Н. П. Смирнову
Глава первая
К некоторым читателям
Уважаемые читатели! Я хорошо знаю, что одни из вас, прочитав мою повесть, скажут: «Зачем было нужно автору брать больных типов, когда у нас и здоровых сколько угодно»; другие скажут еще более упрямо: «И нужно же было автору копаться в такой плесени, вытаскивать из нее отвратное, показывать нам, когда жизнь кругом полна радости, любви, творческого труда»; остальные еще более жестоко поступят, чем первые и вторые, и, возможно, не дочитав повести до конца, пошлют автора просто куда подальше, — повесть же, в пылу неприятного раздражения, выбросят за окно, редактора, напечатавшего повесть, несмотря на то что он замечательный человек и во всех отношениях высоконравственный, обложат крепким, хорошо проперченным российским словом. Такие упреки не должны смущать автора, он должен писать только о том, что видит собственными глазами, что чувствует собственным сердцем, а поэтому, да простят мне читатели за такое невнимание к ним, — я окончательно выброшу из своей головы все будущие возражения недовольных, расскажу в сей повести необыкновенную любовь, вернее короткую историю одной девушки, хотя в ее любви я ничего необыкновенного не нахожу, так как с такой любовью в наши дни мне не один раз приходилось встречаться и наблюдать, но все же мы будем ее называть редкостной и необыкновенной. Тут я должен сознаться перед читателями, что, описывая эту историю, я не только наблюдал за своей героиней, наблюдал за многими другими типами, окружавшими ее, похожими на мою героиню, пользовался ее личными документами: дневником, огромной пачкой писем. Все эти документы — дневник и письма — были переданы мне ее братом через несколько дней после ужасной драмы, которая необычно потрясла многих ее знакомых, брата, в особенности автора настоящей повести, в этой драме, как выяснилось впоследствии, кроме смелого сверхчеловеческого прыжка в новую жизнь, ничего непостижимого не было… Еще я пользовался рассказами брата, моего хорошего товарища и друга. Вот что он мне рассказал о детстве своей сестры Тани Аристарховой.
Впрочем, об этом после.
Глава шестая
Записки Татьяны Аристарховой
Размышление первое
Нынче ровно четыре года, как я приехала в Москву. Как они быстро прошли. Не прошли, а галопом проскакали. Сколько за эти годы пришлось пережить, проголодать, прохолодать, перестрадать! Четыре года тому назад, как и нынче, была в небе большая луна, приторный запах ночи. Да, это верно: тогда был острый запах поздних цветов. Даже в Москве, когда я рано утром слезла с поезда, вышла из Курского вокзала на площадь, этот запах был, и, я как сейчас помню, он обломным потоком обдал тогда меня всю, несмотря на дохлую костлявую лошадь, валявшуюся на площади недалеко от вокзала. Но я прошла тогда мимо лошади спокойно, на ходу взглянула в ее выкатившиеся из орбит темно-пепельные застывшие глаза и в них, как в зеркале, увидала себя, улыбнулась себе. Москва тогда, несмотря на позднее лето, на всюду валявшуюся падаль, казалось мне, весной пахла, подснежниками. Сейчас тоже позднее лето, лунная ночь и все та же Москва, правда, на ее улицах не валяются дохлые лошади, не ходят злые костлявые люди, похожие больше на скелеты, чем на людей, но я не чувствую того острого запаха подснежников, как четыре года тому назад. Неужели я потеряла способность чувствовать запах весны, лета, осени, зимы? Неужели я не могу различить запах подснежника от запаха только что выпавшего снега? Да, не могу. Я даже не могу различить запах остаркового чебора от запаха первых фиалок. Я не могу молодо плакать, молодо смеяться, как это было раньше. Я потеряла не только способность обоняния, я потеряла зрение, хотя вижу землю, дома, людей, солнце, луну, но не могу так остро, так хорошо различить молодость от детства, детство от старости, я вижу только перед собой серое, ничего не говорящее пространство, на котором стоят, движутся ничего не говорящие моему зрению предметы, вещи, люди. Почему это? Отчего? Ответа не нахожу. Да и не нужен он.
Нынче вечером обещали ребята принести «анаша», я накурюсь, и тогда все переродится передо мной: сольются в одно целое улицы, площади, авто, лихачи, люди и закружатся колесом, а я, сидя на корточках и глядя на это колесо, буду покачиваться из стороны в сторону всем туловищем и безудержно хохотать. Ха-ха! Какой у меня хриплый, нехороший смех. Мне становится от него холодно, до отупения безразлично. Мне кажется, что жизнь моя прошумела и ушла. Кто это так сказал? Это не мои слова. Это сказал какой-то поэт, а какой — я совершенно не помню и не знаю. Разве неправда, как хорошо: «жизнь прошумела и ушла». И я, заваливаясь прямо животом на кровать, несколько раз повторяла: жизнь прошумела и ушла, жизнь прошумела и ушла… А когда мне надоело повторять, я перевернулась на правый бок и стала смотреть в окно. Смотрела я до тех пор, пока не появилось в противоположных окнах электричество: мое окно выходило во двор и как раз упиралось в большой корпус другого дома, в котором жили коммунисты холостые и семейные. Из моего окна, не вставая с кровати, было хорошо наблюдать за жизнью в противоположном корпусе. Один раз я видела странную и единственную картину, как одна жена одного коммуниста в каких-нибудь два часа перепробовала надеть на себя одиннадцать платьев разного фасона и цвета. Надев новое платье, она несколько минут вертелась, кружилась перед большим трюмо, вращая головой во все стороны и любуясь собой. Насмотревшись на себя, она выходила в другую комнату и столько же, сколько вертелась перед зеркалом, она вывертывалась и перед мужем, как змея перед игроком на свирели. Сколько стоят эти одиннадцать платьев? А сколько стоит такая красивая и модная жена? Я думаю, ни одна спецовка не покроет ее ненужной жизни. А я разве нужна для жизни? Я ничего не беру лишнего у жизни, не отнимаю у рабочего часть его труда, который должен идти на накопление, а живу на свои гроши, но я тоже не нужна. А еще я раз видела такую картину и опять в этом же корпусе: посреди комнаты стояла толстая голая женщина, похожая на сырое белое облако, а рядом с ней голый мужчина, высокий дылда, в два раза выше ее, тонкий, как жердь, и страшно костлявый. Этот дылда стоял за ее спиной, выгибал туловище, сгибал голову и, как журавль, целовал ее свысока в шею, в спину, в затылок, в вялые и безобразно отвисшие груди, а она смотрела в зеркало и чопорно восхищалась собой. Глядя на эту пастораль социалистического века, на эту пару редкостных экземпляров, я готова была надорваться от смеха, лопнуть и не встать с кровати, и, наверно бы, лопнула, ежели бы не помог товарищ, который жил в другой комнате, рядом со мной, и тоже наблюдавший за изумительной идиллией. Сосед запустил туда вместе с «чертом» небольшим облупленным мандарином, который легко перелетел узкое пространство двора и как раз попал в раскрытое окно необыкновенной пары, мягко шлепнулся на подоконник, но, несмотря на мягкое его падение, пара незабываемых экземпляров страшно перепугалась, бросилась в сторону, а через какую-нибудь секунду с шумом и треском упала штора и закрыла от моих глаз необычайную пастораль переходного времени. После такой картины я впала в холодное раздумье и, повернувшись лицом к потолку, увидела всю свою жизнь за последние четыре года в Москве, и я сказала себе: «Ты видела сейчас, как один высокий дылда целовал толстую женщину, похожую на огромный жирный и бескостный кусок мяса?» — «Видела», — ответила я себе другим голосом. «Ее целовал один дылда?» — «Один». — «А тебя целовали в одну ночь шесть дылд?» — «Верно», — ответила я на вопросы другого голоса, — другой голос еще жил во мне и не утратил своего значения и порой очень ярко, определенно высказывался и больно бил… Этот второй голос говорил мне: «Тебя целовали, захватали, замусолили». А первый, стараясь перекричать второй, кричал: «Жизнь прошумела и ушла». Второй тоже начинал кричать громче первого: «Врешь! Она только чуть-чуть прошла!» Но первый еще громче начинал орать: «Нет, ты врешь, она прошумела и ушла». Слушая внутри себя оба голоса, я закрывала глаза и старалась вспомнить все эти семь лет, что не прошли, а проскакали безумно быстро, держа меня на своей спине. Теперь я не вижу быстрого полета лет, теперь я не нахожусь на огненных крыльях времени, а спокойно лежу в грязном болоте и, как выброшенная волной на берег рыба, трепещу и смердящим запахом заражаю и без того зараженный воздух. Верно ли это? И слышу из глубин своего нутра, из-под первого голоса, второй: «Нет, неверно. Тебя только зацеловали, захватали, замусолили. Тебя только затянули, опутали паутиной плесени, чтобы ты не видела солнца, голубого неба, чтобы не чувствовала запаха первого снега, запаха первых весенних подснежников, запаха чернозема и всего великолепия и величия жизни. Тебе необходимо встряхнуться, крепче упереться ногами в землю, взглянуть на небо, где все так же, как и до этого вечера, бегут облака, купаются жаворонки, вслушиваясь в сладкие песни, светит ослепительное солнце, а ночами бодрствует желтая, спелая, как антоновское яблоко, луна, и всегда с правой стороны». Я открыла глаза: и действительно в небе была луна, и похожа она была на антоновское яблоко и светила с правой стороны. Я радостно вскочила с постели, завертелась по комнате, но увы! — тут же остановилась: я совершенно потеряла обоняние. Сейчас для меня не пахнет луна, как раньше. Сейчас я не чувствую запаха ночи и… своей молодости. Я села на пол, положила на колени руки и дико во все горло не то закричала, не то захохотала: «Жизнь прошумела и ушла!» Так почему же они, черти, не идут ко мне! Почему они не несут «анаша»? Ну, скорее! Скорее! Эх, и накурилась бы я! Давайте мне скорее «анаша»! Потом я утихла, и мне стало опять безразлично, я только чувствовала, как по моим щекам катились капли слез, падали на обнаженные руки… Так, сидя на полу, я провела одиноко всю ночь и в эту же ночь продумала всю свою жизнь, вспомнила отца, бабушку, мать, родное село, революцию, мужиков, Акима. (Здесь после слова «Акима» я выбрасываю большой кусок, так как это же содержание имеется в ее письмах к Николаю, приведенных мною в начале сей повести. — С. М.). Я вспомнила комсомол в родном селе. Его хорошее отношение ко мне. Вспомнила, как многие из этого комсомола добровольно ушли на фронт и там сложили свои головы за революцию. А оставшиеся в живых вернулись обратно и сейчас крепко стоят на постах и охраняют завоевания Октября. Я никогда не забуду светлоглазого Петра, сына бедняка Вавилы, своих поездок с ним по другим селам и деревням, ночевок в полях под копнами хлеба, ночевок в лугах под снопами сена, его грубоватого товарищеского ко мне отношения, его какой-то своеобразной целомудренности, которой я тогда не понимала, да и не думала понимать… Потом я уснула и совершенно не слыхала, как вошли в мою комнату Николай и Петр, с которыми я не виделась пять лет… Не успела я подняться с пола, как Николай подбежал ко мне, тревожно спросил:
— Что с тобой? Нездорова?
— Нет, — ответила я, — нынче исполнилось четыре года, как я живу в Москве.
— И благодаря этому нужно спать на полу, да еще в такой позе? — сказал все так же тревожно Николай.
— Нужно, — ответила я кивком головы и, взглянув на брата, а потом на Петра, добавила: — Я все время думала.
— О чем думала? — не отрывая глаз от меня, спросил Николай.
— Я видела во сне тебя и вот его, — засмеявшись громко, ответила я и быстро вскочила с пола.
Глава седьмая
Встреча
Николай был недолго. Он поднялся и сказал:
— Вы давно не виделись, посидите, а я уйду. И, не подавая руки, ушел. Я осталась одна с Петром. Петр сидел на диване и, облокотившись на левый локоть, подперев ладонью голову, смотрел на меня. Он за эти пять лет почти физически не изменился, только пополнел, возмужал: из деревенского парня превратился в городского, но не в такого городского щеголя, каких нынче развелось очень много, а в парня в лучшем смысле слова, в парня, который без ропота, по совести прет и попрет дальше возложенную на него партией и рабочим классом работу, честно и с тонкостью всего своего ума будет проводить ее в жизнь. Глядя на него, я видела в нем, несмотря на указанные в нем перемены, все того же простого и милого Петра, я видела того же безбородого, безусого краснощекого блондина, я видела тот же немного курносый с чуть-чуть вывернутыми ноздрями нос, те же блестящие темно-голубые глаза, которые сейчас как будто стали еще глубже, синее, напоминали собой только что распустившиеся и омытые утренней росой васильки. Я слышала тот же мягкий звенящий голос, тот же звонкий добродушный и искренний смех, похожий на смех ребенка, что пять лет тому назад заражал меня, и я тогда хохотала до слез, а он, глядя на меня, больше смеялся, а я еще больше, и до тех пор, пока оба не охрипнем. Глядя на него, я думала: сколько было тогда молодости, веселья в нашем смехе? Сколько было тогда в нас задора, здоровья. Мы тогда, работая в комсомоле, не интересовались, не замечали солнца, яркой ослепительной зелени, весенних цветов, даже теперь необычной, прекрасно-царственной весны, которая резко шествовала по садам, по полям и по лугам, щедро обряжая в роскошные благоуханные наряды землю. А не замечали мы солнца, зелени, цветов и весны не потому, что мы не хотели замечать, а не замечали потому, что мы сами были солнцами, что мы сами были яркой зеленью, что мы сами были самыми прекрасными цветами изо всех цветов, какие только бывают на земле, что мы сами были лучезарной весной, какие тоже бывают на земле только… А вот теперь?… Да что я? Я могу говорить только о себе. А он, Петр, остался все таким же, каким был пять лет тому назад. Его не сломили голод, холод, тиф, фронты и работа. Он стал еще более закаленным, чем был тогда. В нем все та же весна, все та же молодая черноземная сила, которая обильно выделяет соки, необходимые для жизни. Его глаза цветут еще ярче, чем тогда, пять лет тому назад. Глядя на него и рассуждая так, я почувствовала, как мне стало больно, как сжалось мое сердце, как по всему моему телу поползла снизу вверх судорожная жуть, подползла к горлу, стала давить, да так, что в глазах потемнело, брызнули слезы, закружилась комната, волчком завертелся Петр, и все — и он, и комната — поплыли куда-то в далекое туманное пространство. Я, чтобы не упасть, крепко ухватилась обеими руками за край стола и не помню, как опустилась на стол, протянула руки, положила кверху ладонями на стол, положила на них тяжелую, как будто не мою, темную голову и так пролежала несколько минут, а сколько — хорошо не помню. Подняла голову я только тогда, когда через все мое существо переползла корявая Жуть, когда успокоилось сердце, тьма отвалила от головы, глаза отчетливо увидали очертания комнаты и человека, сидевшего все так же неподвижно против меня. Когда я подняла голову, Петр поднялся с дивана, вылез из-за стола и, заложив руки за спину, медленно стал прохаживаться по комнате. Комната была у меня небольшая, но светлая, опрятная. Обстановка: темно-коричневый кожаный диван, два кожаных кресла, два стола, четыре венских стула, этажерка с книгами, зеркальный шкаф, около входной стены, выходящей в коридор, стояла массивная кровать с блестящими шишками, около кровати тумбочка, на тумбочке коробка пудры «Лебедь» и третий том стихов Александра Блока. Я только сейчас, когда он встал и заходил по комнате, заметила, что Петр гораздо стал шире в плечах, немного сутулился. Сутулость и выпуклость его спины рельефно отражались в зеркале шкафа и были более заметны, чем на нем. Он заметил, что я смотрю на него, остановился, взглянул на меня темно-голубыми, небольшими, но необыкновенно умными глазами.
— Что вы на меня все смотрите? Неужели я так резко изменился? Я был на родине, и мне крестьяне говорили, что я только пополнел, а постареть не постарел. Мама только одна говорила, что я здорово постарел… Но это она просто так из любви к сыну.
— Нет, вы все такой же, как были и раньше, и нисколько не постарели, разве вот только сутулость…
— Это от кабинетной жизни… А вот вы, Татьяна, очень изменились…
— Не думаю, — вздохнув, ответила я. — Ну что мне может сделаться, ровно ничего. Я ведь не была на фронте. Все время околачивалась в селе, а с осени двадцатого года — в Москве. А в Москве, вы сами знаете, неплохо живется, так что сюда изо всех городов, окраин валом валят, в особенности молодежь… Центр культурный, говорят…
— Нет, вы все-таки резко изменились, — оборвал меня Петр и очень внимательно посмотрел на меня. — Знаете, если бы я вас встретил на улице, то, пожалуй, не узнал бы, а ежели бы и узнал, то с большим трудом.
— Неужели я так резко изменилась, постарела?
Петр не ответил, он только глубоко вздохнул, поднялся с дивана, потянулся к этажерке, взял с нее книгу и прочел на заглавном листе: «Александр Блок», — и, обращаясь ко мне, улыбнулся.
— Это перед сном или после сна?
— Не перед сном и не после сна — эта книга не моя, а одного комсомольца. Вы, Петр, не смейтесь надо мной, а главное, не подумайте, что у меня на этажерке пудра «Лебедь» и стихи Александра Блока.
— Разве я над вами смеюсь? У меня остались самые лучшие воспоминания о селе, о нашей совместной работе. — Тут он густо, как девушка, покраснел и, чтобы спрятать вспыхнувший неожиданный румянец стыда, наклонил голову и стал перелистывать книгу: — А недурно он писал стихи?
— Не знаю, — ответила я сухо. А он остановился на одной странице и прочел:
Все на земле умрет — и мать, и младость,
Жена изменит, и покинет друг.
Но ты учись вкушать иную сладость,
Глядись в холодный и полярный круг.
Бери свой челн, плыви на дальний полюс
В стенах из льда — и тихо забывай,
Как там любили, гибли и боролись…
И забывай страстей бывалый край.
— Как там любили, гибли и боролись… — кладя обратно на этажерку книгу, повторил он одну строчку и пояснил: — Эта строчка очень хороша и мне нравится, а остальное так себе. Я не верю, что все умрет на земле — и мать, и младость. Я глубоко верю, что мать и младость бессмертны. Как об этом хорошо сказано у Пушкина, — и он снова взглянул на меня.
В его взгляде я увидала страшное и жуткое для меня. Я почувствовала, как опять во мне заныло больно сердце, и я, чтобы он не сказал мне того, что я видела в его глазах, старалась побороть себя, старалась быть к нему за его глубокую ко мне любовь грубой и злой. Я резко изменилась в лице, выпрямилась и неожиданно изменившимся голосом крикнула:
— Все это пошловато! — и, упираясь ногами в перекладину стола, шумно отодвинулась от стола, повернулась и грубо закинула одну ногу на другую, так что юбка задралась до самых колен и стали видны кружева панталон, а сама откинулась на спинку стула, скривила губы и закатила глаза. — Дайте мне покурить.
Он так растерялся, что даже не знал, что ему нужно сейчас делать, куда смотреть. Я видела, как на его щеках появились большие, не меньше ладони пунцовые пятна. Потом я видела, как эти пятна постепенно бледнели, становились совершенно белыми, потом опять снова густо краснели, и так несколько минут, пока он не справился с собой.
— У меня папирос нет, — ответил он, — я не курю.
— Не курите? — закатывая еще больше глаза, засмеялась я громко. — Не курите? Какой же вы тогда мужчина? Теперь все комсомолки курят, плюются через колено не хуже мужчин, обрезают волосы, ругаются и даже, чтобы не отстать от мужчин, стараются ходить… и тоже по-мужски.
Петр болезненно улыбнулся.
— Я, к сожалению, не комсомол: перерос этот возраст. Что вы мне этим хотите сказать? Я все же не разуверюсь в комсомоле даже тогда, когда вы его будете представлять в тысячу раз хуже, чем сейчас. Да я и вам, несмотря на все ваше странное поведение, не поверю…
— Чему?
— А тому, что вы являетесь такой, какой сейчас стараетесь быть.
— Вот как, — сухо протянула я и громко захохотала. — Не верите? Не надо, другие поверят.
Потом я резко остановилась, встала со стула и, покачиваясь всем туловищем, прошлась несколько раз по комнате, потом подошла к столу, взяла папиросу, закурила и опять села на стул и приняла прежнюю позу. Пока я курила и через глаза кверху пускала дым, Петр понуро сидел на диване, смотрел на угол стола, перебирал бахрому скатерти. Я видела на его крутом виске несколько розовых угрей, темно-синюю жилку, похожую на засохший стебелек липового цветка, и как эта жилка часто дергалась под розовой кожей. «Зачем он пришел?» — подумала я и неожиданно для себя, а также и для него, грубо засмеялась:
— Вы не женились еще?
Он оторвал от скатерти руки, опустил их на колени, поднял голову, очень пристально и необычно потемневшими глазами взглянул на меня:
— Нет. Только еще невесту подыскиваю. Да, я совершенно позабыл вам передать привет от отца, матери и родных. Они все живы, здоровы, кланяются и просили передать вам письмо, — он достал из кармана письмо и подал мне. — Чуть не позабыл.
Я взяла письмо и, подержав немного в руке, бросила через стол на этажерку.
— Неинтересно?
— Прочту после, — ответила я, — а сейчас вас послушать желаю. Расскажите, что делается в родном селе: я давно там не была.
— Хорошо, — согласился он, робко взглянул темными глазами на меня и стал рассказывать. — Я был в селе только одну неделю и за два дня до отъезда в Москву видел вашего отца. Он подошел ко мне, поздоровался и сразу заговорил: «Можно мне с тобой по душам поговорить?» — «Можно», — ответил я. «А ничего не будет за это, ежели я все тебе выскажу, что у меня на душе имеется, а?» — «Ничего не будет, — ответил я, — можешь всю правду высказывать». — «Я вот нарочно к тебе пришел, узнал, что ты приехал, и пришел. Поговорить мне с тобой надо. Можно ли с тобой по-хорошему, по душам разговаривать?» — «А почему же нельзя? Пожалуйста», — ответил я. «Я желаю разговаривать не так, как вообще с ораторами приезжими, а с тобой, откровенно, по душам. Ты знаешь нас всех и знаешь, как мы живем. Ты человек свой, и я к тебе как к своему подхожу, — постороннему я б этого не сказал, даже не только сыну, а дочери бы не сказал, а они у меня тоже, вроде тебя, большевики и отца позабыли». — «Почему?» — «Да не поймут. Подумают, что я кулак и контрреволюционер. А потом и начнется. А ты-то поймешь, и что я тебе наговорю не так — разъяснишь, и этим кончится». — «Ну, говори».
— «А ты не обманешь?» — «Да что же мне тебя обманывать-то?» — «Верю, верю, — проговорил он скороговоркой. — Так вот скажи: скоро вас свалят-та?» — «Как свалят?» — удивился. «Ну, как это сказать-то: свергнут, и на место вас другая власть придет?» — «Кого — нас?» — «Ну, вот, кого, будто не знаешь кого: большевиков-та». — «А что, это тебя очень интересует? — засмеялся я. — Недоволен жизнью? Ведь жить-то лучше стало? Война кончена, дети пришли домой, налог стал меньше, жить стало свободнее. Боишься за Советскую власть или чем недоволен?»
Я, облокотившись на стол, смотрела на Петра и слушала: он великолепно рассказывал и верно передавал голос отца. Я, слушая его, уносилась в родной дом, видела обстановку, крепкого, со звериной походкой рыжебородого старика. Петр продолжал:
— «Я не боюсь за Советскую власть. И жить стало хорошо. Ну мешают…» — ответил он. «Кто мешает?» — «А вот эта ваша молодежь. Больно ей воли много дали. Только она и горлопанит, а нам, старикам, никакой воли не дает: ваше дело, говорит, на печке огузья сушить». — «Только этим и недоволен?» — «Нет, и еще есть». — «А что еще?» — спросил я. «Все-таки обидели».
— «Чем же обидели?» — «Разорили». — «Ну чем же тебя разорили: ведь ты не хуже других живешь?» — «Да не хуже, а лучше: опять у Васьки Аристархова есть скотина, хлеб и червонцы заводятся» — «Так в чем же дело? Чем ты недоволен?»
— А на поясницу он не жаловался? — спросила я и улыбнулась.
Петр поднял голову, встретился с моими глазами. Мы посмотрели друг другу в глаза и оба громко рассмеялись. У Петра глаза сейчас были не темными, а темно-голубыми, и лицо его светилось радостью и здоровьем. А когда мы оба перестали смеяться, он ответил:
— Нет, на поясницу не жаловался. Он выглядел гораздо лучше, чем в семнадцатом году. Стоял на земле очень крепко.
— Значит, земля стала для него снова жирной.
— Это как — жирной? — удивленно и не понимая меня, спросил Петр и снова заглянул мне в глаза.
— Для таких, как мой отец, земля стала снова жирной, — ответила я и засмеялась. — Отец теперь снова стал запускать свои корни в чернозем.
Тут Петр рассмеялся и перебил меня:
— Теперь понимаю, вы говорите о росте кулака. Судя по вашему отцу, можно с вами согласиться. Ваш отец…
— Что мой отец? — оборвала я его в свою очередь. — Я думаю, что все кулаки, не только типа моего отца, а и много мельче, теперь не жалуются на боль в поясницах, выправляются и живут не так, как нам хочется, а так, как им нравится, а главное — идут не по указанной нами дорожке, а по своей и к старинке.
Я думаю, что и остальное крестьянство идет тоже… не туда, куда нам желательно, а по своему пути…
— Вы ошибаетесь, — возразил Петр и взглянул на меня, — даже очень ошибаетесь.
Глаза у Петра снова изменились и стали страшно темными. Я решила не спорить.
— Продолжайте про отца: мне очень интересно, — я взяла папиросу, закурила и опять приняла бесшабашно-распутный вид и, покачивая оголенной до колена ногой, стала грубо пускать кверху дым. — Я вас слушаю.
Петр неприятно поморщился, покраснел и как-то странно, не то растерянно, не то стыдливо задвигался на диване, а когда успокоился, с болью в голосе сказал:
— Зачем вы меня обижаете? Что я вам сделал плохого? Неужели вы отучились сидеть прилично?
— Я вас слушаю, — ответила я сухо и глубоко затянулась папиросой, а потом подалась вперед и выпустила в него дым.
— Я могу только с вами распрощаться, — и он поднялся с дивана и стал было вылезать из-за стола.
Я тоже встала и, раскачивая из стороны в сторону бедрами, остановилась между столом и диваном, загородила собой выход и стала бесстыдно всего его рассматривать. Он стоял против меня и не знал, что делать, грустно смотрел в другую сторону, в которой стояла тумбочка, а на ней пудра «Лебедь» и стихи Александра Блока. Я почувствовала, как забилось сердце, как по всему телу пробежала дрожь и остановилась в пальцах. Прислушиваясь к этой дрожи, к сильному биению сердца, я почувствовала что-то сильное и глубокое к нему, а главное, моя комната наполнилась запахом весны… Я пододвинулась к нему ближе и ласково прошептала:
— Садитесь. Если желаете, я посижу с вами. Я видела, как он вздрогнул от моих слов, попятился от меня так, что я сама испугалась и совершенно другим голосом прошептала:
— Не желаете?
— Вы так сказали, что я даже не знаю, что мне делать, — не поворачивая ко мне головы, ответил взволнованно он, а когда успокоился, поднял на меня страшно непроницаемые темные глаза и прошептал: — В вашем голосе я узнал не Татьяну, а прежнюю Таню, веселую и озорную и…
— И? — передразнила я его и показала ему кончик языка.
— И целомудренную…
— Фу! Убил, — стараясь заглушить всплывавшую из нутра сладостную боль и радость, что во мне еще жива прежняя Таня, я громко и фальшиво крикнула и засмеялась. — Окончательно убил! Ей-богу, убил! Ха-ха!
— Мне хочется верить, что…
— Я хочу дослушать про отца, — перебила я его и села на диван рядом с ним. — Садитесь.
Он медленно сел и положил на колени руки. Разглядывая его в профиль, я снова потеряла запах весны, и мне стало необыкновенно безразлично, хотя что-то у сердца и копошилось. Я на него смотрела так же, как вчера смотрела на двадцатого мужа.
— Хорошо, — сказал он и, взглянув радостно на меня, стал продолжать: — «…Денег много пропало, — ответил он, — очень много. Сто тыщ». — «Каких денег-то: царских или керенок?» — спросил я. «Настоящих. Старых. Хороших денег. Пятьдесят тыщ царских и все, как одна: катеринки и петры. Остальные керенки. Настоящие керенки, не то, что на аршин мерили, а с орлами. Ну, как, не будут их брать-то?» — «Нет, не будут». — «Ну? Ах, — тут он, извините, крепко обложился словом, — пропали?» — «Да, пропали», — еле сдерживаясь от смеха, ответил я. «А вы бы вот там издали такой декретишка: берем, мол, и наполовину оплачиваем». — «Нет, не надейся на это». — «Ты-к, куда же мне их девать-то?» — «Отдай ребятишкам играть. А лучше всего сожги — заместо топлива сойдут». — «Нет, все-таки поберегу — деньги. А может, вас свалят, другая власть будет — возьмет». — «Ну, береги», — ответил я. — «Поберегу. Поберегу. Что они — хлеба, штоль, просят, пускай лежат». — Тут он замолчал и несколько минут оглядывался кругом, а потом снова заговорил: — «Неужели, мать их в кубышку, пропали, а?» — «Пропали». — «А все-таки, как-никак, а они — деньги. Вот приду в кладовку, вытащу из-под кровати сундук, открою: они лежат, новенькие, — инда сердце мрет. Посчитаю, посмотрю, подумаю: а может, бог даст, свалят большевиков, и их будут брать».
Я, покатываясь от смеха, ответил: «Нет, бог не даст, — не свалят большевиков, и твои денежки — ау». — «Ну, ладно, хрен с ними — других наживем: червонцы есть уж». — «А не боишься, что и червонцы пропадут?» — «Нет, не боюсь. Червонцы берут, как, бывало, кредитки брали, хорошо берут. На них теперь что хошь добьешься. — Тут он опять замолчал, подумал, разгладил бороду и самодовольно улыбнулся: — На днях я в город ездил. Как барин ехал. Пришел в вокзал, спрашиваю: дайте мне билет до Куликова Поля, чтоб спать можно было. Дали билет за рубль двадцать, и только я вошел в вагон — кондуктор и показал мне на лавку: „Твоя до самого конца“. Я сел, достал русской горькой половиночку, колбаски, выпил и почувствовал себя хорошо. Относительно горькой скажу: слаба только, покрепче надо бы сделать и тогда совсем было бы, как по-старому».
— А ведь не глуп мой отец? — засмеялась я. — Не глуп. Вы видите, как он хищно, по-звериному чувствует в нашей жизни старинку!
— Потом он передал мне письмо и просил передать на словах, что на дочь не сердится и очень шибко скучает. Зовет побывать.
— Спасибо, — ответила я, — делать мне у него нечего. Вы мне скажите, все ли там в селе так зверски чувствуют старинку? Неужели отец мой прав, что нам осталось переступить чуть-чуть «и тогда совсем было бы, как по-старому»? Неужели это верно?
— Отец ваш, конечно, не глуп, он хорошо разбирается в обстановке, — улыбаясь и глядя на меня темно-синими глазами, ответил Петр, — а также и хорошо видит другую силу, которая по-звериному враждебна к нему и никогда не даст ему подняться на желаемую высоту и почувствовать себя окончательно «как по-старому».
— А мне кажется, что…
Петр, вставая с дивана, перебил меня:
— Вам нужно побывать в деревне.
— Это не обязательно. Я очень внимательно слежу…
— Это похвально, но еще не все. Вы читали книгу «Политика партии в деревне»?
— Читала. Считаю эту книгу изумительной по анализу деревни. Когда я прочла эту книгу, я отчетливо увидала перед собой деревню, ее самостоятельную жизнь, а главное, я познала то, что в восемь лет революции мы ничего не сделали, чтоб деревню повернуть на нашу дорогу. И мы только сейчас должны бросить лучшие силы в деревню и начать работу сначала. От такого содержания книги мне стало жутко.
Петр вышел из-за стола, заложил руки за спину, прошелся по комнате, потом подошел к столу, остановился против меня.
— Жутко?
— Да. Ну разве не жутко, когда на два населенных пункта — один коммунист, да еще неизвестно какой. Вот тут и выведи крестьянство на социалистическую дорогу.
Петр, глядя на меня и любуясь мною, я это хорошо видела по его глазам и выражению лица, успокоительно сказал:
— Что такое восемь лет в масштабе нашей революции? Ничего. Одна пылинка.
И он, глубоко вздохнув, отошел от стола и снова заходил по комнате. Я тоже притихла, и наше молчание длилось очень долго, а он все это время прохаживался по комнате. Я очень внимательно наблюдала за его походкой, за выражением лица, за темным блеском глаз, за тонкими губами, которые изредка и едва заметно вздрагивали.
Я, сидя на диване и наблюдая за Петром, а также и прислушиваясь к своему сердцу, остро сознавала, чувствовала, что творилось в душе Петра, а также и в своей. Не успела я подумать: «Неужели я его люблю? Неужели я еще могу любить после такого количества мужчин, которые разлили по всему моему существу отвратную оскомину, что я даже потеряла всякий вкус к красоте, к молодости, потеряла запах к цветам, к весне?» — как он снова подошел к столу, остановился и, заикаясь и краснея, еле слышно сказал:
— Зачем вы стараетесь быть дурной? Вот сейчас, разговаривая с вами, я говорил с прежней Таней, с той Таней, образ которой я целомудренно носил в своей душе пять лет…
Дальше я ничего не поняла, что говорил Петр, так как во всем моем существе творилось что-то ужасное, непостижимое для меня: я то слышала бурные толчки сердца, то остро-пряные запахи весны — это, наверно, в те минуты, когда он говорил мне о любви, — то совершенно теряла смысл своего существования, стремительно летела в какую-то муть, в какое-то небытие, то падала во что-то реально-липкое, отвратное и барахталась в нем неприкаянной и всем чужой. Сколько была я минут, часов в таком состоянии, я хорошо не помню, но я помню только одно, что Петр давно уже молчал и робко ждал, что я ему скажу, а я все смотрела на него широко открытыми, безумными глазами и ничего не отвечала. Я поднялась только тогда, когда он отошел от стола и пошел к вешалке брать пальто, — вылезла из-за стола и, подергиваясь фальшиво туловищем и бедрами, пошла за ним и неприятно, с сипотой в голосе засмеялась.
— Уходите?
Он растерянно, виновато посмотрел на меня. От его взгляда мне невыносимо стало больно, и я, чтобы заглушить эту боль, взяла папироску, закурила и покрыла лицо и всю голову мутно-белой и курчавой пеленой дыма.
— Так вы меня любите?
Он тяжело поднял голову, закашлялся от дыма, а когда откашлялся, все так же виновато взглянул в мои глаза и виновато проговорил:
— Простите, я не курю, — а через две-три минуты добавил: — Да, я люблю прежнюю Таню.
Надел пальто и бесшумно вышел из комнаты, и я слышала, как его шаги все дальше и дальше удалялись, стуча по изразцовым плиткам коридора. Я судорожно сжалась, потом, не помня себя, вылетела в коридор и крикнула:
— Петр! Петр!
Он дернулся, как-то машинально, на ходу повернулся ко мне, остановился. А я, все так же не помня себя, придушенно кричала:
— Приходи. Я буду ждать… Я тебе все расскажу, все.
А когда он ушел, я вошла в комнату и завертелась в ней. Мне так было весело и хорошо, а главное, я остро почувствовала запах весны и цветов, в этот день дома, мостовые, люди были не омерзительно серы, как до этого, а были благоуханны, цвели первым весенним подснежником. От несказанной радости, от благоухания необыкновенной весны, нахлынувшей на меня, я упала на кровать и захлебнулась счастливыми слезами…
А когда я подняла голову, в комнату смотрела сочная, как антоновское яблоко, луна, и была она с правой стороны, как тогда — в селе.
Глава восьмая
Размышление девятое
[1]
В ожидании ребят и девиц я лежала на диване, от нечего делать просматривала письма — я не люблю читать письма, а еще больше отвечать на письма. Я прочла письмо отца. Он писал, что живет хорошо, сытно и поясница у него больше не болит, только сильно скучает о дочери, которая его позабыла и не хочет старика повидать… Его письмо я не дочитала, так как перед моими глазами встал большой мужик с козлиной рыжей бородой, со звериной походкой, глядя на него, я вспомнила большую рыжую лягушку, и мне стало мучительно неприятно, так что я выронила из рук письмо, и оно шумно соскользнуло с дивана на пол и, как бабочка, распласталось на нем. «У него больше не болит поясница», — прошептала я громко и прислушалась к своему голосу. Да, у него не болит поясница, он чувствует себя хорошо, совершенно свободно запускает свои ядовитые корни в жирный чернозем, живет в своем гнезде только так, как ему самому хочется. Разве не характерно отец сказал Петру: «как по-старому». Судя по понятиям отца — а он травленый волк, — осталось недалеко и только «чуть-чуть». И вот это «чуть-чуть» мы не должны перешагнуть, а должны оттолкнуться от него к Октябрю, и мы, кажется, оттолкнулись: об этом свидетельствуют XIV съезд партии и вышедшая книга «Политика партии в деревне». Но, несмотря на то что съезд партии правильно наметил на целое десятилетие линию работы в деревне, мне все-таки жутко от деревни, жутко от отца, жутко от этой маленькой фразы, произнесенной так равнодушно и многозначительно отцом, что жизнь теперь «как по-старому». Размышляя об этом, я вспомнила рассказ одного хорошего товарища, бывшего слушателя Коммунистической Академии, а теперь секретаря Т. Губкова. Вот что он рассказал: «Послали меня в город Т. за две недели до съезда партии. Приехал я спокойно и тихо, и меня никто, кроме членов бюро губкома, не знал до самой конференции. В этот период никто на меня не обращал внимания, несмотря на то что я очень интересовался городом, его таинственной тишиной, шелудивыми собаками, которые свободно бегали по улицам, советскими чиновниками, которые ровно, как говорят, минута в минуту в десять часов утра высыпали на улицу и, держа за ручки на некотором расстоянии от себя изящные портфели и помахивая ими, важной поступью с достоинством власти и чванства на чопорных лицах торопились в губсовнархозы, губземотделы, в губпросветы, в губкомотделы. Советские чиновники, встречаясь со мной, не замечали меня, проходили мимо все так же чопорно и важно, как мимо городского обывателя, который в страхе шарахался в сторону, почтительно раскланивался в спины и, не получив взаимного от них ответа на подобострастный поклон, вприпрыжку торопился за своими патронами. То же самое происходило и в четыре часа дня, когда кончался трудовой день и чиновники, натрудившись в кабинетах, возвращались домой, в лоно откормленных жен, солидных и степенных тещ, хорошо знающих цену жизни и прелесть семейной кухни, гостиной, высоко взбитых подушек и перин…
В эти часы, несмотря на то что я всматривался в них, даже некоторых изучал, очень пристально заглядывал в лица, стараясь уловить хоть бы одну черточку живую, они меня, как и по утрам, не замечали, а все так же, помахивая портфелями, торопились домой, а за ними вприпрыжку поспешал обыватель. Эти чиновники важны, солидны, по воскресеньям всегда изволят кушать пироги с капустой, по субботам с женами под руку, и всегда завидно, с собственными вениками, заготовленными руками тещ, вываливаются на улицы и гордо направляются в городские „советские семейные бани“ и благодушествуют там до определенного часа… Потом, после „семейных бань“, под звуки граммофонов в кругу семей из пузатых самоваров пьют настоящие китайские чаи, сдабривая их для лучшего запаха лимоном, мадерой, а то и коньячком. У этих чиновников хороший спокойный аппетит, имеется хороший беззаботный характер, великолепный сон, сладкозвучный храп во время сна; у этих чиновников крепкое, здоровое тело, солидные животы, которые хотя и мешают садиться близко к столу и работать, но зато всегда располагают к благодушию, к звериному аппетиту, к сладостной зевоте и ко сну. У этих чиновников не только благородные животы, но и на их лицах тоже имеется жир, благодаря которому мозг тяжелеет, отказывается мыслить, что есть партия, что есть рабочий класс, который послал его и который требует не отрываться от него, отчитываться перед ним, как перед хозяином страны… У этих чиновников маленькие глазки совершенно не желают видеть все то, что их окружает, все то, что стоит ниже их степенства, то есть людей, по положению гораздо ниже, чем они. Эти глазки не замечали и меня, пока я был неизвестен в этом городе и только был зорким наблюдателем… Эти чиновники не замечали вежливые до подхалимства поклоны своих подчиненных, а гордо, не удостаивая даже взглядом, проходили мимо, а ежели и отвечали на поклоны, то так небрежно, так величественно, что нет слов, красок, чтобы передать их поклоны, кивки, обороты, всевозможные выражения глаз… А что касается подачи рук, то лучше не говорить — подавали руки швырком. А когда чиновники узнали, что я — будущий секретарь губкома, я готов был провалиться сквозь землю, чтобы не видеть их необыкновенно отвратного подхалимства и идолопоклонства: они видели во мне не члена партии, не товарища, не простого смертного человека, а видели сановника, но только выше стоящего их, который может им повредить, призвать их к порядку, заставить отчитаться перед партией… Мне было отвратительно смотреть, как гнулись передо мной при встрече их жирные, багряные загривки, как маслено бегали в жиру их белесые, черные, кофейные, оловянные глазки… А еще более противно было слушать их заискивающие слова относительно моего здоровья: как будто им было очень интересно мое здоровье. Я только нахожу радость, когда работаю в самой гуще партии, в гуще рабочего класса, и чувствую энтузиазм партии и всю ее творческую силу, стремление к социалистическому строительству. И я только в эти моменты забываю уродливые явления и искажения лика нашей партии отдельными личностями, мертвыми душами, которым давно уже не место в нашей партии. Я думаю, что мы легко справимся с такими явлениями и очистим партию от ненужного шлака». — Вот почти дословные слова моего хорошего товарища о губернском городе Т., в котором он работает секретарем губкома. К этим словам я не прибавила ни одного слова. Вспоминая этот разговор, разговор с Петром и письмо отца, и его характерное выражение «как по-старому», я вспомнила еще одну семью, хорошо известную мне. Эта семья живет в Москве, и я часто у них бываю — в этой семье есть комсомолка. Мать этой комсомолки очень солидная, очень щепетильная дама, весом пудов на шесть. У ней крутое, загорелое, со стареющими угрями лицо, маленькие, похожие на перезрелую помятую вишню глазки. В зимние месяцы она ходит по театрам, по гостям, разносит по знакомым сплетни о том, кто как живет, кто что делает, кто как кушает и из какого количества тарелок. Перед веснами, как раз в то самое время, когда воробьи под карнизами домов начинают сильнее кричать, она запирается в своей спальне и начинает болеть всевозможными болезнями, которые требуют обязательной перемены климата московского на крымский. Добивалась она ежегодных поездок в Крым необыкновенно энергичным путем. В первый год, как только открылись курорты, она заболела и потребовала от мужа, чтобы он достал ей путевку. Муж не менее энергично отказал. Тогда она ему закатила несколько истерик и ссор, но муж был стоек, непоколебим. Тогда она выбрала самый решительный способ и заявила: «Ежели я не поеду — застрелюсь». Муж улыбнулся на ее угрозу и, уходя на службу, сказал: «Стреляйся — револьвер положу под подушку». Но он под подушку револьвера не положил — позабыл, а возможно, и испугался. Вместо револьвера он достал ей путевку. «Что же особенного в ее поступке? — спросила я громко себя и встала с дивана, закинула руки на голову, сладко потянулась. — Какого они черта не идут, а? Я тоже ведь была в Крыму, купалась в море. И что там за лунные ванны! Что же особенного в ее поступке? Ничего. Зачем я приводила рассказ секретаря губкома? Что я хотела этим сказать? Подтвердить слова отца, что у нас „как по-старому“? Нет. Нет. Я этого не хотела».
Нынче опять луна с правой стороны и необыкновенно сочная и большая. Я, глядя на эту луну, сладко еще раз потянулась и повалилась на диван: к счастью. К счастью. Эх, и накурюсь же я «анаша»!
Глава девятая
Тринадцатая ночь (у меня)
[2]
Петр пришел в самый разгар нашего вечера, как раз в тот самый момент, когда Исайка Чужачок стоял на столе, говорил речь, а гости сидели вокруг стола, глядели на него и очень внимательно слушали. Исайка Чужачок был небольшого роста, с лица и тела щупленький, на тонком лице, похожем на челнок, имел только три достоинства: большой красный нос, широкие желтые, хищно выдающиеся вперед зубы и еще две — цвета кофейной гущи — бусинки глаз, которые были, несмотря на необыкновенную подвижность всего тела Исайки Чужачка, неподвижны и казались мертвыми. Одет Исайка Чужачок был не только хорошо, но изысканно: на нем были серый костюмчик в клеточку, белая в синюю полоску рубашка, подол которой был заправлен в брюки и охвачен широченным желтым ремнем; под острым крючковатым подбородком был огромного размера ярко-синий галстук, так что бутон узла далеко выпирал вперед, а его боковые концы доходили почти до самых немощных плеч Исайки Чужачка; чуб тоже был неплохой на голове Чужачка — он так лихо был зачесан направо, что даже становилось страшно за голову Исайки Чужачка — вот-вот чуб своей тяжестью перетянет голову и переломит длинную и тонкую, как соломинка, шею; на ногах у Исайки тоже был необычный порядок — замшевые остроносые полуботинки и серые в крупно-белую клеточку чулки. Глядя и изучая Исайку Чужачка, трудно было пересчитать все цвета его замечательной фигуры, а также было совершенно невозможно понять логику его мыслей, так как в нем сочетались все чувства, все мысли, все темпераменты, как он любил всегда и весьма серьезно выражаться, «интернационального свойства», и я, глядя на него, так увлеклась, что даже не слыхала стука в дверь и как вошел в комнату Петр. Я только тогда его увидела, когда Чужачок, прервав свою знаменитую речь «о половом вопросе и о свободной любви», многозначительно обратился ко мне и указал пальцем в сторону двери:
— Татьяна Ларина, вас изволят…
— Я не Ларина, а Аристархова, — ответила я быстро, поднялась из-за стола и пошла навстречу Петру.
Петр стоял у двери и не знал, что делать: не то ему оставаться, не то отправляться обратно. А когда я подошла к нему, он совершенно растерялся и не знал, куда деть свои темно-голубые глаза…
— Зачем вы меня пригласили? — сказал он взволнованно и потемневшими глазами взглянул на меня. — Зачем? Смотреть, как вы весело проводите время? Я не могу смотреть… А за вас мне больно…
— Татьяна! Татьяна! — вытягивая вперед голову, кричал Исайка Чужачок. — Я тебе не позволю любезничать, не позволю… да еще с таким красивым…
— Отстань! — крикнула я Исайке Чужачку и, стараясь зачаровать Петра своей красотой и бесстыдством своих движений, повернулась перед ним несколько раз и, придерживая двумя пальцами левой руки подол темно-красного цвета газового платья, бесшумно, почти дыханием сказала:
— Прошу не уходить.
Петр стоял у двери и все время не знал, что ему делать, смотрел мимо меня на тумбочку, на которой все так же, как и в первый раз его свидания со мной, лежали стихи Александра Блока и пудра «Лебедь». Пока я упрашивала Петра, Исайка Чужачок ужасно нервничал, размахивая руками, требовал, чтобы я оставила Петра и села на свое место. Остальные гости сидели спокойно, в непринужденных позах. Только одна Ольга, очень красивая блондинка, с большими серыми глазами, отодвинулась от своего Андрюшки, накинула теплый платок на плечи, чтобы скрыть наготу высокой груди, и с испуганным любопытством смотрела на Петра. Ольга была распутной девчонкой, и эта ее стыдливость страшно поразила меня, так что я не выдержала и громко ей крикнула:
— Олька, сейчас же сними!..
— Ни за что на свете, — ответила Ольга и, взглянув на Петра, густо покраснела.
— Андрюшка, Дылда! Чего ты смотришь? Разве ты, черт, не видишь, что она хочет своей скромностью отбить у меня нового кавалера? Сорви скорее платок…
— И верно, — заржал Андрюшка и потянулся было к Ольге, но, встретившись с ее глазами, остановился и нерешительно убрал руки. А Ольга в упор:
— Не смей. Иначе ты меня больше не увидишь.
Исайка Чужачок окончательно вышел из себя и, стараясь всех заглушить, уже не орал, а топал по столу замшевыми полуботинками, брызгал слюной. Он был так смешон сейчас, что нельзя было на него смотреть, чтобы не расхохотаться. Девицы, глядя на него, на его склоненную набок голову, на его большой пунцовый нос, на его маленький и круглый, как дырка, рот, на его крупные зубы, звонко смеялись, а Шурка даже подпрыгивала от смеха, издавала довольно пронзительные ноты, так что ее смех очень резко выделялся из общего. Только ребята сидели смирно, удивленно смотрели на девиц, а некоторые — на Петра: по-видимому, испугались его, вернее, испугались его толстого портфеля.
— Танька, — взвизгнул Исайка и чуть было не сверзился со стола. — Ты что это ему показываешь прелести свои, а?
— Какие? — ответила я и, отступив от Петра, взглянула на Исайку.
— Какие, — передразнил Исайка и показал пальцем на непозволительное место. — Светится все…
— А-а-а, — протянула, стараясь показать сквозь газовое платье, под которым не было даже и сорочки, свое светящееся тело, повернулась еще два раза кругом, потом вплотную подошла к Петру и, беря из его рук портфель, взглянула в его растерянные глаза: — разрешите мне за вами поухаживать, — и положила на кровать его портфель, а потом стала стаскивать с него непромокаемое цвета хаки пальто…
— Это я сделаю сам, — ответил он и, быстро скинув пальто, прошел к письменному столу, что стоял около окна, сел в кожаное кресло и стал перебирать книги:
— А за стол не хотите? — заглядывая ему в темные глаза, спросила я.
— Нет, я тут посижу, — пряча от меня, от моего слишком прозрачного платья глаза, ответил он и облокотился на стол.
На меня при виде Петра опять повеяло весной, я почувствовала запах ее цветов. Я хорошо почувствовала, как загорелось мое лицо, как шевелились ноздри, вдыхая запах весны, цветов, жирного чернозема. Я остро почувствовала запах первого весеннего подснежника и свободно, так тогда в селе, могу его отличить от запаха первого снега. И мне стало так хорошо и весело, что я чуть не крикнула Петру:
— Люблю! — и чуть не бросилась ему на шею. Но я этого не сделала, так как на столе стоял Исайка Чужачок, дрыгал ногами, показывая замшевые полуботинки, серые в белую клеточку чулки, за спиной Чужачка, на широком кожаном диване — Ольга с Андрюшкой, Шурка с Володькой; по бокам стояли еще две пары — Федька с Зинкой и Алешка с Рахилью. Взглянув на эту компанию, я вздрогнула, потеряла запах весны, запах цветов и жирного чернозема и вместо этих запахов почувствовала, как в моей комнате пронзительно запахло псиной и еще чем-то необыкновенно неприятным, так что я почти отбежала от Петра, подскочила к Исайке и злобно крикнула ему в рожу:
— Что же, дьявол, молчишь, а?! Говори свою речь о любви, а то сдерну к матери… и плясать пойду.
И, отбежав от стола и придерживая левой рукой платье, закружилась по комнате так, что кружевной подол вздыбился и оголил ноги выше колен, а когда остановилась, вскочила с дивана тонкая, словно выточенная из мрамора, изящная, с матовой кожей на лице и всем теле, которое просвечивало сквозь черный газ платья, черноглазая, черноволосая Шурка и, заложив руки в бока, выпорхнула из-за стола, закружилась по комнате, приговаривая:
— Под окном стоит береза
Тонкая, гибучая.
У мово миленка глазки,
Что крапива жгучая.
— Браво, Шурка! Браво! — закричал басовито Андрюшка, поднялся с дивана и хотел было тоже тряхнуть русскую.
— А ты, дяденька, сядь, — крикнул ему Исайка, — и без тебя очень ладно идет! — И он обратился ко мне и к пляшущей Шурке: — Вы, девочки, пляшите, а я буду рад продолжать…
— Говори! Говори! — кричали ребята. — Рахиль, дай ему по затылку, чтобы он не ломался.
Рахиль поднималась со стула, протягивала оголенную тонкую руку с гремуче-звонким смехом, показывая мелкие невыразимо прекрасные зубы, ловила Исайку за шевелюру. Исайка мотал головой, неистово кричал, призывая к порядку.
— Начинаю! Начинаю! Итак…
Шурка останавливается посреди комнаты, трясет курчавой черной головой и громко хохочет. Я гляжу на нее и тоже начинаю хохотать. Вдруг Шурка шарахается в сторону, неожиданно садится на колени Петру, обхватывает его шею, громко впивается в его губы и тут же отскакивает обратно и еще громче хохочет, глядя на Петра:
— Где уж вам комсомолок любить! Ха-ха!
Я видела: Петр был окончательно поражен такой выходкой Шурки, так что он совершенно не знал, что ему делать — смеяться или плакать, сидеть здесь или же немедленно подняться и удрать, но он не поднялся и не удрал, а только вынул из кармана платок и стал вытирать губы, вспотевшее лицо, а когда он вытер губы и красное в белых пятнах лицо и положил в карман платок, Шурка перестала хохотать, подошла к нему ближе и со слезами на глазах от смеха обиженно спросила:
— Брезгуешь? Не брезгуй — сифилисом пока не больна, не заразила.
Петр пожевал губами, но ничего не ответил. Я только видела, как еще больше потемнели его глаза, нахмурились густые брови. Я обратилась к Шурке и сказала:
— Не трожь его. Он очень славный товарищ.
Шурка подняла голову, очень резко взмахнула необыкновенно крупными зрачками глаз, осмотрела с головы до ног меня, сердито, с циничной улыбкой спросила:
— Для себя берегешь?
— Он мне земляк, — ответила я и обиженно обратилась к ней: — Ты что, Шурка, с ума, что ли, спятила, а?
Шурка не ответила, она резко отошла от меня, дернула за полу пиджака Исайку:
— Эй ты, дьявол, продолжай, а то не заметишь, как пейсы отрастут, жена шестерых принесет, так что придется перину покупать.
И Шурка прошла на диван, села рядом с Ольгой, толкнула ее в бок:
— Ты что — тоже в него метишь, а? Свежего захотела?
Ольга вздрогнула, оправила платок:
— Скучно что-то.
— Оно конечно, — засмеялась Шурка. — Исайка, начинай.
Исайка Чужачок взмахнул рукой, вырвал из рук Володьки гитару, передал ее мне:
— Убери!
Я убрала в шкаф гитару, заперла на ключ. Потом подошла к дивану, села на колени к Андрюшке, но он так, мерзавец, стал вести себя, что я не просидела трех минут, убежала от дивана и села рядом с Петром, который сидел неподвижно, смотрел на свои колени, стараясь никого из нас не видеть.
Исайка начал говорить:
— Мы часто наблюдаем, как люди не могут удовлетворить своих влечений, чувств даже и в том случае, когда со стороны женщины находят не менее яркий ответ.
— А женщины разве не люди? — вставила Зинка, толстая золотоголовая девушка, которая все время молчала, держала на своей крутой груди бритую голову Федьки, который тоже ничего не говорил, а крепко обнимал правой рукой ее талию и ладонью этой же руки поддерживал тяжелые чаши ее грудей, отчего Зинка сладостно млела и не вмешивалась в разговор.
Исайка дернул ногой и одновременно шевелюрой.
— Прошу, дрепа, не мешать!
— Это еще что такое? — вспыхнув, спросила недовольно Зинка и сверкнула на него маленькими глазами. — Требую объясниться, а то сейчас все желваки выдеру.
— Не мешай, — крикнул Исайка и еще раз дернул ногой. — Итак, продолжаю. Сколько страданий и слез от переживаний такой неудовлетворенности. Человек из жизнерадостного и деятельного превращается в апатичного и ограниченного. Где же причины этому? Весь корень зла в идеалистических, я бы сказал, в буржуазных предрассудках и традициях. Мы воспитывались в буржуазной культуре, прочно ее усвоили и… не хотим с ней расстаться. Старая любовь покоилась на принципе священной частной собственности. Женщина во имя этого принципа была собственностью мужчины, а собственник думал, что собственностью он будет владеть вечно, и строго оберегал ее. Вот откуда возникла «любовь до гроба».
Зинка взвизгнула:
— Врешь, Исайка, любви до гроба не бывает.
Исайка дрыгнул ногой.
— А я говорю — бывает.
— А я говорю — нет, — визжала Зинка звонко, — это ты врешь.
— Прошу не мешать, — показывая клетчатые чулки, дергался Исайка. — Я говорю, что бывает…
— А ты продолжай, — стукнув кулаком по столу, сказал Алешка, — а то сдерну тебя, Исайка, и воду на стол поставлю.
От удара кулака Исайка вздрогнул, испуганно взглянул на Алешку, но, увидав добродушное рябое лицо Алешки, а главное — большие белесые его глаза, которые были готовы весь мир приветить и приласкать, — успокоился и стал продолжать:
— Я говорю, вот откуда возникло «любовь до гроба», «ты моя навсегда», «я вся твоя», «ты мой единственный» и т. д. Почему же женщина мирилась с этим? Да потому, что она была в экономической зависимости от хозяина-мужчины. Итак, старая любовь есть насилие индивидуума одного пола над другим индивидуумом противоположного пола в силу экономической зависимости. Это покажется многим странным, и, возражая, приведут в пример счастливое «тихое семейство». Но не есть ли здесь, в сущности, опять-таки абсолютное подчинение жены мужу, где она бессознательно настолько закрепощена, что даже не мыслит иначе, как в унисон ее закрепостителя? Ее пугает мысль о разрыве с ним, ведь она его так любит… Но если взглянуть поглубже, то окажется, что ее пугает мысль остаться без средств к существованию… А как плоска, монотонна их жизнь, какое жалкое духовное существование влачит это «тихое семейство», похожее на стоячее болото. Здесь спит чувство, а следовательно, и мысль, здесь полный духовный застой, крепкий, как сама рабская любовь. Теперь посмотрим, что же такое новая любовь?
Тут Исайка Чужачок облизал кончиком языка дырку рта, закинул назад со лба сбившуюся шевелюру, победоносно осмотрел всех нас, потом дрыгнул ногой и стал продолжать:
— Новая любовь — это свободная связь на основе экономической независимости и органического влечения индивидуумов противоположного пола…
— Фу! — как паровоз, вздохнула Зинка. — Мне даже жарко стало, а он знай все врет.
И, столкнув с груди Федькину голову, крикнула:
— Ты что, Исайка, по книжке жаришь, а?
— Да, что-то уж больно гладко, — кладя опять на грудь Зинке голову, протянул Федька.
Чужачок продолжал:
— Любовь красивая, свободная, с полным сознанием существования своей связи только до тех пор, пока есть необходимость друг в друге, здесь нет и капли насилия; ведь марксизм говорит: сознание необходимости — это и есть свобода. Здесь люди дополняют друг друга, и только из этого сочетания может получиться полный человек. Но как только эта гармония нарушена, как только появились диссонансирующие нотки, связь должна быть разорвана, так как в противном случае она превращается в насилие одного пола над другим. Следует ли страшиться этого разрыва? Нет и нет. Это будет случаться с неизбежностью, потому что в процессе жизни от перемены занятий, работы, от перемены научных изысканий, заинтересованности в том или ином виде искусства и т. д., одним словом, когда человек увлекается новой деятельностью, и когда его захватил интерес к чему-либо из другой области, и когда он, живя в «иных» условиях, встречает женщину-товарища (или обратно) по делу и по взглядам, у них появляется общий интерес, они стали более дополнять друг друга и этим самым устанавливается «новая связь», а первая разрушается с полным сознанием необходимости этого разрыва…
— Здорово жаришь, — вздохнул Алешка и вытер лицо, — даже в пот бросило. Откуда это ты, Исайка, содрал: неужели это все ты брешешь из собственной головы?
Исайка остановился, дрыгнул ногой, закинул кивком головы со лба шевелюру, облизал губы, в уголках которых от быстрого говорения набилась пена и белела, как творог, взглянул кофейными глазками и недовольно проговорил:
— Конечно, не из твоей.
— Не поверю, не поверю, — добродушно возражал Алешка, — уж больно ты, Исайка, жарил нынче хорошо, даже свой акцент потерял.
— И верно, — захохотал Андрюшка. — Ты совершенно, Исайка, потерял в себе нацию, — и он обратился к Рахили: — Правильно я говорю али нет?
Рахиль показала мелкие зубы.
— Хе-хе. Я тоже так думаю.
Чужачок дернул ногой, низко наклонил голову, так что шевелюра отстала от головы, повисла в воздухе, и проговорил:
— Я интернационален, а потому не только в любви, а и в общих вопросах хорошо разбираюсь. А в городе Полтаве меня маленьким Троцким называли… А что касается пола…
— Какого пола? Ведь ты же стоишь на столе, — засмеялся Володька, — а впрочем, черт с тобой, жарь, но только поскорее!
— Я его изучал, — начал было Чужачок, но его опять перебил Алешка:
— Наверное, на практике.
Шурка громко захохотала и обратилась ко мне:
— Танька, по этому вопросу просим тебя ответить.
— Он совершенно не способен, — ответила за меня Ольга и крикнула мне: — Танька, верно я говорю?
— Я ничего общего с ним пока не имею, — крикнула я и обратилась к Исайке: — Кончил?
— Итак, — начал Чужачок и дрыгнул ногой, — новая любовь — это есть раскрепощение женщины и союз на принципе свободного самоопределения полов. Другие скажут, что новая любовь безнравственна, но ведь, как известно, всякая мораль классовая, а потому и безнравственная она только с буржуазной точки зрения. Каковы же проявления новой любви?…
— Андрюшка, — взвизгнула Шурка и звонко ударила его ладонью по голове, — куда тебя черт занес?
— Я ничего, я только хотел руку положить, а то уж больно просвечивает, — оправдывался Андрюшка.
— Дылда, даже газ прорвал, да еще на таком месте, как я теперь плясать буду, а? — ругалась Шурка.
— Ольга, чего ты не смотришь, а? А то, ей-богу, отобью.
— Новая любовь, — выкрикнул Исайка и погрозил Шурке пальцем, — появляется как тать
[3], она всегда с нами, это истинное чувство, не оставляющее нас никогда, а только проявляющееся в различных формах. Непосредственному проявлению их мешают людская косность, предрассудки, укоренившиеся привычки как наследие буржуазной культуры. Отбросьте же старые формы любви, мешающие проявлению новой истинной любви. — Тут Исайка дрыгнул ногой, вытянулся, еще раз дрыгнул ногой, затем гордо выпятил куриную грудь, вскинул тощее, похожее на челнок лицо, поднял руку и многозначительно проговорил:
— Женщины, вы первые должны быть сторонниками и проводниками новой свободной любви, так как вам нечего терять, кроме своих цепей.
— Браво! Браво! — кричали ребята и девушки. Исайка вытер лицо и под гром аплодисментов спрыгнул со стола.
— А все-таки ты, Исайка, дурак порядочный, — сказал добродушно Алешка и вытащил из-под стола кулек, потом стал из него вытаскивать бутылки и ставить их на стол. Чужачок вытянул необычайно красный нос и склонил голову:
— Это почему?
— Отстань. Но кто же, милый мой Исайка, говорит по такому глупому вопросу, да еще больше часа? Так говорят только дураки, вроде тебя. — Исайка обиженно отошел от Алешки. Шурка встала с дивана, вылезла из-за стола и, заломив руки за спину, стала ходить по комнате. Остальные, глядя на Шурку, тоже вылезли из-за стола и стали шумно толпиться по комнате. Только я и Петр остались на своих местах. Петр сидел все так же неподвижно, как и во все время речи Чужачка, и смотрел на свои колени. Его лицо сейчас было бледно и грустно. Я повернулась к нему и спросила:
— Ну, как вам речь Чужачка? Отчего вы так мрачны? — Он поднял голову, взглянул на меня. Я посмотрела в его грустные голубые зрачки. Он выдержал мой взгляд, а когда я оторвала от его глаз свои, он спокойно сказал:
— Неужели вам нравятся такие хлыщи, да еще начиненные такой пошлостью? — На это я ему ничего не ответила, так как ко мне подошла Ольга под руку с Рахилью. Ольга, глядя на Рахиль, сказала:
— Неужели мы нынче не устроим афинскую ночь?
— А мне страшно хочется покурить «анаша», — сказала жеманно Рахиль и судорожно затряслась всем своим телом.
— Мне тоже, — ответила я и взглянула на Ольгу, — вы разве не достали?
Через каких-нибудь полтора часа почти все, за исключением Петра, который, сколько его ни просили сесть за стол и за компанию выпить, остался на своем месте, были довольно навеселе, шумно смеялись, спорили, кричали. Я тоже была совершенно трезвой — я побаивалась за Петра, хотя, как оказалось впоследствии, все мои опасения были неосновательны, так как Петр держал себя очень хорошо, а также и остальные ребята.
— Товарищи, — встав с дивана, выкрикнула Шурка, — нынче афинской ночи не будет.
— Это почему не будет? — дернулся Чужачок и тоже поднялся из-за стола. — Почему не будет, я вас спрашиваю?
— Будем петь и плясать, — ответила Рахиль и бросила в Исайку конфеткой.
— Правильно, — крякнул Алешка, — дай я тебя за это, Рахиль, поцелую. — Тянется к Рахили. Рахиль сладостно мрет в его объятиях.
— Ты не особенно жми, — смеется над Алешкой Андрюшка, а когда Рахиль выскользнула из его объятий, Алешка крикнул:
— А почему же мне не жать?
— Весь дух из нее может выйти, — ответил Андрюшка и под общий смех и хохот запел:
— Ах, зачем ты меня целовала,
Жар безумный в груди затая?
Ненаглядным меня называла
И клялась: я твоя, я твоя.
Тут подхватили все: и Федька, и Андрюшка-Дылда, и Володька, и все девицы, и Исайка Чужачок выбежал из-за стола и стал откалывать русскую, стараясь работать ногами в такт песни. Плясал он удивительно смешно: он был похож на кузнечика, вернее — на тощего козла, которого поставили на задние ноги и заставили плясать. Исайка ходил как-то боком и работал почему-то исключительно правой ногой: он ее все время откидывал от себя — откинет и дрыгнет, откинет и дрыгнет, и так почти все время; голова его тоже во время пляса имела замечательное положение: почти лежала на левом плече, а пышная шевелюра трепалась по воздуху в горизонтальном положении; красное щуплое его лицо имело необыкновенно вдохновенное выражение и все время шевелило губами заячьего рта; правая рука была выгнута и подперта в бок, а левая была откинута в сторону и, болтаясь наравне с левым коленом, откидывала звонко щелчки:
— Ах, зачем ты меня целовала,
Жар безумный в груди затая?
— Ребята, — крикнул Володька, рыжий и густо осыпанный конопушками комсомолец, — мы ведь не в Крыму, а дома: давайте другую.
— И верно! — загалдели все. — Комсомольскую.
— Внимание! — крикнул Володька и вскинул рыжую руку, а когда все затихли, запел:
— Кто на смену коммунистам.
Кто на смену коммунистам?
Все сразу: