти одного с ним роста, но он любил вспоминать то время, когда она была малюткой и они были всё друг для друга.

— Я рада, — тихо сказала она.

— Разумеется, — с живостью подхватил Олмэйр, — ты и представить себе не можешь, что тебя ожидает. Я и сам не бывал в Европе, но так часто слышал о ней от моей матери, что мне кажется, что я все там знаю. Мы дивно заживем. Вот увидишь.

Он опять молча постоял около дочери, как бы вглядываясь в чарующие картины будущего. Немного погодя, он погрозил кулаком в сторону спящего селения.

— А, приятель Абдулла! — вскричал он. — Посмотрим, кто кого одолеет после всех этих лет!

Он взглянул вверх по реке и спокойно заметил:

— Опять гроза надвигается; ну, да никакой гром меня не разбудит — я уж это знаю. Спокойной ночи, малютка, — шепнул он, нежно целуя ее в щеку. — Ты что-то не очень весела сегодня; но завтра у тебя будет личико повеселее, не так ли?

Найна слушала Олмэйра, не меняя выражения лица; ее полузакрытые глаза продолжали вглядываться в ночь, еще более потемневшую от грозовой тучи, которая сползала с холмов, заволакивая звезды, окутывая небо, лес и реку сплошной массой почти осязательной мглы. Легкий ветерок стих, но дальние раскаты грома и бледные вспышки молнии предупреждали о надвигающейся грозе. Девушка со вздохом повернулась к столу.

Олмэйр уже лежал в гамаке и почти погрузился в сон.

— Убери лампу, Найна, — пробормотал он сквозь сон. — Здесь все полно москитов. Ложись спать, дочка.

Но Найна, погасив лампу, снова вернулась к балюстраде веранды, обвила рукой один из ее деревянных столбов и жадно стала вглядываться в сторону Пантэйского рукава. И стоя неподвижно в гнетущей тишине тропической ночи, она при каждой вспышке молнии видела, как гнулся под бешеным натиском приближающейся бури лес, тянувшийся по обе стороны реки, и как черные тучи, изорванные в лохмотья с фантастическими очертаниями, низко ползли над качающимися деревьями.

Вокруг нее еще царили мир и покой, но до нее издалека уже доносился рев ветра, свист тяжелого дождя, плеск волн на взбаламученной реке. Все это надвигалось ближе и ближе вместе с раскатами грома и длинными, яркими молниями, за которыми следовали краткие промежутки страшной темноты. Когда буря достигла низкой косы, разделявшей реку, весь дом вздрогнул под напором ветра, и дождь шумно забарабанил по крыше из пальмовых листьев; гром превратился в непрекращающийся рокот, а непрерывные молнии осветили целый хаос прыгающих волн, несущихся бревен и высоких деревьев, склоняющихся перед натиском грубой и безжалостной стихии.

Ночной дождь, принесенный муссоном, не потревожил ее отца. Олмэйр спал крепким, спокойным сном, забывая свои надежды и свои неудачи, и друзей, и врагов; а девушка стояла неподвижно, при каждой новой вспышке молнии жадно всматриваясь в широкую реку упорным и горячим взглядом.

ГЛАВА II

Когда, в ответ на неожиданное предложение Лингарда, Олмэйр согласился жениться на молодой малайке, он не знал одного обстоятельства, которое в ту пору было неизвестно никому. Он не знал, что в тот день, когда интересная молодая новообращенная лишилась своих настоящих родных и обрела белого отца, она, как и все остальные малайцы, отчаянно сражалась на палубе родного корабля, и если не бросилась в море вместе с другими пережившими схватку, то лишь потому, что была тяжело ранена в ногу. Она лежала на носу корабля среди груды убитых и умирающих пиратов; здесь она была найдена стариком Лингардом, приказавшим перенести ее на корму «Молнии» прежде, чем поджечь пиратское судно и пустить его вниз по течению. Она не потеряла сознания и в глубокой тишине тропического вечера, сменившей боевую тревогу, следила за тем, как всё, что она по-своему любила на свете, уплывало во мрак среди клубов огня и дыма. Она лежала, не замечая заботливых рук, перевязывавших ее рану, погруженная в созерцание погребального костра, на котором сгорали те храбрые люди, которыми она так восхищалась и которым так доблестно помогала в их схватке с грозным раджой Лаутом.

Легкий ночной ветерок потихоньку гнал бриг к югу, и громадное зарево пожара все уменьшалось и уменьшалось. Наконец оно блеснуло на горизонте заходящей звездочкой, потом и она закатилась. Тяжелый полог дыма несколько времени еще отражал отблеск невидимого пламени; затем исчез и он.

Девушка поняла, что прежняя жизнь ее кончилась в ту минуту, как погасло это отдаленное пламя. Ей предстояла отныне неволя в чужом краю, среди незнакомых людей, в неведомых, может быть ужасных условиях. Ей было четырнадцать лет; она ясно сознавала свое положение, а потому быстро пришла к выводу, единственно возможному для малайской девушки, рано созревшей под лучами тропического солнца; кроме того, она знала цену своей красоте, — недаром многие юноши-воины из отряда ее отца так восхищались ей. Ее страшила только неизвестность; помимо этого, она, со свойственной ее народу покорностью, примирилась со своей участью, даже сочла ее чем-то вполне естественным; ведь она была дочерью воина, взята была с бою и по праву принадлежала радже-победителю. Она думала даже, что явное благоволение грозного старика объясняется тем, что он восхищен своей пленницей, и польщенное тщеславие облегчило ей первые порывы горя от постигшей ее страшной беды. Если бы она знала, что ее ожидают тихие сады и молчаливые инокини Самарангского монастыря, она, может быть, попыталась бы убить себя, таким ненавистным и страшным показалось бы ей подобное затворничество. Но воображение рисовало ей обычную участь малайской девушки, обычную череду тяжелой работы и дикой любви, золотых украшений, интриг, домашней страды и того великого, хотя и тайного влияния, которое составляет одно из немногих прав полудикой женщины. Однако в суровых руках старого мореплавателя, действовавшего под наитием безотчетных сердечных порывов, судьба ее приняла странный и ужасный для нее оборот. Она все вынесла спокойно и кротко — и затворничество, и ученье, и новую веру, скрывая свою ненависть и свое презрение к этой новой жизни. Она легко научилась чуждому ей языку, но ничего не поняла в новой вере, в которой наставляли ее добрые монахини, быстро усвоив из нее только элементы религиозного суеверия. Во время кратких и шумных визитов Лингарда она нежно ласкалась к нему, называя его отцом, потому что видела в нем грозную силу, которую необходимо задобрить. Ведь он был теперь ее господином! И в течение всех этих долгих четырех лет она лелеяла мечту стать угодной пред очами его, чтобы сделаться впоследствии его женой, советчицей и руководительницей.

Эти мечты о будущем были разрушены повелительным «fiat»[3] раджи Лаута, сулившим Олмэйру счастье, как это казалось молодому человеку. И одетая в ненавистное ей европейское платье, юная малайка пошла под венец с незнакомым, угрюмым на вид, белолицым мужчиной, привлекая к себе любопытство всего батавского общества. Олмэйру было неловко, слегка неприятно и очень хотелось сбежать. Благоразумный страх перед тестем и забота о своем благополучии удержали его от скандала; но, принося перед алтарем клятву в верности, он уже раздумывал о том, как бы отделаться от красавицы-малайки в более или менее близком будущем. Она же, со своей стороны, из всего монастырского обучения запомнила только то, что по закону белых людей она становилась подругой, а не рабой Олмэйра, и намеревалась вести себя соответственно.

Потому-то на «Молнии», когда она покидала Батавский рейд, увозя с собой молодую чету и груз строевого леса для сооружения нового дома на незнакомом Борнео, вовсе не царило любви и счастья, как хвастливо уверял старик Лингард своих случайных друзей на верандах различных гостиниц. Зато сам старый моряк был счастлив совершенно. Он исполнил свой долг перед девушкой. «Вы ведь знаете, что она сирота — по моей вине», — торжественно говорил он в заключение, когда по своему обычаю рассказывал о своих личных делах сборищу береговых шалопаев. Одобрительные возгласы его полупьяных собутыльников преисполняли его бесхитростную душу гордостью и наслаждением. «За что я раз взялся, то я и сделаю», — говаривал он, и, следуя этому принципу, лихорадочно торопил с постройкой дома и складов на берегу Пантэя. Дом предназначался для молодой четы, склады — для той обширной торговли, которую должен был вести Олмэйр в то время, как он, Лингард, беспрепятственно отдастся какому-то таинственному делу, о котором он говорил лишь намеками и которое, по-видимому, имело отношение к добыче золота и алмазов где-то в центральной части острова. Олмэйр также сгорал от нетерпения. Если бы он знал, что ему предстояло в будущем, то едва ли бы он с такой надеждой провожал глазами последний челнок лингардовской экспедиции, исчезавший за поворотом реки. Обернувшись, он увидел хорошенький домик, огромные склады, аккуратно выстроенные плотниками-китайцами, новую пристань, вокруг которой сновали челноки туземцев-покупателей, и ощутил внезапную гордость при мысли, что отныне мир принадлежит ему.

Но оказалось, что мир еще нужно было завоевать и что это завоевание вовсе не так легко, как ему представилось. Ему очень скоро дали понять, что он совершенно лишний там, куда его привел и старик Лингард и его собственное слабоволие, он запутался в сети беззастенчивых интриг и безжалостной торговой конкуренции. Все дело было в том, что река была открыта арабами, которые и устроили торговый пункт в Самбире; а где торговали арабы, там они были хозяевами и не терпели соперников.

Лингард потерпел неудачу в своей первой экспедиции и вскоре снова уехал. Все доходы со своей узаконенной торговли он тратил на эти таинственные поездки. Олмэйр боролся один, без друзей, без поддержки, если не считать покровительства, которое старый раджа, предшественник Лакамбы, оказывал ему из уважения к Лингарду. Сам Лакамба, тогда еще просто частный человек, живший на собственной рисовой плантации в семи милях вниз по реке, всячески поддерживал своим влиянием врагов белого человека, интригуя против старого раджи и Олмэйра с такой точностью расчетов, которая явно указывала, что ему прекрасно известны все их деловые секреты. При всем том он внешне держался вполне дружелюбно, и его дородная фигура часто появлялась у Олмэйра на веранде. Его зеленый тюрбан и шитая золотом куртка неизменно красовались в первых рядах живописной толпы малайцев, являвшихся приветствовать возвращение Лингарда из его поездок в глубь острова. Он всех ниже кланялся, всех сердечнее пожимал руку при встречах старого промышленника. Но маленькие глазки его зорко ловили малейшие признаки, и он уходил с этих свиданий с довольной, но скрытой улыбкой, и затем долго совещался со своим другом и союзником — Сеид Абдуллой, главой арабского торгового пункта, человеком весьма богатым и влиятельным.

В поселке в ту пору все были уверены, что Лакамба не ограничивался одними официальными посещениями дома Олмэйра. В лунные ночи запоздалые самбирские рыбаки часто наблюдали, как из узкого ручейка, протекавшего за домом белого человека, вылетал маленький челнок, а бывший в челноке человек осторожно греб вниз по течению, держась у самого берега в густой тени кустов. Разумеется, молва об этих событиях немедленно разносилась среди деревенских жителей, которые потом судили и рядили о них вокруг вечерних костров со всем цинизмом, свойственным аристократам-малайцам, и с чувством коварной радости по поводу семейных несчастий оранг-бланды — ненавистного голландца. Олмэйр продолжал отчаянно бороться, но без достаточной твердости, что заранее обрекало его на неудачу в споре с такими беспринципными и решительными соперниками, как арабы. Торговля отхлынула от обширных складов и амбаров, и сами они постепенно стали разрушаться. Банкир старика Лингарда — Гедиг из Макассара — разорился, и в этом банкротстве погиб весь наличный капитал Олмэйра. Доходы прошлых лет были поглощены теми экспедициями для исследования девственных дебрей, которые с таким безумием снаряжал Лингард. Сам он находился где-то внутри страны, — может быть, его и в живых уже не было; во всяком случае, о нем не было никаких известий. Олмэйр был совершенно одинок среди всех этих неудач; единственным ею утешением было общество его маленькой дочки, родившейся года через два после свадьбы. Ей было в то время что-то около шести лет. Его жена давно уже начала выказывать ему беспощадное презрение, выражавшееся в угрюмом молчании, которое сменялось порою потоком неудержимой брани. Он знал, что она ненавидит его, читал эту ненависть в том ревнивом взгляде, которым она следила за ним и за ребенком. Она ревновала к нему дочь за явное предпочтение, оказываемое малюткой отцу, и он чувствовал, что эта женщина ему опасна. В своей безрассудной ненависти ко всем признакам цивилизации, она жгла мебель и срывала со стен нарядные занавеси. Запуганный этими взрывами дикости, Олмэйр молча обдумывал способ отделаться от нее. Он перебрал в уме все, что только было возможно, вплоть до убийства, но настолько вяло и нерешительно, что так и не посмел ничего предпринять, постоянно ожидая возвращения Лингарда с известием о какой-нибудь необыкновенной удаче. Лингард, наконец, вернулся, но вернулся постаревший, больной, похожий на призрак, с огнем лихорадки в глубоко впавших глазах; он чуть ли не один уцелел изо всей многочисленной экспедиции. Но зато он добился наконец успеха! Несчетные сокровища давались ему в руки; нужно было только собрать еще немного денег, — и тогда он осуществит мечту о сказочном богатстве. И нужно же было Гедигу обанкротиться! Олмэйр собрал все, что только мог, но старик требовал еще. Видя, что Олмэйр больше ничего дать не может, он решил съездить в Сингапур — даже в Европу, если будет нужно, — но прежде всего в Сингапур, и взять с собой крошку Найну. Ребенок должен получить хорошее воспитание. У него, Лингарда, есть друзья в Сингапуре, которые позаботятся о ребенке и о том, чтобы дать ему приличное образование. Все сложится прекрасно, и это девочка, на которую старый моряк, видимо, перенес свою прежнюю любовь к ее матери, будет самой богатой женщиной на Востоке — даже на свете. Так кричал старик Лингард, расхаживая по веранде своей тяжелой морской походкой, размахивая тлеющей сигарой, неряшливый, растрепанный, полный энтузиазма; а Олмэйр сидел, сгорбившись, на куче циновок и с ужасом думал о предстоявшей ему разлуке с единственным живым существом, которое он любил; но, кажется, его еще больше пугала предстоящая сцена с женой — разъяренной тигрицей, у которой отнимают детеныша. «Она отравит меня», — думал несчастный, хорошо знакомый с этим простым и радикальным методом разрешения социальных, политических и семейных проблем малайской жизни.

К великому его изумлению, его жена приняла это известие совершенно спокойно, не сказала ни слова, только взглянула украдкой на него и на Лингарда. Но это не помешало ей на следующий день броситься вплавь за лодкой, на которой Лингард увозил няньку с плачущим ребенком. Олмэйру пришлось догонять ее на вельботе и вытаскивать из воды за волосы, причем она кричала и проклинала его так, что жутко становилось. Впрочем, поголосив два дня, она вернулась к своему прежнему образу жизни и целыми днями жевала бетель, сидя среди своих прислужниц в тупом безделье. После этого она быстро начала стариться и выходила из своей апатии лишь для того, чтобы едким словом или презрительным восклицанием отметить случайное присутствие своего супруга. Он выстроил ей отдельную хижину на берегу реки, где она жила в полном одиночестве. Посещения Лакамбы прекратились после того, как старый повелитель Самбира весьма кстати переселился в лучший мир, по воле господа бога и с помощью маленькой научной махинации. Преемником сделался Лакамба, которого друзья его арабы горячо поддержали перед голландскими властями; Сеид Абдулла стал главным дельцом на Пантэйской реке.

Разоренный и беспомощный Олмэйр задыхался в сетях их интриг. Его жизнь щадили только потому, что думали, будто ему известна драгоценная тайна Лингарда. Сам Лингард окончательно исчез. Он прислал из Сингапура письмо с известием, что ребенок здоров, что он поручил его попечениям некоей миссис Винк, а что сам он отправляется в Европу собирать средства на свое великое предприятие. «Я не предвижу затруднений, — писал он. — От денег отбоя не будет». Но этого, по-видимому, не произошло, потому что от старика пришло еще одно письмо — только одно, — в котором говорилось, что он болен, что никого из близких он не застал в живых, — и только. С тех пор он замолк окончательно. Очевидно, Европа поглотила раджу Лаута, и Олмэйр тщетно обращал взоры на запад в надежде, что из мрака разбитых упований блеснет для него луч света. Но проходили годы, и единственное, чего он мог ожидать, это — редкие письма от миссис Винк, а впоследствии и от самой девочки; только они и скрашивали ему жизнь среди торжествующей дикости речного поселка. Олмэйр жил совершенно одиноко. Он даже перестал посещать своих должников, которые, чувствуя над собой покровительство Лакамбы, упорно отказывались платить. Преданный суматриец Али варил ему рис и кофе, потому что он не доверял никому, меньше всех своей собственной жене. Уныло бродил он по заглохшим дорожкам вокруг дома, обходил разрушенные сараи и склады, где две позеленевшие бронзовые пушки да несколько поломанных ящиков с манчестерскими товарами напоминали ему о добром старом времени, когда здесь кипела работа, склады ломились от товаров, он наблюдал оживленные сцены прибрежной жизни, держа за руку свою малютку — дочь. Теперь же подымающиеся вверх по реке челноки скользили мимо маленькой заглохшей верфи «Лингард и К0», плыли дальше вверх по Пантэю и сновали у новой пристани, принадлежавшей Абдулле. Это происходило не по особой любви туземцев к Абдулле, а просто потому, что они не смели торговать с человеком, звезда которого закатилась. Они знали, что иначе им не будет пощады ни от самого араба, ни от раджи, что в трудную минуту ни тот, ни другой не даст в долг ни крупинки риса; а от Олмэйра помощи ждать было нечего, потому что ему и самому еле-еле хватало подчас. Олмэйра охватило отчаяние. Он был так одинок, что нередко завидовал своему ближайшему соседу, китайцу Джим-Энгу, который покоился на груде циновок, с деревянной подушкой под головой, с трубкой опия в ослабевших руках. Однако сам он не искал утешения в опиуме, может быть потому, что это дорого стоит, а может быть и потому, что гордость белого человека спасала его от этого падения; но, вероятнее всего, его удерживала мысль о маленькой девочке в далеких поселениях у пролива. Он стал получать о ней известия чаще с тех пор, как Абдулла купил пароход, совершавший рейсы между Сингапуром и Пантэйским поселком тприблизительно раз в три месяца, Олмэйру казалось, что он теперь ближе к своей дочери. Он мечтал повидать ее, собирался съездить в Сингапур, но с году на год откладывал свою поездку, постоянно надеясь на какой-нибудь счастливый оборот дел. Ему не хотелось явиться к дочери с пустыми руками, без слов ободрения и надежды. Он не мог осудить ее на ту дикую жизнь, которую вел сам. Что бы она подумала о нем? Он прикидывал в уме ее года, она теперь уже взрослая женщина — и притом женщина образованная, молодая, полная надежд, он же чувствовал себя стариком, потерявшим всякую надежду, очень похожим на окружавших его дикарей. Он спрашивал себя: какова будет ее дальнейшая жизнь? Он еще не мог ответить на этот вопрос, а потому не решался явиться к ней, хотя и тосковал по ней безумно. И таким образом он колебался много лет подряд.

Неожиданное появление Найны в Самбире положило конец этим колебаниям. Она приехала на пароходе, под охраной капитана. Олмэйр увидал ее с удивлением, к которому примешивался восторг. За эти десять лет ребенок успел превратиться в женщину, черноволосую, с оливковой кожей, высокую и красивую, с большими печальными глазами, в которых испуганное выражение, свойственное малайкам, было смягчено оттенком вдумчивости, унаследованным ей от предков-европейцев. Олмэйр с ужасом думал о встрече между своей женой и дочерью, о том, как эта серьезная девушка в европейском платье отнесется к своей матери — неряшливой, полунагой и угрюмой, жующей бетель, сидя на корточках в темной лачуге. Кроме того, он опасался какой-нибудь выходки со стороны этой бешеной женщины; до сих пор ему кое-как удавалось обуздывать ее, спасая тем самым остатки своей разрозненной обстановки. Стоя на самом солнцепеке перед запертой дверью хижины, он прислушивался к звукам беседы, недоуменно спрашивая себя, что происходит в хижине, откуда с первых же минут свиданья были изгнаны все прислужницы. Они теперь столпились у частокола и, полузакрыв лица покрывалами, болтали между собой, строя догадки и сгорая от любопытства. Он совершенно забылся, пытаясь уловить отдельные слова сквозь бамбуковые стены, так что капитан парохода, проводивший девушку до дома, из боязни, чтобы его не хватил солнечный удар, взял его под руку и увел в тень веранды, где уже стоял сундук Найны, доставленный сюда матросами парохода. Как только капитан Форд уселся перед полным стаканом и закурил сигару, Олмэйр попросил объяснить ему неожиданный приезд его дочери. Форд почти ничего не сказал путного; он только прошелся в туманных, но сильных выражениях насчет глупости женщин вообще и миссис Винк в частности.

— Знаешь, Каспар, — сказал он в заключение взволнованному Олмэйру, — чертовски трудно иметь в доме девушку-метиску. Мало ли дураков на свете! Повадился там какой-то юнец из банка и начал таскаться во всякое время к Винкам в бунгало; а старуха-то и вообразила, что это он ради ее Эммы старается. Ну и буря же поднялась, скажу я тебе, когда она наконец дозналась, чего eMyfB сущности, нужно! Она и часу больше не захотела держать Найну в доме. Я услыхал об этой истории и отвел девочку к своей жене. Моя жена баба не плохая, — для бабы, разумеется, — и ей-богу, мы бы оставили девочку у себя, но только она сама не захотела. Да тише ты! Не кипятись, Каспар! Сиди смирно. Что ты тут поделаешь? Да оно и лучше так, — пусть девочка остается у вас. Ей там никогда не было хорошо. Винковские девчонки просто нарядные мартышки, и ничего больше. Они заносились перед ней. Ты не можешь сделать ее белой; ведь не можешь? Так нечего тебе и ругаться. Это не мешает ей быть славной девочкой; но она не захотела ничего рассказать моей жене. Если хочешь знать, — расспроси ее сам; но я на твоем месте оставил бы ее в покое. Что же касается платы за ее проезд, то ты об этом не беспокойся, старина, если у тебя сейчас в деньгах недохват. — И, бросив сигару, моряк отправился на свое судно «задать им там встряску», как он выражался.

Олмэйр тщетно ожидал, чтобы дочь объяснила ему причину своего возвращения. Но она ни словом не обмолвилась о своей сингапурской жизни. Он же боялся спрашивать, робея перед спокойной бесстрастностью ее лица, перед торжественным взором этих глаз, глядевших мимо него на большие, безмолвные леса, дремлющие в величавом спокойствии под усыпляющий лепет широкой реки. В конце концов он примирился с положением, осчастливленный нежной и покровительственной привязанностью, которую выказывала ему девушка. Правда, она проявляла свое чувство чрезвычайно неровно. У нее были свои дурные дни, как она их называла, тогда она обыкновенно навещала мать в прибрежной хижине; она выходила оттуда такой же непроницаемой, как всегда, но только у нее тогда в ответ на всякое его слово были готовы либо пренебрежительный взгляд, либо краткая отповедь. Он привык даже к этому и в такие дни вел себя тише воды, ниже травы, хотя его очень тревожило влияние его жены на девушку. Во всем остальном Найна поразительно быстро приспособилась к условиям полудикой и убогой жизни. Она беспрекословно и без видимого отвращения мирилась с запущенностью, разрушением и бедностью домашнего обихода, отсутствием обстановки и однообразием стола, состоявшего преимущественно из риса. Она жила вместе с Олмэйром в маленьком, обветшалом домике, первоначально построенном Лингардом для молодой четы. Приезд ее породил множество толков среди малайцев. Толпы женщин и детей приходили по утрам к молодой Мем-Путай — просить наговора от всяческих телесных немощей; с наступлением вечера важные арабы в длинных белых балахонах и желтых безрукавках медленно проходили по пыльной тропинке вдоль берега, направляясь к калитке Олмэйра; они торжественно посещали этого «неверного» под предлогом каких-то дел, — на самом же деле лишь для того, чтобы, с соблюдением всех правил приличия, одним глазком взглянуть на девушку. Даже сам Лакамба вышел из-за своих палисад, сопровождаемый торжественной свитой военных челноков и красных зонтиков, и причалил к ветхой пристаньке «Лингарда и К°». Он объявил, что приехал купить пару медных пушек в подарок своему приятелю — вождю самбирских даяков, и покуда Олмэйр, не веря ему, но соблюдая величайшую вежливость, хлопотал о том, чтобы откопать в складах старые орудия, раджа сидел на веранде, окруженный подобострастной свитой, в напрасном ожидании появления Найны. У нее был один из ее дурных дней, и она укрылась в хижину к матери, откуда они вдвоем наблюдали за всеми церемониями на веранде. Разочарованный, но все же учтивый раджа отбыл наконец, и Олмэйр вскоре начал пожинать плоды улучшившихся отношений с местным владыкой. Некоторые из наиболее безнадежных должников вдруг вернули ему деньги со множеством низких селямов и тысячью извинений. Это слегка ободрило Олмэйра. «Может быть, еще не все потеряно», — думал он. Арабы и малайцы наконец признали за ним кое-какие таланты. И он, по своему обыкновению, принялся строить обширные планы, мечтать о каких-то необыкновенных сокровищах, которые достанутся ему и Найне. Под влиянием этих оживших надежд он попросил капитана Форда написать в Англию и навести справки относительно Лингарда. Жив ли он, или умер? А если умер, то не оставил ли каких-нибудь бумаг, документов, каких-нибудь намеков или указаний, относящихся к его великому предприятию. Сам Олмэйр тем временем в одной из пустых комнат среди груды всякого хлама нашел записную книжку старого искателя приключений. Он принялся изучать корявый почерк, которым были покрыты ее страницы, и часто задумывался над ними. Были и другие причины, выводившие его из его обычной апатии. Волнение, вызванное на острове учреждением британской «Борнейской Компании», отразилось даже на ленивой пантэйской жизни. Предстояли крупные перемены, шла речь об аннексии; арабы вдруг стали вежливы. Олмэйр начал строить новый дом в расчете на будущих инженеров, агентов или поселенцев будущей Компании. Полный самых радужных надежд, он истратил на эту постройку свои последние наличные гульдены. Одно только омрачило его счастье, — жена его вышла из своего уединения, внеся свою зеленую куртку, свои узкие саронги,[4] свой пронзительный голос и свою внешность ведьмы в его тихую жизнь в маленьком бунгало. Дочь его, по-видимому, с полнейшим равнодушием отнеслась к этому дикому вторжению в их повседневный обиход. Это ему не понравилось, но он не решился ничего сказать.

ГЛАВА III

Велико значение переговоров, которые ведутся в Лондоне: их влияние простирается на тысячи миль. Неудивительно, что резолюция, принятая в окутанных туманом конторах «Борнейской Компании», помрачила для Олмэйра яркое сияние тропического солнца и подлила лишнюю каплю горечи в чашу его разочарований. В Лондоне отказались от притязаний на эту часть Восточного Побережья, и река Пантэй номинально осталась по — прежнему под владычеством Голландии. Радостное возбуждение царило в Самбире. Невольников спешно убирали с глаз долой в леса и джунгли, на участке раджи подняли флаги на высоких столбах: ожидалось прибытие шлюпок с голландского военного судна.

Фрегат встал на якорь, не доходя до устья реки; шлюпки же поднялись вверх по течению на буксире парового катера, осторожно пробиравшегося среди множества туземных челноков, наполненных ярко разодетыми малайцами. Командующий флотилией офицер с важностью выслушал верноподданнические приветствия Лакамбы, обменялся селямами с Абдуллой и на изысканном малайском языке уверил этих господ в благоволении и дружелюбном расположении великого батавского раджи[5] к правителю и населению образцового Самбирского штата.

Олмэйр со своей веранды наблюдал за всеми церемониями, происходившими на том берегу, слышал пушечную пальбу, приветствовавшую новый флаг, дарованный Лакамбе, и глухой говор зрителей толпившихся вокруг частокола. Дым от выстрелов белыми клубами выделялся на зеленом фоне лесов. Олмэйр невольно сравнил свои собственные мимолетные надежды с этим быстро рассеявшимся дымком. Он не ощущал никакого прилива патриотических чувств при виде всего происходившего, но тем не менее ему пришлось принудить себя к учтивости, когда по окончании официального празднества морские офицеры, составлявшие комиссию, переправились через реку, чтобы посетить одинокого белого человека, о котором они много слышали; вероятно, ими руководило также желание взглянуть на его дочку. В этом отношении их постигло разочарование, так как Найна отказалась выйти к гостям; но они, по-видимому, легко утешились за стаканами джина и сигарами, предложенными им гостеприимным Олмэйром. Удобно развалившись на хромых креслах в тени веранды, в то время как широкая река чуть не кипела под палящими лучами солнца, они огласили маленькое бунгало непривычными звуками европейской речи, шумом, смехом и остротами над толстым Лакамбой, с которым они так усиленно любезничали в это самое утро. Под влиянием товарищеского добродушия молодежи Олмэйр разговорился; возбужденный видом европейских лиц, звуками европейской речи, он открыл сердце отзывчивым незнакомым людям, совершенно не замечая, как забавляла этих будущих адмиралов плачевная повесть об его многочисленных неудачах. Они пили за его здоровье, сулили ему груды алмазов и горы золота, даже уверяли его, что завидуют высокой участи, предстоящей ему. Ободренный такой лаской, седой и простоватый мечтатель пригласил своих гостей осмотреть его новый дом. Они отправились туда вразброд по высокой траве, в то время как команда готовила лодки к обратной поездке по вечерней прохладе. Среди больших пустых комнат, где теплый ветерок, врывавшийся в зияющие окна, тихонько кружил сухие листья и пыль, не подметавшуюся много дней, Олмэйр в белой куртке и цветистом саронге, окруженный сверкающими мундирами, топал ногой, чтобы показать прочность хорошо пригнанных полов, и распространялся насчет красоты и удобств дома. Они слушали и соглашались, пораженные необыкновенной простотой и нелепыми надеждами этого человека, как вдруг Олмэйр, в своем возбуждении, признался, что огорчен неприбытием англичан, «умеющих», по его словам, «развивать страну и умножать ее природные богатства». Это откровенное замечание было встречено дружным хохотом голландских офицеров, и все гурьбой двинулись к шлюпкам; но когда, осторожно пробираясь по расшатанным доскам лингардовской пристани, Олмэйр попытался робко намекнуть главе комиссии на то, что местные голландцы нуждаются в защите против пронырливых арабов, то этот океанский дипломат со значительной миной отвечал ему, что арабы более лояльны, чем голландцы, которые нарушают закон, продавая малайцам порох. Ни в чем неповинный Олмэйр сразу же догадался, что причиной этих слов были вкрадчивые речи Абдуллы и торжественная убедительность Лакамбы, но прежде чем он успел выразить негодующий протест, паровой катер быстро двинулся вниз по течению, увозя за собой вереницу шлюпок, а он остался на пристани с разинутым ртом, полный изумления и гнева. От Самбира ровно тридцать миль до островков той бухты, где стоял фрегат в ожидании возвращения шлюпок. Лодки не дошли еще до середины пути, как взошла луна. Черный лес, мирно дремавший под ее холодными лучами, не раз просыпался в эту ночь от взрывов хохота, вызванных на маленькой флотилии каким-то напоминанием о плачевном рассказе Олмэйра. Морские остроты по адресу горемыки-неудачника перелетали с лодки на лодку; отсутствие его дочери вызвало строгое порицание, а недостроенный дом, воздвигнутый в ожидании неприбывших англичан, по общему приговору легкомысленных моряков окрещен был в ту веселую ночь «Капризом Олмэйра».

После этого посещения жизнь в Самбире надолго вернулась к своему ровному течению, не отмечаемому никакими событиями. Восходящее солнце из-за лесных вершин ежедневно освещало все ту же картину привычной деятельности. Прогуливаясь по тропинке, составлявшей единственную улицу поселка, Найна наблюдала, как мужчины валялись в тени домов на высоких площадках, как женщины усердно толкли рис для дневного пропитания, а голые коричневые дети бегали взапуски по узким тропинкам, ведущим к полям. Джим-Энг, слоняясь у своего дома, приветствовал Найну дружелюбным кивком головы, а потом отправлялся в комнаты к своей излюбленной трубке опия. Старшие дети осмелели после долгого знакомства и, окружив девушку, теребили темными пальцами ее белоснежное платье; они улыбались ей, обнажая блестящие зубы, в ожидании дождя стеклянных бус. Она улыбалась им спокойной улыбкой; но для кого у нее всегда было готово ласковое словечко, это — для одной девушки-сиамки, невольницы, принадлежавшей некоему Буланджи, у которого было множество жен, по слухам весьма сварливых. Вполне достоверная молва говорила, что домашние столкновения в семье этого трудолюбивого землепашца всегда оканчивались тем, что все жены сообща нападали на рабыню — сиамку. Сама девушка никогда не жаловалась, может быть, из осторожности, но, вернее всего, из странной апатической покорности, свойственной полудиким женщинам. С раннего утра ее можно было встретить на тропинках между домами, на берегу реки или на пристанях; на голове у нее был поднос с печеньем, которое ей было поручено продавать, причем она с удивительной ловкостью носила его на голове. От полуденного зноя она обыкновенно укрывалась где-нибудь на усадьбе Олмэйра, часто находя приют в тенистом уголке веранды. Найна иногда звала ее к себе. Сиамка садилась на корточки, поставив перед собой свой поднос. Она всегда готова была улыбнуться Мем-Путай, но появление миссис Олмэйр, даже один только звук ее визгливого голоса — служил для нее сигналом к поспешному бегству.

С этой девушкой Найна нередко беседовала; зато остальные обитатели Самбира почти ни разу не слышали звука ее голоса. Они привыкли к молчаливой фигуре, одетой во все белое, спокойно двигавшейся среди них, привыкли к этому непонятному для них существу из иного мира. Однако, несмотря на всю внешнюю уравновешенность Найны, несмотря на очевидную ее отдаленность от окружающих ее предметов и людей, ее жизнь протекала далеко не спокойно; миссис Олмэйр была так энергична и деятельна, что ее семья не могла наслаждаться ни счастьем, ни даже простой безопасностью. Она возобновила до известной степени сношения с Лакамбой, правда, не непосредственно, так как достоинство этого монаха не позволяло ему показываться вне пределов своей ограды; но посредником между ними служил первый министр правителя, начальник его порта, советник его в финансовых вопросах и вообще главный его фактотум. Этот джентльмен — он был родом из Сулу, — несомненно, обладал качествами государственного мужа, хотя и был лишен личной привлекательности. По правде говоря, он просто-напросто был отвратителен — рябой и кривой на один глаз, к тому же нос его и губы были страшно изуродованы черной оспой. Этот непривлекательный человек часто появлялся в саду у Олмэйра в домашнем костюме, состоявшем из куска розового коленкора, опоясывавшего его чресла. На задворках дома, сидя на корточках на разбросанной повсюду золе, в близком соседстве с чугунным котлом, в котором служанки варили обеденный рис для всего дома под наблюдением миссис Олмэйр, хитрый посредник вел длинные беседы с ней на языке Сулу. О предмете этих бесед можно было догадываться по семейным сценам, разыгрывавшимся потом у домашнего очага Олмэйра.

За последнее время Олмэйр пристрастился к поездкам вверх по реке. Он уезжал на несколько дней кряду в небольшом челноке с двумя гребцами и с верным Али в качестве рулевого. Абдулла и Лакамба, разумеется, зорко следили за каждым его шагом, ибо нет никакого сомнения, что человек, бывший некогда доверенным раджи Лаута, должен был знать множество весьма ценных секретов. Береговое население Борнео свято верит, что в глубине страны есть алмазы баснословной ценности и бесконечно богатые золотые прииски. Все эти сказки приобретают тем больший вес оттого, что доступ внутрь острова чрезвычайно труден, особенно с северо-востока, где малайцы постоянно враждуют с речными племенами даяков или «охотников за черепами». Но, с другой стороны, действительно некоторое количество золота достигает побережья через посредство этих даяков, когда, во время редких перемирий, им случается посещать приморские малайские поселки. На шатком основании подобных фактов и создаются самые фантастические легенды.

В качестве белого человека Олмэйр — как до него Лингард — находился в несколько лучших отношениях с племенами верхнего течения реки. Но даже и его поездки были далеко небезопасны, и нетерпеливый Лакамба всегда с напряженным интересом ожидал его возвращения. Однако раджу каждый раз постигало разочарование. Напрасно фактотум его Габалатян вел длинные беседы с женой белого человека. Сам белый человек оставался непроницаемым, на него не действовали ни убеждения, ни ласки, ни брань; до его души не доходили ни нежные слова, ни пронзительные оскорбления, ни отчаянные мольбы, ни ужасающие угрозы. Желая уговорить мужа войти в союз с Лакамбой, миссис Олмэйр пускала в ход всю гамму человеческих страстей.

В грязном платье, туго завязанном под мышками над ее чахлой грудью, с редкими седыми волосами, свисавшими в беспорядке вдоль ее выдающихся скул, она становилась в просительную позу и пронзительным голосом пространно расписывала все выгоды сближения с таким хорошим и справедливым человеком.

— Почему тебе не пойти к радже? — кричала она. — Зачем тебе возвращаться в леса даяков? Даяков следовало бы всех перебить; но ты не можешь этого сделать, а воины нашего раджи мужественны и храбры. Ты скажешь радже, где находится сокровище белолицего старика. Наш раджа добр! Он нам настоящий дедушка, наш Бату-Безар! Он перебьет этих негодных даяков, и ты получишь половину сокровищ. О Каспар, скажи, где находится клад! Скажи мне! Прочти мне об этом из бумаги старика, которую ты так часто читаешь по вечерам!

В таких случаях Олмэйр только горбил спину под натиском семейной бури, да отмечал паузы в потоке красноречия своей жены тем, что сердито ворчал: «Пошла прочь, никакого клада нет». Выведенная наконец из себя видом его терпеливо-согбенной спины, она кончала тем, что обходила стол с противоположной стороны. Не помня себя от презрения и гнева и подобрав одной рукой платье, она протягивала вперед другую тощую руку с крючковатыми, как птичьи когти, пальцами и изливала быстрый поток презрительных замечаний и горьких проклятий по адресу человека, недостойного войти в союз с доблестными малайскими вождям. Дело обычно кончалось тем, что Олмэйр медленно вставал, держа в руках свою длинную трубку, и, с перекошенным от боли лицом, молча удалялся. Он спускался с лестницы и по густой траве уходил в уединение своего нового дома, еле волоча ноги, изнемогая от страха и отвращения перед этой фурией. А она преследовала его до верхней ступени лестницы, продолжая сыпать безудержной бранью вслед его удаляющейся фигуре. Сцена неизменно оканчивалась пронзительным возгласом, издалека доносившимся до ушей Олмэйра: «Я — твоя жена, Каспар, помни это! Твоя настоящая христианская жена по твоему собственному закону бланда!» Она знала, что это для него было горше всего на свете, что именно об этом он сокрушается всю свою жизнь.

Найна была бесстрастной свидетельницей всех подобных сцен.

Никакого мнения она не высказывала. Казалось, что она глуха, нема, совершенно бесчувственна. Но после того как отец ее укрывался в пустых и пыльных комнатах своего «Каприза», а мать устало садилась на корточки, прислонившись спиной к ножке стола, Найна приближалась к ней с любопытством, оберегая платье от сока бетеля, которым был заплеван весь пол, она глядела на нее так, как смотрят в затихающий кратер вулкана после разрушительного извержения.

После такого рода сцены миссис Олмэйр обыкновенно обращалась к воспоминаниям детства; она повествовала об них монотонным речитативом, бессвязно превознося славу султана Сулу, его великолепие, могущество, доблесть, страх, поражавший сердца белых людей при виде его быстроходных пиратских судов. К этим бессвязным воспоминаниям о могуществе ее деда примешивались отрывки более поздних впечатлений, среди которых первое место занимали великая битва с бригом «Белого Дьявола» и жизнь в самарангском монастыре. Тут ход ее мысли обычно обрывался; она вытаскивала из-за пазухи маленький медный крестик, всегда висевший у нее на шее, и смотрела на него с суеверным ужасом. Это суеверное чувство, приписывавшее какие-то чудодейственные свойства этому кусочку металла, да еще более туманное, но ужасное представление о злых джиннах и страшных муках, придуманных, по ее мнению, матушкой-настоятельницей нарочно для ее наказания, в случае потери фетиша, составляли весь богословский багаж, данный миссис Олмэйр в напутствие для плавания по бурному морю житейскому. Но миссис Олмэйр имела в жизни хоть что-нибудь осязательное, к чему она, в случае надобности, могла прибегнуть, у Найны же, воспитанной под протестантским крылышком чопорной миссис Винк, не было даже такого кусочка меди, который напоминал бы ей о прежнем учении. Прислушиваясь к описаниям этой дикой славы, этих варварских сражений и свирепых празднеств, к рассказам о доблестных, хотя и несколько кровожадных подвигах, в которых племя ее матери затмевало людей племени оранг-бланда, она испытывала какое-то неизъяснимое очарование: она с тайным изумлением чувствовала, как спадали с нее тесные покровы культурной морали, в которые благомыслящие люди облекли ее юную душу, и беспомощно содрогалась, сознавая себя как бы на краю глубокой, неведомой бездны. Но странное дело, — бездна эта не страшила ее, покуда она находилась под влиянием ведьмы, которую звала своей матерью. Пока она жила в культурной обстановке, она как будто забыла о прежней своей жизни, о том, что было до того мгновения, когда Лингард, так сказать, похитил ее из Броу. С тех пор она получила воспитание в христианском духе; ее научили светским манерам и показали ей цивилизованный образ жизни. К сожалению, наставники не поняли ее души, и воспитание окончилось унизительной для нее сценой, взрывом презрения со стороны белых людей к ее смешанному происхождению. Она глубоко пережила всю горечь этой сцены и твердо запомнила, что негодование добродетельной миссис Винк обрушилось не столько на юношу, служившего в банке, сколько на нее, хотя она была не виновата в его увлечении. И точно так же для нее не существовало ни малейшего сомнения в том, что главной причиной негодования миссис Винк была мысль, что подобная вещь могла случиться в ее белом гнездышке, куда ее белоснежные голубки, две мисс Винк, только что вернулись из Европы, чтобы под материнским крылышком ожидать появления предназначенных им судьбой безупречных супругов. Даже мысль о деньгах, с таким трудом собираемых Олмэйром для покрытия расходов Найны и так аккуратно им высылаемых, не могла поколебать добродетельного решения миссис Винк. Найна была изгнана; да она и сама стремилась уехать, хотя ее и пугала немного предстоявшая ей перемена жизни. С тех пор она уже целых три года прожила на реке между матерью-дикаркой и слабым, нерешительным, жалким отцом, бродившим по двору среди ям, но мысленно витавшим в заоблачных высях. Она жила без всяких культурных удобств, в нищенской домашней обстановке. Ей приходилось дышать в атмосфере грязной погони за наживой, отвратительных интриг и преступлений, совершаемых ради денег или развратных желаний. Все это, вместе с домашними ссорами, составляло единственные события этих трех лет ее жизни. Сперва она думала, и даже надеялась, что через месяц она умрет от отвращения и отчаяния. Но она осталась в живых, и напротив, по прошествии полугода ей уже казалось, что она никогда не знала другой жизни. Ее молодой ум, которому сначала неумело показали нечто лучшее, чтобы потом снова отбросить его в безнадежную трясину варварства, полную сильных и безудержных страстей, совершенно утратил способность разбираться в окружающей жизни. Найне казалось, что никакой перемены или разницы и не существовало. Торговали ли люди в каменных складах или на топком берегу реки; гнались ли они за малым или за великим; вели ли они любовные интриги под сенью могучих деревьев или в тени собора на сингапурском бульваре; добивались ли своего под охраной законов и согласно правилам христианского поведения, или искали удовлетворения своих желаний с первобытной хитростью и необузданной пылкостью дикарей, — Найна всюду видела те же проявления любви и ненависти и грязной жадности, вечно преследовавшей ускользающий доллар во всех его бесчисленных и переменчивых воплощениях. По прошествии всех этих лет дикая и несомненная откровенность намерений, проявляемая ее сородичами-малайцами, казалась ее решительной натуре лучше увертливого лицемерия, вежливой маскировки и добродетельного притворства тех белых людей, с которыми она имела несчастье столкнуться. К тому же она знала, что жизнь ее в будущем должна быть такой же, какой была в настоящем; поэтому она все больше и больше подпадала под влияние матери. По своей неопытности она стремилась найти в этой жизни хорошую сторону и жадно прислушивалась к рассказам старухи о былой славе раджей, из рода которых она происходила; мало-помалу она начала все равнодушнее и пренебрежительнее относиться к своим белым предкам, представленным слабым и чуждым всяких традиций отцом.

После ее приезда в Самбир затруднения Олмэйра отнюдь не уменьшились. Правда, волнение, вызванное ее приездом, давно улеглось, и Лакамба не возобновлял своих посещений; но примерно через год после отплытия военного фрегата вернулся из паломничества в Мекку Сеид Решид, племянник Абдуллы, украшенный зеленой курткой и громким титулом «хаджи». С парохода, на котором он прибыл, пускали ракеты, а на усадьбе раджи всю ночь трещали барабаны. Пир затянулся до позднего утра. Решид был любимым племянником и наследником Абдуллы. Встретив однажды Олмэйра на берегу, нежный дядюшка подошел к нему с приветствием и торжественной просьбой о свидании. Олмэйр ожидал какой-нибудь плутни или, по меньшей мере, неприятности, но, разумеется, согласился, проявив при этом живейшую радость. Согласно уговору, Абдулла явился на следующий же вечер после заката солнца в сопровождении нескольких других седобородых старцев и своего племянника. Молодой человек, имевший вид мота и кутилы, делал вид, что он бесконечно равнодушен ко всему происходящему. Когда факельщики столпились у подножия лестницы, а посетители разместились на колченогих стульях, Решид отошел в сторонку и стал в тени, с величайшим вниманием рассматривая свои аристократические маленькие руки. Удивленный торжественным поведением своих посетителей, Олмэйр, с характерным для него отсутствием достоинства, уселся на краюшке стола, что тотчас же было отмечено арабами с большим неодобрением. Но вот Абдулла заговорил, глядя мимо Олмэйра прямо в сторону красной занавеси, висевшей в дверях; легкие движения ее указывали на присутствие за ней женщин. Он начал с того, что в изысканных выражениях поздравил себя и Олмэйра с той долгой вереницей лет, которые они прожили в дружеском соседстве, и молил аллаха ниспослать Олмэйру много лет жизни на радость его друзьям. Он вежливо намекнул на великое уважение, оказанное ему (т. е. Олмэйру) голландской комиссией, и вывел из этого лестное заключение о большом значении Олмэйра среди его народа. Он — Абдулла — также имеет вес среди остальных арабов, и племянник его, Решид, унаследует его положение в свете и его богатство. Решид теперь хаджи. Он является обладателем нескольких женщин-малаек; но пора ему обзавестись любимой женой, первой из четырех, дозволенных пророком. С той же изысканной учтивостью он объяснил Олмэйру, что, если тот согласится выдать свою дочь за правоверного и добродетельного юношу Решила, то она будет обладательницей всех чудес его дома и старшей женой первого араба на островах, после того как всеблагой аллах призовет его, Абдуллу, к райскому блаженству.

— Ты знаешь, туан, — сказал он в заключение, — что все остальные женщины будут ее служанками и что дом Решида просторен. Он привез из Бомбея большие диваны, дорогие ковры, европейскую мебель. Есть там и зеркало в раме, которая блестит как золото. Чего же еще нужно девушке?

И в то время, как Олмэйр в безмолвном замешательстве глядел на Абдуллу, тот знаком удалил свою свиту и перешел на более конфиденциальный тон, закончив свою речь указанием на материальные выгоды этого союза и предложив Олмэйру внести на его имя три тысячи долларов в знак его, Абдуллы, искренней дружбы и в качестве выкупа за девушку.

С бедным Олмэйром едва не приключился припадок. Ему страстно хотелось схватить Абдуллу за горло; но стоило ему только вспомнить свое беспомощное положение среди этих на все готовых людей, чтобы понять необходимость дипломатического выхода из положения. Он поборол подымавшееся в нем желание и холодно и учтиво отвечал, что девушка еще молода и дорога ему как зеница ока. Туан Решид, правоверный и хаджи, не захочет иметь в своем гареме женщину-гяурку; но, увидев скептическую улыбку, которой Абдулла отвечал на это последнее возражение, он замолчал, не смея продолжать, не решаясь ни отказать наотрез, ни сказать что-нибудь, похожее на согласие. Абдулла понял смысл этого молчания и с важным поклоном стал прощаться. Он пожелал «тысячу лет» жизни своему другу Олмэйру и спустился с лестницы, почтительно поддерживаемый Решидом. Факельщики замахали своими факелами, рассеяв над рекой целый дождь искр, и процессия удалилась. Олмэйр был сильно взволнован, и уход гостей принес ему значительное облегчение. Он бросился в кресло и следил за мелькавшими среди древесных стволов огнями, пока они не скрылись из глаз и полная тишина не сменила топота ног и гула голосов. Он не пошевелился до тех пор, покуда не зашелестела занавеска и Найна не вышла на веранду. Она уселась в качалку, в которой ежедневно проводила много часов кряду, и принялась слегка покачиваться в ней, откинувшись на спинку и полузакрыв глаза. Длинные волосы затеняли ее лицо от дымного света настольной лампы. Олмэйр украдкой взглянул на нее, но ее лицо было бесстрастно как всегда. Она слегка повернулась к отцу и, к великому его изумлению, заговорила по-английски:

— Это Абдулла был здесь? — спросила она.

— Да, — отвечал Олмэйр, — сейчас только ушел.

— Чего он хотел, отец?

— Купить тебя для Решила, — грубо отвечал Олмэйр, поддаваясь чувству гнева и глядя на девушку так, словно ожидал какой-нибудь вспышки с ее стороны. Но Найна, видимо, сохраняла полное спокойствие и мечтательно вглядывалась в темную ночь.

— Смотри, Найна, будь осторожна, когда катаешься одна по реке, — сказал Олмэйр, помолчав и вставая со стула. — Этот Решид дерзкий негодяй, и от него всего можно ожидать. Ты слышишь, что я говорю?

Она тоже встала с места, готовясь войти в дом, и взялась рукой за дверную занавесь. Вдруг она обернулась и внезапным движением отбросила назад свои тяжелые косы.

— Ты думаешь, он посмеет? — быстро спросила она и потом снова повернулась, чтобы уйти, прибавив уже тише: — Не посмеет. Арабы все трусы.

Олмэйр с удивлением посмотрел ей вслед. Он не отправился на покой в свой гамак, а продолжал шагать взад и вперед по веранде, задумчиво останавливаясь по временам у балюстрады. Лампа погасла, первый луч зари загорелся над лесом; Олмэйр вздрогнул от сырости воздуха.

— Ничего не понимаю! — пробормотал он, устало ложась в гамак. — Черт бы побрал этих женщин! Право, похоже на то, что девчонке хочется, чтобы ее украли.

И он почувствовал, как безотчетный страх заползал к нему в сердце, заставляя его трепетать и содрогаться.

ГЛАВА IV

В тот год, незадолго до окончания периода юго-западных муссонов, тревожные вести дошли до Самбира.

Капитан Форд зашел как-то к Олмэйру провести вечерок в дружеской беседе и принес последние номера газеты «Стрэйтс — Таймс» с известиями об Ачинской войне и о неудачной голландской экспедиции. Находы с редких торговых барж, подымавшихся по реке, являлись к Лакамбе, обсуждали вместе с ним пошатнувшееся положение дел, важно покачивали головами при рассказах о взятках, притеснениях и строгостях голландских властей; строгости выражались главным образом в том, что торговля порохом была безусловно воспрещена и что все подозрительные суда, крейсировавшие в Макассарском проливе, подвергались строжайшему осмотру.

Даже верноподданническая душа Лакамбы преисполнилась глухого недовольства: у него отняли разрешение на покупку и продажу пороха, а канонерка «Принцесса Амелия» неожиданно конфисковала у него полтораста бочонков этого груза в ту самую минуту, когда он уже достигал устья реки после рискованного плавания. Эту неприятную весть принес Лакамбе Решид. После неудачного исхода своего сватовства он совершил длинную деловую поездку по островам, закупая порох для своего друга, но был застигнут на обратном пути и вынужден расстаться с товаром в тот момент, когда уже начал ликовать, что ему удалось так ловко избегнуть поимки. Гнев Решида направлен был преимущественно против Олмэйра; он подозревал, что именно Олмэйр донес голландским властям о той негласной войне, которую арабы под предводительством раджи вели с даяками, жившими у верховьев реки.

К большому удивлению Решида, раджа чрезвычайно холодно отнесся к его жалобам и не проявил никаких мстительных намерений по отношению к белолицему человеку. Дело в том, что Лакамбе хорошо была известна непричастность Олмэйра к каким бы то ни было государственным делам; кроме того, его отношение к гонимой им жертве успело измениться: он недавно примирился с этим врагом, и примирителем был Дэйн Марула, новый приятель Олмэйра.

Да, наконец-то Олмэйр нашел себе друга! Вскоре после того как Решид отправился в свое торговое плавание, Найна возвращалась домой в челноке, после своей обычной уединенной прогулки. Она плыла по течению, как вдруг услышала плеск, как будто в воду упали канаты; вслед за тем до нее донеслось и протяжное пение малайских матросов, тянущих бечеву; звуки доносились со стороны одного из небольших рукавов реки. Сквозь чащу кустарника, скрывавшего устье протока, девушка разглядела высокие мачты оснащенного на европейский лад парусного судна; мачты подымались над верхушками низкорослых пальм. Из узкого протока в главную реку выводили на буксире бриг. Солнце уже закатилось, но при свете коротких сумерек Найна успела разглядеть, что подгоняемый течением и попутным бризом, корабль направлялся к Самбиру под распущенным передним парусом. Девушка направила свой челнок из главной реки в один из бесчисленных узких протоков между лесистыми островками и усиленно принялась грести к Самбиру по темным и сонным каналам. Ее челнок задевал прибрежные пальмы, огибал топкие отмели, с которых неповоротливые аллигаторы глядели на нее с ленивым равнодушием, — и вылетел на простор реки в месте слияния обоих главных рукавов ее как раз в ту минуту, когда наступила темнота. Бриг уже стоял на якоре с убранными парусами. Палуба была пустынна, словно вымерла.

Чтобы доехать до своего дома, стоявшего на низком мысу между двумя рукавами Пантэя, Найна должна была переплыть реку довольно близко от брига. В домиках, выстроенных вдоль обоих протоков, уже мерцали огоньки, отражавшиеся в спокойной воде. По широкой реке до Найны доносился гул голосов, детский крик, быстрый и отрывистый бой барабана, да перекличка запоздалых рыбаков.

Девушка остановилась было в нерешительности, прежде чем переправляться через реку, потому что ее слегка тревожил вид такого необычайного предмета, как европейски оснащенный корабль; но широкий простор Пантэя тонул во мраке, в котором маленькому челноку нетрудно было укрыться.

Найнй быстрыми ударами весла погнала вперед свою утлую ладью, стоя в ней на коленях и нагибаясь вперед, чтобы лучше уловить малейший подозрительный шорох. Она правила прямо к маленькой пристани «Лингард и К0». На выбеленной веранде Олмэйрова бунгало горела парафиновая лампа, служившая девушке верным маяком. Самой пристани видно не было, она скрывалась во тьме побережья, под навесом прибрежного кустарника. Прежде чем Найна успела разглядеть пристань, она услышала, как о сваи ударилась какая-то большая лодка. Из лодки неслись голоса. Так как лодка была белая и длинная, Найна догадалась, что это шлюпка с только что прибывшего брига. Поспешным ударом весла девушка остановила свой челнок, потом круто повернула его прочь и направила в ручеек, подходивший к задворкам дома. Она миновала банановую рощицу, пронизанную красноватыми полосками света, которые падали слева, со стороны кухонного навеса. В вечерней тишине до нее долетел отголосок женского смеха, из чего она безошибочно заключила, что матери ее нет поблизости: смех плохо уживался с миссис Олмэйр.

«Она, должно быть, в доме», — подумала Найна, легко взбегая по отлогим дрожащим доскам; доски вели к задней двери узкого коридорчика, разделявшего дом надвое. Перед дверью, в густой тени, стоял верный Али…

— Кто это у нас? — спросила Найна.

— Какой-то важный малаец! — возбужденно отвечал Али, — Очень богатый: у него шестеро воинов с копьями, понимаешь, настоящих солдат. И одежа на нем знатная! Я видел его одежу — так и блестит! И какие драгоценности! Не ходи туда, мем Найна! Туан не велел. Но старая мем все-таки пошла! Аллах милосердный, что за драгоценности!

Найна уклонилась от протянутой руки раба и скользнула в темный коридор, в конце которого, в алом отблеске занавески, виднелась небольшая темная фигурка, прикорнувшая у стены. Это ее мать услаждала свой слух и зрение, следя за тем, что происходило на передней веранде, и Найна подошла к ней, чтобы тоже испытать редкое для нее упоение новизной.

Мать преградила ей путь рукой и приказала не шуметь.

— Ты видела их, мать? — спросила Найна, задыхаясь.

Миссис Олмэйр обернулась лицом к девушке, и впалые глаза ее странно блеснули в красноватой полумгле коридора.

— Я видела его, — произнесла она едва слышно, сжимая руку дочери своими костлявыми пальцами. — Великий раджа посетил Самбир, сын неба, — бормотала про себя старуха, — Уходи отсюда, девушка!

Обе женщины стояли около самой занавески. Найне хотелось тоже посмотреть в дырку, но мать с гневным упорством защищала свою позицию. По ту сторону занавески разговор на минуту прервался, и в наступившем молчании слышалось только дыхание нескольких человек, бряцание украшений, звяканье металлических ножен или медных плевательниц, передаваемых от одного к другому.

Женщины молчаливо боролись, как вдруг раздалось шарканье ног, и коренастая тень Олмэйра упала на занавеску.

Женщины так и замерли. Олмэйр поднялся со стула, чтобы ответить своему гостю, и стоял спиной к двери, не подозревая, что происходило за ней. В голосе его слышалась досада и сожаление.

— Ты не по тому адресу обратился, туан Марула, если хочешь вести дела так, как говоришь. Когда-то я действительно был купцом, но теперь я уже не занимаюсь торговлей, что бы ни говорили обо мне в Макассаре. В чем бы ты ни нуждался, ты ничего не найдешь у меня. Я ничего не могу дать и сам ничего не ищу. Тебе следовало бы пойти к здешнему радже. Днем отсюда виден его дом на том берегу — вон там, где горят костры. Он поможет тебе и будет торговать с тобой. Или, еще лучше — ступай к арабам, вон туда, — прибавил он с горечью, указывая пальцем в сторону домов Самбира, — Абдулла — вот человек, который тебе нужен. Нет на свете ничего такого, чего бы он не купил и чего бы не продал; поверь мне, я хорошо его знаю.

Он немного помолчал, ожидая ответа, потом прибавил:

— Все, что я сказал — правда, и больше мне нечего сказать.

Найна, которую мать все еще не пропускала вперед, услыхала мягкий голос, отвечавший спокойно и ровно, как свойственно малайцам высшего круга:

— Кто усомнится в словах белого туана? Но человек ищет друзей там, где ему подсказывает сердце, не правда ли? Я пришел, несмотря на поздний час, потому что хочу сказать тебе нечто такое, что, может быть, обрадует тебя. Завтра я пойду к султану; купцу нужна дружба великих мира сего. Потом я вернусь сюда, если ты позволишь, туан, для важных разговоров. К арабам же я не пойду, — слишком мало правды у них на устах! Да и кто они? Шелакка!

Голос Олмэйра прозвучал уже приветливее, когда он отвечал:

— Как тебе будет угодно. Я могу выслушать тебя завтра в любое время, если ты захочешь поведать мне что-нибудь. Да нет, — ты раздумаешь возвращаться сюда после того, как повидаешь султана Лакамбу. Да, Инчи Дэйн, вот увидишь. Только знай: я не желаю иметь никакого дела с Лакамбой. Можешь так и сказать ему… Но чего тебе, в сущности, от меня нужно?

— Завтра мы побеседуем, туан, благо я теперь узнал тебя, — отвечал малаец. — Я говорю немного по-английски; мы сможем поговорить так, чтобы нас никто не понял, и тогда…

Он вдруг перебил свою речь, спросив с удивлением:

— Что это за шум, туан?

Тем временем Олмэйр тоже обратил внимание на усиливавшийся шум потасовки на женской стороне занавески. По-видимому, сильное любопытство Найны готово было одержать победу над повышенным чувством приличия, охватившим миссис Олмэйр. Слышно было тяжелое дыхание, и занавеска сильно заколыхалась от борьбы, а голос миссис Олмэйр раздавался с обычной для нее бессвязностью доводов, но зато с обилием ругательств.

— Бесстыдница! Разве ты рабыня? — визгливо кричала разгневанная матрона, — Закрой лицо, негодная! Белая змея! Я не пущу тебя!

Лицо Олмэйра выражало досаду, а также и сомнение в том, насколько желательно посредничество между матерью и дочерью. Он взглянул на своего гостя-малайца, молчаливо ожидавшего конца суматохи, причем вся поза его выражала веселое недоумение. Олмэйр презрительно махнул рукой, пробормотав:

— Это пустяки, — просто женщины.

Малаец важно кивнул головой, и лицо его приняло выражение безмятежного равнодушия, как того требовал этикет после подобного рода объяснения. Спор за занавеской утих, и победа, видимо, досталась младшей женщине, потому что быстрый стук и шарканье сандалий с высокими каблуками, которые носила миссис Олмэйр, замерли в отдалении. Успокоенный хозяин дома собирался уже возобновить разговор, как вдруг его поразила перемена в лице его гостя. Он повернул голову и увидал Найну, стоявшую на пороге.

После того как миссис Олмэйр бежала с поля сражения, Найна подняла занавеску и презрительно крикнула:

— Да ведь это только торгаш, — и теперь стояла в полном освещении, ярко выделяясь на темном фоне коридора; губы ее были слегка раскрыты, волосы растрепаны от борьбы; гневный огонь еще не совсем погас в ее дивных, сверкающих глазах. Она во мгновенье ока разглядела группу копьеносцев, неподвижно стоявших в дальнем конце веранды, и с любопытством вперила взгляд в предводителя столь внушительного отряда. Он стоял почти прямо против нее, пораженный красотой неожиданного видения. Он низко склонился и поднял над головой сложенные руки в знак почтения; таким приветствием малайцы встречают только великих мира сего. Яркий свет лампы падал на золотое шитье его черной шелковой куртки, рассыпался тысячью сверкающих лучей по украшенной драгоценными камнями рукоятке его криса,[6] торчавшего из-за пышных складок красного саронга, схваченного кушаком, и играл на драгоценных камнях многочисленных колец, унизывавших его темные пальцы.

Он быстро выпрямился после низкого поклона и с изящной непринужденностью положил руку на рукоять своего тяжелого, короткого меча, украшенную ярко расцвеченной бахромой из конских волос. Найна, стоя на пороге, увидала прямую, стройную фигуру среднего роста; широкие плечи свидетельствовали о большой силе. Из-под складок голубого тюрбана, концы которого, украшенные бахромой, грациозно падали на левое плечо, на нее смотрело лицо смелое, задорное, полное добродушного юмора и в то же время некоторого величия. Широкая нижняя челюсть, полные красные губы, подвижные ноздри и гордая посадка головы — все это создавало впечатление чего-то полудикого, необузданного, даже, пожалуй, жестокого и сглаживало почти женственную прозрачность и нежность взгляда — эту характерную черту его племени.

Когда прошло первое замешательство от неожиданной встречи, Найна заметила, что этот взгляд устремлен был на нее с таким откровенным выражением восторга и страсти, что она ощутила незнакомую ей доселе робость, смешанную с тревогой и радостью. Это чувство охватило ее всю. Смущенная непривычным волнением, она остановилась на пороге и инстинктивно прикрыла лицо краем занавеси, оставив открытой лишь часть округлой щеки, непослушную прядь волос и один глаз, которым продолжала созерцать это великолепное и смелое существо, столь непохожее по внешности на те редкие образчики торгового люда, которые ей доводилось видеть на этой веранде.

Свита Дэйна Марулы смотрела на девушку, разинув рот от восторга, а он, ослепленный неожиданным видением, позабыл о сконфуженном Олмэйре, о своем бриге, о своей свите, о цели своего посещения и вообще обо всем на свете и испытывал одно лишь непреодолимое желание — продлить возможно дольше созерцание этой красоты, встреченной в таком неподобающем, по его мнению, месте.

— Это моя дочь, — сказал сконфуженно Олмэйр. — Но это неважно. У белых женщин свои обычаи, как ты, вероятно, и сам знаешь, туан; ты же говоришь, что ты много ездил по свету. Однако уже становится поздно. Мы окончим нашу беседу завтра.

Дэйн низко поклонился, стараясь последним смелым взглядом в сторону девушки выразить свой непреодолимый восторг. Через минуту он важно пожимал руку Олмэйра, и лицо его выражало полнейшее безучастие к тому, присутствует здесь какая бы то ни было женщина или нет.

Его люди двинулись вперед, и он поспешил за ними, сопровождаемый свирепого вида суматрийцем, которого он перед тем отрекомендовал как капитана своего корабля.

Найна подошла к балюстраде веранды и следила за игрой лунного света на стальных наконечниках копий и за ритмичным бряцаньем медных браслетов на ногах у воинов, гуськом направлявшихся к пристани. Вскоре лодка отчалила, то ярко выделяясь во всю свою величину в полосах лунного света, то сливаясь в бесформенную черную массу в легкой дымке, нависшей над водой. Найне чудилось, будто она различает изящную фигуру купца, стоявшего во весь рост на корме, но в скором времени все очертания расплылись, смешались и окончательно исчезли в клубах белого тумана, окутавшего середину реки.

Олмэйр подошел к дочери, оперся обеими руками о перила и стал хмуро созерцать кучу мусора и битых бутылок у подножия веранды.

— Что это был за шум сейчас? — сердито проворчал он, не подымая головы. — Черт бы вас побрал, и твою мать и тебя! Чего это ей тут понадобилось? Да и ты сама для чего выходила?

— Она не хотела, чтобы я выходила, и теперь сердится, — отвечала Найна, — Она говорит, что человек, который сейчас ушел, какой-нибудь раджа. И я думаю, это верно.

— Похоже, будто все вы, бабы, с ума сошли! — огрызнулся Олмэйр. — Что за дело ей, и тебе, и вам всем! Ваш раджа хочет собирать трепанг[7] и птичьи гнезда на островах. Завтра он опять придет. Чтобы вас обеих в доме не было и чтобы вы не смели мне мешать!

Дэйн Марула вернулся на следующий день и имел длинную беседу с Олмэйром. Так начались продолжительные и близкие отношения между ними, сначала обратившие на себя всеобщее внимание в Самбире; но потом население привыкло к тому, что на усадьбе Олмэйра пылало множество костров; люди Марулы грелись у них в холодные ночи, когда дул северо-восточный муссон, а господин вел длинные переговоры с туаном Путай, — так они называли между собой Олмэйра.

Большое любопытство в Самбире возбудил этот новый купец. Был ли он у султана? Что сказал султан? Поднес ли он султану дары? Что он будет продавать? Что он будет покупать? Вот вопросы, оживленно обсуждавшиеся обитателями бамбуковых хижин, выстроенных над рекой. Но даже и в более прочных зданиях — в доме у Абдуллы, у главных дельцов — арабов, китайцев и бугиев[8] — царило сильное и длительное возбуждение. По врожденной подозрительности, никто не хотел верить тому, что с такой охотой рассказывал о себе молодой купец; а между тем его рассказы были вполне правдоподобны. Он говорил, что он купец и продает рис. Он не собирался покупать ни пчелиного воска, ни гуттаперчи, потому что хотел занять свой многочисленный экипаж собиранием трепанга на коралловых рифах в устье реки и поисками птичьих гнезд на суше. Он заявлял о своей готовности покупать эти предметы, если только кто-нибудь согласится их продать. Он говорил, что он родом с острова Бали и принадлежит к касте браминов, что и подтверждалось его упорным отказом от пищи, когда он бывал в гостях у Олмэйра и Лакамбы. К Лакамбе он обыкновенно являлся под вечер и имел продолжительные аудиенции. Бабалачи, неизменно присутствовавший при этих свиданиях купца и правителя, умел отваживать любопытных, пытавшихся узнать содержание столь частых и длинных бесед. Когда величавый Абдулла принимался расспрашивать его с видом томной учтивости, он тупо смотрел в одну точку своим единственным глазом и притворялся придурковатым.

— Я только раб господина моего, — бормотал Бабалачи, словно раздумывая, отвечать на вопрос или нет. Потом вдруг, как бы решившись на безграничную откровенность, он сообщал Абдулле о какой-нибудь сделке на рис, причем с необычайной таинственностыо шептал такие, например, слова: «Султан купил сто больших мешков — целых сто, туан!»

Несмотря на то, что Абдулла был твердо уверен в существовании гораздо более крупных сделок, он принимал подобные сообщения со всеми признаками почтительного изумления. Потом собеседники расходились в разные стороны, причем араб в душе проклинал хитрую собаку; а Бабалачи брел своей дорогой но пыльной тропинке, раскачиваясь, выставляя вперед подбородок с редкими седыми волосами, и был удивительно похож на любопытного козла, отправившегося в какую-нибудь злонамеренную экспедицию.

Внимательные глаза следили за каждым его шагом. Завидев его издалека, Джим-Энг стряхивал с себя отупение, присущее закоренелому курильщику опия, ковылял на середину дороги, чтобы встретить эту важную особу и приветствовать ее радушным приглашением. Но скромность Бабалачи была неуязвима даже для соединенной атаки дружеских излияний и крепкого джина, щедро подносимого гостеприимным китайцем. В конце концов Джим-Энгу приходилось признавать себя побежденным, и он оставался один на один с пустой бутылкой, ничего не узнав и печально глядя вслед удаляющемуся самбирскому сановнику, а тот, спотыкаясь и пошатываясь, брел своей дорогой, неизменно приводившей его на усадьбу Олмэйра.

С тех пор как Дэйну Маруле удалось устроить примирение между его белым другом и раджой, кривой дипломат снова сделался частым гостем в доме у голландца. К большому неудовольствию Олмэйра, Бабалачи можно было встретить там во всякое время; то он рассеянно прохаживался по веранде, то прятался где-нибудь в коридоре, то выскакивал из-за угла в самом неожиданном месте. Притом он всегда готов был завести конфиденциальную беседу с миссис Олмэйр. Он сильно побаивался самого хозяина дома, словно опасался, как бы затаенные чувства белолицего человека не проявились вдруг неожиданным тумаком. Зато кухонный навес сделался его любимым местопребыванием. Он часами просиживал на корточках среди хлопотливых женщин, положив подбородок на колени и охватив их тощими руками; одинокий глаз его беспокойно перебегал с предмета на предмет, и весь он являл собой воплощение бдительного уродства. Олмэйр не раз собирался пожаловаться Jla- камбе на чрезмерную назойливость его премьер-министра, но Дэйн отговаривал его.

— Слова нельзя сказать, чтобы он не подслушал, — ворчал Олмэйр.

— Тогда приезжай разговаривать ко мне на корабль, — возражал Дэйн со спокойной улыбкой. — А сюда его непременно надо пускать. Лакамба думает, что ему многое известно. Может быть, султан боится, как бы я не сбежал. Пусть уж лучше одноглазый крокодил греется на солнышке у тебя в усадьбе, туан.

И Олмэйр поневоле соглашался, хоть и грозил, что разделается с негодяем по-своему; он злобно впивался глазами в престарелого сановника, а тот как ни в чем не бывало, со спокойным упорством продолжал сидеть у его семейного котла, где варился рис.

ГЛАВА V

Возбуждение в Самбире наконец замерло.

Обитатели привыкли к постоянным сношениям между домом Олмэйра и бригом, пришвартованным к противоположному берегу, а рассуждения и догадки о том, что означает лихорадочная деятельность работников Олмэйра, чинивших старые челноки, перестали отвлекать самбирских кумушек от исполнения домашних обязанностей.

Даже обманутый в своих ожиданиях Джим-Энг перестал утруждать свой затуманенный мозг коммерческими тайнами и с помощью своей трубки вновь вернулся к состоянию тупого блаженства. Бабалачи спокойно мог проходить мимо его дома, не опасаясь приглашений китайца: тот даже и не смотрел на нею.

Вот почему в этот знойный день, когда опустевшая река вся искрилась под отвесными лучами солнца, самбирский сановник мог не опасаться, что его остановят любознательные друзья, спокойно вытащил свой маленький челнок из чащи кустарников, куда он всегда прятал его на время своих посещений дома Олмэйра. Бабалачи ipe6 медленно и вяло, съежившись на дне лодки, стараясь укрыться под своей необъятной шляпой от палящего зноя, отражаемого разгоряченной водой. Ему не зачем было спешить: повелитель его Лакамба наверное отдыхал в эту пору дня. Он успеет перебраться через реку и приветствовать его при пробуждении важными вестями. Останется Лакамба доволен ими или нет? Застучит ли он гневно по полу посохом из черного дерева, пугая раба своего бурным потоком бессвязных восклицаний, или присядет на корточки с добродушной улыбкой и примется обильно отхаркиваться в медную плевательницу, слегка потирая себе живот руками и издавая тихое одобрительное бормотание? Так размышлял Бабалачи, а сам ловко работал веслом, направляясь к участку раджи, ограда которого виднелась сквозь густую прибрежную чащу леса как раз напротив бунгало Олмэйра.

Бабалачи действительно имел что сообщить Лакамбе. Наконец-то ему посчастливилось найти несомненное подтверждение его подозрений; до сих пор он только подозревал тайную близость между Дэйном Марулой и дочерью белого человека; он перехватывал их беглые взгляды, он подслушивал краткие, но пылкие речи и все же не знал ничего достоверного. Лакамба до сих пор с недоверием выслушивал его донесения; отныне он должен будет поверить ему, так как теперь у Бабалачи имелись и доказательства. Он получил их сегодня утром, когда удил на рассвете рыбу в том ручье, над которым стоит дом Буланджи.

Из своей лодочки он видел, как по течению реки спустился длинный челнок Найны; она сидела на корме, наклонившись над Дэйном, а он лежал на дне челнока; голова его покоилась у нее на коленях. Бабалачи видел это своими собственными глазами. Он даже поплыл за ними следом, но вскоре они взялись за весла и ушли от его наблюдений. Немного погодя ему повстречалась невольница Буланджи, плывшая в крохотной лодочке по направлению к городу, куда она везла продавать свое печенье. Она тоже заметила их в предрассветной мгле. И Бабалачи усмехнулся себе в бороду, вспомнив расстроенное лицо рабыни, се огорченный взгляд, дрожание ее голоса, когда она отвечала на его вопросы. Эта маленькая Тамина, видимо, сама неравнодушна к Дэйну Маруле. Прекрасно! Бабалачи даже засмеялся вслух при этой мысли; но потом он сразу сделался серьезен и по какой-то странной ассоциации принялся раздумывать о том, за какую сумму Буланджи согласится продать эту девушку. Он грустно покачал головой при мысли о жадности Буланджи: два месяца назад ему давали за эту девушку целых сто долларов, а он не пожелал, отказался. Тут он вдруг заметил, что течение увлекло его челнок слишком далеко. Он стряхнул с себя печальные мысли о жадности Буланджи и, взявшись за весло, в несколько ударов причалил к шлюзам у дома раджи.

В последнее время Олмэйр каждый день проводил у реки, наблюдая за починкой своих челноков. Он и теперь был там, переходя с места на место. Дело в том, что он наконец решился. Следуя отрывочным указаниям, найденным им в записной книжке старика Лингарда, он собирался отправиться на поиски богатейшей золотой россыпи; он мечтал проникнуть в те места, где стоит только нагнуться, чтобы подобрать несметные богатства и таким образом осуществить мечту юности. Для того чтобы заручиться необходимой поддержкой, он поделился своими сведениями с Дэйном Марулой и согласился примириться с Лакамбой, обещавшим свое содействие, если ему будет предоставлена доля добычи. Это предприятие было так рискованно, что Олмэйру для достижения цели пришлось пожертвовать своей гордостью, честью и даже верностью родине; к тому же он был ослеплен теми благами, которые сулил ему этот неприятный, но необходимый союз. Опасность была велика, но зато велико было и мужество Дэйна; его люди казались такими же бесстрашными, как и их вождь, а помощь Лакамбы заранее предрешала успех.

Последние две недели Олмэйр с головой ушел в приготовления; он как сомнамбула расхаживал среди своих рабочих и невольников; это был какой-то сон наяву; чисто практические подробности оборудования лодок перемешивались в этом сне с яркими грезами о неслыханном богатстве; настоящие невзгоды — грязь и зловоние речного берега, зной — отступали перед лучезарным видением будущей роскоши. Они будут жить в роскоши, и он, и Найна.

Найну он почти не видел в эти дни, хотя любимая дочь все время занимала его мысли. На Дэйна он не обращал внимания, — постоянное присутствие молодого купца в его доме казалось ему совершенно естественным с тех пор, как их связывал между собой общий интерес. Встречая молодого вождя, он рассеянно приветствовал его и шел дальше, словно избегая его, словно пытаясь забыть ненавистную явь. Он уходил в работу или давал своей фантазии возноситься над вершинами деревьев и вместе с большими белыми облаками улетать на запад, туда, где европейский рай ожидает будущего восточного креза. Марула, со своей стороны, тоже не искал общества белого человека с тех пор, как условие было заключено и им не о чем больше было толковать. Впрочем, это не мешало ему постоянно вертеться в доме, но он никогда подолгу не оставался на берегу реки. При своих ежедневных посещениях малайский вождь предпочитал незаметно проходить через средний коридор в сад, где под кухонным навесом пылал огонь, а миссис Олмэйр зорко наблюдала за висевшим котлом. Дэйн избегал этого навеса, где постоянно валил черный дым и щебетали нежные женские голоса. Он сворачивал влево, где на опушке банановой рощицы группа пальм и манговых деревьев образовала тенистый уголок; разбросанные кругом кусты заслоняли его от остального мира; только болтовня служанок да изредка взрыв смеха проникали в этот уголок.

Укрывшись среди деревьев, Дэйн прислонялся к гладкому стволу высокой пальмы; глаза у него блестели, на губах играла уверенная улыбка; он ждал, когда сухая трава слабо зашелестит под легкими шагами Найны.

С той самой минуты, как он впервые увидел эту, по его мнению, совершенную красоту, сердце его почуяло, что девушка будет принадлежать ему. Он чувствовал, что их первобытные души легко понимают друг друга, и не нуждался в ободряющих улыбках миссис Олмэйр для того, чтобы пользоваться каждым случаем для сближения с девушкой.

Хотя Найна и отворачивалась, но всякий раз, как он заговаривал с ней, каждый раз, как он заглядывал ей в глаза, она чувствовала, что судьба навеки связала ее с этим смелоглазым человеком, шептавшим ей на ухо пылкие речи. Этот отважный, свирепый вождь, всегда готовый встретить врага ударом своего сверкающего криса, а возлюбленную — страстными объятиями, олицетворял собой ее мечту. Он был идеальным малайским вождем, каким рисовали ей малайских вождей рассказы ее матери.

Вся замирая от сладкого трепета, она каким-то таинственным наитием угадывала, что оба они родственны друг другу по духу. Когда она внимала его словам, ей казалось, что она только сейчас познала новую жизнь, что существование ее полно только в его присутствии, и она отдавалась чувству мечтательного счастья в то время, как молча и полузакрыв лицо покрыва- /ю м, как подобало малайской девушке, она прислушивалась к речам Дэйна; он же расточал перед ней все сокровища любви и «грасти, со всем безудержным одушевлением человека, не тронутого влиянием культурной самодисциплины.

Они проводили множество блаженных и быстролетных часов в гени манговых деревьев под благосклонным прикрытием кустарников, покуда резкий голос миссис Олмэйр не подавал сигнала к расставанию. Миссис Олмэйр взяла на себя благодарную задачу следить за тем, как бы ее супруг не помешал плавному течению |юмана ее дочери, которому она покровительствовала. Она радовалась и гордилась, видя увлечение Дэйна, потому что считала его великим и могущественным вождем; кроме того, великодушная щедрость Дэйна льстила ее корыстным инстинктам.

Накануне того дня, когда подозрения Бабалачи подтвердились вполне, Дэйн и Найна дольше обыкновенного оставались в своем тенистом приюте. Только тяжелые шаги Олмэйра, раздавшиеся на веранде, да его нетерпеливое требование, чтобы ему дали поесть, заставили миссис Олмэйр окликнуть и предостеречь их. Марула легко перескочил через бамбуковую изгородь и по банановой роще прокрался к вязкому берегу ручейка на задворках усадьбы, в то время как Найна медленно направилась к дому, чтобы прислуживать своему отцу; по вечерам она всегда ему прислуживала.

Олмэйр был чрезвычайно счастлив в тот день. Почти все приготовления были закончены; назавтра он собирался спустить лодки на воду. Ему чудилось, что быстрая добыча уже у него в руках, и он забылся над тарелкой с рисом, держа в руке оловянную ложку и предаваясь фантазиям о том роскошном банкете, который будет дан в его честь в Амстердаме. Откинувшись на спинку качалки, Найна рассеянно слушала бессвязные слова, срывавшиеся с уст ее отца. Золото! Экспедиция! Что за дело ей до всего этого? Но она вся насторожилась, как только отец ее упомянул имя Марулы.

— Дэйн собирался на другой день отправиться вниз по реке на своем бриге, он будет в отсутствии несколько дней, — говорил Олмэйр. — Такая досадная проволочка! Придется отправляться в путь тотчас же после его возвращения, потому что вода в реке все прибывает. Весьма возможно, что произойдет большое наводнение.

Он нетерпеливым жестом оттолкнул от себя тарелку и поднялся с места. Но Найна уже не слушала. Дэйн уезжает! Так вот почему своим повелительным тоном, которому она так охотно подчинялась, он приказал ей съехаться с ним на заре в ручье старика Буланджи!

«Есть ли весло в челноке? — подумала она. — Готов ли челнок?»

Ведь ей придется выехать через несколько часов, часа в четыре утра.

Она встала со стула, думая, что ей необходимо отдохнуть перед ожидавшей ее дальней поездкой. Лампа тускло мерцала; утомленный дневной работой отец уже вытянулся в своем гамаке. Найна погасила лампу и прошла в большую комнату — налево от главного коридора, — которую она разделяла с матерью. Войдя в нее, она заметила, что миссис Олмэйр покинула груду циновок, служившую ей постелью в одном из углов комнаты, и наклонилась над своим большим деревянным сундуком. Половинка скорлупы кокосового ореха, наполненная маслом, где вместо фитиля плавала бумажная тряпочка, стояла на полу и окружала ее ореолом красноватого света, струившегося сквозь черный пахучий дым. Спина миссис Олмэйр была согнута, голова и плечи ее исчезали в глубине сундука. Она шарила руками, и слышался тихий звон, точно от серебряных монет. Сначала она не заметила приближения дочери, и Найна остановилась около нее, молча глядя на множество холщовых мешочков, уложенных на дне сундука. Мать извлекала из них целые пригоршни блестящих гульденов и мексиканских долларов и сыпала их обратно, медленно пропуская через свои крючковатые пальцы. Она, видимо, наслаждалась музыкой звенящего серебра, и глаза ее светились отраженным блеском свежевычеканенных монет. Она бормотала:

— Вот это, это и еще это! Скоро он даст и еще — столько, сколько я запрошу. Он великий раджа, он сын неба! И она будет ранией, — всс это он дал за нее. Кто и когда заплатил что — нибудь за меня? Я раба! Полно, так ли? Нет, я мать великой царицы!

Она вдруг заметила присутствие дочери и прервала свое бормотание, резко захлопнув крышку сундука; потом, не вставая, взглянула на девушку, стоявшую подле с неопределенной мечтательной улыбкой.

— Ты видела? — пронзительно воскликнула она. — Это все мое и дано мне за тебя. Ему придется дать еще, прежде чем он увезет тебя на южные острова, где царствует его отец. Ты стоишь дороже этого, внучка раджей, дороже, дороже!

Тут с веранды послышался сонный голос Олмэйра, который приказывал замолчать. Миссис Олмэйр погасила свет и крадучись отправилась в свой угол. Найна улеглась на груду мягких циновок, закинула руки за голову и сквозь дыру, зиявшую в стене (эта дыра служила окном), принялась глядеть на звезды, сверкающие в темном небе. Она ждала, когда наступит для нее время отправляться к условленному месту свидания. Она с тихим счастьем думала об этой встрече в дремучем лесу, вдали от людских взоров и речей. Душой ее снова овладели те первобытные чувства дикарки, которых гений цивилизации, действовавший на нее через посредство миссис Винк, так и не сумел искоренить. Она испытывала гордость и легкую тревогу при мысли о гой высокой цене, которую ее практичная мать назначила за ее особу; но потом она вспомнила красноречивые слова и взгляды Дэйна и, успокоенная, закрыла глаза с дрожью приятного предчувствия.

Бывают случаи, когда варвар и так называемый цивилизованный человек испытывают совершенно однородные ощущения. Можно предположить, что Дэйн Марула не слишком-то восхищался своей будущей тещей и что, в сущности, он вовсе не одобрял пристрастия этой почтенной матроны к блестящим долларам. Но в то туманное утро, когда Бабалачи отложил все государственные попечения и отправился на осмотр своих вершей в ручье Буланджи, Марула не испытывал никаких опасений и вообще никаких чувств, кроме нетерпения и страсти. Он плыл к восточному берегу острова, омываемому этим ручьем. Спрятав 1 вой челнок в кустах, он быстро побежал по острову, пробираясь сквозь чащу поросли, заслонявшей ему дорогу. Он из предосторожности не доехал до места свидания на лодке, как Найна, оставил свой челнок в главном рукаве реки до своего возвращения с той стороны острова. Густой, теплый туман мгновенно сомкнулся вокруг него, но он успел заметить мимолетное мерцание огонька где-то слева — в доме Буланджи. Потом он уже ничего не мог разглядеть в густевшей дымке и если не сбился с иути, то лишь благодаря какому-то инстинкту, приведшему его именно на то место противоположного берега, куда он намеревался выйти. Течение прибило там большое бревно под прямым углом к берегу, и оно образовало как бы мостик, о который быстрая река разбивалась с громким журчанием. Дэйн взбежал на бревно быстрым и уверенным шагом и в два прыжка очутился на дальнем конце.

У ног его пенилась и бурлила вода. Он стоял один, словно отрезанный от остального мира; небо, земля, даже самая вода, шумевшая внизу, — все это было окутано густой пеленой утреннего тумана; он прошептал имя Найны, словно бросил его в этот безбрежный простор. Он был уверен, что его услышат, он чутьем угадывал, что милая близко; он был уверен, что и она гочно так же чувствует его приближение.

Челнок Найны показался около самого бревна; нос челнока высоко подымался из воды, так как Найна была на корме. Марула оперся рукой на нос и легко прыгнул в лодку, сильным движением оттолкнувшись от бревна. Повинуясь новому толчку, утлая лодочка обогнула бревно, а река с готовностью подхватила ее, повернула по течению и бесшумно повлекла между невидимых берегов. И снова Дэйн у ног Найны позабыл весь мир; подхваченный и увлеченный могучей волной несказанного волнения, порывом радости, гордости и страсти, он еще раз убеждался в том, что он не может жить без этого существа, которое он держал в своих страстных, могучих и долгих объятиях.

Найна тихо засмеялась и осторожно высвободилась из его рук.

— Ты опрокинешь лодку, Дэйн, — прошептала она.

Он с минуту жадно смотрел ей в глаза, потом со вздохом отпустил ее, растянулся на дне лодки, положил голову к Найне на колени и глядел вверх, обвив ее стан закинутыми назад руками. Она нагнулась к нему, тряхнула головой, и ее длинные черные волосы рассыпались вокруг его лица.

И так они плыли по течению; он говорил со всем грубым красноречием дикой натуры, которая беззаветно отдается всепоглощающей страсти, а она слушала, низко склонившись над ним, стараясь не проронить ни одного слова. Его речи были для нее дороже самой жизни.

Для них обоих не существовало ничего за пределами тесной и хрупкой лодочки; она замыкала собой их собственный мир, наполненный их могучей, самозабвенной любовью. Они не думали ни о сгущавшемся тумане, ни о затихшем предрассветном ветерке; они забыли о существовании окружавших их дремучих лесов и всей тропической природы, в торжественном и величавом молчании ожидавшей появления солнца.

Звезды погасли. Низко стелющийся речной туман окутал лодку, несшую на себе молодые, страстные жизни, полные всепоглощающего счастья. Серебристо-серая мгла поднялась с востока и охватила все небо. Ветерок замер; ни один листок не шелохнулся, ни одна рыба не плеснула в воде — ничто не нарушило безмятежного покоя широкой реки. Земля, река, самое небо — все было охвачено сном, от которого, казалось, не будет пробуждения. Вся кипучесть жизни, весь размах тропической природы как будто сосредоточился в горящих глазах, в бурно бьющихся сердцах двух людей, плывших в челноке под пологом тумана по гладкой поверхности реки.

Вдруг большой сноп желтых лучей брызнул кверху из-за черной завесы деревьев, окаймлявших берега Пантэя. Звезды погасли, маленькие черные облачка, плывшие высоко по небу, вспыхнули на минуту алыми отблесками, и густой туман, потревоженный легким ветерком — этим вздохом пробуждающейся природы, — заклубился вереницами причудливых призраков, открывая сверкающую на солнце рябь водяной поверхности. Стаи белых птиц с криком закружились над колыхающимися вершинами деревьев. Солнце взошло над восточным побережьем океана.

Дэйн первый вернулся к заботам повседневной жизни. Он приподнялся и кинул быстрый взгляд вверх и вниз по реке. Он разглядел челнок Бабалачи позади себя и другую черную точку на искрящейся воде, — это была лодочка Тамины.

Он осторожно пробрался на нос и взялся за весло; Найна встала на корме и тоже принялась грести. Они работали, взметывая водяные брызги при каждом ударе весла, и легкое суденышко стрелой мчалось вперед, оставляя за собой узкий след, отороченный кружевом белой сверкающей пены.

Дэйн заговорил, не оборачиваясь назад:

— Кто-то едет за нами, Найна. Нельзя подпускать лодку близко. Теперь мы еще так далеко, что нас, кажется, не узнали.

— Впереди тоже что-то виднеется, — проговорила Найна, задыхаясь, но не переставая грести.

— Я, кажется, знаю, кто это, — сказал Дэйн. — Солнце слепит мне глаза, но я думаю, что это Тамина. Она каждое утро приезжает ко мне на бриг, привозит печенье, и часто остается на весь день. Впрочем, все равно. Правь ближе к берегу, мы должны подъехать к кустарнику. Здесь спрятан мой челнок, неподалеку.

Говоря это, он не сводил глаз с широколиственных нипа. Челнок летел бесшумно и стремительно, и листья деревьев то и дело задевали гребцов.

— Смотри, Найна, — сказал он наконец. — Вон там, где кончаются пальмы, над водой наклонилось дерево повисшими ветвями. Правь на большую зеленую ветку.

Он встал и стоял в выжидательной позе, а лодка медленно приближалась к берегу. Найна направляла ее умелыми и легкими движениями весла. Когда они подплыли достаточно близко, Дэйн ухватился за ветку и, отклонившись назад, протолкнул челнок под низкий зеленый свод густосплетенных сучьев, за которым оказалась маленькая бухточка, образовавшаяся там, где река размыла берег в последнее наводнение. Лодка Дэйна стояла здесь, привязанная к камню, и он перешел в нее, все еще держа руку на борту челнока. Обе скорлупки вместе с сидящими в них мирно покачивались бок о бок, отражаясь в черной воде; тусклый свет проникал к ним сквозь густую листву; а высоко над ними, в сиянии яркого дня, пылали огромные огненно-красные цветы, осыпая их дождем крупных, усеянных росой лепестков, которые падали, медленно кружась, непрерывным и душистым потоком.

Над ними и под ними, в сонной воде, вокруг них, среди роскошной растительности, купавшейся в теплом воздухе, насыщенном сильными и пряными испарениями, шла могучая работа тропической природы. Растения буйно тянулись ввысь, свиваясь, сплетаясь в невыразимом беспорядке, бешено и грубо перекидывались друг через друга в молчаливой отчаянной борьбе за живительный блеск солнца, словно пораженные ужасом перед разлагающейся массой внизу, перед смертью и разрушением, из которых они возникли.

— Пора нам расстаться, — сказал Дэйн после долгого молчания. — Поезжай сейчас же домой, Найна, а я подожду здесь; бриг проплывет мимо, и я взберусь на него.

— А ты надолго уезжаешь, Дэйн? — тихо спросила Найна.

— Надолго ли? — воскликнул Дэйн. — Да разве согласится человек по доброй воле долго пробыть в темноте? Вдали от тебя, Найна, я подобен слепому. Что для меня жизнь без света?

Найна перегнулась к Дэйну из своего челнока и с гордой и счастливой улыбкой взяла лицо его в руки, нежно и вопросительно заглядывая ему в глаза. По-видимому, она нашла в них подтверждение его слов, потому что чувство благодарной уверенности облегчило ей тяжелую скорбь разлуки. Она верила, что ему, потомку великих раджей, сыну славного вождя, владыке жизни и смерти, солнце жизни светило лишь в ее присутствии. Могучая волна благодарности и любви хлынула навстречу ему из глубины ее сердца. Чем могла она внешне проявить свое чувство к человеку, наполнившему ее сердце такой радостью и гордостью? В смятении страсти перед ней молнией блеснуло воспоминание о презираемой и почти забытой ею цивилизации, на которую она только взглянула в дни подневольной жизни, скорби и гнева. Под холодным пеплом этого ненавистного и злополучного прошлого она нашла знак любви, достойное выражение настоящего блаженства, залог светлого, блестящего будущего. Она обвила руками шею Дэйна и прижалась устами к его устам в долгом и пламенном поцелуе. Он закрыл глаза, удивленный и испуганный бурей, поднявшейся у него в груди от этого странного и неведомого ему доселе прикосновения, и долго еще после того, как Найна направила свой челнок по реке, он сидел неподвижно, не смея открыть глаза, боясь спугнуть упоительное наслаждение, которое ему впервые довелось испытать.

Он подумал, что ему не хватает только бессмертия, чтобы уподобиться богам; она, та, которая так умеет открывать ему двери рая, должна принадлежать ему — скоро будет принадлежать ему навеки!

Он открыл глаза как раз в ту минуту, когда снасти его медленно приближающегося брига показались под аркой зеленых ветвей; судно направлялось к низовьям реки.

«Пора возвращаться на корабль», — подумал он. Но ему тяжело было расставаться с местами, где он узнал, что такое счастье.

— Успеется; пускай себе плывут, — прошептал он и снова закрыл глаза под алым дождем душистых лепестков, стараясь воскресить опять в памяти все, что он только что пережил, — и упоенье и трепет.

В конце концов он все-таки успел вовремя догнать свой корабль. Потом, по-видимому, у него оказалось множество дел, так как Олмэйр напрасно ожидал скорого возвращения своего друга. Из-за нижнего поворота реки, в сторону которого Олмэйр так часто и с таким нетерпением поглядывал, не показывалось никого. Только разве изредка промчится рыбачий челнок. Зато от истоков реки надвигались черные тучи, налетали ливни, предвещавшие, что скоро наступит период грозовых бурь и дождей и реки так наполнятся водой, что туземным челнокам будет уже не под силу двигаться против течения.

Олмэйр шагал по топкому берегу реки от одного дома к другому, глядя, как постепенно вода подымалась все выше и выше, подкрадываясь к лодкам, совершенно готовым для дальнего плавания. Счастье, очевидно, убегало от него, и в то время, как он устало шагал взад и вперед под сплошным дождем, лившим из низких туч, им овладевало какое-то равнодушие отчаяния: не все ли равно! Такова уж, видно, его судьба! Эти проклятые дикари — Дэйн с Лакамбой — обещали ему помощь и своими посулами убедили его истратить последние гроши на оснастку лодок; а теперь один уехал бог весть куда, а другой заперся за своей эстакадой и не шелохнется, словно умер. «Даже негодяй Бабалачи, — думал Олмэйр, — и тот глаз не кажет с тех пор, как они сбыли ему весь рис, все медные гонги и ткани, необходимые для экспедиции. Они высосали из него все до последнего цента, и теперь им все равно, уедет он или останется!»

И, безнадежно махнув рукой, Олмэйр медленно взбирался на веранду дома, чтобы укрыться от дождя. Там, опершись на балюстраду, подняв плечи и уныло свесив голову, он предавался горьким размышлениям, не замечая времени, не чувствуя голода, не слыша пронзительных криков жены, звавшей его ужинать. Наконец, первые раскаты вечерней грозы вывели его из печальной задумчивости, и он медленно направился к мерцающему огоньку своего старого дома; но и тут упрямо теплившаяся надежда сверхъестественно обостряла его слух и делала его восприимчивым к малейшему звуку на реке. Несколько вечеров подряд ему чудился плеск весел и мерещились туманные очертания большой лодки; но когда он окликал смутный призрак, а сердце его начинало биться сильнее в надежде, что вот-вот раздастся голос Дэйна, его каждый раз постигало разочарование; в ответ на его окрик ему угрюмо сообщали, что это арабы плывут навестить домоседа Лакамбу.

Много ночей провел Олмэйр без сна, стараясь угадать, какую подлость готовят ему эти почтенные господа. Наконец, когда не оставалось уже как будто ни малейшей надежды, он был безумно обрадован, услыхав голос Дэйна. Но Дэйн чрезвычайно спешил повидаться с Лакамбой, и Олмэйр сначала было встревожился, потому что в нем издавна укоренилось глубокое недоверие к намерениям этого правителя по отношению к нему. Но как бы то ни было, а Дэйн все-таки вернулся назад. Очевидно, он не собирался нарушать договор. Надежда вновь ожила, и Олмэйр крепко заснул в ту ночь, а Найна тем временем стояла и смотрела, как сердитая река, подгоняемая грозой, несла свои воды к морю.

ГЛАВА VI

Расставшись с Олмэйром, Дэйн поспешно переправился через реку.

Он пристал к шлюзам эстакады, окружавшей резиденцию самбирского раджи; к эстакаде прилегала целая группа домов.

Там, видимо, кого-то ждали, потому что ворота были распахнуты настежь и толпа факельщиков держалась наготове, чтобы вести гостя по доскам пологого ската, который вел к главному дому, обиталищу самого Лакамбы, где неизменно вершились все государственные дела. В остальных постройках усадьбы помещались многочисленные жены и домочадцы правителя.

Дом Лакамбы представлял собой прочное здание из крупного теса, стоявшее на высоких столбах. Вокруг всего дома шла веранда из расколотого бамбука. Вся постройка была увенчана чрезвычайно высокой и крутой крышей из пальмовых листьев, покоившейся на балках, почерневших от копоти факелов.

Дом стоял параллельно реке. Одна из продольных стен его приходилась как раз против шлюза. В узкой части дома, обращенной к верховью реки, находилась дверь, к которой вел пологий скат, начинавшийся от самых ворот. При трепетном мерцании дымных факелов Дэйн заметил справа смутные очертания вооруженных людей. 0»т этой группы отделился Бабалачи, чтобы открыть ему дверь, и Дэйн вошел в приемный покой дворца. Этот покой занимал приблизительно треть всего дома; от остальных помещений ею отделяли тяжелые занавесы европейской выделки. Вплотную к ним было придвинуто большое кресло из какого-то черного дерева, все покрытое резьбой; перед ним стоял грубый сосновый стол. Больше в комнате не было никакого убранства, кроме множества циновок. Налево от входа стояли грубые ружейные козлы, а на них — три винтовки с примкнутыми штыками. Вдоль стены, в тени, телохранители Лакамбы — все друзья или родственники — спали вповалку, являя собой целую кучу коричневых рук, ног и ярко расцвеченных платьев; из этой кучи по временам раздавался храп или тревожный стон. Европейская лампа под зеленым абажуром стояла на столе и позволяла Дэйну разглядеть все подробности.

— Милости прошу отдохнуть, — сказал Бабалачи, вопросительно глядя на Дэйна.

— Мне нужно сейчас же переговорить с раджой, — отвечал Дэйн.

Бабалачи жестом изъявил согласие и повернулся к висевшему под ружейными козлами медному гонгу, чтобы дважды сильно ударить в него.

Оглушительный звон разбудил стражу. Храп прекратился, вытянутые ноги втянулись; вся груда зашевелилась и медленно оформилась в отдельные тела; это превращение сопровождалось долгими зевками и протиранием сонных глаз; за занавеской раздался взрыв женской болтовни; наконец послышался басистый голос Лакамбы:

— Что это? Арабский купец, что ли?

— Нет, туан, — отвечал Бабалачи, — Это Дэйн наконец вернулся. Он пришел по важному делу, битчарра — если будет твоя милость его выслушать.

Очевидно, у Лакамбы была на то милость, потому что немного погодя он вышел из-за занавески; но милости его не хватило на то, чтобы основательно заняться своим туалетом. Его единственную одежду составлял короткий красный саронг, наскоро обмотанный вокруг бедер. Милостивый повелитель Самбира имел заспанный и хмурый вид. Он уселся в кресло, широко расставил ноги, облокотился на ручки кресла, а подбородок опустил себе на грудь, тяжело дыша и с видимым недоброжелательством ожидая, чтобы Дэйн сам объяснил свое важное дело.

Но Дэйн не спешил. Он не отрываясь смотрел на Бабалачи, который удобно прикорнул у ног своего господина, и молчал, склонив голову, как бы ожидая слов мудрости.

Бабалачи деликатно откашлялся и, нагнувшись вперед, пододвинул Дэйну несколько циновок для сиденья, а затем скрипучим голосом принялся горячо и словоохотливо уверять его во всеобщем ликовании по случаю его давно желанного возвращения. Сердце Бабалачи алкало лицезрения Дэйна, уши иссохли и жаждали освежающего звука его голоса. Если верить Бабалачи, то сердце и уши всех и каждого находились в том же плачевном состоянии; при этих словах он широким жестом указал на противоположный берег, где поселок мирно дремал, не подозревая, что завтра, проснувшись, он испытает такую великую радость.

— Ибо, — продолжал Бабалачи, — ибо что же и радует сердца бедняков, как не щедрость великодушного купца или могущественного…

Тут он резко оборвал свою речь с рассчитанно-смущенным видом, и бегающий глазок его стал егозить по полу, а на изуродованных губах мелькнула виноватая улыбка. Раза два в течение этой речи по лицу Дэйна пробежало такое выражение, как будто эта речь забавляет его, но скоро это выражение уступило место кажущейся серьезности. Лакамба мрачно хмурился, а губы его гневно шевелились под разглагольствования его первого министра. В молчанье, наступившем после вступительного слова Бабалачи, раздался хор разнообразных всхрапываний из того угла, где стража вновь предалась покою после прерванного сна. Издалека доносились раскаты грома, наполнявшие в это время сердце Найны тревогой за судьбу ее возлюбленного, но прошедшие совершенно незаметными для трех собеседников, из которых каждый был занят тревожными мыслями.

После короткого молчания Бабалачи снова заговорил, пренебрегая на этот раз цветами придворного красноречия, заговорил вполголоса, отрывисто и торопливо. Они очень тревожились. Почему Дэйн так долго находился в отсутствии? Люди с низовьев реки слышали пушечную пальбу и видели военный корабль голландцев среди островов устья. Поэтому они здесь сильно беспокоились. Несколько дней тому назад до Абдуллы дошли слухи о какой-то катастрофе, и с тех пор они с мрачными предчувствиями ожидали возвращения Дэйна. Много дней подряд они засыпали в страхе и просыпались в тревоге и целый день дрожали, как дрожат перед лицом неприятеля. И все это из-за него, из-за Дэйна. Они тревожатся не о себе, а о нем. Неужели он не рассеет их опасений. Они живут мирно, они верны и преданы великому радже Батавии, — да ниспошлет ему судьба победу на радость и благоденствие его рабов!

— А здесь, — продолжал Бабалачи, — повелитель мой Лакамба изнывал в тревоге за купца, которого он взял под свое покровительство; так же волновался Абдулла, потому что неизвестно еще, что бы стали говорить злые люди, если бы вдруг…

— Замолчи, дурак, — сердито зарычал Лакамба.

Бабалачи умолк с довольной улыбкой; Дэйн все время как зачарованный смотрел на него; теперь он с облегчением вздохнул и обернулся к правителю Самбира. Лакамба не пошевелился; не подымая головы, он исподлобья глядел на Дэйна, тяжело дыша и надув губы с недовольным видом.

— Говори, о Дэйн, — вымолвил он наконец. — До нас доходили всевозможные слухи. Много ночей подряд мой друг Решид являлся сюда с дурными вестями. Новости быстро облетают побережье, но они могут быть и неверны, уста людей более лживы теперь, чем когда я был молод, но меня все так же трудно обмануть, как и тогда.

— Все мои слова правдивы, — небрежно отозвался Дэйн. — Если ты хочешь знать, что сталось с моим бригом, я скажу тебе, что он в руках у голландцев. Поверь мне, раджа, — продолжал он с неожиданным приливом энергии, — у оранг-бланда есть верные друзья в Самбире, иначе как бы было узнать, что я плыву отсюда?

Лакамба быстро и враждебно покосился на Дэйна. Бабалачи потихоньку поднялся и, подойдя к ружейным козлам, сильно ударил в гонг.

Шарканье босых ног послышалось за дверью; в самой комнате стража тоже проснулась и села, оглядываясь с сонным недоумением.

— Да, верный друг белого раджи, — продолжал Дэйн презрительно, обращаясь к Бабалачи, вернувшемуся на свое место, — я спасся и прибыл сюда, чтобы порадовать твое сердце. Когда я увидал голландское судно, я направил бриг на подводные камни и выбросился на берег. Враги не посмели гнаться за мной на корабле и выслали шлюпки. Мы тоже спустили лодки и пытались бежать, но корабль осыпал нас огнем и убил у меня много людей. Но я уцелел, о Бабалачи! Голландцы скоро будут здесь. Они ищут меня. Они приедут и спросят своего верного слугу Лакамбу и раба его Бабалачи. Радуйся же!

Но слушатели его отнюдь не были расположены радоваться. Лакамба закинул одну ногу на другую и медленно почесывал ее с задумчивым видом, а Бабалачи сидел, скрестив ноги, и вдруг весь как-то съежился, зачах и неподвижно, тупо уставился взглядом в одну точку. Телохранители начали проявлять некоторый интерес к происходящему, каждый вытянулся во весь рост на полу, чтобы быть поближе к собеседникам. Один из них поднялся на ноги, прислонился к ружейным козлам и рассеянно играл бахромой на рукояти своего меча.

Дэйн переждал, покуда прокатившийся в эту минуту удар грома не замер вдали; потом он снова заговорил:

— Не онемел ли ты, о владыка Самбира? Или, может статься, сын великого раджи недостоин твоего внимания? Я пришел сюда искать прибежища и предостеречь тебя, и хочу знать, что ты намерен делать.

— Ты пришел сюда ради дочери белого человека, — быстро отозвался Лакамба, — Какого тебе еще нужно убежища, кроме дома отца твоего, балийского раджи, сына неба, самого Анак — Агонга? Кто я, чтобы оказывать покровительство могущественным князьям? Вчера еще я сеял рис на лесном пожарище, а сегодня ты говоришь, что твоя жизнь в моих руках.