Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Кристофер Мур

Дурак

ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ

Это охальная история. В ней вы отыщете неуместные перепихоны, убийства, трепки, увечья, измены и доселе неизведанные высоты вульгарности и сквернословия, а также нетрадиционную грамматику, неснятую полисемию и несистематическую дрочку. Если все это вам, нежный читатель, претит — проходите мимо, ибо мы намерены развлекать, отнюдь не оскорблять. На сем закончим; если же вы считаете, что вам такое будет по нраву — исполать, у вас в руках идеальная книга!

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Лир — король Британии.

Гонерилья — старшая дочь Лира, герцогиня Олбанийская, супруга герцога Олбани.

Регана — средняя дочь Лира, герцогиня Корнуоллская, супруга герцога Корнуолла.

Корделия — младшая дочь Лира, принцесса Британии.

Корнуолл — герцог Корнуоллский, супруг Реганы.

Олбани — герцог Олбанийский, супруг Гонерильи.

Глостер — граф Глостерский, друг короля Лира.

Эдгар — старший сын Глостера, наследник графского титула.

Эдмунд — побочный сын Глостера.

Затворница — святая женщина.

Кент — граф Кентский, близкий друг короля Лира.

Карман — шут.

Бургунд — герцог Бургундский, ухажер Корделии.

Француз — принц Франции, ухажер Корделии.

Освальд — дворецкий Гонерильи.

Куран — капитан гвардии Лира.

Харчок — подмастерье шута.

Призрак — куда ж без окаянного призрака.

МЕСТО ДЕЙСТВИЯ

Представляет собой более-менее мифическую Британию XIII века; аж с доримских времен здесь валандаются остатки бриттской культуры. Британия охватывает то, что ныне является современной Великобританией, включая Англию, Уэльс, Ирландию и Шотландию, и всего этого Лир король. Условия тут по большей части — если не поясняется иначе — можно считать промозглыми.

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

О том мы плачем, что пришли на сцену Всемирного театра дураков… «Король Лир», акт IV, сцена 6, пер. О. Сороки
Явление первое

Куда ж без окаянного призрака

— Дрочила! — каркнул ворон.

Куда ж без окаянного ворона.

— Дурак ты, что учишь его говорить, если хочешь знать мое мнение, — молвил караульный.

— Я по долгу дурак, йомен, — рек я. Это, знаете ли, так и есть. Я дурак. Придворный шут Лира Британского. — А ты и взаправду дрочила[1], — сказал я.

— Проваливай! — каркнул ворон.

Йомен замахнулся на птицу копьем, и огромная черная дура спорхнула со стены и полетела граять себе над Темзой. Перевозчик в лодке поднял голову, увидел нас на башне и помахал. Я вспрыгнул на парапет и поклонился — к вашим, язви вас в рыло, услугам, благодарю покорно. Йомен рыкнул и плюнул ворону вослед.

На Белой башне всегда жили вороны. И тысячу лет назад, еще до того как Георг II, слабоумный король Мерики, пустил весь мир псу под хвост, вороны там жили. Легенда гласит, что сколько в этом замке будут обитать вороны, столько Англии и стоять. Но все равно — учить птицу разговаривать, наверное, не стоило.

— Едет граф Глостер! — крикнул караульный на западной стене. — С сыном своим Эдгаром и ублюдком Эдмундом!

Йомен подле меня ухмыльнулся:

— Глостер, э? Ты уж не забудь, разыграй ту пьеску, где ты коза, а Харчок — граф, который ее с женой своею перепутал.

— Это не по-доброму будет, — ответил я. — Граф недавно овдовевши.

— В последний же раз при нем показывал, а супружница еще и в могиле не остыла.

— Ну… да. То ж услуга ему была, чтоб бедняга поскорее от горя очухался, нет?

— Да и недурно представил. Блеял так, что я уж совсем было решил — старина Харчок будь здоров тебе затычку раскупоривает.

Я сделал мысленную зарубку: столкнуть караульного со стены, как только выпадет случай.

— Слыхал, он тебя хотел прикончить, да королю челобитную не сумел составить по всей форме.

— Глостер особа благородная, ему на убийство никакие челобитные не нужны — было б желание да клинок.

— Это уж дудки, — сказал йомен. — Все знают — король тебя под особым крылышком держит.

И это правда. Дарованы мне особые вольности.

— Ты Харчка не видал? Раз Глостер тут, представления по королевскому указу не миновать.

Харчок — это мой подручный, тупоумный парняга размерами с тягловую лошадь.

— Пока моя стража не началась, он был на кухне, — ответил йомен.

А на кухне дым стоял коромыслом — стряпухи готовили пиршество.

— Харчка не видал? — спросил я Едока, сидевшего за столом. Он печально глядел на житный подносец[2] с холодной бужениной — королевский обед. Едок был парнишка худой и болезненный — на должность, вне всякого сомнения, его выдвинули по хлипкости телосложения и склонности чуть что падать замертво. Я любил поверять ему свои горести — уж точно далеко не разлетится.

— Как по-твоему, отравлено?

— Это же свинина, парень. Любо-дорого. Лопай давай. Половина мужей английских за такой харч отдала бы ятро, а день еще не кончен. Меня самого подмывает. — Я мотнул ему головой и ухмыльнулся. Бубенцы зазвенели: гляди, мол, бодрей. Я сделал вид, что краду шмат его буженины. — После тебя, само собой.

В стол возле моей руки воткнулся нож.

— Охолони, дурак, — рявкнула Кутырь, главная стряпуха. — Это королевский обед, покусишься — яйца отрежу.

— Мои яйца — ваши, миледи, только попросите, — молвил я. — А вы их на поднос выложите — или мне самому подать в сметане, как персики?

Кутырь фыркнула, выдернула из столешницы нож и отошла к мясницкой колоде потрошить дальше форель. Ее обширный зад перекатывался на ходу под юбками грозовыми тучами.

— Гнусный ты человечишко, Карман, — сказала Пискля, и волны веснушек побежали от ее робкой улыбки. Она помогала кухарке — крепкая рыжая деваха, смеялась пронзительно, а впотьмах бывала щедра. Мы с Едоком частенько проводили приятственные деньки за столом, любуясь, как она сворачивает курам шеи.

Карманом, кстати, кличут меня. Мать-настоятельница так прозвала, нашедши на крыльце обители совсем еще крошкой. Так и есть, статью я не вышел. Могут даже сказать, что я совсем карапуз, но проворства у меня, что у кошки, да и природа наделила меня иными дарами. Но гнусью? Увольте.

— По-моему, Харчок к принцессе в покои шел, — сказала Пискля.

— А то, — мрачно подтвердил Едок. — Госпожа послала за средством от хандры.

— И паршивец вызвался? Один туда пошел? Не готов же еще сопляк. А ежели промашка выйдет, споткнется, на принцессу завалится, как жернов на бабочку? Вы уверены?

Кутырь швырнула потрошеную форель в спуд осклизлого сорыбца[3].

— И распевал еще при этом: «Долг зовет на подвиг». Мы предупреждали, ты его искать станешь, когда сами услыхали, что едут принцесса Гонерилья со своим герцогом Олбанским.

— Олбани тоже к нам?

— Так поклялся же твои кишки по шандалам развесить, нет? — осведомился Едок.

— Не, — поправила его Пискля. — То герцог Корнуолл поклялся. Олбан, сдается мне, собирался его голову на пику насадить и выставить прилюдно. На пику же, правда, Кутырь?

— На пику, вестимо. Вот потеха-то и думать об этом — тогда ты вылитый кукленыш станешь, что у тебя на палочке, только побольше.

— Кукан. — Едок показал на мой шутовской жезл по имени Кукан — последний и впрямь уменьшенная копия моей привлекательной физии, насаженная на крепкую рукоять из полированного ореха. Кукан разговаривает за меня, если даже моему языку потребно превзойти дозволенье вольно говорить с рыцарями да знатью: его башка уже на пике, коли на нее обрушится гнев глупцов и зануд. Тончайшее мое искусство часто канет в оке его предмета.

— Да, это будет сущая умора, Кутырь. Образ прямо-таки иронический — голубушка Пискля насадит тебя, к примеру, на вертел и давай над огнем вращать, а с обоих концов у тебя по яблоку, для цвету. Хотя, должен сказать, сала тут натечет столько, что, глядишь, весь замок спалим. А пока не сгорит, будем хохотать.

Я увернулся от метко запущенной рыбины и одарил Кутырь улыбкой — спасибо, что не нож кинула. Чудесная она женщина, хоть велика объемами и скора на расправу.

— Засим откланяюсь — мне еще слюнявого межеумка искать, коль нам готовиться к вечернему представленью.



Покои Корделии располагались в Северной башне, а скорее всего дойти туда можно лишь по внешней стене. Проходя над заставой главных ворот, я услышал окрик прыщавого йомена:

— Здрав будь, граф Глостер!

Под нами на подъемный мост вступили седобрадый Глостер и его свита.

— Привет и тебе, Эдмунд, выблядок окаянный! — крикнул я через парапет.

Йомен похлопал меня по плечу:

— Прошу прощения, любезный[4], но мне говорили, что Эдмунд — он насчет своего внебрачия очень чувствительный.

— А то, йомен, — рек я. — Нужды нет тыкать и насмехаться, и без того ясно, где у этого мудня почесуха, — на роже все написано. — Я подскочил к парапету и помахал Куканом байстрюку; он же попытался вырвать лук и колчан у рыцаря, ехавшего рядом. — Прохвост ты и блядин сын! — сообщил ему я. — Свежая говеха, с вонью выпавшая из рябого дупла шмары с заячьей губой!

Граф Глостер поднял голову и нахмурился мне, проезжая под герсой[5].

— В самую душу его сим поразил, — молвил йомен.

— Стало быть, жестковато, по-твоему?

— Есть немного.

— Прости. А шапка хороша[6], байстрюк! — крикнул я, чтоб хоть как-то загладить. Эдгар и два рыцаря внизу старались удержать побочного Эдмунда. Я спрыгнул с парапета. — Харчка не видал?

— Утром в большой зале, — ответил йомен. — А потом нет.

Из-за гребня стены раздался клич — один йомен передавал другому, пока не донеслось до нас:

— Герцог Корнуолл и принцесса Регана подъезжают с юга.

— Ебать мои чулки! — Корнуолл — лощеная алчность и чистопороднейшее злодейство; дерканет[7] монахиню за фартинг[8], да еще и сдачу недодаст — просто смеху ради.

— Не переживай, недомерок, король убережет твою шкуру.

— Все так, йомен, уберечь-то убережет, да только если ты еще раз прилюдно назовешь меня недомерком, король тебя на всю зиму отправит мерзлый ров сторожить.

— Прошу прощенья, господин шут, — отвечал йомен. И сгорбился при этом, чтобы не казаться досадливо высоким. — Слыхал я, принцесса Регана — самый смак и огонь-бабца с заднего крыльца, э? — Он подался ближе и ткнул меня под ребра, раз мы теперь такие кореша.

— Новичок небось?

— Два месяца всего службу правлю.

— Тогда совет, юный йомен. Упоминая о средней дочери короля, лучше утверждать, что она прекрасна, и рассуждать о ее благочестии, а если не желаешь стоять на страже у ларца, в котором выставлена твоя голова, лучше подавлять в себе позыв несведуще высказываться о ее срамных местах.

— Я не понимаю, что это, господин.

— Помалкивай о ее пихабельности, сынок. Корнуолл выкалывал глаза мужам, стоило тем глянуть на принцессу хоть с проблеском похоти.

— От изверг же ж! Я не знал, господин. Я ничего не стану говорить.

— И я не стану, мой добрый йомен. И я не стану.

Вот так и заключаются союзы, так скрепляются верности. Карман завел себе друга.

Насчет Реганы мальчишка прав, конечно. И почему только мне самому не пришло в голову назвать ее «огонь-бабца с заднего крыльца»? Кому-кому, а мне-то уж это известно… В общем, должен признать, как художнику мне стало завидно.



Личная светелка[9] Корделии располагалась на вершине винтовой лестницы, освещенной лишь крестами бойниц. Пока я взбирался, слышал какие-то смешочки.

— Стало быть, я недостойна, коли не под руку с каким-нибудь паяцем в гульфике и не в постели у него? — донесся до меня голос Корделии.

— Вы звали, — молвил я, вступая в светлицу, а гульфик держа в руке.

Фрейлины захихикали. Юная леди Джейн, коей всего лишь тринадцать, в присутствии моем взвизгнула — обеспокоенная, вне сомнений, моими выдающими мужскими достоинствами, а быть может, и нежным тычком в зад, полученным от Кукана.

— Карман! — Корделия сидела в середке круга из дев — по сути, своей свиты: простоволосая, светлые локоны распущены до пояса, в простом одеянье из лавандового полотна, зашнурованном привольно. Она встала и приблизилась ко мне. — Ты нас почтил, шут. Прослышал ли о мелких зверюшках, коих можно здесь помучить, или надеялся опять случайно застать меня в купели?

Я коснулся пальцами колпака — там покаянно звякнуло.

— Я потерялся, миледи.

— С десяток раз?

— Отыскивать верный путь — не самая сильная моя сторона. Коли вам нужен мореплаватель, я за ним пошлю, но не вините уж меня тогда, если хандра вас одолеет и вы в ручей топиться побежите, а ваши добрые дамы станут слезы лить вкруг вашего бледного и прекрасного трупа. Пусть говорят тогда: «Она не по карте блудила, ибо водитель ее был надежен, — но заблудилась душою без дурака».

Дамы ахнули, словно я тем подал им реплику. Я б их благословил, если б мы с Богом до сих пор разговаривали.

— Прочь, прочь, прочь, дамы, — сказала Корделия. — Оставьте нас с моим шутом, дабы могла я измыслить для него наказание.

Дамы гурьбою поспешили из покоев.

— Наказание? — спросил я. — За что?

— Еще не знаю, — ответила она, — но когда я его измыслю, найдется и преступленье.

— Краснею от вашей уверенности.

— А я — от твоего смиренья, — молвила принцесса. И ухмыльнулась — да таким кривым серпом, что деве ее лет не по возрасту. Корделия и на десять годов меня не младше (насчет своего возраста я в точности не уверен), но семнадцать лет и зим она уже встретила, и с ней, младшей королевской дочерью, всегда носились, как со стеклянной пряжей. Но милая-то она милая, а как гавкнет — любой полоумный барсук бросится наутек.

— Не разоблачиться ли мне для наказания? — предложил я. — Флагелляция? Фелляция? Что бы ни было. Я ваш покорный кающийся грешник, госпожа.

— Довольно, Карман. Мне нужен твой совет — ну или хотя бы сочувствие. В замок съезжаются мои сестры.

— К несчастью, уже съехались.

— О, верно же — Олбани и Корнуолл желают тебя убить. Тут тебе не повезло. В общем, они едут в замок, равно как и Глостер с сыновьями. Боже праведный, и они хотят с тобой разделаться.

— Суровые критики, — рек я.

— Не обессудь. А кроме того, здесь множество знати, и среди них граф Кентский. Этот же не хочет тебя убить, верно?

— Насколько мне известно. Но у нас еще время обеда не настало.

— Точно. А известно ли тебе, зачем они все съехались?

— Загнать меня в угол, как крысу в бочонок?

— У бочонков не бывает углов, Карман.

— Многовато стараний на то, чтобы покончить с одним мелким, хоть и невообразимо пригожим шутом.

— Дело не в тебе, обалдуй! А во мне.

— На вас еще меньше усилий требуется. Сколько народу нужно, чтобы свернуть вам тощую шейку? Меня беспокоит, что однажды Харчок вас случайно заденет. Кстати, вы его часом не видели?

— От него смердит. Утром я его услала. — Она яростно взмахнула рукой, возвращая меня к теме. — Отец выдает меня замуж!

— Вздор. Кому вы нужны?

Госпожа чуть потемнела ликом, заледенели голубые глаза. Барсуки по всей Блятьке[10] содрогнулись.

— Меня всегда желал Эдгар Глостерский, а принц Франции и герцог Бургундский уже здесь, дабы принести мне обет верности.

— Не рано?

— Обет!

— Не рано, говорю, обедать?

— Обет, обет, дурак ты, не обед. Принцы здесь, чтобы на мне жениться.

— Оба два? И Эдгар? Быть не может.

Я был потрясен. Корделия? Замуж? И кто-то из них ее отсюда увезет? Это несправедливо! Нечестно! Неправильно! Да она же меня еще голым не видела.

— Зачем вам их верность? Ну если на ночь, то вам кто угодно будет верен хоть с закрытыми глазами. А если насовсем, то вряд ли.

— Я принцесса, чтоб тебя, Карман.

— Вот именно. Что в принцессах хорошего? Драконий корм да товар для выкупа — капризные цацы, которых меняют на недвижимость.

— Ох нет, милый мой шут, ты забываешь — принцессы иногда становятся королевами.

— Ха, принцессы. Какая вам цена, если папаша не пришпилит вам к попе десяток стран, чтоб эти французские урнинги на вас хотя бы взглянули?

— Вот как? А дурак сколько стоит? Нет, сколько стоит дурацкий подмастерье, ибо ты лишь таскаешь плевательницу Самородку[11]. Какой выкуп дадут за шута, Карман? Ведерко теплых слюней?

Я схватился за грудь.

— Пробит до самой сердцевины, ей-же-ей, — выдохнул я и, шатаясь, добрел до кресел. — Кровоточу, страдаю я и умираю, пронзенный остротою ваших слов.

Она подбежала ко мне.

— Вовсе нет.

— О нет, не приближайтесь. Пятна крови никогда не отстираются от полотна — закалены вашим жестокосердием и муками совести…

— Карман, немедленно прекращай.

— Вы мя убили, госпожа, считайте — вусмерть. — Я задыхался, дергался и кашлял. — Пускай же вечно помнят люди, что этот кроткий шут нес радость всем, кого встречал.

— Никто такого говорить не станет.

— Тш-ш-ш, дитя. Я слабну. Дыханья нет[12]. — Я в ужасе смотрел на воображаемую кровь у себя на руках. С кресел я соскользнул на пол. — Но хочу, чтобы вы знали — несмотря на порочное ваше естество и до нелепости крупные ступни, я всегда…

И тут я умер. До окаянства, блядь, блистательно подох, я бы сказал, в самом конце лишь намеком дал предсмертную судорогу, когда ледяная костлявая рука схватила меня за набалдашник жизни.

— Что? Что? Ты всегда — что?

Я ничего не отвечал, ибо умер, да и утомился я кровоточить и хрипеть во всю глотку. Сказать же правду, отнюдь не только шутейно сердце мне будто пронзило арбалетной стрелою.

— От тебя никакой помощи не дождешься, — сказала Корделия.



Когда я шел к людской искать Харчка, на стену рядом со мной опустился ворон. Вести о грядущем брачевании Корделии немало меня раздосадовали.

— Призрак! — каркнул ворон.

— Я тебя такому не учил.

— Херня! — ответил ворон.

— Так держать!

— Призрак!

— Отвали, птичка, — рек я.

И тут же меня за жопу укусил холодный ветер, а на вершине лестницы, на башенке я заметил в тенях мерцание — как шелк на солнце — не вполне в виде какой-то женщины.

И призрак мне сказал:



— Смертельно оскорбив трех дочерей,
Увы, будет король дурак скорей.



— Стишки? — поинтересовался я. — Ты, значит, тут светишься все такое бестелесненькое средь бела дня, непонятные стишки болбочешь? Негодное это ремесло и мишура, а не искусство — в полдень являться. Да священник пукнет — и то пророчество мрачнее выйдет, невнятная ты сопля.

— Призрак! — каркнул ворон — и призрака не стало.

Куда ж без окаянного призрака.

Явление второе

Ну, боги, заступайтесь за ублюдков![13]

Харчка я нашел в портомойне — он как раз завершал мануступрацию, развешивая гигантские сопли мерзотного семени по стенам, полам и потолкам. И хихикал при этом. А молоденькая Язва Мэри трясла ему бюстом над паром от котла с королевскими сорочками.

— Убирай свое хозяйство, висляйка, нам пора на сцену.

— Так мы ж только посмеяться.

— Хотела б милость оказать — отдрючила бы его по-честному, да и убирать потом бы меньше пришлось.

— А это грех. Кроме того, я уж лучше верхом на стражницкую алебарду усядусь, чем в себя эту приблуду воткну, чтоб меня от нее всю расперло.

Харчок выжал из себя все досуха и шлепнулся, раскинув ноги, на пол. Он пыхтел, как слюнявые кузнечные меха. Я было попробовал помочь дурынде упаковать его струмент, да только запихнуть болт обратно в гульфик — вопреки его крепкому воодушевлению — было все равно, что ведерко быку на голову насовывать. Хоть молотком заколачивай — кстати, довольно комическая пиеска может выйти, глядишь, и разыграем вечером, если совсем кисло станет.

— Тебе ничего не мешает по парнишке титьками поерзать, Мэри, как полагается. Вываливай, намыливай, пару раз тряхни, пощекочи — и он тебе воду две недели таскать будет.

— Уже таскает. Я вообще не хочу, чтоб эта охалина близко возле меня была. Он же Самородок. У него в малафье бесы.

— Бесы? Бесы? Нет там никаких бесов, девица. Телепней по самые помидоры — это есть, а бесов нету. — Самородок бывает либо блаженный, либо окаянный, а кульбитом природы он не бывает никогда. На то само имя его указывает.

Где-то на неделе Язва Мэри у нас стала ярой христианкой, хоть сама и поблядушка отъявленная. Никогда не знаешь толком, с кем имеешь дело. Полкоролевства — христиане, а другая половина чтит старых богов Природы, которые всегда много чего обещают, как луна восходит. Христианский же бог с его «днем отдохновения» силен у крестьян особенно в воскресенье, а вот к четвергу, когда пора бухать и ебаться, уже Природа скидывает снаряженье, ноги задирает, берет в каждую руку по бутыли эля и принимает друидских обращенцев, только успевай подводить. Настает праздник — и они крепкое большинство: пляшут, пьют, пялят девиц да делят пшеницу; но вот во дни человеческих жертвоприношений либо когда зовут жечь королевские леса, вокруг Стоунхенджа одни сверчки куролесят, а все певцы свалили от Матери-Природы к Отцу Небесному.

— Лепота, — сказал Харчок, пытаясь сызнова овладеть своим инструментом. Мэри опять принялась помешивать стирку — забыла только платье подтянуть. Внимание паскудника приковалось намертво, что тут говорить.

— Точно. Ни дать ни взять виденье лепоты, парнишка, но ты уже и так натер себя до блеска, а нам еще работать. Весь замок бурлит интригами, уловками и злодейством — между лестью и убийствами им понадобится комическая разрядка.

— Интриги и злодейство? — Харчок расплылся в щербатой ухмылке. Представьте, как солдаты сбрасывают бочки слюней сквозь зубцы на крепостной стене, — вот такая в точности у Харчка ухмылка: выражением своим ревностна, а исполнением влажна, прямо хляби добродушия. Он обожает интриги и злодейство, ибо они на руку его наиособейшему свойству.

— А прятки будут?

— Совершенно точно прятки будут, — молвил я, навалившись на отбившееся яичко, дабы впихнуть его в гульфик.

— А подслушивать?

— Подслушивать мы будем в кавернозных пропорциях — ловить каждое слово, как Бог ловит Папины молитвы.

— А ебатория? Будет ли там ебатория, Карман?

— Подлейшая ебатория самого гнусного пошиба, парнишка. Преподлейшая и гнуснейшего.

— Ага, стало быть, тогда — песьи ятра![14] — И Харчок смачно хлопнул себя по ляжке. — Слыхала, Мэри? Грядет преподлейшая ебатория. Песьи ятра, правда?

— Ну еще бы — вылитые, блядь, они, миленок. Если святые нам улыбнутся, может, кто из них, господ благородных, твоего дружка-недоростка-то и подвесит наконец, как грозились.

— И будет у нас два дурака с отличными подвесками, а? — И я пихнул своего подмастерье локтем под ребра.

— Ага, два дурака с отличными подвесками, а? — повторил Харчок моим голосом — он раздался из его пасти до того точно, что будто эхо ему на язык попалось, а он его обратно выкашлял. В этом и есть его особый дар — он не только идеально все копирует, а может воспроизводить целые разговоры, что длятся не один час: все повторит слово в слово, да еще и на разные голоса. Не поняв при этом ни единого слова. Лиру Харчку подарил испанский герцог — слюни из него лились водопадами, а газы пускал он так, что в покоях темнело; но когда я обнаружил другой талант Самородка, я взял его себе в подручные, дабы обучать мужскому искусству потешать.

Харчок захохотал:

— Два дурака с отличными…

— Хватит! — оборвал его я. — Нервирует. — Это и впрямь нервирует, если собственный голос, до малейшего обертона точный, слышишь из этого пентюха — горы мяса, лишенной всякого разумения и начисто отстиранной от иронии. Два года я уже держал Харчка у себя под крылом и до сих пор не привык. Он ничего плохого этим не хочет, у него природа такая.

А про природу меня учила затворница в монастыре — Аристотеля заставляла на память читать: «Примета образованного человека и дань его культуре — искать в вещи лишь ту точность, кою дозволяет ее природа». Я вовсе не заставлял Харчка читать Цицерона или измышлять умные загадки, но под моим наставничеством он стал прилично кувыркаться и жонглировать, мог прореветь песенку и вообще при дворе развлечь, ну примерно как ученый медведь — только у него чуть меньше склонность жрать гостей на пиру. При должном водительстве из него выйдет дельный шут.

— Карман грустный, — сказал Харчок. И похлопал меня по голове — это дико раздражало, не только из-за того, что мы с ним были лицом к лицу: я стоял, он сидел на полу, — но и потому, что бубенцы у меня на колпаке от этого заблямкали крайне меланхолично.

— Я не грустный, — ответил я. — Я злой, потому что не мог тебя найти все утро.

— А я не терялся. Я тут был — все время, мы с Мэри три раза посмеялись.

— Три?! Еще повезло, что не вспыхнули оба — ты от трения, а она от какой-нибудь окаянной Иисусовой молнии.

— Может, четыре, — сказал Харчок.

— А вот ты, Карман, я чаю, потерялся, — сказала Мэри. — Вывеска у тебя — что у скорбящего сиротки, которого в канаву выплеснули вместе с ночными горшками.

— Я озабочен. Всю неделю король желал лишь общества Кента, в замке по самую крышу изменщиков, а по бастионам гуляет призрак-девица и зловеще прорицает в рифму.

— Ну так куда ж нам без окаянных призраков-то, а? — Мэри выудила из котла сорочку и повлекла ее через всю портомойню на своем вальке, точно вышла погулять под ручку с собственным призраком, пропаренным да волглым. — Тебе-то что за печаль — лишь бы все смеялись, верно?

— Истинно — беззаботен я, как ветерок. Как достираешь, Мэри, воду не выливай — Харчка надо окунуть.

— Неееееет!

— Шиш, тебе нельзя при дворе в таком виде — от тебя дерьмом воняет. Опять ночевал в навозной куче?

— Там тепло.

Я хорошенько отоварил его Куканом по кумполу.

— Тепло, парень, — это еще не главное в жизни. Хочешь тепла — ночуй в большой зале со всеми прочими.

— Его не пускают, — заступилась Мэри. — Камергер[15] говорит, он своим храпом собак пугает.

— Не пускают? — Всякому простолюдину, не располагавшему жильем, разрешалось ночевать в большой зале — они там кое-как располагались на соломе и камышах, а зимой все сбивались в общую кучу перед очагом. Находчивый парняга, у которого ночная стоячка рога и пластунская сноровка, всегда мог случайно оказаться на одном одеяле с какой-нибудь сонной и, вероятно, сговорчивой девицей — после чего его на две недели изгоняли из дружелюбного тепла большой залы. Вообще-то и сам я обязан своим скромным гнездышком над барбаканом[16] эдакой полуночной наклонности — но выставлять за храп? Неслыханно. Стоит главной зале окутаться чернильным покровом ночи — и начинается крупорушня: жернова сопенья перемалывают людские сны с таким ужасающим ревом, что даже огромные шестерни Харчка в общем бедламе не различишь. — За храп? Не пускают в залу? Галиматья!

— И за то, что обсикал жену эконома, — добавила Мэри.

— Темно же, — объяснил Харчок.

— Истинно — ее и при свете дня легко принять за уборную, но разве не учил я тебя, малец, управлять излияньями своих жидкостей?

— Во-во — и с большим успехом. — Язва Мэри повела глазами на стены, увешанные гирляндами молок.

— Ах, Мэри, хорошо сказала. Давай заключим пакт: если ты оставишь попытки острить, я не пойду в мудозвоны, мылом воняющие.

— Ты ж сам говорил, что тебе нравится, когда пахнет мылом.

— Ну да, точно — кстати, о запахах. Харчок, давай-ка с ведрами к колодцу. Надо этот чайник остудить да тебя выкупать.

— Нееееет!

— Кукан будет тобой очень недоволен, если не пошевелишься, — молвил я, помахивая Куканом неодобрительно и отчасти даже угрожающе. Кукан — хозяин суровый, спор на расправу. А как иначе с таким-то воспитанием — кукла на палке.

Полчаса спустя Харчок с несчастным видом в полном обмундировании сидел в горячем котле. С добавкой его самородного взвара белая от щелока вода превратилась в бурую и нажористую гоблинскую подливу. Язва Мэри помешивала вокруг вальком, стараясь в мыльной пене не домешаться до Харчкова вожделенья. Я же тем временем экзаменовал ученика по грядущим вечерним развлечениям.

— Итак, поскольку Корнуолл стоит на море, мы, дорогой Харчок, сегодня изобразим герцога как?

— Овцеебом, — отвечал мне из котла унылый тролль.

— Нет, парнишка, овцеебом у нас будет Олбани. А Корнуолл будет рыбоебом.

— Ой, извиняюсь, Карманчик.

— Не страшно, не страшно. Ты еще не обсохнешь после бани все равно, я подозреваю, вот мы это в шутке и попользуем. Поплюхаем да похлюпаем малость — все веселее, а ежели тем дадим понять, что и сама принцесса Регана — рыба снулая… Ну, я и помыслить не могу, кого бы это не развеселило.

— Окромя самой принцессы, — вставила Мэри.

— Это да, но она кумекает вельми буквально, и ей часто приходится объяснять соль шутки раз-другой, а уж потом надеяться, что она оценит.

— Так точно, лечебный пих — припарка от Реганиного тугодумия, — сказал Кукан.

— Так точно, лечебный пих — припарка от Реганиного тугодумия, — повторил Харчок голосом Кукана.

— Ну все, вы покойники, — вздохнула Язва Мэри.

— Ты покойник, плут! — раздался у меня из-за спины мужской голос.

А вот и Эдмунд, побочный сын Глостера. Он загораживал собой единственный выход из портомойни, в руке меч. Весь в черном был байстрюк; простая серебряная брошь скрепляла его плащ, а рукоятями меча и кинжала служили серебряные драконьи головы с изумрудными глазами. Смоляная бородка его была подбрита клином. Я не мог не признать: ублюдок хорошо чувствует стиль — просто, элегантно, злодейски. Хозяин своей тьме.

Меня и самого кличут Черным Шутом. Не потому что я мавр, хоть против мавров я ничего не имею (говорят, мавры — талантливые душители жен), да и не обижаюсь я на кличку, а кожа моя снежна, как у любого солнцеалчущего сына Англии. Нет, так зовут меня из-за гардероба — ромбы черного атласа и бархата, я не ношу пестрядь всех цветов радуги, обычно свойственную заурядным шутам. Лир сказал: «Обряжаться будешь по черному уму своему, дурак. Быть может, в новом наряде перестанешь Смерти нос казать. Мне и так до могилы недалече, мальчонка, нужды нет гневить червей раньше срока». Коль и король страшится извилистого клинка иронии, какой дурак тут будет безоружен?

— К оружью, дурак! — вскричал Эдмунд.

— Увы мне, господин, нету, — молвил я в ответ. И Кукан покачал головой в безоружной своей кручине.

Оба мы, разумеется, лгали. На копчике я всегда носил три коварно заточенных метательных ножа — их мне смастерил оружейник, чтоб было чем знать развлечь, и хоть я ни разу не пускал их в дело как оружие, брошенные верной рукою, раскалывали они яблоки на голове Харчка, выбивали сливы у него из пальцев и да — пронзали даже подкинутые в воздух виноградины. У меня почти не было сомнений, что один такой кинжал легко отыщет путь прямо в глаз Эдмунда и тем пробьет дыру в его озлобленном рассудке, как в гнойном чирье. Если ему так не терпится, вскорости сам все поймет. А если нет, что ж — к чему его тревожить понапрасну?

— Если не бой, тогда — убийство, — рек Эдмунд. И сделал выпад, нацелив свой клинок мне прямо в сердце. Я уклонился и отбил выпад Куканом, который за неудобство потерял бубенец с колпака.

Я вскочил на кромку котла.

— Но, господин, к чему транжирить гнев свой на бедного беспомощного шута?

Эдмунд хлестнул мечом. Я подпрыгнул. Он промахнулся. Я перескочил на дальний край котла. Харчок застонал. Мэри притаилась в уголке.

— Ты со стен обзывался ублюдком.

— Знамо дело — вас таковым объявили. Вы, господин, он и есть. И ублюдок притом весьма несправедливый, коли хотите, чтоб я умер с мерзким вкусом правды на устах. Дозвольте мне хоть раз солгать пред смертью: у вас такие добрые глаза.

— Но ты и о матери моей дурно отозвался. — Эдмунд разместился в аккурат между мною и дверью. Чтоб их разорвало за такую архитектуру — строить портомойню лишь с одним выходом.

— Я мог иметь в виду, что она рябая шмара, но, по словам вашего батюшки, это отнюдь не противоречит истине.

— Что? — спросил Эдмунд.

— Что? — спросил Харчок, изумительный Эдмундов попугай.

— Что? — поинтересовалась Мэри.

— Это правда, обалдуй! Ваша мать и была рябою шмарой!

— Прошу прощенья, господин, так а нет в ряби ничего скверного, — сказала Язва Мэри, бросив жизнерадостный лучик в эти темные века. — Неправедно опорочены рябые, ей-ей. Я так считаю, что рябь на лице подразумевает опыт. Такие люди жизнь узнали, ежли угодно.

— Висляйка верно подметила, Эдмунд. Но если медленно лишаешься рассудка, а по дороге от тебя отваливаются куски, когда на роже черти горох молотят — сущее благо, — рек я, увертываясь от ублюжьего клинка. Хозяин же его гнался за мной вокруг котла. — Возьмите Мэри, к примеру. А это, кстати, мысль. Возьмите Мэри. К чему после утомительного путешествия тратить силы на убийство ничтожного дурачка, если можно насладиться похотливой девицей, коя не только готова, но и желает, а также приятно пахнет мылом?

— Она да, — рек Харчок, извергая пену изо рта. — Ни дать ни взять виденье красоты.

Эдмунд опустил меч и впервые обратил внимание на Харчка.

— Ты мыло ешь?

— Всего обмылочек, — запузырился Харчок. — Они ж его не отложили.

Эдмунд опять повернулся ко мне:

— Вы зачем варите этого парнягу?

— Иначе никак, — рек я. (У байстрюка столько драматизма — от воды пар шел еле-еле, а булькало в котле не от кипенья. То Харчок газы пускал.)