Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дмитрий Володихин

Плацдарм

Белая гвардия, путь твой высок: Черному дулу — грудь и висок. Божье да белое твое дело: Белое тело твое — в песок. Не лебедей это в небе стая: Белогвардейская рать святая Белым видением тает, тает… Старого мира — последний сон: Молодость — Доблесть. Вандея — Дон. Марина Цветаева.
17 августа 1919 года, Харьков

Запах дорогого табака смешивался с вонью ядреного самосада. — …что у него в мешке? Помощник старого офицера вежливо осведомился: — Вы позволите? — и, дождавшись моего кивка, вытряхнул содержимое сидора на стол. — Белье… консервы… ножик… иконка… — он с улыбкой продемонстрировал ее старику, — всякая безобидная мелочь… тетрадки… стишки господина Анненского… о! стишки собственного сочинения… господин приват-доцент, мы с вами маемся одной и той же хворью… Здесь, кажется, все.

— Все?

— Филипп Сергеич, господин Денисов предъявил письмо от покойного генерал-майора Заозерского. Его превосходительство в течение двух месяцев возглавлял в Москве «Союз помощи Дону» и характеризует нашего собеседника отличнейшим образом. Пар экселленс — хвалебные слова.

— Другие документы? Деньги? Литература?

— Только немного денег. Старых двадцатипятирублевых купюр и червонцев сотен на пять, с тысячу керенок, пятаковская дрянь… Что, в общем, естественно; Михаил Андреевич пробирается из большевистской Москвы…

Передо мной сидел очень дряхлый полковник, помнивший, наверное, Плевну и Шипку. Семьдесят ему лет или больше? Волосы седенькие, редкие, не способные скрыть кофейного цвета рябины на макушке. Седенькие же брови. Дряблые веки. Морщинистый подбородок.

Ветхий, посивевший мундир кавалерийского офицера. И тихий голос: строгие команды Филиппа Сергеича звучали едва слышно.

— Ваше мнение, поручик?

— Господин приват-доцент от истории не вызывает у меня подозрений. Всего вероятнее, нам были бы за сей подарок благодарны в ОСВАГе или… или, скажем, харьковские приказные люди. В нынешних условиях немногие готовы взять на себя чиновный труд, а из тех, кто готов, каждый второй — сущий невежда. Филипп Сергеич, нам и так пеняют за террибль суровость!

Я внутренне возликовал. Если попаду в городскую администрацию, возможностей помочь наступлению будет хоть отбавляй. Да и встречаться придется по долгу службы со значительными людьми — опять же шанс повлиять на общий ход дел…

Старик отрешенно покачал головой: то ли согласился с поручиком, то ли просто принял к сведению эту благопожелательную тираду. Он пожевал ус, поглядел в окно и заговорил с неожиданной твердостью в голосе:

— Одежка-то у него свеженькая, непотертая, сапоги не стоптаны, а говорит, что пешком шел от самой Тулы. Это раз. Да и сам свеженький, розовенький, не по времени и не по месту… Загара нет. На руках — ни грязинки. Это два. Слова выговаривает чудно. Это три. Вы, молодой человек, не латыш ли часом?

— Я русский.

Мой ответ прозвучал как-то неуверенно. Неужели восемьдесят шесть лет наложили на русскую речь столь сильный отпечаток? Какие-такие слова я неверно выговариваю?

— А Коли русский, перекрестись и прочитай «Верую…».

Я встал и выполнил требуемое — все, вплоть до-финального поклона после слова «аминь».

Однако полковник по-прежнему смотрел на меня хмуро и недоверчиво.

— Не знаю, не знаю… — глуховато сказал он.

— Но рекомендация генерала Заозерского… — заикнулся было щеголеватей поручик.

— Знавал я Павла Александровича. Замечательный храбрец и лихой рубака, но умишка невеликого человек… Да и то сказать, зря я прах его честный беспокою бранными словами. Достаточно и того, что мы не ведаем, сам ли он писал письмецо да не стоял ли рядом человек с револьвером, не держал ли под прицелом этот, с позволения сказать, человек всю семью Заозерского. Так-то.

Вот тебе и дедушка. Седенький, песок сыплется…

— Знаете что, поручик, я и прежде в ученых мерехлюндиях силен

не бывал, а нынче совсем память никуда. А вы вот, я знаю, в Петербургском университете науку превосходили. Давайте-ка, спросите что-нибудь этакое у господина историка.

Поручик откашлялся и приступил ко мне с извинениями:

— Вы должны простить меня, право же, я вижу в вас, сударь, порядочного человека. Но нам попадались разные… хм… ракальи. Иногда, на первый взгляд, честнейший офицер, а вспорешь подкладку и обрящешь бумажки с совдеповскими печатями…

— Приступайте, поручик! — оборвал его старик.

— Да-да! Извольте. Э-э-э… продолжите, пожалуйста: Quosque tandem abutere Catilina…

— …patientia nostra.

— Отлично! Тогда… Gallia omnia divisa est…

— …in partes tres. Издеваетесь, милостивый государь? Это же гимназия.

Поручик быстро взглянул на меня, и в глазах его я не отыскал и капли добродушия. Он проверял меня всерьез и, надо полагать, ждал реплики в этом роде. А защищал перед стариком, надо думать, желая усыпить мое внимание.

— Не обессудьте… Я ведь и сам не дока но части мерехлюндий. Вот разве что… Даниил Московский, Юрий Данилович, Иван Калита, Симеон Гордый… и?

— …Иван Милостивый.

— Кто победил при Левктрах?

— Эпамицонд.

— Что первым приходит вам в голову, когда вы слышите слово «Саллюстий»?

— Югуртинская война.

— Кого из своих учителей вы сможете назвать?

Это хуже. Не дай Бог, сыщется университетский человек, и тогда я не в городскую администрацию пойду, а прямиком к стенке.

— Прежде всего, доктора Роберта Юрьевича Виппера. А также…

— Отставить! — велел полковник. — Какую прическу носил генерал Заозерский?

Вот подвох так подвох! Я ведь даже фотографии его не видел.

Мужчины не обращают внимания на прически, они просто не в состоянии удержать в памяти, какая у кого прическа. Да и чем особенным мог выделяться строевой генерал среди коротковолосых военных людей? Особенно ровным пробором? Всего вероятнее, у генерала был какой-нибудь запущенный сад, романтические дебри… Прической это не назовешь.

— Никакую.

— Верно, — с оттенком удовольствия откликнулся старик. — Он был совершенно лыс. Как бильярдный шар.

Однако видно, что полковник все еще не удовлетворен. И он продолжит мучить меня вопросами, раз уж заподозрил. А у меня все шансы провалить экзамен, хоть я никак не связан с армейской разведкой красных. Я тут чужой. Любой комиссар в офицерском мундире намного роднее меня этому времени… Чувствуют они во мне дичь, интуиция у них такая — чувствовать дичь, и разве я не диверсант, в каком-то смысле? А значит — дичь.

Из-за приступа страха мои пальцы лишились чувствительности. Если попросят подпись где-нибудь поставить, я, наверное, посажу пером огромную кляксу, да и все…

Никто из нас, двадцати восьми выпускников Невидимого университета, не может покинуть чужое время скорым и безопасным способом: нажал кнопочку — и фьють! Каждому «вторженцу» загнали имплант под кожу на правом плече. Внешне его не видно. В автономном режиме эта штучка способна работать тридцать шесть месяцев, но может скиснуть месяцем-двумя раньше. Это как повезет. Никто из нас не рассчитывал провести здесь хотя бы шесть месяцев, а не то что три года. Имплант приводится в действие с помощью довольно сложной гимнастики. Весь комплекс «упражнений» требует минуты три, не меньше; в принципе, невозможно проделать его случайно. Следовательно, пока ты на людях, беглецом тебе стать не дадут. «Выполните мое последнее желание, господа!» — «Какое?» — «Позвольте руки-ноги позаплетать в узлы. Очень способствует телесному здоровью!» — «Становись-ка к стеночке, поздно тебе о здоровье заботиться, прощелыга».

А ведь пристрелят! Свои же! Да и просто — пристрелят, свои они там или нет, а убьют меня!

И я принял решение: бес с ней, с чиновной карьерой в Деникинском лагере. Надо прежде всего выжить.

— Напрасно вы мытарите меня, господа. Я ни в чем не нуждаюсь, кроме исполнения прямого и очевидного долга: сражаться за отечество. И с меня достаточно простой солдатской службы. Иной карьеры не ищу.

Полковник откинулся в кресле. Теперь он был доволен. Ни один шпион не станет искать судьбы рядового стрелка на фронте. — А вот это по-нашему! — сочувственно произнес древний кавалерист. — Обыскать вас все-таки придется. Но коли ничего крамольного не сыщут, пожалуйте в харьковские казармы, господин приват-доцент. К корниловцам!

16 мая 2005 года, Москва

История, которая привела меня в Корниловскую дивизию, началась рано утром в понедельник, и началась она ужасно некрасиво.

В тот день у меня ночевала Женя. Она оставалась с воскресенья на понедельник уже двадцатый или тридцатый раз. Я как-то не заметил, когда именно она стала для меня всем. Порой так случается: ты замечаешь, что рядом с тобой женщина, которая подходит тебе во всем. Ты начинаешь фразу, а она заканчивает… ну, можно и наоборот. Вы читаете одни книги, смотрите одни фильмы, вы ровесники, и если кое-кому из вас хочется заполучить нечто помоложе в постель, то эти мысли быстро улетучиваются, чуть только этот кое-кто вспоминает, до чего же хорошо вы понимаете друг друга под одеялом. Да, вот еще какая штука: ее зубная щетка, тапочки и два тюбика с кремами давно живут в твоей квартире. Хорошо тебе с ней? Очень хорошо, очень уютно. По чему ты больше всего тоскуешь, когда ее нет рядом вот уже третий день? По ее милой болтовне? По ее… ну… ты понимаешь… нет? Другое? Верно. Ты больше всего тоскуешь по ее присутствию. И ты готов забавлять и развлекать ее, делать ей подарки и нимало не сожалеть о потерянной ночи, если вы пришли домой до смерти усталыми и заснули, обнявшись, но более ничего достойного не совершив.

Ты ее любишь? Ну, не знаю… Все-таки очень серьезное слово. Хочешь ли ты сделать ее своей женой? Ну, вроде бы… хотя… но с другой стороны…

И вот Женя спросила у меня — между чисткой зубов и утренним кофе, — как бы я посмотрел на то, что она перевезет ко мне большую часть своего гардероба. Все-таки на работу надо ходить в свежих вещах, не правда ли? А я замялся. Ведь позволить перевезти к себе женский гардероб это уже наполовину сыграть свадьбу. Все прочее представляет собой шлифовку ситуации. В общем, я солгал ей. Сказал, мол, не стоит торопиться. Тут как раз затевается ремонт, а стало быть, побелка потолка, переклейка обоев… Может быть, потом? Она кивнула. Она понимает. Она не торопится и не торопит меня. Она готова ждать. Она улыбается. Она шутит на прощание. И уходит до смерти огорченной.

А я сажусь и думаю, отчего же я на самом деле не сделал последнего шага? Какая блажь помешала? Все ведь, вроде, нормально у нас с ней.

Какая все-таки блажь? Да очень простая. Если мы с нею соединимся, выходит, я бросил якорь. Отяжелел. Пустил корни. А мне всего-то двадцать семь. И я никто. Самый обыкновенный преподаватель истории в коммерческом вузе, на самой низкой ставке ассистента. Ни бо-

гатства, ни славы, ни карьеры, да бес с ними, просто ничего высокого в этой жизни у меня не было. И, может быть, не будет, если свяжусь сейчас с женщиной всерьез и надолго. А было ведь «назначение высокое»! Еще года четыре назад я это так остро чувствовал! Мир вокруг меня лишен благородства, лишен красоты, наполнен тупым пользолюбием, воинствующим хамством, страна моя унижена… сделал ли я хоть одну попытку изменить все это? Если не считать пары статеек в университетской хилотиражке, ничего я не сделал, все пребывал в ожидании: вот, придет некто и укажет цель… Глупость какая!

С того дня я сел писать учебник по своему предмету. Совершенно новый, экспериментальный. Лучший из всех, которые я знал. Когда учебник будет готов, я пущу на свою территорию Женин гардероб. Вот так.

На главе о гражданской войне я крепко встал. Уровня современных книжек явно не хватало. Приятель увлек меня идеей записаться в военно-исторический клуб, ведь там как раз реконструируют обстановку тех лет. Почему бы не записаться? Я начал ходить туда и очень скоро эти визиты стали для меня чем-то вроде легкого наркотика. Работа над учебником отошла на второй план… Мне нравилось, как простые парни и девушки играют в рыцарство и благородство. Мне казалось: чем дольше продлится эта чудесная игра, тем чище останутся их души. Да и моя вместе с ними.

А потом один из них, далеко не самый приметный, отвел меня в сторонку и задал три вопроса: «Вы что-нибудь слышали о Невидимом университете? О чем вам говорит слово «хроноинвазия»? Угу, я так и полагал. Есть ли у вас устойчивое желание изменить этот мир к лучшему?».

И завертелось… Хотел карьеры? Тогда выбирай, кем лучше быть: ассистентом или диверсантом?

«…Вы должны осознать весь риск вашего положения. Государство ничего не знает и, я надеюсь, ничего не узнает о нашей деятельности. Мы — независимая патриотическая организация. Материальное вознаграждение не в наших принципах. А вот попасться на какой-нибудь мелочи можем… очень даже можем. Представляете себе последствия?»

Пока я учился на хроноинвэйдора, диверсанта самой экзотической в мире квалификации, Женя стала бывать у меня реже. А потом еще реже. Ей не составило никакого труда заметить, что потолок остается девственно-грязным, а старые обои в жирных разводах никуда не делись…

26 августа 1919 года, в поезде между Харьковом и Курском

В течение нескольких суток я тыкал в чучела штыком, ходил строем, немножечко стрелял — на множечко просто не было боеприпасов, — да вникал в основы субординации. Впрочем, как раз субординация тур была совершенно особенной. Верховодили ветераны, уже вдосталь повоевавшие за белое дело. В салагах ходили равно те, кто пороху не нюхал, и опытные офицеры, не изъявившие желания прибыть на Юг раньше. Например, год назад… или полтора года назад…

Особые корниловские фуражки с красной тульей и черным околышем получили только «старики», прочим же сказали: «Сначала заслуг жите!». Но, кажется мне, их просто не нашлось в необходимом количестве. Между мундирами имелась иная и очень существенная разница: одни были недавно сшиты из грубого мешочного материала, а другие получены от англичан. Мне достался английский, чему я несказанно радовался, пока не увидел английские же сапоги — легонькие, чуть ли не парусиновые. Какая дрянь! Для нашей-то грязищи. Недели через две, правда, мне представился случай поменять импортных уродцев на нормальные русские «тумбы»: я снял их с убитого, как это делали все. Сначала меня смущал залах чужого человека, а потом и он выветрился.

Не успели мы как следует перезнакомиться, как пришло время отправляться на фронт. Наш взводный командир, подпоручик Алферьев, щеголеватый парень двумя годами моложе меня и на вид сущий вертопрах: фуражка лихо заломлена, хаос русых кудрей выбивается из-под нее во все стороны, из мундира создано произведение искусства, — в общем, бубновый валет, а не офицер, оказался человеком сметливым и энергичным. Для нашей теплушки он раздобыл сенца побольше, сухарей и даже несколько кусков пахучего английского мыла.

— Кормило вас интендантство? Кормило. Одевало? Ну, более или менее… Кто будет кормить вас на фронте? Благодарное население, ибо походные кухни обычно догоняют в тот момент, когда в них уже и надобности нет. А благодарность населения может оказаться выше всяческих похвал, может оказаться как обычно и даже совсем тощей. Значит, будьте запасливей, други!

Кроме Алферьева во взводе было еще четверо офицеров: подпоручики Вайскопф и Карголомский, решившие записаться в корниловский полк совсем недавно, в Харькове, прапорщик Туровльский, насильно мобилизованный и обозленный тем, что попал на должность рядового стрелка, а также поручик Левкович, взятый нашими в плен, раскаявшийся и принятый на службу точно так же — простым солдатом. Поручик понимал, чему обязан столь скромным положением в белой армии, и не роптал.

Меня поразило, с каким спокойствием отнеслись к службе на положении солдат Вайскопф и Карголомский. Были они во многом похожи друг на друга: оба невысокие, сухопарые, жилистые, у обоих «архитектурные» лица, исполненные аристократичной, «регулярной» красоты; к тому же оба молчание предпочитали болтовне. Только первый — альбинос, а второй — черныш. Долгие разговоры они вели лишь в одном случае: если беседа сползала на родословные. Карголомский оказался Рюриковичем в каком-то сумасшедшем колене и с гордостью говорил о своих предках: «Белозерский княжеский дом»… Вайскопф, обрусевший до трехэтажных языковых конструкций, тем не менее мог похвастаться остзейским баронством. Князь Георгии Васильевич Белозерский-Карголомский, барон Мартин Францевич фон Вайскопф и примкнувший к ним Денис Юрьевич Алферьев, у которого, оказывается, предок был думным дворянином и печатником еще при царе Иване Грозном, не водились с надутым Туровльским с его однодворческой родословной, да и Левковича не жаловали. Ждали, как поручик проявит себя в боях, а там уж и о предках появится смысл поговорить… Но, как ни удивительно, к солдатам они относились ровно и дружелюбно. В теплушке рядом со мной устроились те, с кем я успел подружиться. Двадцатитрехлетний Ванька Блохин — огородник из-под Ростова Великого, семнадцатилетний Андрюха Епифаньев — недоучившийся студент из Казанского университета, четырнадцатилетний Евсеичев — бывший московский юнкер, принятый в полк только по той причине, что мальчишке было просто некуда деться. Таких «зябликов» я видел тут во множестве. Наверное, им и впрямь лучше отправиться на фронт вместе с нами, чем беспризорничать и опускаться на дно. Евсеичева мы звали Андрюшей — надо же как-то отличать его от Андрюхи! И еще с нами был Миша Никифоров… офис-менеджер из Росбанка, мой коллега хроноинвэйдор, попавший в Харьковские казармы на час раньше меня. Еще один коллега, Яша Трефолев, едет на фронт в нашем же полку, только в другом батальоне. Добрались до генерала Деникина, голубчики? Ох, добрались… В первый же день.

Да-с. Поезд тютюхал, пронизывая жареные августовские пространства, кто-то спал, кто-то в карты играл, кто-то грыз сухари, кто-то поминал баб самыми черными словами. А меня разбирала жажда действия. Как же так? Нельзя же совсем ничего не предпринимать? Что мы такое? Три влипших в солдатчину хроноинвэйдора, три лишних корниловских штыка, много ли мы изменим в Великой войне, передергивая затворы и пуская пули в сторону Совдепии? Я маялся, не находя способа всерьез подтолкнуть дело. Наконец я решил хотя бы подбодрить тех, кто рядом со мной. Начал я издалека. Водил так и сяк, пока не вывел на вопрос:

— …Это хорошо. Но все мы попали в одно место, на сено в теплушке. Поделитесь, отчего каждый из вас воюет по эту сторону фронта?

— От… доцент приватный! — усмехнулся Алферьев. — Что ни слово, то все золото перо.

— Я-от воюю, потому как свычно мне. Три годка с хвостиком уже воюю. На землю вертать неохота… — первым ответил Ванька. Он где-то раздобыл молоток да маленькие гвоздочки и теперь примеривался, как бы половчее пристроить металлическую подковку к каблуку. Идея, кстати, богатая. Надо будет тоже озаботиться подковкой…

— Я что? Мобилизованный. Жил бы тихо… — заблеял было Туровльский, но наткнувшись на строгий взгляд Вайскопфа, немедленно заткнулся.

Левкович молчал, с ним все понятно. Сам Вайскопф глубокомысленно изрек:

— Нам, знаете ли, следует противостоять магнэтизму хаотического. Полагаю, никто его не понял.

Бывший юнкер гордо вздернул подбородок и срывающимся голосом принялся стыдить присутствующих:

— Господа… да о чем же вы? Как же вы… Тихо жил бы… Ведь мы здесь воюем за веру, за покойного государя… за… династию… так ведь? Мы против злодеев, против грядущего хама — мои товарищи… в Москве… погибали в боях с большевиками… у гостиницы «Метрополь»… Да мы же Россию защищаем!

И тут заговорил Никифоров с лицом суровым и светлым. Он шпарил наизусть то ли Солоневича, то ли Ильина о незыблемости сакральных основ монархии. Я заслушался. Вот человек!

Когда он прервался, желая перевести дыхание, Ванька Блохин, ловко вбив очередной гвоздик, откликнулся одним философическим словом:

— Вона! — и губы изогнул так, чтобы всем было видно, как уважает он Никифорова за его необыкновенную ученость. А потом вбил еще один гвоздик.

— Но я за Учредительное собрание, — тихо сказал Епифаньев. Все уставились на Андрюху. «Зяблик» с бешенством в глазах бросил ему:

— Ты что? С ума соскочил?

— Но я же… против… большевиков… — неуверенно произнес Епифаньев. Видно было, как хочется ему сложиться наподобие перочинного ножика и прянуть в самый темный угол.

— В горах был ранен в лоб, сошел с ума от раны, — вяло прокомментировал Вайскопф.

— Но я… хотел бы… насчет социальной правды… мне…

— А я тебя за человека считал! — убийственно прищурившись, оборвал его Евсеичев.

Туровльский почел за благо вмешаться: — Но позвольте, господа, у меня тоже есть определенные воззрения. И Учредительное собра…

На него зашикали сразу трое или четверо. А потом заорали в голос. Вайскопф, перебарывая все шумы могучим тевтонским басом, задал мне вопрос:

— Ну а ваша милость из каких соображений завербовались? Ох, не ожидал такого поворота.

Я почувствовал себя раритетным идиотом из музейного запасника. Скорее всего, из Кунсткамеры. На язык просилась невнятная рыцарственная дребедень. В голове — каша. Демосфен, мать твою. Жорж Дантон и Мартин Лютер Кинг, мать твою. Пламенный пропагатор, одним словом!

Меня выручил Алферьев, с добродушной строгостью сказавший:

— Закрой-ка рот, черт жженый. Хватит болтовни. Эх, мало вас цукали…

* * *

Первый раз я участвовал в бою под Сумами, у деревни Речки, и от страха почти не понимал, что происходит. А потом ничего, втянулся. Начал соображать…

1 октября 1919 года, Орел

Корниловская ударная дивизия вошла в Орел.

За последний месяц я отмахал столько верст, сколько, по-моему, не наматывал в прежней своей жизни за год. Усталость копилась, и все время казалось: завтра утром не поднимусь, ни за что не поднимусь… Ан нет, и поднимался, и топал, в кровь сбивая ноги, и бегал, если надо, и в атаку ходил, и даже убил двух человек, в чем горько исповедовался одному курскому батюшке. Алферьев уже не говорил мне с ироническим прищуром:

— Ать-два, Денисов! Не умирай!

Сегодня все эти версты меня ничуть не тяготили. Сегодня мне шагалось легко, будто у моих истоптанных сапог выросли ангельские крылышки.

Город встречал нас колокольным звоном, священники в лучших ризах, с хоругвями и сверкающими наперсными крестами стояли у входов в храмы и благословляли нас. Толпы горожан, а пуще того горожанок, собрались на нашем пути, и чем ближе мы были к центральной площади, тем гуще они становились. Нам кричали какие-то правильные, высокие слова, барышни, краснея, подбегали к офицерам, прикасались к их, щекам губами, дарили платки… Люди поосновательнее совали солдатам хлеб, табак, соленую рыбу.

Они все были счастливы прибытию наших батальонов и наших знамен, и счастливы до такой степени, что иногда срывались на реденькое, нестройное «ура!».

А потом нашего Алферьева, как и других взводных, ротных, батальонных командиров, обступили со всех сторон зажиточные мещане, большей частью евреи.

— Господин офицер! Прошу вас ко мне. У меня масса места!

— Господин офицер, вы знаете, как он кормит? Нет, вы знаете, как он кормит? Да это же просто плевки, а не еда. Вот у меня есть отличнейшая рыба…

— Господин офицер! А я таки приглашаю к себе. Специально для вас будет сало. Вы слышите? Мы добыли для вас сала…

Видно было, что эти люди до содрогания боятся грабежей. Они наперебой пытались заполучить к себе на постой офицеров, ну, или хотя бы солдат, пусть будут солдаты, хорошо! Знали: в тех домах, куда боевые части отряжали бойцов на постой, грабежей не бывает.

Алферьев с необыкновенной ловкостью распихал всех нас по богатым хозяевам. Мы с Ванькой Блохиным, Андрюшей Евссичевым и Андрюхой Епифаньевым попали к дородной купеческой вдовице Антониде Патрикеевне. Ее дом стоял вплотную к вокзалу, и двое Андреев, пойдя прогуляться как раз в том направлении, скоро вернулись — один пунцовый, другой белее покойника, и оба злые.

— Что такое? — спрашиваю.

— А ты сходи, поинтересуйся! — шипит Евсеичев.

На вокзале они подвели меня к трупу старенького станционного чиновника. К ребрам его пожарным багром пришпилена была фотография молодого человека в офицерской форме — то ли сына, то ли внука.

— Пойдем-ка, это не все, Денисов.

…Солдаты вытаскивали тела из бревенчатого железнодорожного склада и опускали на землю тут же, рядом, у огромной ямы, предназначенной для всех. Сколько же здесь мертвецов!

— Человек шестьдесят, — тихо сказал Епифаньев, — все больше пленные, но и местных немало.

Я вспомнил, как нас встречали, вспомнил барышень, священников, мещан… Вот почему нас так встречали. Евсеичев смотрел на меня исподлобья.

— Тебя все еще интересует, Денисов, отчего мы воюем по эту сторону фронта?

Начало октября 1919 года, Орел и его окрестности

За Орел корниловцы тягались с красными страшно. Взвод потерял полдюжины бойцов. За неделю я побывал в пяти штыковых атаках. Несмотря на это, наш дух был необыкновенно силен в те дни. Мы устали, но были веселы, большинство пребывало в отличном настроении. Москва совсем недалеко, рукой подать! Кажется, дыхание древних ее стен наполняло нас силой и надеждой. Пока корниловцам везло в боях. Мы нападали на более сильного противника и отбрасывали его.

Но… добровольческие полки двигались вперед все медленнее и медленнее. Больше отбивали атаки красных. И тут я начал припоминать то, чему меня учили в Невидимом университете. Что они говорили? «У всякого процесса есть точка бифуркации, иными словами, точка, в которой ход дел может внезапно измениться, может остаться прежним, а может раздвоиться, растроиться и потечь разными руслами. В отношении истории правильнее говорить о точке динамического равновесия. И она, эта самая точка равновесия, для гражданской войны всего одна. Поверьте, мы подняли тысячи томов источников, проиграли все возможные сценарии на компьютере и… убедились в том, что правы участники войны, интуитивно чувствовавшие этот пик. Один из них писал: «Воля нашего командования в это время была кем-то парализована…». Его слова относятся к Орловско-Кромской наступательной операции. Ваше дело — подтолкнуть процесс в правильном направлении. Растормозить волю начальственных людей белой армии. Вас почти три десятка, не считая тех, кто отправился на другую сторону… Возможно, хоть один достигнет поставленной цели, и этого будет достаточно».

А будет ли достаточно трех лишних корниловских штыков?

Рано утром, до подъема, я встал и вышел в город. Бродил по притихшим улицам, слушал молчание времени. И заразился от города чувством неясной тревоги: да, где-то здесь точка равновесия. Наверное. Говорят, генерал Май-Маевский недавно приезжал в войска и, выступая перед строем, говорил: «Мы поймали ворону за хвост! До встречи в Туле!».

В Туле… удержать бы Орел.

13 октября 1919 года, Тула

Мы вошли в Тулу с боем. С боем продвинулись до середины города. Под ногами хлюпала ледяная каша, мороз пробирал до костей. Наши силы были на исходе.

Красная латышская дивизия встала намертво. Роль центра ее позиции играл тульский кремль. С высоких стен по нам били пулеметы. С колоколен, возносящихся на площади перед кремлем в тяжкую небесную стынь, по нам били пулеметы. Из мещанских домов крепкого купеческого вида по нам били, били, били пулеметы.

Наша цепь откатывалась дважды. Ванька Блохин остался на площади, пуля попала ему прямо в лоб.

Наконец на фланге зарокотала наша батарея. Кремлевские стены отозвались всплесками битого кирпича. А я смотрел на этот разор и не верил своим глазам: неужели кто-то из наших все-таки добрался до Деникина? Или, может быть, до Романовского? Или до кого-то еще из высших чинов штаба?! Кое-кого в Невидимом университете учили не как нас, олухов, а всерьез, основательно, целый год учили, да и легендировали тщательно. И что же они там сдвинули с мертвой точки: остановили разложение корпуса Мамонтова и бросили казаков на фронт? провели тотальную мобилизацию, вычистили тылы, сформировали лишнюю дивизию? или второй отряд, работающий у красных, добрался до глотки Троцкого? Егорова? Нет, наши не палачи. Хотя…

В «нормативной» реальности Добровольческая армия так и не дошла до Тулы. Орудия смолкли, Алферьев подал команду.

— Корниловцы, вперед!

До чего страшно было бежать через площадь, усыпанную мертвецами! Казалось, все пулеметные команды мира сейчас выцеливают меня. Мы ворвались в кремль через пролом, и через час латышской дивизии не существовало.

* * *

…После того, как нас выбили из города и стало ясно, что наступлению конец, что не откроет перед нами ворота Белокаменная, Яшка Трефолев отыскал меня и заговорил, от горячности глотая слова, путая падежи:

— …Ты слышишь?! Я все равно останусь с ними! Я хочу остаться с этими люди… я такими людьми нельзя не остаться, слышишь ты, Миша! Я тут… я останусь тут с ними до конца. До самого конца! И пусть убьют, если надо, пусть убьют! Я верю, мы все равно одолеем этих… этих…

Я положил ему руку на плечо и ответил: — Я, наверное, тоже останусь, Яша. Хотя уверенности в победе у меня не было. Ни малейшей.

29 марта 1920 года, Феодосия

— Боже мой, какой идиот! — бесстрастно сказал Вайскопф, подавая всему взводу дурной пример.

Но что правда, то правда. На феодосийской пристани стоял не кто иной, как генерал Май-Маевский, вчистую отставленный от дел и теперь возомнивший, что сможет поднять нам настроение своей грузной фигурой, облаченной в корниловский мундир, да еще воплями: — Здравствуйте, мои родные! Мои родные корниловцы!

Оркестр играл корниловский марш — то ли в честь появления генерала в порту, то ли в честь нашего позора, то ли в честь того отрадного факта, что некоторые из корниловцев все еще живы. Глядя на толстяка, от энтузиазма схватившего фуражку за козырек и размахивавшего ею над головой, я все острее и острее переживал злое, нехристианское чувство: «Жаль, что не пристрелили тебя, урод!».

Двое из наших, хроноинвэйдоров, тайно поделились со мной планом добраться до Май-Маевского и пустить ему пулю в голову, не считаясь с тем, что сами они при этом не вернутся домой. Где-то теперь их могилы! Этому человеку, не самому плохому военачальнику, знававшему когда-то победы, да и не самому скверному по характеру и способностям своим, судьба вручила ношу не по силам. Он пытался взять Москву, будучи в лучшем случае хорошим дивизионным командиром. Ни ума его, ни силы воли, ни способностей не хватило для того, чтобы выдержать на плечах груз общерусской судьбы. Его выбросили из армии с формулировкой «за кутежи и развал тыла». И впрямь, он был запойным пьяницей, но правда состоит в другом: Май-Маевский перестал командовать армией в тот момент, когда ее отделяло от сердца России несколько часов езды по железной дороге…

Я не хочу рассказывать о тех несчастиях, которые постигли нашу армию после сдачи Орла. Слишком гадостно. К тому же у меня в памяти слились в унылое озеро дни и недели, проведенные на морозе без пищи, шинели, снятые с мертвецов, беспорядочные бои с красными, когда мы, «цветные»[1] дивизии, прикрывали отступление всех остальных, смерть Епифаньева от случайной пули на Тамани, смерть многих отважных и благородных людей от холода и голода, суетливое воровство наших же, белых интендантов, отчаяние и тоску, тоску страшную, ноющую в душе, как ноет гнойный нарыв на ступне, давно прорвавшийся, полузалеченный, а потом растертый портянкой до состояния безобразной язвы, поминутно дающей о себе знать.

Под Ростовом я совсем было собрался вернуться в 2005-й год. Но в день, когда я планировал совершить это, рядом со мной разорвался снаряд, а дальше… дальше чернота с редкими проблесками. Потом ребята рассказали, что Епифаньев и Евсеичев тащили меня с версту, если не больше. Как их бросить после такого?

На протяжении нескольких дней я отходил от той контузии. Голова трещала миллиардами зимних цикад. В общем-то повезло: ни единой царапины, только сапожную подметку оторвало, и мизинец оказался обмороженным. Почернел, тьфу, гадость…

То ли в декабре, то ли в январе, когда мы были еще относительно боеспособны, командир полка есаул Милеев отправил нашу роту в разведку. Нас посадили на платформы, прицепленные к бронепоезду, и рота поехала на север — выяснять, какова дистанция от нас до авангарда красных. Стоял лютейший мороз, дышать было трудно, губы трескались, руки-ноги стыли мертвецки. Вьюжило. Бронированная корма состава худо защищала нас от ветра.

Вдруг поезд затормозил в чистом поле. Ни села, ни города, ни станции, ни даже малейшего хуторка.

— Красные? — неосторожно задаю вопрос Алферьеву. Не то чтобы конкретно Алферьеву, просто он услышал мой вопрос и истолковал его к военной пользе:

— Сходи-ка с Евсеичевым. Узнаешь и мне доложишь.

Мы опасливо спрыгнули с платформы. Неровен час, уйдет железная гусеница, а мы останемся тут вдвоем — воевать с товарищем Буденным… Впрочем, когда Евсеичев изложил мне все это, я по наивности ответил ему:

— Нас не бросят.

Впереди на путях чернели теплушки. Мы подошли поближе.

Пять теплушек без паровоза, оставленные отступающими; частями давным-давно, с погасшими печами. Они были набиты трупами донских казаков, алексеевских стрелков, офицеров… Сутки назад эти люди составляли главный груз санитарного поезда. Теперь, на заснеженной равнине, санитарный поезд превратился в армейское кладбище. По мертвым телам деловито сновали крысы, им было все равно, у кого отъедать носы и щеки — у бывшего полковника Генерального штаба или простого донца… Пасюкам крупно повезло. Столько еды в голодную зиму!

В последнем вагоне еще чадила печурка. Сестра милосердия топила ее одеждой, снятой с покойников. К теплу сползлись раненые, упрямо цеплявшиеся за жизнь, человек десять. Услышав, как мы подходим, заглядываем внутрь, сестра с трудом выкарабкалась из теплушки и, не признав за вьюжной кисеей корниловцев, заговорила строго:

— Не студите! Они и так едва живы. Отчего вас так долго не было, Василий Васильевич? Ведь это срам! Не давать угля для состава с ранеными…. о-ох! Кто вы?

Мы представились.

— Слава Богу! Я, конечно, верила, что Василий Васильевич пришлет помощь, но не ждала подобного промедления… Вас ведь послал, Василий Васильевич?

— Простите, госпожа… — полувопросительно начал я.

— Савельева. Екатерина Савельева.

— Простите, госпожа Савельева, но мы не знаем никакого Василия Васильевича и на вас наткнулись случайно.

Она молчала несколько мгновений, а я смотрел в ее лицо. Это было лицо барышни, знавшей достаток, спокойную жизнь в большом городе — лицо правильное, аристократичное, ухоженное. Поверх белого платка Екатерина Савельева надела простонародный треух, а на плечах ее была солдатская шинель. Темно-русые волосы выбивались из-под треуха. На вид я бы дал сестре милосердия лет двадцать пять. Надо же! Мужчины покинули поезд, а она не побоялась остаться с сотнями мертвых и умирающих… Сейчас она смотрела нам под ноги, не зная, как скрыть свой гнев.

— Скорблю о его забывчивости, — наконец молвила она. И сейчас же поправила себя, — или о смерти. Ведь мог Василий Васильевич погибнуть, не так ли?

— Мог, — откликнулся я.

— Отчего же вы, — с холодной яростью произнес Евсеичев, — дали себя оставить этим… этим…

Он все-таки удержал матерное слово. Сестра пожала плечами.

— А что я могла сделать? И раненые… Как же я их брошу замерзать, это ведь нехорошо.

До сих пор не знаю, кто таков этот Василий Васильевич, погиб он или жив-здоров да попивает чаек с добрыми знакомцами. И думать о нем не хочу. А Кате Савельевой жизнью обязаны десять человек, вывезенные нами в тыл…

Спустя три дня мы раздобыли отбившуюся лошадь, пристрелили ее и целые сутки чувствовали себя сытыми. Никогда не пробовал ничего вкуснее вареной конины.

На Кубани, в слякотную погоду, захворал подпоручик Алферьев. Он долго держался, не соглашаясь отправляться в обоз, идти к медикам. Оно и понятно: мы стремительно откатывались по всему фронту, и шанс оказаться в таком вот могильном санпоезде или дождаться в простой хате у станичников прихода красных, а значит, расстрельной команды, был необычайно велик. Его терзала «испанка» — тяжелая разновидность гриппа, быстро изматывающая человека высокой температурой. Когда Алферьеву стало совсем плохо, мы отдали местным трофейный пулемет Льюиса с двумя дисками в обмен на тощую клячонку и посадили его в седло, привязав намертво — не упал бы, даже потеряв сознание. Алферьев заплетающимся языком пошучивал: мол, в гимназическом театре как-то не сыграл роль Дон Кихота, так теперь стоит попробовать: вот, кстати, й Росинант… По очереди мы водили клячу под уздцы. Когда красные напирали, Алферьев страшным напряжением воли ненадолго возвращал себе способность командовать и сражаться, Но после одного из переходов, когда мы располагались на ночевку, выяснилось, что он мертв. Умер на своем Росинанте, должно быть, заснул и не проснулся.

После Алферьева командиром взвода назначили Вайскопфа.

В Новороссийске толпа штурмовала уходящие пароходы, кто-то стрелялся, кого-то сбрасывали с борта в ледяную воду, и, помню, кубанские казаки прикладами вытолкали со сходней носилки, на которых покоился важный бородатый старик, полумертвый от тифа.

…И вот теперь транспорт «Корнилов» доставил нас в Крым. Жиденькая толпа встречала эвакуированных в порту, и каждый оттуда, с берега, жадно искал взглядом родню или друзей, попавших, по слухам, в Новороссийскую мясорубку. Выжили? Выжили они или нет?! Мы оставили там очень многих. Слишком многих…

Играл оркестр, Май-Маевский с восторженным лицом жалко завывал что-то о нашем благородстве и о нашей стойкости.

— Простите ему, Мартин Францевич, — прозвучал голос князя Карголомского, — ведь это наше общее поражение…

* * *

И двух недель не прошло, как меня скосил тиф.

20 июня 1920 года, Севастополь

Сегодня мне позволили надеть форму и выйти в город на несколько часов. Я слаб, как дитя, ноги все еще плохо слушаются меня, однако силы постепенно прибывают. Скоро мне возвращаться в полк.

Бархатный июньский вечер. У моря веет шелковый бриз. В сумерках луна стоит над морем в изысканных кружевах облаков. Севастополь облачен в щегольский мундир сумерек с золотым шитьем светлячков и парадными аксельбантами «пушкинских» фонарей.

Я иду на Графскую пристань и спускаюсь по каменной лестнице к самым волнам. За спиной у меня — белая арка с античными колоннами и надписью «1846» на фронтоне, еще дальше — памятник адмиралу Нахимову, добрый, несокрушимый, как и вся старая Россия. Справа гранитный лев меланхолично глядит на противоположный берег. А там, вдалеке, военные корабли стоят на якоре и красят море сверкающей амальгамой бортовых огней. Чуть в стороне белеют Лазаревские казармы. У выхода в море высится могучий форт старинной постройки. Дремлет придонное царство, шлепая младенческими губами прибоя. Я никогда не видел ничего красивее Севастопольской бухты. Боже, спасибо, что Ты создал ее и позволил людям построить тут город.

Над всей этой благодатью разливаются звуки печального вальса «На сопках Маньчжурии». Духовой оркестр, несмотря на позднее время, продолжает играть у подножия памятника, упрямо наполняя город отблесками довоенной жизни.

Все последние месяцы пронизаны мелодией этого вальса. За самой адской круговертью походной жизни, за пальбой, атаками, гибелью настоящих, очень хороших людей слышался мудрый покой этой мелодии. Над землей, будто марево в жаркий деньг парит зыбкое время скорбной славы. Все надо принять и всем наполнить себя, надежду и безнадежность сохранить в памяти. Каждая минута жизни имеет высокий смысл, просто об этом легко забываешь, погружаясь в хлопоты.

Сажусь на ступеньку. Здесь так не принято. Тем более мне, солдату, негоже садиться, когда по Графской пристани и Большому бульвару гуляют офицеры, с барышнями… да ладно, простят, если скажу, что покинул госпиталь всего полчаса назад. Я устал: маленькая прогулка вымотала меня. И я смертельно тоскую по собственному времени. Нет, не по горячей воде, не по обильной пище и даже не по. мирному житью, а по всему сразу. Истинную цену некоторым вещам узнаешь, только когда лишишься их. Почему я попал сюда? Увидеть белое рыцарство захотелось? Да, и это справедливое желание. Но еще я сбежал от любящей, преданной мне женщины, побоявшись сделать ей предложение. Башку свою под пули подставлять — пожалуйста! А смириться с мыслью, что в твоем доме будет жить кто-то еще — нет уж, страшно! И самому-то себе ни за какие коврижки не скажешь: боюсь, легче нагородить огород про назначение высокое…

Женя, Женечка моя, Женя! Когда вернусь, буду валяться у тебя в ногах, прости меня, я так виноват перед тобой!

Отчего ж не покинуть мне Русскую армию Врангеля[2] прямо сейчас? Что держит меня? Или трудно мне признать свое поражение? Да нет. Я проиграл еще в августе прошлого года, когда испугался седого полковника и попал в харьковские казармы корниловцев. Все, что произошло с тех пор, обладало ценностью лично для меня, а для России — постольку-поскольку.

Царицын пал не 3 января, а 6-го. Егорлыкскую цитадель красным удалось занять лишь 9 марта, хотя в реальности-1 все было кончено 1-го. Новороссийская катастрофа произошла в начале апреля — на две недели позже «нормативного» срока. Все это так, но… мы добились малого, а значит, ничего не добились. Всех нас ожидает бегство из Крыма.

Но, во-первых, с фронта доходят добрые вести. Наши опять наступают. Возможно, та самая малость, которую мы изменили, поможет переломить ход войны.

И, во-вторых, я не могу бросить тех, кто шел справа и слева от меня в пехотной цепи под Орлом, тех, с кем я выжил этой зимой, тех, кто ждет меня из госпиталя. Не хочу говорить: «долг», «честь», «братство»… Просто мне будет до смерти стыдно, если я удеру отсюда.

12 июля 2005 года, Москва

— Вы будете нашим плацдармом в тылу неприятеля… — так говорил старший из четверки, затеявшей когда-то вторжение в русскую историю. — Откровенно говоря, ваше направление никогда не было единственным. Кое-кто отправится в XII век, кое-кто окажется в 20-х годах… Но ваша группа, дамы и господа, самая многочисленная. Если бы я мог все оставить здесь, если бы мне было двадцать пять, а не сорок, если бы я не был женат, я бы сейчас был среди вас…

Этого человека я про себя окрестил «основателем». Был он неопрятно толст, жидковолос, кривозуб. Одним словом, некрасив дальше некуда. И говорил, постоянно прерываясь из-за одышки. Но было в его речах нечто завораживающее.

— Мы отобрали только тех, кто искренне верит в необходимость изменить мир. Перелистнуть без малого столетие назад, чтобы выправить всю нестерпимую грязь, написанную историей в книге нашей цивилизации. Никто из вас не нашел для себя доброй судьбы в настоящем. Что ж, такова наша реальность, и такой быть ей не следует.

Люди смотрели на него горящими глазами. Он прав! Тут нет достойных судеб для нас. Тут одна только пошлость, серость, падение. Одна борьба с собственной совестью за обеспеченную старость. Ни красоты, ни величия, ни надежды. Будь оно все проклято!

«Основатель» говорил еще минут пять, и ему удалось потрогать нас за души.

Потом к маленькой трибунке подошел ректор. Этого нудилу мы видели почти каждый день. Сейчас заскрипит…

— Итак, ваше обучение закончено, — сообщил ректор. — Завтра утром, в десять ноль-ноль, у всей группы сбор в ангаре для последующей заброски.

На самом деле заброска начнется в полночь. Слова «завтра утром» предназначены для лишних людей, присутствующих в зале. Их всего десять из тридцати восьми свежеиспеченных бакалавров. Кого-то из них подозревают в работе на спецслужбы, милицию, бандитов, а у кого-то совсем худо с психологической устойчивостью. Завтра им скажут: по техническим причинам заброска отменяется. А на тот случай, если они явятся не одни, вся основная техника уже будет вывезена в другое место. «Не знаю я, глухая я, слепая я, старая я», — скажет непрошеным гостям бабушка-вахтерша.

— …Мы не выдаем, каких-либо дипломов или иных документов, свидетельствующих об окончании Невидимого университета…

Об этом нас предупредили в первый же день занятий. Но ректор — полная противоположность «основателю», человек худой, желчный, педантичный, страдающий, видимо, какой-то неприятной хворью, выкрасившей его кожу в цвет картонной тары, а губы превратившей в подобие двух выброшенных на берег медуз — цедил казенные фразы о дисциплине.

— Погодите! Погодите… — прервал его «основатель». — Я очень хотел сказать вам, но не решался… Вас тридцать восемь человек. Вы будете третьей группой, заброшенной в прошлое. Остальные благополучно вернулись, ничего не добившись, впрочем, вы об этом знаете… Не о том говорю: Вы меня простите… я сегодня как-то… не в своей тарелке… господа… ребята… если у вас все получится, вы останетесь там, в белой России… Потому что вернуться вам будет уже некуда. Но если никто из вас ничего не сможет сделать… послушайте… не суйте головы в смертельные переделки. Лучше вернитесь назад. Вы здесь нужны, вы здесь понадобитесь. Постарайтесь остаться в живых. Я… был в первой группе. Никто вам не сказал? Ладно… не важно. Цените свои жизни как можно выше, вот вам самый главный совет. Мы собрали Агрегат в тайне, угробив на это шесть лет и сто двадцать тысяч долларов. Мы не очень молоды и не очень богаты, лучше нам вряд ли что-нибудь удастся… короче говоря, мы своими руками разрушим Агрегат, хотя он и единственный в мире, да ладно… разрушим, поверьте… если вы не будете возвращаться.

— А как же ваша мечта? — спросил кто-то из зала. «Основатель» отмахнулся и повторил:

— Возвращайтесь, пожалуйста! Помоги вам Господь…

Середина июля 1920 года, точную дату не помню, Орехов

Северная Таврия. Степи, ровные, как простыня, растянутая на сотни километров. Редкие колодцы. Вишни, усыпанные ягодами. Ослепительное небо, неправдоподобное, прозрачно-белое, словно в горный ручей капнули немного молока. Старинные двухэтажные особняки колонистов, глубоко вросшие фундаментами в жирный чернозем. Богатые селения немцев с названиями, нелепо звучащими в окружении Севериновок, Куркулаков и Ак-Сараев: Вальдорф, Рикенау, Тифенбрун, Гейдельберг, Ной-Мунталь… И раскаленное лето плодит миражи у линии горизонта.

Мы шли, дрались, опять шли, истекали потом, дрались, мерзли ночами, отбрасывали новую ударную группу «товарищей», стирали хорошо просоленные мундиры, дрались, падали наземь и погружались в сон там, где застигнет команда «стой!», выбивали красных из очередного селения, опять шли и опять дрались. Этот год съел весь мой избыточный вес да еще выжал вдобавок и тот, который я бы себе оставил. Я стал сухим и легким, вроде древесного угля: поднести спичку — и вспыхну. Даже лицо приобрело буроватый оттенок — загорело, обветрилось, выцвело точь-в-точь как наши рубахи. Переходы в тридцать верст перестали убивать меня. Война обошлась со мной, будто опытная прачка: хорошенько взялась и перекрутила. Вместе с жиром вышло еще много невидимых субстанций, и обнажилась сущность: я обычный надежный стрелок, спокойный, деловитый, умелый, звезд с неба не хватаю и людей за собой повести не могу, но товарищей своих никогда не подводил и, надеюсь, не подведу. Вот и все. Солдат как солдат.

Дни и недели слились в серо-желтую полосу. Мы уперлись в какую-то балку, теперь уже не вспомнить. То ли Сладкая балка, то ли Кислая, какая разница… Красные упорствовали, мы тоже не отступали. Так и толкались с ними на протяжении нескольких суток. Одна пуля тогда разорвала мне погон, другая продырявила рукав, но на теле не добавилось ни царапины. Наверное, стихия времени растворила все достижения «диверсантов»: да, Новороссийск грянул намного позже, но я смутно помнил, что именно в середине июля книжные корниловцы насмерть сцепились с красными за какую-то проклятую балку, и кажется, как раз за ту самую, где мы клали одного бойца за другим.

Значит, все становилось на свои места…

Отчетливо помню высоту 60.18. На ней и вокруг нее убито было столько наших, что хватило бы для заселения какого-нибудь городка в провинции, буде он опустеет. Высота в конце концов осталась за нами, и на ней вкопали большой православный крест с железной решеткой.

Посреди этих боев меня вызвал командир взвода, дал смирного лошака и велел отправляться в город Орехов. Это была не наша полоса наступления. Не то что другого полка, а другой дивизии. Тем не менее город маячил у нас на фланге, и никто не знал: наши ли контролируют его, красные ли? Полковое начальство опасалось комиссарского сюрприза с этой стороны, и я должен был исполнить разведывательную службу.

Мы с лошаком опасались красных разъездов. На такой тихой и нерезвой скотине у меня не было шансов от них спастись. Умный коняга выбирал овражки поглубже, низины, укромные места, а я шептал ему на ухо слова ободрения. Не волнуйся, мол, сивка, коли Бог не выдаст, так и свинья не съест.

Не доезжая самую малость, я спешился и повел моего лошака в поводу. Прячась за белеными мазанками, мы с животиной добрались до самого въезда в Орехов. Лошак почувствовал, вероятно, весь риск жизни разведчиков, а потому вел себя тихо и ни разу не заржал. Или у него от ветхости лет ржалка давно вышла из строя? На городской окраине сновали люди в военной форме, пылили артиллерийские двуколки, кто-то горланил непотребщину. Я пригляделся. О! Сегодня нам с лошаком смерть от сабель конармейцев не грозит.

Солдаты, расположившиеся в Орехове, щеголяли фуражками с белым околышем и малиновым верхом. Такие носили только ударники из нашей Дроздовской дивизии. Значит, Орехов взят.

Я вышел, не таясь, на дорогу. Теперь оставалось дойти до центра — для очистки совести. «Дрозды» улыбались мне, махали руками, подтрунивали, мол, пришел, корниловская морда, к шапочному разбору, не будет тебе постоя.

Решив напоить конягу и напиться самому, я остановился у колодца с журавлем. Но только я вытащил ведро с водой, как у меня за спиной, где-то во дворах, грянул «Интернационал».

Дрынц! дрынц! — загрохотало ведро по деревянным приступкам. Я потянулся к ружью. Бывало, червонные казаки надевали форму доброволъцев. На этой войне вообще всякое бывало. Что тут происходит? Невидимые «товарищи» наяривали «Интернационал» всерьез и с чувством. Целый хор, никак не меньше взвода, а может быть, целая рота. Я уж и не знал, что подумать.

Винтовочный залп оборвал пение.

М-мать! Вот оно как.

Чуть погодя из соседнего двора вышли двое и направились прямиком к колодцу: генерал в дроздовской форме, обер-офицер — тоже «дрозд», а с ними серая собачина с полосками на боках. Догообразная, — точнее не скажу, нескольку не разбираюсь в породах. Пес нарезал круги вокруг офицеров, и, по всему видно, его обожаемым хозяином был генерал.

Кривоногая зверюга подскочила ко мне, вывалила язык и глухо заворчала. Беззлобно. Так, для порядка. Почему бы не поворчать на столбик мяса в несъедобной полинялой фуражке?

И тут как будто завеса упала у меня с глаз.

— Пальма?

Услышав свою кличку, псина от удивления перестада ворчать и уставилась на меня с подозрением во взоре.

Ко мне приближалась живая легенда белой гвардии — генерал Антон Туркул. В нем соединялось все лучшее и все худшее, чем славилось добровольческое движение. Человек фантастического бесстрашия, стальной воли и какого-то природного тактического таланта, он бывал хладнокровно жесток с пленниками.

Военная косточка — начал первую мировую вольноопределяющимся, закончил гражданскую, командуя дивизией, — он шел, как по плацу, прямой, словно бильярдный кий, аккуратно подстриженный, и каждая мелочь в его амуниции была на положенном месте. Подбородок Туркула сверкал безупречной полировкой. Генерал вытирал со лба пот белоснежным платочком. Это был красивый человек, хищной повадкой под стать собственному псу.

Я вытянулся было, но Туркул сделал знак, мол, отставить, не на строевых учениях.

— Добудь-ка нам воды, солдат. И не бойся, Пальма своих не трогает.

Я завозился с ведром, краем уха прислушиваясь к разговору «дроздов».

— …могли подумать? — разубеждал в чем-то собеседника Туркул.

— Я нимало не заставлял их. Надо же, опять поползут глупейшие россказни! Только мои стрелки вывели их во двор, как они оробели, жмутся друг к другу, словно овцы в загоне… Один оказался посмелее.

Выступает вперед, красавчик, отличнейшие сапоги, новенькие, не чета нашим, из-под фуражки клок намасленных волос. Руки у него дрожат, боится, щучий сын, но говорит смело: мол, дайте курнуть, хоть затяжку сделать перед смертью. Я позволил. Они покурили, и опять этот молодец подходит ко мне, берет под козырек: «Ваше превосходительство, разрешите умереть под «Интернационал»?» — «Пожалуйста, — говорю, — отпевайте себя «Интернационалом». Я смотрю в эти серые русские глаза, и такая тяжесть у меня на сердце… Красный курсант! Удалой парнишка, лет двадцать ему, смелое, худое лицо, все в веснушках. Кто он был? Кто был его отец? Как успели так растравить его молодую душу, что Бога, Россию — все заменил ему этот «Интернационал»? Он смотрит на меня — свой, русский, курносый, Ванька или Федька, но какой между нами зияющий провал: крови, интернационала, пролетариата, советской власти, всей этой темной тучи.

Тем временем к колодцу подошел дроздовец с погонами поручика и обратился к генералу:

— Ваше превосходительство! В торговых рядах пряталось ещё сорок красных курсантов, при двух комиссарах. Половина с винтовками, ночью собирались идти на прорыв, но сдались без боя. Что с ними делать?

— Комиссаров и каждого десятого по вашему выбору… — услышал я спокойный ответ. — А вот и водица приспела!

Туркул умылся, сделал пару глотков, поблагодарил меня. Потом «дрозды» удалились, продолжая неспешный разговор.

— Что скажешь, скотинка? — спросил я у коняги. — Молчишь? Ну-ну…

Лошак, всхрапывая от нетерпения, потянул морду к ведру. А что тут сказать после вокзала в Орле? Война. Напились мы с лошаком ледяной колодезной водички и потрюхали к нашим.

Середина августа 1920 года, Каховский плацдарм

Лето двадцатого года манило нас призрачной надеждой. Лучшие из ударников давным-давно улеглись на вечный сон в тысячах могил, разбросанных по Русскому югу, от Кром до Перекопа. Меня не оставляло ощущение, что все мы, оставшиеся в живых, были «вторым составом» — как в театре, когда лучшие отдыхают, дают сыграть их роли всем остальным. Вот мы и были «всеми остальными». Не такие храбрые, не такие самоотверженные, до смерти измотанные войной, но все еще живые. Когда барон Врангель поднял стяг белого дела, совсем павший было, совсем оскудевший духом, почти никто не верил в его успех. В мае-июне мы шли на красных просто потому, что таков был приказ. Мы шли без веры и без куража. Многие из нас больше искали честной смерти, чем победы. Но, вышло иначе. Врангель сотворил военное чудо, выдавив красных из Северной Таврии.

Мы как будто воспряли ото сна. Отблеск героической борьбы за Орел лег на лица наступающих добровольцев. Нас была горсть, нас было всего ничего, но мы опять поверили в счастливую звезду нашего дела. Весь июль и весь август мы не вылезали из страшных боев, но готовы были драться даже в том случае, если бы против каждого из нас красные выставили по два десятка бойцов.

И мы брали верх.

Я хотел видеть рыцарскую силу духа, столь скудную в моем времени; и я увидел ее. Здесь, в приднепровских степях, малочисленные колонны голодных солдат, наспех обмундированных, испытывавших нужду во всем — от патронов до портянок, — почерневших, почти обуглившихся в походах по раскаленной степи, шли На верную смерть, но невероятным образом оборачивали гибельное положение к победе. Ради чего? Да ради утерянного рая! Я сам был среди них, я сам был одним из них, и я понял, почему рыцари отправлялись когда-то в крестовые походы. Добыча, слава, новые земли — да, конечно, все это важно, только главным было ожидание дара Господня, ожидание чуда, которое Он положит прямо в их ладони, как хлеб кладут в ладонь голодного человека.

Так вот, мы получили свое чудо. Пусть одно на всех, но и это было щедрым подарком.

* * *

Последние капли его иссякли в конце августа.

Тогда все чаще звучало недоброе слово «Каховка», а потом еще хуже: «Красные наступают с Каховского плацдарма, красные хотят отрезать нас от Крыма…». А ничего, у нас хватало сил ударить им навстречу.

15 августа перед строем нам зачитали приказ о наступлении. Помню только отдельные фразы: «Корниловцы… положение серьезное… от вас зависит… превозмогите усталость… покажите еще раз…». На протяжении пяти суток мы «превозмогали» и сумели «показать еще раз…». Но после этого от маленького отряда полуживых ударников толку было не больше, чем от общины престарелых монахинь.

20-го после команды «Стой!» нам дали свалиться наземь, кто где стоял, и позволили уснуть. Это было около полуночи. Через три часа призрачные, потрепанные полки вновь были подняты на ноги. Нас повели прямиком к оборонительному рубежу «товарищей». Впереди — деревня Любимовка, а за ней и сама Каховка.

Задолго до того, как мы изготовились к атаке, в наступление пошли наши соседи. Вся вражеская позиция перед нами превратилась в широкую огненную ленту. Огоньки винтовочных и пулеметных выстрелов слились в неразделимую полосу пламени. Ударники еще и шагу не сделали, а уже оказались под обстрелом.

— Бего-ом!

И мы двинулись в атаку, сначала медленно, едва ворочая усталыми, налитыми ноющей болью ногами, потом все быстрее и быстрее. Солдаты падали вокруг меня один за другим. Рядом разорвался снаряд, осыпав землей с головы до ног. Кто-то — скорее всего, Евсеичев — завопил дискантом:

— Строй держать!

Кажется, клюнул сырую землю наш ротный… Не останавливаться, только не останавливаться! Пуля взвизгнула, ударившись о камень у самого сапога.

— В цепь, вашу мать!

Слева орет артиллерийский офицер:

— Номер-pa! Заготовить десять гранат! Пять секунд выстрел! Пуля сбивает командира взвода, подпоручика Вайскопфа. Только не останавливаться!

Артиллерист перекрикивает рокот боя:

— Огонь!

А в ответ рычат английские гаубицы.

Редеют наши жиденькие цепи. Не останавливаться, только не останавливаться!

Вдруг нечто бьет меня в грудь и одновременно по ногам. Отшатываюсь назад. С треском рвется на мне гимнастерка. Больно! Неужели подстрелили?! Шарю рукой по груди, подношу к глазам — кровь! И только тут замечаю: с разбегу я ударился о заграждение из колючей проволоки. Шипы распороли мне одежду и, по-моему, дошли до рёбер. Больно!

Рядом Никифоров лупит по проволоке прикладом. Поворачивается ко мне и кричит:

— Пройти невозможно! Ножницы бы! Я отвечаю:

— Отведем наших! Надо гранатой.

Мы отходим на десяток шагов, увлекая за собой еще одного стрелка. И тут из окопа за колючей проволокой вылетает ручная граната и шлёпается в пяти метрах от нас. Рядом была воронка от взрыва, маленькая, мы бы с Никифоровым ни за что не поместились в ней, если бы у нас был выбор… Р-рах!

Вылезаю, отплевываюсь, Никифоров выскребает траву из глаз, бормочет ругательства. А стрелок лежит неподалеку. Ему осколком снесло половину черепа.

Слева цепь залегла под проволокой. Справа несколько человек проделали проход… лезут туда… падают… падают… Мы с Никифоровым ложимся на дно воронки и с минуту просто не поднимаем голов. Над нами посвистывают пули. А потом мы отползаем назад. Назад. Назад!