Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Однажды в Кингтауне рядом с Вашингтоном, — продолжал Половинкин, — я наблюдал, как молилась девочка-мулатка, католичка. Она была в церкви одна и не заметила, как я вошел. Она грациозно сползла со скамьи на колени и горячо молилась Деве Марии. По лицу текли слезы, она захлебывалась от детского горя или… счастья. Я уверен, она просила что-то очень наивное, даже смешное… Скажем, чтобы в нее влюбился какой-то мальчик. И если бы в тот момент она попросила меня отдать свою жизнь за ее просьбу, я бы ни секунды не колебался! Но так нельзя просить человека, даже родную мать. Любовь матери способна на многое, но не заставит мальчика полюбить ее дочь. А Матерь Божья это может. Потому что она — сама Любовь!

Барский, Дорофеев и Чикомасов изумленно следили за Джоном. Его лицо странно осветилось, и в то же время чувствовалась в нем какая-то боль, что рвалась наружу и не находила выхода.

— Среди протестантов, — рассуждал Джон, — самое прекрасное — это коллективное доверие. Если негры в Америке обожают свой рэп, почему бы в молельных домах в негритянских кварталах не плясать во время службы? Как это красиво, когда они поют и пляшут в своих белых одеждах вместе с белой сестрой милосердия! В протестантизме трогает смесь ребячества и ответственности, когда касается настоящего общего дела.

— Вы говорите, как убежденный протестант, — согласился с ним Чикомасов. — Но что вам так не нравится в православии, друг мой?

— А мне все не нравится в вашем православии, — грубо ответил Половинкин. — И чем скорее вы поймете, что оказались в тупике, тем будет лучше для вас и для всех.

— Для кого это всех?

— Всех, русских и не русских.

— А вы разве не русский? — мягко уточнил Чикомасов.

— Стоп! — закричал Дорофеев. Он с удовольствием слушал Джона и даже подпрыгивал на стуле. — Это нечестный прием! Отказаться спорить с неотразимыми аргументами, а потом схватить за грудки, дыхнуть перегаром и крикнуть: а ты сам-то, блин, кто, русский или татарин?!

— Я выпил не больше вашего, Сидор Пафнутьевич, — обиделся Чикомасов. — Я потому это спросил, — осторожно продолжал он, — что всякая вера — дело сердечное. И ежели сердце к чему-то не лежит, тогда что ж, можно и так на вещи взглянуть. Миллионы существ окопались на одной пятой земной суши, говорят на тарабарском языке, водят хороводы вокруг могил, посыпают их крутыми яйцами и любят мрачную Пасху больше веселого Рождества… Поверьте, я очень понимаю, что можно и так на это посмотреть. Я сам когда-то так думал. Пока сердце не подскажет, ум ничего не решит.

— Ничего вы не решите с вашим сердцем, — упрямился Джон.

— Но ваша девочка-мулатка? Вы себе противоречите.

— Дело в том, — сквозь зубы сказал Джон, — что вам ваших проблем не решить. Не может решить проблемы народ, который добровольно истреблял себя десятками миллионов. Вы — нация обреченная. Вы — это наша проблема. Мы не можем позволить вам утащить нас за собой в пропасть. Мы должны помочь вам безболезненно закончить свою историческую жизнь. В перспективе Россия — гигантский хоспис, приют для безнадежно больных. Безнравственно выгнать их на улицу и сказать: живите свободной жизнью, возрождайтесь! Хотя именно это и провозглашают ваши теоретики перестройки. Они хотят погнать забитую до полусмерти кобылу из романа Достоевского по европейскому пути и нахлестывают ее плеткой. Но кобыла не в состоянии бежать! Пожалейте же бедное животное! Напоите, накормите его, но не трогайте. В крайнем случае, сделайте усыпляющий укол.

— Как страшно вы говорите… — лицо Чикомасова передернулось.

— А бить полумертвое животное, чтобы за «пятьсот дней» догнать и перегнать Америку, не страшно?

— Очень страшно!

— В чем же я не прав?

— Я не говорю, что вы не правы. Повторяю, это вопрос не ума, а сердца. В противном случае — это лишь проблема выбора между двумя жестокостями. Но тут я вам не советчик.

— Вы не прояснили свою мысль о комплексе Отца, Джон, — вмешался Барский.

— Да, у меня своя теория о России, — торжественно отвечал Половинкин. — Вот Петр Великий. Он заставил сына стать крестным отцом своей любовницы, будущей императрицы. И это при живой матери! Тут не только в жестокости дело. Главное — цельность воли. Казалось бы, что стоило не издеваться над сыном и его матерью? Неужели от этого русская жизнь пошла бы иначе? Да, пошла бы! Вся петровская конструкция рухнула бы. Поэтому все остальное: насильственное бритье бород, уничтожение миллионов людей — суть одно и то же. Петр знал, что такое сила общего натяжения, остальные — нет. Он был зодчий, а они — материал.

— В отношении Петра вы правы, — согласился Чикомасов, — но он не единственная фигура русской истории, а я так считаю, что и не главная. Куда важнее ее духовные деятели. Все знают со школы, кто такие Грозный, Петр Первый, Ленин и Сталин. А попроси рассказать о Сергии Радонежском, Феодосии Печерском, Иоанне Кронштадтском? Молчат как рыбы.

— Я скажу вам о Кронштадтском, — мрачно заявил Дорофеев. — Кошмарный был жулик. Обожал роскошь и по-свински бранил Толстого, потому что тот был в сто раз талантливей его.

— Вот вы говорите «комплекс Отца», Джон, — грустно сказал Чикомасов, покосившись на Сидора. — Да у нас сплошная безотцовщина!

— Долой отцов! — завопил Дорофеев. — Все зло от них! Знаете, что написал Василий Розанов о Николае Первом и декабристах? «Он был им отец родной…» Хорош папочка! По-отечески вздернул детей на виселице. А Россия хрюкнула, как свинья, и снова заснула на сто лет. А чего волноваться, батька-то на месте. А революция? Кто ее делал? Я хочу сказать, революцию духа? Молодые, дерзкие, талантливые — маяковские, хлебниковы, мейерхольды! А в результате что? Засела наверху заплывшая жиром старая сволочь и поучает, и бабачит! Ну как ей снова под задницу бомбу не подложить!

— Ничего вы не подложите, — усмехнулся Барский. — Покричите, покривляетесь и заплывете жирком. Закон поколений.

— Нет! Мы генетически изменим русскую культуру. Мы внедрим в нее ген безотцовщины. Главное — разбить вдребезги образ Отца!

— Убить… — тихо подсказал Джон.

— Именно — убить! Слово найдено! Ура! О, это целая программа, и мы ее уже выполняем. Недавно один мой друг художник провел акцию. Он вышел на Красную площадь, швырнул на брусчатку фотографию своего покойного папаши и истоптал ее ногами.

— Очень смело, — поморщился Барский. — Это не Тусклевич ли?

— Именно Тусклевич!

— Это не тот ли, который публично обмазал своим, извините, калом картину Репина в Третьяковке?

— Он! — захихикал Сид.

— Я видел эту картину. — Джон вздрогнул. — Великое произведение. Но именно поэтому его следует уничтожить.

— Ну, это лишнее, — не согласился Сидор. — Гораздо эффективнее вымазать дерьмом.

— Нет, уничтожить… — Джон печально покачал головой.

— Все дело в том, — заметил Чикомасов, — что Джона этот вопрос волнует от сердца. А вы, Сид, не Отца хотите уничтожить, а конкурента.

Спор снова зашел в тупик…

Джон не привык к долгим ночным разговорам… Он перестал различать людей, они слились в один расплывчатый образ, который корчил рожи и будто смеялся над ним. Священник вовсю дымил сигаретой. Дорофеев истово крестился и кланялся в пояс, так что зацепил головой край тарелки и вымазался соусом. После этого он заблеял козлом и шутя влепил Чикомасову пощечину. Петр Иванович живо подставил вторую щеку, и Сидор треснул по ней всерьез. Он и в третий раз поднял руку, но Чикомасов крикнул: «Третья твоя!» — и через секунду Дорофеев, как кукла, отлетел к стене и стал медленно сползать на пол. Барский кинулся их разнимать, но оказалось, что Дорофеев мертвецки пьян и спит. Больше Джон ничего не видел и не слышал. Его, как огромная рыба, проглотил мутный сон.

Ему снился Вирский. В обнимку с Барским он шел по Красной площади и плевал на Мавзолей, откуда доносились пьяные голоса и звон бокалов. Джон голый лежал на брусчатке площади. Один из камней больно давил ему на сердце. Джон задыхался. Подняв глаза, он увидел отца Брауна, грустно склонившегося над ним. «Отец Браун! — выдохнул Половинкин. — Заберите меня! Они хотят, чтобы я убил своего отца!» Лицо отца Брауна исказилось злобной гримасой. «Убей! — с ненавистью прошептал он. — Для того ты и послан в Россию!» — «Я не могу!» — заплакал Джон, поливая горячими слезами холодные камни под щекой. «Тогда ты не брат мне! — отрезал отец Браун. — Убей, если хочешь стать мужчиной!» Эти слова мгновенно осушили глаза Джона. Он вскочил на ноги и, наслаждаясь ловкостью своего тела, сделал перед отцом Брауном антраша. «Изволь, маг! — закричал он чужим голосом. — Но сначала я убью тебя!» Отец Браун заплакал и стал молить о пощаде. Джон занес над ним неизвестно откуда взявшийся стилет. Он ударил отца Брауна в шею, но тот оказался деревянной, грубо раскрашенной куклой. Стилет отскочил от дерева и порезал Джону руку. Он вскрикнул от боли.

— Боже! — раздался крик Чикомасова.

Джон очнулся и с удивлением посмотрел на свою ладонь, по которой обильно струилась кровь, капая на обеденный стол. Оказалось, что в забытьи он схватил столовый нож и колотил им по столешнице, пока не поранил руку, и при этом бормотал еле слышно: «Кровь! Великая сила кровь!»

— Он бредит! — прошептал священник.

Джон позволил себя раздеть и упал на застеленный диван в кабинете Барского. Лев Сергеевич сел рядом на корточках.

— Эй, дружище, — сказал он, — в самолете вы говорили другие слова… И зачем, черт возьми, вы прилетели в Россию?

— Убить отца… — пролепетал юноша.

Глава шестнадцатая

На всякого мудреца довольно простоты

Пассажиры поездов дальнего следования редко посещали буфет малютовского вокзала. И тем не менее станция славилась среди знатоков дорожной кухни. На перроне женщины пенсионного возраста торговали мочеными яблоками, горячей картошкой с горчичным маслом, пупырчатыми малосольными огурчиками, при виде которых слюнки текли, вялеными прозрачными подлещиками и малосольной щукой. Все это, разумеется, требовало водочки. Водка, а чаще самогонка, разливалась тут же, на перроне, в граненые стаканчики как обязательная нагрузка к горячей и холодной снеди. Конечно, водка была и в вагоне-ресторане, но пропустить стаканчик под картошечку с огурчиком именно на перроне, из-под полы, второпях, считалось почти ритуальным действом.

Малютовский опыт тщетно пытались перенять на соседних станциях, где и картошка была такой же рассыпчатой, с таким же янтарным горчичным маслом, и огурчики освежали нёбо, нежно массируя пупырышками сожженный восьмидесятиградусной самогонкой язык, и моченая антоновка лопалась на деснах, обдавая соком не только едоков, но и пыльные стекла вагонов. Все было так же и все-таки не так. Вкушать самогон с картошечкой полагалось именно в Малютове, а не в каком-то, извините за выражение, Скуратове.

Высокий мужчина в светлом плаще, со спортивной сумкой появился за пятнадцать минут до прихода поезда «Курск — Москва». Соколов перехватил его возле кассы, представился по форме и попросил отойти в сторону.

— Конечно, Максим Максимович!

— Откуда вы меня знаете?

— Мне рассказал о вас Дмитрий Леонидович. Он вас очень уважает.

— Польщен.

Соколов изучал паспорт гражданина, краем глаза наблюдая за незнакомцем. Борис Вениаминович Гнеушев внимательно рассматривал свои ногти. Красивые и ухоженные, как отметил капитан. Гнеушев делал это не суетно, как человек, который хотел бы спрятать свой взгляд, но — артистично. Откидывал кисть в сторону, приближал к глазам и изучал каждый ноготок в отдельности. Еще и чиркал им по ладони: нет ли заусенцев?

— «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей…»

— Не верю ушам своим! — воскликнул Борис Гнеушев. — Знаток Пушкина в таком захолустье?

— Во-первых, — обиделся капитан, — это не захолустье, а старинный русский город. Ему более пятисот лет. Когда кочевники шли на Москву, Малютов они обходили стороной. Боялись местного населения. Археологи не нашли ни одного следа пребывания здесь татаро-монголов.

— Да что вы говорите!

— Как вы познакомились с Палисадовым?

— Ну, мир тесен. Когда-то я работал инструктором по стрельбе в ДОСААФ. Дмитрий Леонидович брал у меня уроки.

— Из вашего удостоверения следует, что вы учитель физкультуры.

— И не просто учитель, но заслуженный учитель. Кстати, я предпочитаю говорить не «физкультура», а «спорт». Я не физкультурник, а спортсмен. Когда-то в Великобритании каждый джентльмен был спортсменом. И среди русской аристократии это поощрялось.

— С какой целью приехали в Малютов?

— Вы же читали мое удостоверение. В Малютове я находился как инструктор, в целях «повышения качества физкультурно-спортивных мероприятий». Что-то вы темните, капитан. До поезда осталось… позвольте, я взгляну на часы… всего пять минут.

— Принимаю упрек, Борис Вениаминович, — сказал Соколов. — Но и вы тоже хороши. Пушкин… Спортсмены… А сами все это время внимательно смотрели на часы. Только не на эти, наручные, а на те, настенные, что у меня за спиной.

Гнеушев улыбнулся.

— Мы квиты, капитан. Получается, мы с вами дурачили друг друга.

— Я так мыслю, Борис Вениаминович, что я это делал, чтобы интеллигентно задержать вас в городе. А вы это делали для того, чтобы нарочно протянуть время и не уехать. Может быть, поможем друг другу?

— Вы психолог, капитан! Что случилось?

— В городе совершено убийство.

— Как? — огорчился Гнеушев.

— Самым прескверным образом. Какой-то мерзавец, высокий и спортивный, вроде вас, задушил горничную из пансионата.

— Но при чем тут я? Я всю ночь провел в гостинице. Это может подтвердить консьержка.

— Откуда вы знаете, что горничную задушили ночью?

— Потому что если бы днем, консьержка бы мне об этом сказала. Городок небольшой.

Соколов вернул учителю документы и дружески взял его за локоть.

— Борис Вениаминович… Вы человек здесь неизвестный. Преступление для нашего города исключительное. Есть основание думать, что совершил его кто-то не местный. Не думайте, что я подозреваю конкретно вас. Но я обязан проверить. Не могли бы вы задержаться у нас еще на сутки?

— Это арест?

— Ну что вы, Борис Вениаминович… Формально я даже не имею права вас задерживать. Это простая человеческая просьба.

— Охотно задержусь, — легко согласился Гнеушев. — Кстати, я не был в вашем краеведческом музее. Пойду поищу там следы пребывания монголо-татар. Может, найдется хотя бы один.

— Не надейтесь…

— Капитан, — сказал Гнеушев, — вы как-то странно ведете расследование. Почему бы вам не поехать в гостиницу, не расспросить консьержку? Вдруг выяснится, что ночью меня там не было?

Соколов тяжело посмотрел на учителя.

— Палисадов вернулся с областного совещания вчера вечером. Когда же вы успели с ним встретиться и так основательно поговорить, что он рассказал вам о моей скромной персоне?

Гнеушев, в свою очередь, взглянул на капитана холодно.

— Для того чтобы выяснить, что Палисадов провел ночь у меня в номере, не нужен дедуктивный метод, капитан. Достаточно спросить у консьержки.

— В таком случае, почему вы не воспользовались этим фактом как алиби? Почему согласились остаться?

— А вы как думаете?

— Вы чего-то очень боитесь, — сказал капитан. — Поэтому нарочно опоздали на первый утренний поезд. Вас заметила кассирша, потому что вас, с вашей комплекцией и столичной одеждой, трудно не заметить. Вы сделали это специально, чтобы ваш отъезд не выглядел со стороны как бегство. Только беспечный человек может позволить себе опоздать на поезд. А вы не производите впечатление беспечного человека.

— Как это скучно, капитан! — Гнеушев поморщился. — Я думал, что вы профессионал. А вы провинциальный фантазер.

И он бодрым шагом вышел из вокзала. Но лицо его стало злым.

— Сука! — бормотал он. — Сука ментовская!

Капитан на «газике» догнал Гнеушева на вязовой аллее, ведущей в усадьбу. Учитель быстро шагал, широко размахивая сильными руками. Временами он стремительно нырял в придорожные кусты и выкручивал, как лампочки, из пожухлой травы похожие на куриные яйца грибы, бережно обдувал их и с довольным урчанием засовывал в карманы плаща.

— Грибочками интересуетесь? — вежливо спросил капитан. — Как называются?

— Местный и не знаете? — удивился Борис Вениаминович. — Это шампиньон, деликатесный гриб.

— Неужели? — засомневался Соколов. — А наши их не берут и называют подкурятниками.

— Боже, какая дикость!

— Вас подвезти?

— Я страстный ходок. На ходу отлично думается, вспоминается.

Капитан больше не предлагал учителю сесть в машину, но следовал рядом на медленной скорости, не отставая и не опережая. Когда Гнеушев нырял в кусты, Соколов останавливался и ждал его, как преданный шофер.

— Пожалуй, я все-таки сяду к вам, — сказал учитель. — Ведь вы не отстанете от меня, верно?

— Верно, — со вздохом подтвердил капитан Соколов, — не отстану, будьте уверены.

— Что-то нашли в моем номере?

— Ничегошеньки. — Максим Максимыч развел руками, бросив руль. — Ни пылинки, ни соринки, ни окурочка. Уборщица так о вас отзывалась! Такой, говорит, редкий постоялец, сам за собой все убрал.

— Это подозрительно?

— Как вам сказать…

— Мой покойный дедушка, граф и владелец нескольких имений в Курской, Орловской и Рязанской губерниях, всегда сам выносил за собой ночной горшок. Он не держал в доме лакеев. Он был отчаянным демократом. За это его расстреляли красные в семнадцатом году.

— Искренне вам сочувствую. То же случилось и с моим дедом. Но его казнили мамонтовцы.

— Получается, мы с вами квиты, капитан.

— Боюсь, что уже нет.

— Уже нет? Послушай, Соколов! — Гнеушев вдруг перешел на «ты». — Если ты ничего не нашел, какого хрена ты ко мне привязался?

Соколов сделал вид, что не заметил «тыканья».

— Утром вы опаздывали на поезд, — задумчиво сказал он. — Зачем же столько возились с ногтями? Они у вас не просто пострижены, но обработаны специальной пилочкой.

— Вот к чему ты цитировал «Евгения Онегина»! Я не обязан отвечать на этот неделикатный вопрос.

— Еще один неделикатный вопрос. Что вы делали с Палисадовым ночью?

Гнеушев усмехнулся.

— Заметь, капитан, я мог бы послать тебя… к Палисадову. Пусть бы он сам рассказал младшему по званию и по должности, что он делал ночью в номере одинокого мужчины. Но поскольку сделать тебе это неудобно, я, так и быть, утолю твое любопытство. Мы с ним пили вино, вспоминали грешки молодости.

— Простите за назойливость, какое было вино?

— Чудесное! Настоящее бордо.

— И совсем уж нескромный вопрос: куда вы дели бутылку?

— Выбросил, разумеется.

— Куда?

— Не помню. Вероятно, в корзину для мусора.

— Когда вы пили бордо, то случайно не залили вином подоконник?

— Нет.

— Тем не менее, вы его тщательно вымыли…

— Мой обычный педантизм.

— Вы и наружные подоконники за собой моете?

Гнеушев бросил на Соколова презрительный взгляд.

— Наружный подоконник вымыл дождь, капитан.

Максим Максимыч постучал себя костяшками пальцев по лбу.

— В самом деле! Ночью прошел дождь.

— Ничего ты не забыл, — сквозь зубы процедил учитель, — но все равно тебе меня не переиграть.

Соколов остановил машину и, опершись локтями на руль, взглянул на Гнеушева такими глазами, что тот невольно схватился за ручку дверцы.

— А я с тобой и не играю, Гнеушев. Все игры кончились, когда я увидел Лизу мертвой. И если б я был на сто процентов уверен, что ее убил ты, то пристрелил бы тебя как бешеного пса.

— За чем же дело стало? — хладнокровно спросил Гнеушев.

— Да видишь ли, не уверен я. Не нравишься ты мне, это верно. Когда ты первый раз шел от гостиницы к вокзалу, ты проходил в нескольких метрах от места убийства. Допустим, было темно… Но на убитой было белое платье. Как же ты ее не заметил? Грибы в кустах замечаешь, а мертвого тела не разглядел.

— Действительно… — Гнеушев сделал вид, что задумался.

— Не мог ты ее не заметить, стрелок. Значит, одно из двух. Или это ты ее убил, или, натолкнувшись на мертвое тело, испугался и устроил всю эту чехарду с опозданием. Но зачем? Ты боишься уезжать. Вид у тебя гордый, а в глазах тоска смертная. Кто-то тебя очень сильно подставил, учитель. И ты решил этого «кого-то» перехитрить и напрашиваешься на арест. Потом выяснится, что ты невиновен, а за это время найдут настоящего убийцу.

— Я раздумал идти в музей, — внезапно сказал Гнеушев.

— Не хочешь мне помочь?

В глазах Гнеушева промелькнуло сочувствие.

— Эх, капитан! Никогда ты не будешь майором.

— Это я и без тебя знаю…

Соколов не впервые был в кабинете Палисадова и каждый раз с невольной завистью отмечал там идеальный порядок. Такой же, как в той полудеревенской комнате, где Дима впервые открылся ему с неожиданной стороны. Над столом Палисадова висел портрет Дзержинского, инкрустированный разноцветными породами дерева. «Зэк мастерил», — с неприязнью подумал Соколов.

— Максим Максимыч! — неискренне обрадовался Палисадов. — Накопали что-то интересное?

— Почти ничего, — осторожно ответил капитан.

— Ну и не надо. Дело оказалось таким простым, что даже скучно. Не стоит выеденного яйца. Приехал я в пансионат, а там о происшедшем ни сном ни духом. Это, думаю, хорошо! Фактор неожиданности сильно помогает. Собрал персонал во главе с директором и главврачом, выдержал театральную паузу и шандарахнул. Что началось! Бабы воют, директор в трансе. Я молчу. Вы мой глаз знаете. Если бы кто-то из них притворялся, я бы его сей момент вычислил.

С этим Соколов не мог поспорить. Глаз у майора Димы был наметанный.

— Нет, никто ничего не знает, — продолжал Палисадов. — Ладно, иду в комнату Половинкиной. Все вверх дном, на полу белье скомканное. И среди, я извиняюсь, трусиков и бюстгальтеров — клочки какой-то фотографии. Складываю. Парнишечка получился в тельняшечке. Симпатичный, уши, как у летучей мыши. Кто таков? Гена Воробьев, бывший морячок, Лизин хахаль из деревни Красный Конь. А сам он что за конь, спрашиваю. Оказалось, любил морячок Половинкину сильно-пресильно, приезжал к ней часто-пречасто, продукты ей деревенские возил и тэ дэ, и тэ пэ. А вот с любовью у них что-то не вытанцовывалось. Я ведь, Максим Максимыч, покойницу знал. Красивая была девка, но с большим гонором. На нее многие приезжие товарищи заглядывались, однако себя, как говорится, блюла. Видно, жениха присматривала либо любовника постоянного. А какое у гостей постоянство? Дома жена, теща, партком… В общем, не обламывалось нашей бедной Лизе ни с какой стороны. А вот морячок рядом. С одной стороны — удобно. С другой — надоел, ревностью замучил. Короче, крепко они с Лизой поругались вчера. Кричал он на нее так, что стекла в санатории звенели. Потом выскочил на улицу злой, поцарапанный, сиганул на свой мотоциклет и был таков. Горничные — бегом к Лизе. Думали, может, прибил он ее? Нет, в комнате беспорядок, а девушка спокойная и даже повеселевшая. Жалко, говорит, Гену! Парень хороший, но ничего не поделаешь.

Максим Максимыч слушал это, опустив глаза.

— Звоню в Красный Конь участковому, — продолжал Палисадов. — Спрашиваю о наличии-отсутствии гражданина Воробьева. Про убийство — ни гу-гу. Есть такой хлюст, отвечает. Сидит в камере и похмельем мучается. Оказалось, вернулся наш воробышек в село утром, часов в восемь, пьяный вдребадан, и в глазах его, говоря высоким слогом, горят злоба и мщение. Влетел в деревню на мотоцикле, напугал население, передавил кур и в довершение всех своих ночных геройств подрался с продавщицей, которая отказалась ему бутылку в долг давать.

— Исключено. — Соколов поднял глаза на Палисадова. — Гена-морячок за Лизой как тень ходил, с двенадцати лет. Даже дышать на нее сильно боялся, думал, что она не человек, а ангел во плоти, видение прекрасное. Ей от него из армии писем пришло тысяча и одна штука, как в той арабской сказке.

— Как это может быть? — удивился Палисадов.

— Считай. Три года на флоте. Каждый день по письму.

— Да, настоящая любовь! — восхищенно и с некоторой завистью согласился Палисадов. — Но это только подтверждает мою версию.

— Ну хорошо, — недовольно оборвал его капитан. — Допустим, Гена в пьяном угаре убил Лизу. Но что она делала ночью в парке? Не на свидание же она с ним пришла после ссоры? И потом: как убил бы свою зазнобу бывший матрос? Ножом под левую грудь, это я понимаю. Но хладнокровно сломать шейные позвонки… Это не Гена. Трезвый, уверенный в себе был, гад! Хочешь верь, хочешь нет, но я его себе почти представляю. Это был сильный, высокий мужчина.

— Почему?

— Вот смотри: ты и я. В тебе почти метр девяносто, так? А я метр шестьдесят пять с фуражкой. Вот ты и я, оба, решили убить Лизу голыми руками. Но помни: Лиза не маленькая девочка была, метр семьдесят пять. Да еще туфли на каблуках. Значит, ты заходишь сзади, перехватываешь ей рукой горло… Давай! Жертва инстинктивно хватается руками за твою руку, вместо того, чтобы врезать тебе локтем по печенке. Жертва неопытная, а ты о-о-пытный! Ты аккуратно опускаешь ее на землю… Теперь на твоем месте я или Гена-морячок. Что делаем мы, коротышки? Нам нужно жертву или на землю повалить, или на колени поставить. А это борьба, трава помятая, синяки на теле.

Палисадов нахмурился.

— Вы не учитываете две возможности. Во-первых, убийца мог быть не один, а с сообщником. Во-вторых, труп к березе могли принести, а убить ее в другом месте.

— Зачем?

— Чтобы направить нас на ложный след. Убитая лежала прямо возле дороги на станцию. Убили ее примерно за час-два до прибытия поезда на Москву. Таким образом, подозрение падает на каждого, кто утром шел на поезд…

— Например, на твоего знакомого Гнеушева, — сказал капитан.

— Что?! — вскричал Палисадов. — Вы допрашивали Гнеушева? Да с нас головы за это снимут! Он — заслуженный учитель РСФСР, Герой Социалистического Труда, депутат Моссовета!..

— На Воробья хочешь убийство повесить? — тихо спросил Соколов. — Гнеушева из-под подозрения вывести? Я понимаю: одно дело — убийство на почве ревности. Хлопот мало, срок небольшой. И совсем другое, если за убийством чьи-то интересы стоят. В общем так, Палисадов. Я с этого дела не слезу. Сдохну, но до истины докопаюсь. И Воробья я тебе не отдам.

Дверь распахнулась, и в кабинет, источая сивушный запах, ввалился Рыжий, известный всему Малютову горький алкаш и бездомный. За ним, подталкивая его в шею, важно вошел Востриков. На его лице сияла улыбка победителя.

— Почему в прокуратуру? — канючил Рыжий. — К Максимычу веди.

— Здесь твой Максимыч.

— В чем дело? — в один голос спросили его Соколов и Палисадов.

— Этот прохиндей ночевал в парке и все видел. Смотрите, от чего он пытался избавиться во время задержания.

Востриков показал изящный серебряный кулон с финифтью тонкой старинной работы. Увидев кулон, Соколов побледнел.



Это был кулон Елизаветы. С ним была связана история, которую любил, выпивши, рассказывать Лизин отец, Василий Половинкин. Когда в сорок пятом наши взяли Кенигсберг, рядовой пехоты Половинкин с товарищем едва не угодили под трибунал за слишком уж изощренный грабеж местного населения. Они встали у входа в кафедральный собор, возле стен которого похоронен философ Эммануил Кант, сняли солдатские шапки с красными звездами и стали просить милостыню. Вид у них был самый миролюбивый. Но вместе с протянутыми шапками на выходивших из собора прихожан недвусмысленно смотрели стволы автоматов. В шапки полетели часы, кольца, браслеты… Наказать хотели не за грабеж, дело законное, но за оскорбление воинской символики. От трибунала спасло наступление, однако с трофеями пришлось расстаться. И только кулон Василий утаил. Его опустила в шапку молодая красивая немка с глазами, полными грусти, какие бывают у женщин, которым жизнь не удалась именно из-за их чрезмерной и какой-то нездешней красоты.

Кулон потерялся в первый день после возвращения Половинкина в родное село и нашелся в навозном сарае в день совершеннолетия Лизы. Все эти годы Василий Васильевич вспоминал красивую немку с печальным взглядом серых глаз, с тревогой замечая, как похожи они на глаза его дочери. «Не твоих она кровей, Василь! — нашептывали вредные старухи. — Не деревенская она! Смотри, как ходит! Как на парней смотрит! Чужая она! Согрешила твоя Василиса!» Этих подлых намеков Василий не принимал. Сердцем мужа и отца он чувствовал, что Лиза его дочь, и любил ее, как не любил в своей жизни никого. Но когда трофей отыскался, когда Лизонька, выпросив его у отца, счастливая, помчалась хвастаться к подружкам, Василий пошел в лес, к родничку, сел на камень и горько заплакал. Вернувшись домой, сказал жене:

— Собирай меня, Васса, завтра еду в Город.

— Зачем? — не поняла жена.

— Работу искать.

— Здесь тебе ее мало?

— Собирай вещи, сказано.



— Задержал? — насмешливо спросил Палисадов Вострикова и брезгливо посмотрел на Рыжего. — Надеюсь, обошлось без перестрелки? Эй ты, вонючка! — рявкнул он. — Знаком с Геннадием Воробьевым?

— Дык с Генкой, что ль? — засопел Рыжий. — Дык знаю я его.

— Пили с ним вчера?

— Дык выпивали.

— Откуда у тебя эта вещь?

Путаясь и сбиваясь, Рыжий рассказал, как провел ночь в парке, проснулся с тяжелой головой и пошел на пруд, чтобы воды напиться, как буквально споткнулся о мертвое тело и хотел бежать, но бес его попутал.

— Такая обида меня взяла, гражданин начальник! Замочили девку, полакомились ею, небось, перед этим и грабанули не спеша. А мне похмелиться не на что. Сорвал я с ее шеи кулон и тикать.

— Ты еще про черта расскажи, — попросил Востриков.

— Видел, видел его, рогатого, клянусь! В кустах бузины он сидел и на меня пялился!

— Как тебе не совестно, Николай! — сокрушенно покачал головой Соколов. — У тебя отец на фронте погиб, а ты в мирное время мародерствуешь. Имя-фамилию свою еще не забыл?

— Макси-и-мыч! — заканючил Рыжий, размазывая слезы по щекам. — Ты знаешь, какая она, моя жизня?

— Да знаю я про тебя все. — Капитан зло махнул лопатистой ладонью. — Теперь прокуратура за тебя возьмется. Говори как на духу, куда пошел Воробьев после пьянки?

— Стоп! — вмешался Палисадов, сверля Рыжего веселыми глазами. — Спрашивать будем по всей форме, с соблюдением социалистической законности. Аркадий Петрович, будьте любезны, займитесь своими прямыми обязанностями, которые пока никто не отменял. Оформите задержание… как его?

— Николай Усов.

— Николая Усова. А вы садитесь, Николай. Закурить не хотите?

— Я пошел, — сказал Соколов.

— Ну и ладно, — обрадовался майор. — В самом деле — разрабатывайте вашу версию. А с этим пропойцей я сам разберусь.

— Конечно, разберешься. Дело ведь не стоит выеденного яйца.

На крыльце прокуратуры Соколов встретил Семена Тупицына.

— К Палисадову иду с докладом, — доложил тот. — Ничего нового. Смерть, как я и думал, наступила в результате разрыва шейных позвонков. Следов борьбы на теле жертвы нет. Есть отдельные синяки, но они имеют невыраженный характер. А самое главное — отсутствуют синяки на руках и ногах. Жертву никто не держал и не связывал.

Тупицын замолчал и странно посмотрел на капитана.

— Такое дело… Лиза была не девушкой. Рожала она, Максим. Есть след от кесарева сечения.

Глава семнадцатая

Московский Вавилон

На кухне просторной квартиры Дорофеева находились Барский, Чикомасов и не знакомый Джону юноша с бледным лицом, черной жидкой бородкой и исступленными глазами. Барский, скрестив руки на груди, мрачно курил у окна. Петр Иванович сидел за столом возле электрического самовара и, страдальчески вздыхая, пил чай. Неизвестный юноша, сидя напротив него, молча поедал священника горящим взором.

— Батюшка! — воскликнул наконец неизвестный юноша. — Неужели вы меня совсем не помните? Я в Литературном институте учился, а вы у нас однажды выступали. Я вам еще книгу стихов своих подарил.

— Помню, помню! — приветливо сказал Чикомасов. — Замечательная книжечка! Мы ее с попадьей иногда на ночь вслух читаем.

— Я стихов больше не пишу, бросил, — продолжал канючить юноша. — И институт бросил. Это все бесовство!

— Напрасно! — огорчился священник.

— Я после той встречи с вами иначе на мир смотрю.

Я церкви служить хочу. Благословите меня, отец Петр!

— Послушай, милый… — Петр Иванович перегнулся через стол и зашептал неофиту в ухо: — Где в этой проклятой квартире сортир? Изнемогаю!

— В конце коридора, — сказал юноша, немного обидевшись. — Идемте, я вам покажу.

Из коридора, как черт из табакерки, выскочил Сидор.

— Вот он где! — фальшиво-радостно завопил он и, бесцеремонно подхватив Джона под локоть, увлек в глубь необъятной квартиры, богато, но безвкусно обставленной. Сидор вталкивал его то в одну, то в другую комнату, суетливо знакомил с гостями, стоявшими возле столов с закусками и напитками, сидевшими и полулежавшими в креслах и на диванах. Некоторые расположились прямо на широких подоконниках вместе с рюмками, тарелками и пепельницами. Дым везде стоял коромыслом. Знакомя Джона с гостями, Дорофеев не позволял ему и словом перекинуться — сразу утаскивал к другим.

Потом вообще бросил Джона в одной из комнат и помчался в прихожую на очередной звонок в дверь. Даже сквозь общий шум было слышно, как он неестественно громко и подчеркнуто целуется с кем-то.

Половинкин осмотрелся. В комнате было человек шесть. Солидный господин в твидовом костюме с жилеткой стоял возле окна и самоуверенно беседовал с длинноволосым молодым человеком, смотревшим на собеседника блестящими глазами, в которых были одновременно обида и презрение.

— Вот ты говоришь: дайте денег, — сочным басом вещал твидовый господин. — А просить как положено не умеешь. Иди, у Сидора поучись! Что ты ко мне лезешь со своими цифрами? Это ж неуважение ко мне, понимаешь? У меня как принято: просят рубль, я не дам! А попросят миллион, я подумаю и, пожалуй, дам. Для меня что рубль, что миллион — все едино! Вот ты говоришь: дай мне рубль на какой-то журнал. А я тебе отвечаю: на такой журнал ни копейки не дам! Вот если б ты миллион попросил…

— Мы точно подсчитали, — волновался юноша. — Через год выйдем на самоокупаемость и вернем деньги с процентами.

— А ты знаешь, какие у меня проценты? — прищурился твидовый господин. — Ладно… Что за журнал?

— Вот… — еще больше заволновался юноша, доставая из кармана смятый листок. — Если вы не равнодушны к судьбе русской литературы…

— Кстати, — перебил его господин, — что за беспредел такой происходит? Моя доча пишет стихи. Хорошие, с рифмой! Толкнулся с ними мой человечек туда-сюда… Ему говорят: рассмотрим в общем порядке. А какой там порядок, я не понял. Разрули ситуацию.

Молодой человек побледнел.

— Вашей дочери не место в этих бездарных журналах! Мы напечатаем ее стихи в первом нашем номере!

— Это правильно, — согласился господин. — В первом номере, на первой странице и с цветной фотографией.

— Но мы не собирались выходить в цвете, — неуверенно возразил будущий издатель.

— Собирались, не собирались! Ты мое дитё в цвете представь, на хорошем глянце. А себя хоть на сортирной бумаге печатай.

Тут твидовый господин окончательно потерял к юноше всякий интерес и важно покинул комнату в сопровождении охранника.

Молодой человек подбежал к Джону и схватил его за плечо.

— Какое амбициозное животное! Вы все слышали? Вы презираете меня? Но мне наплевать! Пусть эта свинья запачкает меня грязью. Но по мне, как по мосту, пройдет новое поколение! Сколько одаренных ребят гибнет!

— Собираетесь выпускать журнал?

Вместо ответа будущий издатель опять выхватил из заднего кармана смятый листок и развернул перед Джоном. Половинкин смутился. На фотографии, отпечатанной на ксероксе, сидела на корточках голая женщина с огромным животом.

— Это журнал для беременных? — удивился Джон.

— Это аллегория. Родина-мать накануне творческих родов. Наш журнал называется «Рожай, сука!»

— Смело! — поперхнулся Джон. — А кто сука?

— Родина-мать.

— Не думаю, что ваш меценат будет доволен, увидев стихи своей дочери под такой обложкой.

— Вы правы. — Юноша задумался. — Для первого номера подберем что-нибудь другое. Цветочки, пестики, тычинки… Главное — взорвать тоталитарное сознание! Опрокинуть вертикаль, поменять на горизонталь! Либералам с этим не справиться. Во-первых, они бездарны. Во-вторых, сами по уши в тоталитарном дерьме. Мы…

— Кто это «мы»?

— Мы… постмодернисты.

И он стал бойко швыряться словами, которые сыпались из него, как шарики для пинг-понга. Но половины этих слов Джон не понимал.

— Простите. Что значит «акции, направленные на разрушение стереотипов сознания»?

Молодой человек ухмыльнулся.

— Например, в воскресенье мы проводим дискотеку на армянском кладбище.

— Почему именно на армянском?

— Вот видите! — засмеялся издатель. — Мне хватило одного слова, чтобы сломать стереотип вашего сознания. Заметьте: вы не спросили меня, почему дискотека будет на кладбище. А стоило бы мне построить фразу иначе: например, дискотека на еврейском кладбище — и ваше сознание возмутилось бы против антисемитизма. Но в нашем случае оно не возмущается, а недоумевает. Привычный стереотип не работает. Конечно, никакой дискотеки не будет. Это фикция, симулякр… Мир — это мое развлечение.

— И это называется постмодернизмом?

— И это называется постмодернизмом.

Молодой человек поскучнел, оставил Джона и расхлябанной походкой направился к дивану, где сидела маленькая некрасивая девица с покрасневшим носиком. Она непрерывно курила, уставившись в угол отрешенным взглядом. При этом взгляд ее говорил: эй вы, обратите внимание, как вы все мне неинтересны! Молодой человек подсел к девице, выхватил из ее пальцев зажженную сигарету и нервно задымил.

Выходя из комнаты, Джон столкнулся с Барским.

— О чем это вы болтали с Крекшиным?

— Крекшиным?

— Вячеслав Крекшин, забавный тип! Приехал из Саратова длинноволосым волжским босяком, похожим на Максима Горького, и перебаламутил половину столичной интеллигенции. Занимается всем подряд: стихами, прозой, сценариями… Издает журналы, организует какие-то «хэппенинги».

— Например?

— Например, в начале перестройки интеллигенция бросилась рассказывать народу о сталинских временах, о том, в каком несчастном положении народ оказался. При этом странным образом благосостояние всезнаек неуклонно росло, а народа — падало. На это обстоятельство старались не обращать внимания, Крекшин же написал, что цена народного трибуна прямо пропорциональна марке его машины и красоте его любовницы. Заметьте, он написал это без гнева. Как бы с одобрением даже. Будь иначе, все завопили бы: ах ты, сукин сын, сталинский прихвостень!

— По-вашему, Крекшин — нашептывающий низкие истины Мефистофель? Мне он не показался таким. Волнуется, мечтает издавать свой журнал. Хочет быть «мостом» для нового поколения.

— Это он вас прощупывал. Нет, Крекшин не дьявол. Это — виртуоз пустоты. Понимайте как хотите.

— Значит, и мецената он надует? — задумался Половинкин.

— Не сомневайтесь! Я слышал конец их разговора. Он напечатает стихи и фотографию дочери этого индюка с самым издевательским намеком. Меценат, конечно, ничего не поймет и останется доволен. А приятели Крекшина будут хохотать.

Джон не заметил, как они снова оказались на кухне. Священник с распаренным лицом продолжал пить обжигающий чай.

— Что, Петр Иванович, трудненько? — участливо спросил Барский.

Чикомасов промолчал, вздохнув. Вид у него был самый жалкий.

В кухне появились еще три человека. Внешность одного привлекла внимание Джона. Он не мог вспомнить, где видел это испитое, точно снедаемое необратимой болезнью лицо, утонченные черты, жидкие прямые волосы с косой челкой, перечеркнувшей мраморный лоб, этот взгляд, то неподвижный и обращенный вовнутрь, то проникающий сквозь людей и предметы, как если бы ему было больно касаться грубого материального мира. Наконец вспомнил. Обри Бердслей — английский художник начала ХХ века.

— Кто это? — тихо спросил Джон Барского.

— О-о, это замечательная личность! — с почтительностью отвечал Лев Сергеевич. — Кирилл Звонарев, поразительный русский тенор! Исполняет романсы, предпочитая самые редкие и сложные. Его нельзя слушать без слез, если в вас есть хотя бы частица «внутреннего русского», по выражению писателя Пришвина. А в вас, Джонушка, непременно это есть. Ах, если бы он согласился нынче петь! Вот мы его спросим!

Барский подошел к Звонареву.

— Специально из Питера? — спросил Барский.

— Нет, проездом, — отвечал певец слабым голосом.