Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Внезапно он пришел к какому-то решению. Что-то громко сказав — по-моему, касательно дьявола, — он зашагал прочь с такой скоростью, будто от этого зависела его жизнь.

Мое высшее \"я\" не раздумывая приняло решение. В обычных условиях я бы не мешкая вернулся домой и скромно отправился на боковую. Вместо этого я, выдерживая безопасное расстояние, пустился вслед за своим горемычным знакомцем.

Дорога, по которой он шел, вела под гору. После поворота из-за небольшой рощицы передо мною вдруг открылась бесподобная панорама — озеро,

Женевское озеро, Лак Леман, как зовут его швейцарцы, а за ним, не слишком далеко, виднелись шпили и крыши Женевы!

В свое время я очень любил этот город. Теперь же — до чего он скукожился! Лунный свет, конечно же, придавал ему определенный шарм, но все же каким жалким захолустьем предстал он на берегу озера в этот тихий ночной час. Естественно, за своими стенами он был полон романтики, но не имел ничего общего со знакомым мне большим городом. Когда я бывал здесь, сам

Сешерон уже поглотили внутренние предместья, теснящиеся вокруг старого здания ООН.

Но моему высшему \"я\" было на это наплевать. Мы спускались с холма — предмет моей слежки и я. К самому озеру там прилепилась какая-то деревушка.

Где-то парили звуки песни — я сказал парили, ибо голоса, казалось, проплывали над водой так же нежно и ласково, как и легкий туман.

Мой приятель прошагал по извилистой дороге пару миль и добрался наконец до пристани, где и забарабанил в какую-то дверь. Я замешкался на улице чуть в сторонке, стараясь не привлекать внимания немногочисленных любителей поздних прогулок. Я наблюдал, как он нанимает человека и тот помогает ему спуститься в лодку; потом они разместились в ней, и перевозчик налег на весла. Лодка скользнула в тень и вновь показалась на виду, держа курс через озеро, уже под легкой вуалью едва ощутимого тумана. Не раздумывая, я направился к кромке воды.

Тут же мне навстречу шагнул какой-то человек с тусклым фонарем в руке и спросил:

— Не надобно ли вам, милостивый сударь, переправиться на тот берег?

Почему бы нет? Слежка продолжалась. Мы тут же столковались о плате.

Забрались в его рыбацкую лодку и оттолкнулись от каменной кладки пристани. Я велел ему притушить фонарь и отправляться следом за первой лодкой.

— Не иначе, вы знакомы с господином, что плывет на ней, сударь, — сказал мой гребец.

Эти селяне — ну конечно же, как они могут не знать человека, который достаточно богат и чей отец живет неподалеку от них! Мне представился шанс подтвердить свои подозрения.

— Я с ним знаком, — самоуверенно заявил я. — Но вы-то навряд ли знаете его имя!

— Эта семья хорошо известна в округе, сударь. Это молодой Виктор Франкенштейн, сын своего знаменитого отца.

2

Лодка Франкенштейна пришвартовалась у набережной Пленпале, с другой стороны от спящей Женевы. В мое время этот район составлял часть центра города. А сейчас был он всего-навсего деревушкой, и четыре крохотных парусных суденышка с поникшими парусами, но усердно поскрипывающие веслами отошли при нашем приближении от хрупкого деревянного причала.

Велев лодочнику меня дожидаться, я, держась поодаль, отправился за Франкенштейном. Нетрудно себе представить, до чего я был возбужден. Или, напротив, трудно, поскольку я уже и сам не могу разобраться в обуревавших меня тогда чувствах, столь переполняло меня электризующее ощущение неповторимости выпавшего на мою долю случая. Высшее мое \"я\" взяло верх — пусть в результате временного шока, не возражаю, — я почувствовал себя в присутствии мифа и, по ассоциации, признал собственную мифичность. А это, дозвольте заметить, придает вам силы. Рассудок становится прост, воля крепка.

Франкенштейн, тот самый Франкенштейн шел стремительными шагами, и стремительными же шагами преследовал его я. Несмотря на покой ранней ночи, над горизонтом посверкивали молнии. Горизонт — уместное словечко в Техасе, но в краю, простершемся за Пленпале, оно явно не годилось, ибо здесь горизонт включал в себя и Монблан — высочайшую вершину Альп, а заодно и всей Европы, коли уж о том зашла речь. Молнии окатывали его пик изощренными фигурами, которые, казалось, становились все ярче и ярче, по мере того как сгущались облака, прикрывая собой луну. Поначалу молнии вспыхивали беззвучно, почти украдкой; позже им стали вторить раскаты грома.

Гром помогал заглушать шум моих шагов. Теперь мы взбирались на довольно крутую гору, и ни о какой бесшумности не могло быть и речи, если я не хотел потерять из виду свою добычу. В какой-то миг он замер на невысоком холме и громко воскликнул — пожалуй, не без некоторого налета столь свойственного этой эпохе мелодраматизма: «Уильям, мой бедный маленький братишка! Совсем рядом был ты злодейски убит, о невинное дитя!»

Он поднял руки и заговорил более мрачным голосом:

— И вся вина на мне… — и руки его бессильно упали.

Мне следовало бы повнимательнее отнестись к описанию этого незаурядного человека. При взгляде сбоку его лицо напоминало профили, обычно изображаемые на монетах и медалях, ибо черты его были резки и четко очерчены. А ведь нужно кое-чем выделяться — не так ли? — чтобы твой профиль появился на медали. Чистота, подкрепляемая молодостью, делала его красивым, однако к этой красивости примешивалась и некая свойственная все тем же монетам холодность. Черты его лица были уж слишком хорошо подогнаны друг к другу.

Меланхолия, которая с первого взгляда так поразила меня в нем, во многом была заложена в самом его характере.

Упали первые тяжелые капли дождя. Насколько я помню, внезапные грозы не редкость над швейцарскими озерами; как им и свойственно, тучи надвинулись словно бы со всех сторон сразу. У нас над головой с ужасающим грохотом расколол небо гром, и тут же разверзлись хляби небесные.

К северо-западу дрожащие вспышки молний высвечивали темную громаду Юры.

Озеро обратилось в сплошную пелену огня. Тяжелые тучи, клубившиеся вокруг вершины Монблана, казалось, изнутри кипели. Мир переполняли оглушительные звуки, ослепительный свет, кромешная тьма, проливной ДОЖДЬ.

Но все это только ободрило Франкенштейна. Он ускорил шаги, взбираясь все выше, и стремительно шагал вперед, не разбирая пути, запрокинув вверх голову, буд-

то стараясь как можно полнее слиться с самим источником грозы.

Он что-то громко выкрикивал. Большая часть его слов терялась среди раскатов грома и шума ливня, но однажды, когда мы карабкались по особенно крутой тропинке и нас разделяло самое большее метра четыре, я услышал, как он вновь громко воззвал к Уильяму:

— Уильям, мой драгоценный ангел! Бот твое погребение, вот панихида по тебе!

С подобными восклицаниями он, пошатываясь, выбрался на более ровную площадку. Я уже собирался последовать за ним из-за прикрывавшей меня скалы, когда увидел, что он вдруг в ужасе замер на месте и непроизвольно вскинул вверх руку, будто желая от чего-то защититься.

На этой изрезанной горной лужайке полукругом были навалены валуны и обломки скал, между которых с трудом пробивались жалкие, искореженные сосенки. В первый момент я решил, что Франкенштейн наткнулся на медведя и, когда бросится назад, налетит прямо на меня. Посему я ощупью стал пробираться среди валунов налево, стараясь все время оставаться в укрытии и не попадаться ему на глаза. Затем, пригнувшись пониже, вгляделся сквозь потоки ливня и увидел зрелище, которое не забуду никогда.

Франкенштейн пятился назад, по-прежнему загораживаясь от чего-то рукой.

У него отвисла челюсть, он был совсем рядом со мной, я даже видел, — когда его освещала вспышка очередной молнии, — как по его лицу сбегают струи дождя. Перед ним из скопления искалеченных сосен вдруг возникла чудовищная фигура. Это был не медведь. Обладая в целом человеческими пропорциями, фигура эта подавляла своими гигантскими размерами, и уж совсем ничего человеческого не было в ее повадках, когда она вдруг резко шагнула вперед из-под деревьев. Вновь сверкнула молния, и тут же на нас обрушился оглушительный раскат грома. Прямо перед собой как на ладони я увидел Франкенштейново чудовище!

Словно для того, чтобы усугубить мой ужас, как раз в эту минуту в электрической войне у нас над головами наступило внезапное перемирие. Только где-то далеко-далеко, за деревьями, неясное мерцание оживляло время от времени далекую Юру. Мы оказались в окружении непроницаемой тьмы — а дождь продолжал сплошным потоком обрушиваться на нас с небес, и дьявольское отродье было тут, на свободе!

Охваченный безмерным ужасом, я безвольно повалился на колени, по-прежнему вглядываясь в темноту перед собой, не в силах даже моргнуть, хотя струи дождя сбегали у меня по лбу и заливали глаза.

Наверху снова сверкнула молния. Франкенштейн прислонился спиной к стволу дерева, его голова свесилась на грудь, будто он был на грани обморока. Чудовище, созданное им творение, шагало прямо к нему. И вновь тьма.

И снова вспышка. Гигантская фигура прошла мимо Франкенштейна, словно того и не было. Но теперь чудище двигалось прямо на меня. Я заметил, что оно размахивало руками не в такт ходьбе, — но, Господи, как быстро оно приближалось!

Опять громовой раскат, опять молния. Отвратительная тварь прыгнула вперед — что за немыслимый прыжок! Она очутилась на возвышавшихся надо мною обломках скал, потом спрыгнула во тьму у меня за спиной. Какое-то время я еще слышал звуки шагов — чудовище не то шло, не то бежало, — потом они затихли. Я остался, скорчившись на земле, под струями дождя.

Постепенно мне удалось взять себя в руки, я встал. Гроза, кажется, начала потихоньку уходить прочь. Франкенштейн, привалившись к дереву, не шевелился.

Когда вспышка очередной молнии осветила окрестности, я заметил неподалеку — чуть позади себя — крохотную сторожку. Я не мог больше оставаться под дождем, я весь дрожал, хотя погода была ответственна за это разве что наполовину. Пробираясь к приюту, я бросил взгляд на юг, где на фоне грозового неба вырисовывался коренастый силуэт горы — она называется

Мон Салэв. И тут я вновь увидел чудовище, которое карабкалось по совершенно непроходимому склону. Оно двигалось по почти отвесной стене, словно огромный паук.

Я ввалился в хижину, задыхаясь и содрогаясь от озноба, скинул с себя насквозь промокшую верхнюю одежду. Клацая зубами, я разговаривал сам с собой.

Внутри хибарки оказалась деревянная кровать, очаг, стол, на который была брошена веревка. На кровати лежало аккуратно сложенное грубошерстное одеяло. Я жадно схватил его и, поплотнее закутавшись, забился в угол. Зуб у меня не попадал на зуб.

Дождь постепенно сходил на нет. Поднялся ветер. Кругом воцарилась тишина, только капало с крыши. Молнии прекратились. Поунялась моя дрожь.

Вернулось прежнее возбуждение.

Я — я — видел чудовище Франкенштейна! В этом не могло быть сомнения.

О его лице у меня не осталось четкого представления. Четырехмерные воспроизведения двадцать первого века подготовили к чему-то ужасному; но у меня сложилось впечатление о чертах, скорее смутно пугающих, чем наводящих ужас. Я не мог вспомнить его лицо. Освещение было столь обманчивым, движения чудовища так стремительны, что в памяти осталась лишь некая изваянная из кости абстракция. Общее впечатление — самое что ни на есть тревожное. Еще более усиливала мое смятение и беспокойство реакция его творца.

Натянув на себя влажную одежду, я выбрался из хижины наружу.

Я думал, что лунный свет струится сквозь облака, столь ровно все вокруг было залито тусклым светом, ко, оказавшись снаружи, увидел, что небо почти очистилось, а луна уже скрылась за горизонтом. В который уже раз над миром брезжила заря.

Виктор Франкенштейн все еще оставался на прогалине, где я видел его в последний раз. Словно бесчувственный ко всем невзгодам и лишениям, он стоял там в своем насквозь промокшем плаще, водрузив одну ногу на возвышающийся перед ним камень. Опершись о согнутое колено, он не отрываясь смотрел с обрыва на раскинувшееся внизу озеро. Что виделось его внутреннему взору, я не знаю. Но затянувшаяся неподвижность Франкенштейна свидетельствовала, сколь тяжкие обуревали его думы, и ссужала ему немалую толику благоговейного трепета, обычно возбуждаемого его одиозным творением.

Я как раз собирался потихоньку спуститься по склону, когда он пошевелился, раз или два медленно покачал головой и сам двинулся вниз.

Дневной свет заливал уже все вокруг, и я мог следить за ним, особенно к нему не приближаясь. Так вдвоем мы и спустились с горы. По правде говоря, я не раз и не два оглядывался назад, не преследует ли меня кто-нибудь — или что-нибудь.

Ворота Женевы были открыты. Пустые повозки выезжали из города, направляясь в сторону леса. По дороге на Шамони проехал быстроходный дилижанс, четверка впряженных в него лошадей высоко поднимала, идя рысью, ноги. Миновав серые стены, Франкенштейн вошел в город, и я прекратил свою слежку.

3

Эта запись была сделана на одном долгом дыхании. Посмотрев, как Виктор Франкенштейн направляется в сторону отцовского дома, я пересек Женеву и отправился обратно в Сешерон и далее — к своему автомобилю. С Фелдером за время моего отсутствия ничего не случилось; я залез внутрь и наговорил свой отчет на портативный диктофон.

Здесь не должно быть места анализу моих чувств. Прежде чем отправиться на суд над убийцей, отмечу еще два женевских эпизода. Первым делом я собирался заняться двумя проблемами, и одной из них были деньги, ибо я знал, что на протяжении всего девятнадцатого века в ходу были старые денежные системы. Ну а со второй проблемой я справился очень быстро, заглянув, зайдя в кафе, в газету. Сегодня было 23 мая 1816 года.

Я жадно просмотрел газету в поисках новостей. В ней оказалось обескураживающе мало доступного моему пониманию; по большей части она содержала сугубо местные новости и обширные, тенденциозно подобранные материалы, касающиеся немецкой конституции. Часто повторялось имя

Карла-Августа Саксонско-Веймарского, но ни о нем, ни об этой самой конституции я никогда ничего не слышал. Быть может, я в своей наивности ожидал больших заголовков вроде ХАМФРИ ДЕЙВИ ИЗОБРЕЛ БЕЗОПАСНУЮ ШАХТЕРСКУЮ ЛАМПУ, РОССИНИ ЗАКАНЧИВАЕТ ПЕРВУЮ ОПЕРУ, ЮДИЛСЯ ГЕНРИ ТОЮ — что-то в этом духе! Ну да ладно, по крайней мере редакционная статья напомнила мне, что

Женева стала частью Швейцарии всего лишь в прошлом году.

Разочарованиями обернулись и мои поиски денег. У меня на руке — рядом с ныне бесполезным Комп-Комовским телефоном — были новенькие одноразовые часы на урановом питании, которые по текущим американским ценам — год 2020-й — стоят не менее семидесяти тысяч долларов. Но ведь в Женеве 1816 года они совершенно уникальны — насколько выше должны они цениться здесь! К тому же швейцарские часовщики лучше, чем кто бы то ни был, способны оценить в этом веке всю их изощренность.

Полный надежд, я заявился со своими часами в роскошную фирму на рю дю

Рон, где их и изучил величественный управляющий.

— Как они открываются? — спросил он.

— Они не открываются. Они герметически запаяны.

— А как же проверить их работу, если что-то будет не в порядке?

— В том-то и состоит главное достоинство этой марки часов. С ними никогда ничего не случается. Точность хода гарантируется!

Он обворожительно улыбнулся.

— Ну да, их дефекты и в самом деле очень хорошо замаскированы. Так же, как и завод!

— Да нет, они не заводятся. Они будут идти вечно — то есть не менее века. Потом они останавливаются, и их выбрасывают. Это одноразовые часы.

Улыбка управляющего стала еще приторнее. Он посмотрел на мою одежду, перепачканную и еще не до конца просохшую после моих ночных приключений.

— Как я погляжу, месье, вы — иностранец. Наверное, часы заграничные. Не из Нидерландов ли?

— Из Северной Кореи, — сказал я. — С обворожительной улыбкой он протянул мне на ладони часы.

— Позвольте в таком случае посоветовать вам, месье, продать свои неостанавливающиеся часы обратно северным корейцам.

Ничуть не лучше обернулось дело еще в двух заведениях. И только в четвертом я наткнулся на любознательного маленького человечка, которому часы сразу приглянулись; он изучил их сквозь увеличительное стекло и выслушал, как они работают, через миниатюрный стетоскоп.

— Очень изобретательно, даже если они приводятся в действие пчелой, которая тут же отдаст Богу душу, как только вы отсюда уйдете! — сказал он.

— Где они изготовлены?

— Последняя новинка из Северной Америки, — наученный горьким опытом, соврал я.

— Прекрасный хронометр! А что означают буквы NK на циферблате?

— Место изготовления… Новый Кентукки.

— Я никогда не встречал такого металла. Эти часы заинтересовали меня, я с удовольствием их разобрал бы, чтобы изучить все их секреты.

— С помощью этих секретов вы можете на целый век обогнать всех ваших конкурентов-часовщиков.

Мы начали торговаться. В конце концов я согласился на смехотворную сумму и покинул лавочку, чувствуя себя обиженным и обманутым. Но стоило мне вновь очутиться на ярком солнечном свете, как верховенство вновь перешло к моему высшему \"я\" — и я взглянул на вещи по-другому. У меня в кармане лежали добротные, надежные франки, а что осталось у часовщика? Точнейший инструмент, главные достоинства которого были в этом веке никому не нужны.

Неотвратимая пунктуальность этих часов, с которой они отмеряют течение времени — с точностью до одной двадцатимиллионной доли секунды, — не шутка ли это в мире, который в основном живет, следуя неспешному движению солнца по небосклону, в мире, где почтовые дилижансы отправляются на рассвете, в полдень или на закате? Та недостойная одержимость временем, что стала фирменным знаком моей эпохи, здесь еще не проявилась; тут не было даже железнодорожных расписаний, способных приучить людей к часам. Что касается работы моих часов, то в ней к тому же задействован элемент, которого этот мир, к счастью, был лишен — уран. Открытый в двадцатом веке, он уже через несколько лет был использован в новом, более разрушительном оружии. Даже в

Соединенных Штатах Кореи — в мои дни одной из самых индустриально развитых стран мира с ее глубочайшими, уходящими в мантию Земли шахтами — в 1816 году занимались разве что изысканной росписью шелковых ширм да изощренной резьбой по слоновой кости… в паузах братоубийственной резни, подготавливающей, надо признать, наступление более энергичных столетий…

Чем больше я об этом думал, тем символичнее становилась для меня утрата часов — и тем больше я радовался.

Кое-что новенькое я узнал не только о времени, но и о своих ногах. Они исправно доставили меня через весь город обратно в Сешерон. Годами я не совершал столь протяженных прогулок.

Сейчас я сижу у себя в автомобиле — последнем моем бастионе двадцать первого века. Он тоже приводится в действие ураном. Я вернулся на место, где когда-то стоял мой дом, с тоской поглядел на яркий пластиковый мяч Тони в крохотном вкраплении пампасов и оставил рядом с ним запаянное в пластик послание Мине — вдруг этот участок провалится во времени обратно и ей случится быть рядом.

Итак, я довел свой отчет до сегодняшнего дня. Теперь мне нужно поспать, прежде чем перейти к рассказу о том, что произошло в суде. Я в отличной форме, и меня переполняет возбуждение, я просто вне себя — в каком-то почти буквальном смысле. Возможно, мне уже ясно, что я буду вынужден предпринять дальше.

4

Перед тем как описать суд на Жюстиной Мориц, надлежит изложить все, что мне известно о Франкенштейне; надеюсь, это несколько прояснит мои мысли.

Знаю я о нем не так уж много. Виктор Франкенштейн — давший ему название главный герой романа Мэри Шелли. Соединив друг с другом части человеческого тела, он создал своего «монстра», которого ему потом удалось оживить. Месть чудовища стала причиной гибели Виктора и его близких. Для широкой публики имена творца и его творения смешались воедино.

Помню, я читал этот роман в детстве, в ту пору он произвел на меня огромное впечатление, но растиражированные средствами массовой информации дрянные подражания и перепевы изгладили из моей памяти подробности исходного текста. Хотя я и знаю, что роман этот был опубликован в девятнадцатом веке, вспомнить точнее, когда это было, мне не удалось. Автор его — Мэри Шелли, жена поэта-романтика Перси Биши Шелли, но и о ее жизни я толком ничего не помню. К тому же мне казалось, что Виктор Франкенштейн был чисто вымышленным персонажем; однако последние события изрядно поколебали мои устоявшиеся представления о правдоподобии!

С первого же мгновения, когда я увидел Франкенштейна в отеле Сешерона, меня не покидало впечатление, что этого человека обременяет какой-то тягостный секрет. Продав свои часы, я вновь задумался о нем и различил некую связь между его прошлым и моим будущим. В этих часах, в желании, чтобы им никогда ничего не требовалось извне, чтобы они никогда не останавливались, словно отразились в миниатюре стремления и чаяния всего общества моих дней.

В отношении человеческой анатомии такою же была и одержимость Виктора Франкенштейна совершенством, когда он приступил к исследованию природы жизни. Размышляя о том, как возраст и смерть опустошают человеческое бытие, отыскивая средства, чтобы вмешаться в этот процесс, он действовал как провозвестник еще только чуть забрезжившего вдали Века Науки.

Разве не проходило рефреном сквозь всю его песенку, что природу необходимо привести в порядок, и наводить в ней порядок призван человек? И разве не передавалась эта песенка, как чумной вирус, из поколения в поколение всем его собратьям? Мои предельно бесполезные часы, продукт бесконечных усовершенствований и исследований, предмет зависти для всякого, их не имеющего, были не более чем крохотным образчиком того, как восторжествовала болезненная ментальность Франкенштейна. Завоевание Природы — это утрата человеком его внутренней сущности!

Видишь, как скачет моя мысль. Я прожил всего лишь один весенний день в 1816 году — и уже проникся любовью к нему и ненавистью к тому, что сделал человек, дабы изменить этот здоровый и естественный порядок.

Даже когда я произношу все это, я отлично осознаю, что утверждения мои сентиментальны, а правда значительно сложнее. Считать людей и общество в 1816 году «лучше», чем в мои дни, — явная нелепость. Тем более что я уже прошел через тяжкую судебную ошибку.

Суд над Жюстиной Мориц начался в одиннадцать утра. Зал суда был переполнен. Я ухитрился пристроиться на довольно удачном месте, да к тому же мне повезло с соседом: сидевший рядом со мной человек с заметным удовольствием объяснял иностранцу все тонкости этого дела.

Он показал мне и скамьи, на которых сидело семейство Франкенштейнов.

Они заметно выделялись из толпы. В то время как зал переполняло возбужденное предвкушение, хоть и завуалированное, но злорадное, лица Франкенштейнов были печальны и мрачны. Прямо Атриды какие-то.

Первым шел старый синдик Альфонс Франкенштейн — седовласый, с ссутулившимися под гнетом лет плечами, но взгляд его, когда он оглядывал зал суда, сохранял былую властность. Как сообщил мой сосед, он занимал в Женеве целый ряд важных постов и был советником — честь, которой до него удостаивались его отец и дед.

Советника утешала сидевшая рядом с ним Элизабет Лавенца. Даже несмотря на скорбь, я нашел ее ошеломляюще прекрасной; подобранные под траурный капор светлые волосы оттеняли тонкое открытое лицо. Еще маленьким ребенком ее удочерила ныне покойная жена советника — так поведал мой напарник, присовокупив, что она, как всем хорошо известно, выйдет замуж за Виктора, что откроет ей доступ к немалым деньгам. Ранее она возбудила целый ряд затянувшихся тяжб с властями Милана, Вены и какого-то немецкого города, пытаясь востребовать обратно полагающееся ей по праву состояние, предположительно оставленное ее мятежным отцом. Быть может, не в меньшей степени, чем красота, притягивали к ней многие взгляды и слухи об этих столь масштабных судебных процессах.

С другой стороны от нее сидел Виктор. Он был бледен и поначалу сдержан, лицо его застыло в суровой неподвижности. Голову он держал вызывающе высоко, словно не хотел, чтобы его видели подавленным; почему-то я догадался, что это очень характерный для него жест, и впервые смог с пониманием отнестись к его высокомерию.

Следом за Виктором сидел его брат Эрнест, стройный и, пожалуй, довольно-таки щеголеватый, хотя он, как и вся семья, был в глубоком трауре.

Эрнест нервно оглядывался по сторонам и время от времени отпускал какие-то замечания своему старшему брату, но Виктор даже не пытался на них ответить.

Братья присутствовали в суде из-за бесчеловечного убийства их младшего брата, Уильяма, которого нашли задушенным.

— Бедный мальчуган, ему и было-то всего шесть с половиной годков! — сказал мои собеседник. — Поговаривают, что над ним еще и постыдно надругались, но семья пытается это скрыть.

— Если это правда, то служанка тут явно не замешана.

— Да нет, конечно, это сделала она, будьте уверены! Все улики сходятся. В наши дни от людей можно ждать чего угодно, не так ли?

— А где убили ребенка? Дома?

— Нет-нет, за городом, в холмах, где он играл со своим братом Эрнестом. За Плен-пале, в сторону Мои Салэв.

Тут я полнее осознал, что же именно искал в грозу Виктор Франкенштейн прошлой ночью. Он разыскивал место, на котором задушили его маленького братишку, — и мы повстречали там убийцу!

По мне пробежала волна озноба, сначала по коже, а потом и сквозь само тело. Мне казалось, что я нахожусь на грани обморока, я едва обращал внимание, что мой сосед показывает мне на зажиточную торговую семью Клервалей, отпрыск которой, Анри Клерваль, был близким другом Виктора; на богатого банкира Дювилара, которого сопровождала его молодая жена; на Луи Мануара и многих других известных в округе граждан. Виктор повернулся только один раз — чтобы кивнуть Анри Клервалю.

Особенно поразила меня юность Франкенштейнов, исключая, конечно, отца.

Несмотря на окаменевшее лицо, Виктору вряд ли перевалило за двадцать пять, Элизабет была, вероятно, моложе, а Эрнесту и вовсе было еще далеко до двадцати.

Когда ввели Жюстину Мориц, я увидел, что совсем юна и она. Довольно простая девушка, но лицо ее было озарено юностью, которую лишь приглушили нынешние невзгоды. На вопросы она отвечала весьма толково.

Не буду входить во все подробности судебного разбирательства: время слишком дорого. Несмотря на превосходные характеристики, данные ей свидетелями, в том числе Элизабет, которая произнесла пылкую похвалу, ходатайствуя за свою горничную, Жюстину уличал один предмет, одна косвенная улика: среди ее пожитков нашли медальон с портретом ее покойной госпожи — медальон, который был на маленьком Уильяме накануне убийства. Девушка не могла объяснить, как он очутился среди ее одежды, и было ясно, что ее заверения в собственной невиновности окажутся тщетными. Отношение суда казалось почти осязаемым: случилось нечто отвратительное, и кто-то должен за это заплатить. Жюстина была поймана: Жюстина должна расплатиться.

Меня по-прежнему била дрожь ужаса. Ведь во всем зале только я да еще одна живая душа знали правду, знали, что отправившая Уильяма на тот свет рука не была ни мужской, ни женской, но рукой жуткой бесполой твари!

Мой взгляд то и дело задерживался на втором обладателе этой ужасной тайны. В то время как Элизабет оставалась хоть и бледной, но сдержанной,

Виктор на глазах становился все более нервным; он то и дело вытирал лоб и губы носовым платком, прикрывал ладонью глаза, будто лишившись рассудка, упирался вдруг во что-то остановившимся взглядом.

Что, если он встанет и расскажет то, о чем знает? Но что он может сказать такого, чему бы здесь поверили? Ведь чудовища больше никто не видел!

При том умонастроении, какое царило в суде, история, которую ему придется рассказать, будет сразу же отвергнута. С таким же успехом и я мог бы встать и заявить: «Я хочу рассказать вам, что произошло на самом деле, поскольку это судебное разбирательство и затронутые им реальные проблемы станут однажды темой великого романа, а я, человек из будущего, живущий через двести лет после вас, в детстве читал его…»

Абсурд! Но искушение вмешаться становилось тем не менее все сильнее, особенно когда я видел, что все оборачивается против ни в чем не повинной служанки.

Виктор больше не мог этого вынести. После короткой внутренней борьбы он вскочил, протиснулся мимо брата и друзей и бросился вон из зала суда. .

Встала и Элизабет, маленькая властная фигурка; нерешительно протянув руку, она наблюдала, как он уходит. Слушание дела шло своим чередом.

Когда было сказано все, что могло быть сказано, судья вкратце подытожил дело, были подсчитаны бюллетени и торжественно оглашен приговор. Жюстина

Мориц была признана виновной в убийстве Уильяма Франкенштейна и приговорена к повешению в течение ближайших двух дней.

5

Возможно, эта фраза не очень здесь уместна, но нельзя было терять времени. Я обвязал автомобиль брезентом и заплатил крестьянину с лошадью, чтобы он отбуксировал его по улицам города и за его пределы через ворота Пленпале. К счастью, добропорядочным гражданам Женевы в данных обстоятельствах и без этого было о чем подумать.

Я знал, что было одно и только одно место — и только один человек, к которому я мог обратиться за помощью!

Расплатившись с крестьянином, я завел автомобиль, мой последний форпост иного столетия, и поехал по дороге, которая вела к озеру. Мне почти не было дела, увидит ли меня кто-нибудь. Мое высшее \"я\" находилось при исполнении донкихотских обязанностей!

Дон Кихот или нет, на самом деле я не представлял, куда направляюсь.

Или, точнее, представлял, но весьма смутно. Гораздо четче вырисовывались в моем мозгу сменявшие друг друга образы — дрожащего, словно в лихорадке, Виктора, светловолосой, прекрасной, сдержанной Элизабет, тщетно пытающейся вымолить себе жизнь перед целым залом жаждущих ее крови людей Жюстины; наконец, изготовленной Франкенштейном твари — гигантской фигуры без лица, сеющей страх и кое-что похуже страха всюду, где она появляется. Хотя я и знал, сколь стремительно она движется, в мозгу моем сохранилась только серия неподвижных изображений, выхваченных среди дождя вспышками молнии. Это был враг всего мира, а мир о нем даже и не подозревал! Что за безумцем был Франкенштейн, создав подобное отродье и надеясь сохранить его существование в тайне!

Я попытался припомнить подробности жуткой истории Франкенштейна. Как бы он повел себя, если бы знал, что его судьбе предстоит стать предметом литературы, послужить наглядным уроком, позорным именем для грядущих поколений? К сожалению, со времен детства я не перечитывал романа Мэри Шелли, и мои воспоминания о нем были сильно засорены травестийными поделками, которые мне довелось видеть во всех возможных четырехмерных проявлениях — в кино, по телевидению, по круговидению.

Тут я сообразил, что подъехал как раз к тому месту, где высадился вчера на берег из лодки. Неподалеку был убит Уильям. Я остановил машину.

В Фелдере имелся бинокль. Не забыл я и о турели с пулеметом на крыше.

Мысль о том, что в мое время подобное вооружение было обязательным для каждого, кому по рангу подобало иметь личную машину, напомнила мне, что, если оставить в стороне войны Наполеона, я находился нынче во времени, в котором безопасность и святость личности считались гарантированными. Если ты прочтешь это, Мина, ты, без сомнения, поймешь, что было у меня на уме; как бы сверхъестественно быстро ни передвигалось Франкенштейново порождение, турельный пулемет его остановит.

В бинокль я разыскал путь, которым шел вчера, преследуя Виктора.

Как я почти и ожидал, Виктор вернулся к месту убийства своего младшего брата. Не сомневаюсь, из-под давления суда он сбежал прямо сюда. Мне было не очень хорошо его видно; он замер в неподвижности позади деревьев. Хотя я настороженно обшарил взглядом местность вокруг него, никаких признаков чудовища обнаружить мне не удалось.

Заперев машину, я полез в гору.

До тех пор я всячески уклонялся от главного вопроса. Теперь от него было уже не отвертеться. Цепочка случайностей, приведших меня в прошлое, была достаточно реальна. Все мое существо смирилось с фактом, что я, по крайней мере 6 каком-то смысле, нахожусь в Швейцарии, в мае 1816 года.

Но Франкенштейн? Он же вымышленный персонаж, миф, не так ли? Никоим образом не удавалось мне придумать, как он мог бы существовать. Тот факт, что я был там, где я был, казался крайне маловероятным, но это ничуть не делало более правдоподобным существование здесь Франкенштейна. Тем не менее я должен был с этим смириться, хотя и считал, что его существование не поддается объяснению. Я готов был столкнуться с ним лицом к лицу, и однако же мой опыт твердил мне, что он… у меня нет подходящих слов… что он — в другой плоскости реальности.

Наконец я взобрался достаточно высоко. Внизу раскинулось озеро, откуда-то доносилось монотонное позвякивание коровьих колокольчиков. Мирное местечко, но ассоциации наполняли его глубокой меланхолией. Ничего задорного и радостного не было в нежной весенней листве деревьев.

Франкенштейн расхаживал теперь взад и вперед, что-то про себя бормоча.

За моим колебанием, шагнуть ли дальше, крылся вопрос: а что, если наша встреча вскроет, что нереален скорее я?.. Когда я совсем уже собрался двинуться вперед, меня вдруг окутало целое облако сомнений. Внезапно обнажилась непрочная паутина человеческого восприятия. Я очутился снаружи и увидел самого себя — несчастное существо, чья энергия основывалась на хлипкой совокупности предположений, сама личность которого была лишь удачной и рискованной — связью химических веществ и случайностей.

— Кто здесь? Выйди, если ты все еще бродишь тут, проклятый!

Должно быть, я нечаянно издал какой-то звук. Виктор смотрел прямо на меня. На его бледном искаженном лице я не заметил никаких признаков страха.

Я шагнул вперед.

— Кто вы такой, и что вам от меня нужно? Вы из суда?

— Месье Франкенштейн, меня зовут Боденленд, Джозеф Боденленд. Мы встретились вчера в отеле. Приношу свои извинения, что потревожил вас.

— Пустое, если у вас есть новости. Приговор уже объявлен?

— Да!.. — К этому моменту я уже вполне оправился. — Жюстину осудили на смерть. Из-за вашего молчания приговор был неизбежен.

— Что вы знаете о моих делах? Кто прислал вас сюда?

— Я здесь сам по себе. И я не слишком знаком с вашими делами — кроме одного решающего момента, о котором, похоже, больше никто не знает, — главной тайны вашей жизни!

Он все еще стоял прямо передо мной, чуть ли не сжав кулаки, но тут отступил на шаг.

— Вы что, еще один призрак, посланный мучить меня? Плод моего воображения?

— Вы больны, приятель! Из-за вашей болезни готовится к смерти невинная девушка, а ваша пригожая Элизабет, чего доброго, окажется ввергнута в невзгоды.

— Кто бы или что бы вы ни были, говорите вы правду. Да, я — несчастный негодяй, я покинул родной очаг и отвернулся от отчего дома, чтобы искать в неведомых землях небывалые истины. Слишком, слишком велика моя ответственность!

— Тогда вы должны переложить часть ее на других. Пойдите к синдикам

Женевы и покайтесь в своей вине. Они тогда сделают все возможное, лишь бы исправить причиненное зло; по крайней мере, они смогут освободить Жюстину.

Бесполезно приходить сюда и упиваться своими грехами!

До этого он ломал себе руки. Теперь же сердито поднял на меня глаза,

— Кто вы такой, чтобы обвинять меня в этом? Упиваться, говорите вы!

Что вам ведомо о моих внутренних терзаниях? Стократ усугубленных благородством надежд, которые когда-то я питал, желанием отвоевать у матери-Природы глубочайшие ее секреты, сколь бы ни был темен путь, который мне пришлось бы проторить. Разве заботился я о себе? Всем для меня была истина! Я хотел улучшить мир, передать в руки человека силы, дотоле приписываемые лицемерно сочувствующему вымышленному Богу! Ложем служили мне гробы и склепы — лишь бы суметь зажечь новый Прометеев огонь! Кто достигал когда-либо того, чего достиг я? И вы говорите о моих грехах?

— А почему нет? Разве ваши устремления сами по себе не греховны? Вы же признаете свою вину, не так ли?

Его необузданность приугасла. Почти задумчиво он произнес:

— Поскольку я атеист и не верю в Бога, не верю я и в грех — в том смысле, который вкладываете в это слово вы. Не верю я и в то, что страсть к открытиям может оказаться причиной стыда. Но в вину я верю, о да! Подчас я думаю, что вина — это постоянное мое состояние, а возможно, в тайниках сердца, и всех остальных людей тоже. Быть может, религии были изобретены для того, чтобы избавить нас от этого состояния. Вина, а не возраст или непонимание, покрывает морщинами щеки, разлучает друзей и любовников. Но почему должно быть это состояние? Откуда оно берется? Детище ли оно современности? Отныне и впредь всем ли нашим потомкам не избыть вины? Ведь от поколения к поколению растет мощь человека. Столь многого мы достигли, но насколько большего достигнуть еще предстоит. Всегда ли должно нести в себе свершение червоточину вины? Или, может, вина изначально была условием человеческого существования, с первых дней мира, еще до того, как по всей Вселенной прокатилось, словно долгая дремота, время. Возможно, это имеет отношение к природе зачатия человека, к похотливому сближению мужчины с женщиной,

— Почему вы так полагаете? — перебил его я.

— Потому что в момент напряженного наслаждения, даруемого нам зачатием, люди сбрасывают с себя прочь свою человечность и уподобляются животным — безмозглым, слюнявым, сопящим, хрюкающим, спаривающимся… Моему новому творению суждено всего этого избегнуть. Ничего животного, никакой вины…

Он прикрыл рукой глаза и лоб.

— У вас весьма своеобразные взгляды, вряд ли человечество столь уж отвратительно, — сказал я. — Может быть, поэтому вы и не собираетесь ничего предпринять, чтобы спасти Жюстину?

— Я не могу пойти к синдикам. Не могу!

— Скажите хотя бы женщине, которая вас любит. Вы должны доверять друг другу!

— Сказать Элизабет? Я умру со стыда! Я не доверился даже Анри, а ведь он учился вместе со мной в Инголыптадте, когда я начинал свои эксперименты!

Нет, то, что я сделал, я должен сам и уничтожить. А теперь оставьте меня, кто или что бы вы ни были. Я сказал вам, Боденленд, то, чего не говорил никому, храните же это надежно, как могила. Я до крайности взвинчен, иначе бы я так не говорил. Отныне я буду вооружен — поостерегитесь поддаться искушению и злоупотребить моим доверием. А теперь, умоляю, оставьте меня.

— Отлично. Если вы не доверяете никому другому, тогда вы знаете, как вам надлежит поступить.

— Оставьте меня, прошу вас! Вы ничего не знаете о моих проблемах!

Постойте, вы не могли бы выполнить одно мое поручение?

— Не знаю!

Он выглядел несколько смущенным.

— По достаточно веским причинам, не знаю, в состоянии ли вы их понять, я хочу остаться здесь, в глуши, вдали от тех, на кого мог бы непредумышленно навлечь невзгоды и погибель. Передайте, прошу вас, в качестве объяснения пару слов моей нареченной, Элизабет Лавенца.

Все его движения дышали нетерпением. Не дожидаясь моего согласия, он вытащил из-под плаща письменные принадлежности; успел я там заметить и несколько тетрадей. Из одной из них он вырвал страницу. Отвернувшись, он прислонился к скале и нацарапал пару-другую фраз — с видом человека, подписывающего себе смертный приговор, подумал я.

— Вот! — Он сложил листок. — Могу я надеяться, что вы не станете это читать?

— Вне всякого сомнения. Я колебался, но он отвернулся. В мыслях он уже был где-то далеко.

6

В дом Франкенштейнов я отправился пешком. Это оказалось довольно внушительное строение, возведенное на одной из центральных улиц Женевы и выходящее на Рону. Я спросил, нельзя ли перемолвиться парой слов с госпожой Лавенца; слуга проводил меня в гостиную и попросил подождать. Быть тут!

Виктор, конечно же, был прав, дивясь, что же я такое. Я и сам уже этого не знал. Моя подлинная личность становилась все более и более разреженной. Вне всякого сомнения, в духе нашего века было бы сказать, что я претерпеваю временной шок; поскольку наша личность во многом построена и поддерживаема окружающей нас средой и условностями, этой средой и обществом нам навязываемыми, стоит только выбить эту опору — и сразу же личности начинает угрожать растворение. Теперь, когда я действительно находился в доме Виктора Франкенштейна, я чувствовал себя всего-навсего персонажем фантастического фильма. Довольно приятное ощущение. Обстановка гостиной была светлой и изящной. Откуда-то доносились голоса; я оглядывался по сторонам, изучая портреты, присматриваясь к инкрустации столов и стульев, чинными рядами выстроившихся вдоль стен. Казалось, комнату заливал какой-то особенный свет, превращая все вокруг именно в этот дом и никакой другой!

Я подошел к окну, чтобы получше разглядеть портрет матери Виктора.

Высокие многостворчатые окна во всю стену были распахнуты в боковой садик, который пересекали чистенькие симметричные дорожки. Я услышал, как где-то надо мной женский голос резко произнес:

— Пожалуйста, не упоминайте более об этом.

У меня не было ни малейших угрызений совести, что я подслушиваю.

Мужской голос ответил:

— Элизабет, милая Элизабет, ты должна так же всесторонне обдумать это, как и я! Прошу тебя, давай все обсудим! Скрытность погубит Франкенштейнов!

— Анри, я не могу допустить, чтобы ты сказал хотя бы слово против Виктора. Нашей линией поведения должно быть молчание! Ты — его ближайший друг и должен действовать сообразно этому.

Дразнящие воображение обрывки разговора, не правда ли?

Осторожно выглянув наружу, я увидел, что в сад выходит балкон одной из комнат второго этажа. Вероятно, это была гостиная Элизабет. Я уже не сомневался, что слышу ее беседу с Анри Клервалем.

Он сказал:

— Я уже говорил тебе, каким скрытным был Виктор в Ингольштадте.

Поначалу я думал, что он повредился умом. А потом месяцы этой, как он предпочитал ее называть, нервной горячки… Тогда он то и дело заговаривал о каком-то изверге, демоне, который им овладел. Казалось, он от всего этого оправился, но сегодня утром в суде он опять вел себя столь же тревожным образом. Как старый друг — как более, чем друг, — умоляю, не думай о замужестве с ним…

— Анри, ни слова больше, а не то мы поссоримся! Ты знаешь, что мы с

Виктором должны пожениться. Я согласна, что временами он уклончив, но мы знаем друг друга с самого раннего детства, мы близки, как брат и сестра…

Она резко смолкла и продолжала уже другим тоном:

— Виктор — ученый. Мы должны с пониманием относиться к тому, что он предрасположен к рассеянности.

Она собиралась сказать что-то еще, как вдруг холодный голос позади меня произнес:

— Что вам угодно?

Я обернулся. Неприятный момент.

Там стоял Эрнест Франкенштейн. Написанное на лице юноши раздражение делало его удивительно похожим на помолодевшую копию его брата. Одет он был во все черное.

— Мне велели подождать — у меня послание к госпоже Лавенца.

— Вижу, вы не теряете время даром. Кто вы такой?

— Мое имя сударь, коли вы столь учтиво им интересуетесь, Боденленд. Я принес

записку от господина Виктора Франкенштейна. Если не ошибаюсь, он ваш брат, не так ли?

— Не видел ли я вас сегодня утром в суде?

— А кого вы там сегодня не видели?

— Давайте мне письмо. Я передам его кузине.

Я колебался.

— Я предпочел бы вручить его сам.

В тот момент, когда он протянул руку, позади него в комнату вошла Элизабет. Возможно, она услышала наши голоса и воспользовалась этим, чтобы отделаться от Анри Клерваля.

Ее появление позволило мне не обращать на Эрнеста внимания и вручить записку Виктора лично Элизабет, что я и не преминул сделать. Пока она читала, мне представилась возможность к ней присмотреться.

Она была миниатюрна, изящно сложена, но не хрупка. Самым прекрасным в ней были волосы. По правде говоря, черты ее лица являли собой само совершенство, но мне показалось, что я распознал в них некую холодность, чуть жестковато сжатый рот, чего человек помоложе меня, скорее всего, не заметил бы.

Она прочла записку, не изменившись в лице.

— Спасибо, — сказала она.

Этой фразой меня выставляли за дверь. Она надменно смотрела на меня, дожидаясь, пока я не уберусь. Я же пристально вглядывался в нее, прикидывая, что, будь она поприветливее, я, чего доброго, мог бы рискнуть и сказать ей что-нибудь от имени Виктора. Ну а так — я кивнул и направился к двери; она принадлежала к тому типу женщин, что выигрывают затянувшиеся судебные процессы.

Я вернулся к автомобилю.

Не знаю, сколько было времени, но явно больше, чем мне хотелось бы. Я все еще надеялся помочь Жюстине — или, скорее, подправить правосудие, как-то смутно и совершенно необоснованно чувствуя, что я цивилизованнее этих женевцев, поскольку на пару сотен лет опережаю их в эволюционном процессе.

Моя отлучка к Франкенштейнам ничего не дала. А может, и дала.

Понимание. Теперь я наверняка намного лучше понимал, сколь чревата взрывом по самой своей природе ситуация, в которой находился Франкенштейн; в аду не отыщешь бешенства под стать неистовству реформатора, который хочет переделать мир и вдруг обнаруживает, что мир предпочитает сохранить свое безысходное состояние. А сложные эмоциональные взаимоотношения Виктора с Элизабет, в которые я разве что мельком заглянул, придавали ситуации еще большую безнадежность.

Все это неотвязно вертелось у меня в мозгу, словно грозовые вихри, словно белье в барабане стиральной машины. Я вел автомобиль вдоль берега озера на восток и едва отдавал себе отчет в красотах пейзажа, который к тому же вскоре ровной пеленой занавесил начавшийся дождь. Возможно, он помешал мне оценить, сколь быстро набирала силу весна. Деревья тонули в густой темно-зеленой листве. Уже наливались злаки, на виноградниках из-под разлапистых листьев повсюду проглядывали гроздья винограда.

Мой собственный мир был забыт. Он был отодвинут моей новой личностью, тем, что я ранее, как мне кажется, называл своим высшим \"я\". Дело в том, что в душе у меня один за другим включались всевозможные причудливые переключатели передач, а сам я был поглощен болезненно жуткой драмой Франкенштейна. Еще раз я попробовал вспомнить, что же должно произойти, если верить книге Мэри Шелли, но те крохи, которые удалось припомнить, были слишком расплывчаты, чтобы чем-то помочь.

Франкенштейн наверняка уезжал куда-то учиться — в Ингольштадт, теперь я знал это — и там несколько лет исследовал природу жизни. В конце концов он создал из расчлененных трупов новое существо и оживил его. Как он справился со всеми сложнейшими проблемами отторжения тканей, сепсиса и т. п. — не говоря уже о главном, о проблеме наделения жизнью, — было мне неизвестно, хотя, надо полагать, его исследованиям благоволила фортуна.

Потом он пришел в ужас от содеянного и выступил против своего детища, для которого он был тем более, чем Бог для Адама, — опять мне на ум приходил сбитый с толку реформатор! В конце концов (или в нынешнем будущем) победило его творение. Или же он победил свое творение? Как бы там ни было, в качестве воздаяния, как водится, стряслось нечто ужасное.

Как водится? Почему благие побуждения должны приводить к чему-то ужасному?

Вопрос этот кажется необычайно важным — и не только в приложении к Франкенштейну. Франкенштейн не был Фаустом, обменявшим бессмертную душу на власть. Франкенштейн хотел одного знания — он только и сделал, если угодно, что немного поисследовал. Он хотел привести мир в порядок. Он хотел получить несколько ответов на несколько загадок, поэтому он больше похож на Эдипа, чем на Фауста. Эдип был первым в мире ученым. Фауст — первым прикладником. Эдип тоже получил на свои исследования уйму туманных ответов.

Я отбросил эти сумасбродные рассуждения и вернулся в своих размышлениях вспять.

Что бы предыдущие поколения из него ни делали, «Франкенштейн» Мэри Шелли рассматривался в двадцать первом веке как первый роман научно-технической революции и, между прочим, как первый научно-фантастический роман. На протяжении двух веков роман ее оставался злободневным хотя бы потому, что Франкенштейн являл собой архетип ученого, чьи исследования, проводимые во имя — святое имя — умножения знания, стоили ему жизни и повлекли за собой несказанные невзгоды, пока не были взяты под контроль.

Многие ли из зол современного мира не проистекали непосредственно из Франкенштейнова безрассудства! Включая и самую неразрешимую из всех проблем — мир, переполненный людьми. Что и привело к войне, а для нескольких поколений до того — к несказанным невзгодам. И чем же обусловлена перенаселенность? Ну как же, в основном как раз таки беспримерно великодушными устремлениями господ медиков, которые разработали и применили теории гигиены, инфекции, вакцинации, тем самым преуспев в понижении устрашающего уровня детской смертности.

Уж не существовал ли некий непреложный космический закон, согласно которому благим намерениям человека суждено всегда обрушиваться на его же голову, подобно сорвавшейся с крыши черепице?

Мне смутно припоминалось, что подобные вопросы обсуждались в романе Мэри Шелли. Я отчаянно нуждался в экземпляре ее книги. Но когда она была впервые опубликована? Я не мог вспомнить. Не относилась ли она к периоду расцвета викторианского романа?

В памяти у меня всплыли какие-то фрагменты из курса английской литературы. Поэтому-то я и держал путь на восток по берегу Женевского озера.

Мне казалось, что я догадался, где заведомо найдется по крайней мере один экземпляр этого романа.

Когда я увидел, как впереди вырастает очередной auberge[1], я съехал на обочину и, надев плащ, отправился туда пешком. По-моему, я еще не упоминал, что утром, до начала суда, обзавелся кое-какой одеждой.

Теперь я уже не выглядел как вылитый путешественник во времени. (И я изрядно подзабыл — по большей части я просто не мог о нем вспомнить! — о своем предыдущем существовании.)

Я зверски проголодался. В auberge мне подали замечательный суп с клецками и увесистую белесую сосиску на крохотной горке картофеля и нарезанного кружочками лука. Все это я запил легким пивом из здоровенной глиняной кружки, своей монументальностью способной поспорить с Парфеноном.

Пока я ковырял в зубах и самодовольно улыбался, взгляд мой скользнул по сложенной газете, лежавшей рядом с тарелкой. Улыбки моей как не бывало.

Газета была за 26 августа 1816 года, понедельник!

Но ведь стоял же май… Поначалу мой рассудок никак не мог смириться с пропажей трех месяцев, и я продолжал сидеть на месте, тупо пялясь на зажатую в руке газету. Затем принялся судорожно ее перелистывать, словно надеялся найти в ней подробности временного сдвига между Женевой и тем местом, где я находился.

Взгляд мой упал на имя Франкенштейна. И тут же я увидел имя Жюстины. Я пробежал коротенькую заметку в рубрике новостей, в которой сообщалось, что после нескольких отсрочек в субботу 24 августа была повешена Жюстина Мориц.

Ей было даровано отпущение грехов, хотя она до последней минуты настаивала на своей невиновности. Но для меня-то Жюстина вчера еще была жива! Куда делись июнь и июль? Откуда взялся август?

Потерять два месяца оказалось не в пример неприятнее, чем провалиться назад на два века. Века холодны и безличны. Из месяцев состоит наша жизнь. И целых три из них от меня ускользнули. В крайней задумчивости я оплатил дрожащей рукой свой счет.

Остановившись в дверях и никак не решаясь шагнуть под проливной дождь, я прикинул, что пейзаж не отставал от календарной даты. Двое крестьян, заходивших опрокинуть по большому стакану сидра, возвращались теперь, вооружившись косами, к своим насквозь промокшим сотоварищам-жнецам, убиравшим соседнее поле. Свисавшие над дверью моего хозяина гроздья винограда потемнели и налились распирающим ягоды соком. Да, на дворе, без сомнения, август.

Вместе со мной встал в дверях и хозяин, он с отвращением разглядывал небо.

— Похоже, вы, сударь, чужестранец? Как говорят, в наших краях это худшее лето за целый век.

— В самом деле?

— Да, так и есть. Худшее лето на людской памяти. Наверняка, слишком уж расстрелялись они на поле Ватерлоо из пушек да мушкетов, вот в небе что-то и разладилось.

— Дождит или нет, мне все равно пора дальше. Вы случайно не знаете, не останавливался ли тут поблизости какой-нибудь английский поэт?

Он ухмыльнулся.

— Вам повезло, сударь, я слышал сразу о двух английских поэтах! Должно быть, в Англии поэтов не меньше, чем солдат, так щедро она разбросала их по нашей округе. От этой деревушки до них никак не больше трех миль.

— Сразу двое! А вы не знаете, как их зовут?

— Ну как же, сударь, один — это великий лорд Байрон, чего доброго, самый знаменитый поэт на свете, — не считая, разве что, Иоганна

Шлицбергера, да и щеголь он — куда там до него Иоганну Шлицбергеру.

— Ну а другой?

— Тот не знаменит. —Не Шелли?

— Кажется, именно так его и зовут. И с ним две женщины. Они обосновались дальше по дороге, что идет по берегу озера. Вы обязательно на них наткнетесь. Спросите виллу Диодати.

Я поблагодарил его и заспешил под дождем. Мое возбуждение буквально выплескивалось через край.

7

Дождь прекратился. Облака заволокли озеро, скрыв за собой горные пики.

Я стоял под деревьями и обозревал каменные стены и виноградные лозы виллы Диодати. Мое высшее \"я\" искало путь, как туда проникнуть и познакомиться с ее обитателями.