Голос принадлежал древнему старику. В подвальном кабаке в Софии старик сидел за столом один, перед ним был большой стакан яблочной водки. Выглядел он довольно странно — брюки от смокинга, грязная белая сорочка с накрахмаленной грудью, пыльная бабочка и полосатый жилет. Дворецкий Боулера. Он совершенно облысел и скрючился от многочисленных недугов. Голос его был едва слышен.
— Я еле узнал вас, Рубашов, — прошелестел он. — Это все время… оно идет чересчур быстро.
Он прочистил горло и дрожащей рукой поднес стакан к губам.
— Подождите-ка, — шепнул он, — я не один, — и исчез в задней комнате.
Вскоре он появился, толкая перед собой детскую коляску.
— Поглядите-ка… Нас теперь трудно узнать…
В коляске лежал Парацельсиус — вернее, то, что от него осталось. Теперь он был не больше трехлетнего ребенка, человек в миниатюре. Время сыграло с ним злую шутку, метафора «впал в детство» обрела буквальное значение — он и в самом деле вернулся на четыреста-пятьсот лет назад, в свое детство. Говорить он уже не мог. Он просто не замечал, что происходит вокруг. В руке он держал погремушку, то и дело встряхивая ее своей крошечной ручонкой. Его знаменитый меч исчез. Рубашов прошептал его имя, и он начал доброжелательно гулить.
Они ушли из кабака вместе. Люди оборачивались им вслед, перешептывались и показывали пальцем. Случалось, какая-нибудь женщина заглядывала в коляску, но, увидев Парацельсиуса, этот живой труп в образе младенца, в ужасе отшатывалась и осеняла себя крестным знамением.
Как-то ночью в Роттердаме, в районе порта, они повстречали Жиля де Ре. Тот сидел у костра, пальцами шевелил тлеющие угли и, не отрываясь, смотрел на покачивающийся у причала паром. Одеяние его составляли мешок из-под сахара и еще какое-то тряпье, ступни обмотаны газетами. Как и Парацельсиус, он уже не разговаривал. Время помогло им, сказал дворецкий. Время их сломало. Разве это не хороший знак? Время сжалилось над ними, время обнаружило всю несправедливость их проклятия и вмешалось. Но ничто не указывало, что они скоро умрут, они просто продолжали и продолжали стареть.
Они встречали и других бессмертных. А может быть, они и всегда были рядом, пересекали тропы друг друга, просто он их не замечал? Только сейчас у Николая Дмитриевича Рубашова открылись глаза.
В брошенной шахте в Руре жил Раймонд Луллус. Графиню Батори-Надашди они нашли в психиатрической больнице в Гамбурге. На ней была смирительная рубашка. В парижском метро они увидели, как из вагона вышли Калиостро и Сен-Жермен — они их окликнули, но те растворились в толпе.
Парацельсиус еще уменьшился — он был теперь не больше новорожденного. Беззубый рот, безволосая головка… сеть морщин совершенно исчезла — его и в самом деле нельзя было отличить от новорожденного. Дворецкий тоже старился. Он, как и Рубашов, уже не мог обходиться без посоха, говорил все реже и наконец, как и Парацельсиус, совершенно замолк.
Осенью он потерял их из вида. Проснулся утром, а их уже не было. Накануне они заночевали на обочине скоростного шоссе во Франции, и, когда он открыл глаза, увидел только одинокий черный автомобиль, вскоре скрывшийся за горизонтом. Над желтеющими холмами медленно поднималось солнце, на высохшем дереве каркали вороны. Откуда-то издалека, словно из другой эпохи, ему почудился горький смех его гостя.
Так, в бессмысленном шуршании, проходили дни и годы. Он понял, что время подшутило над ним, использовало, словно шашку в непостижимой игре. Он брал книги о Распутине — там не было ни слова о каком-либо кравчем. Он рассматривал портреты Ван дер Люббе, Филиппа Боулера, Кристиана Вирта — и не узнавал их.
Время было, словно сон наяву, и в этом сне он был обязан играть свою роль. Время уничтожало документы и создавало новые. Оно было так же вероломно, как и память. Оно было так же забывчиво, как Парацельсиус. Когда оно изменяло что-либо в настоящем, мгновенно изменялось и прошлое. Оно давало и отбирало, вовсе не думая о справедливости. Время ему не поможет.
Мы видим его в эпицентре землетрясения в Италии. Земля дрожит, трясется, он падает. За его спиной руины деревни, горы щебня и битого кирпича. Глухие стоны заживо похороненных. Лай обезумевших собак. Он поднимается и ковыляет вперед. Еще один толчок. Все мелькает, словно нам показывают фильм, снятый трясущейся камерой. От нависшей над деревней скалы отделяется огромный пласт и в облаке пыли скользит в долину. Он пляшет от радости — гигантский оползень устремляется прямо на него, небо потемнело, день превратился в ночь.
Он приходит в себя в абсолютной темноте, в подземной каверне, похороненный под тысячами тонн камня. Он вытягивает руки, пытаясь определить размеры своего убежища. Не больше, чем обычный гроб. Он закрывает глаза от наслаждения. Если ему не суждено умереть, то это лучшее, на что он мог надеяться. Темнота. Тишина. Один, наконец-то совершенно один.
Проходит несколько недель безоблачного счастья. Нора его достаточно просторна, чтобы сменить положение, если становится неудобно лежать. Ему снится тьма — и он просыпается во тьме, он уже не в состоянии отличить сон от яви. А крошечная орешниковая соня, пойманная им на второй неделе, — это сон, или она существует на самом деле? Он приручает ее, дрессирует, она оказывается способной ученицей и уже умеет проделывать несложные цирковые номера.
Он питается пауками и сосет сброшенные хитиновые оболочки жуков. Он придумал игру — угадывать частоту, с какой камешки отделяются от потолка его гробницы и падают ему на лицо. Под землей довольно жарко, и он постоянно в поту. Если он напрягается, то слышит слабнущие с каждым днем звуки — не он один оказался похороненным в скале.
Между камнями тонкой струйкой сочится вода, он слизывает ее, когда его одолевает жажда, и мочится, не вставая. Как-то в его пещеру заползла медянка. Он поиграл с ней, посмотрел, как она извивается между пальцами, заползает за ворот рубахи, в дыру в кармане брюк. Потом игра ему надоела, и он проглотил ее живьем. Много дней после этого он чувствовал, как она шевелится в желудке, постепенно разъедаемая желудочным соком. Потом затихла.
На четвертую… или, может быть, пятую или шестую неделю он услышал над собой звуки. Ритмичное постукивание металла по камню, потом собачий лай. Он решил, что это галлюцинация — последнее время он общался только с умершими, и они разговаривали с ним так ясно и с такой четкостью, как живые, пожалуй, не разговаривают никогда. Но звуки продолжаются, однообразные, ритмичные, они нервируют его. Он ложится на спину и прикрывает глаза. Вдруг в его могилу врывается ослепительный ледяной свет, и он кричит от боли в глазах. Отовсюду слышны возбужденные голоса, и, будучи уверенным, что потерял рассудок, он покорно разводит руками… но в этот момент ощущает рядом нечто, покрытое густой шерстью, кто-то лижет ему лицо. Он плачет от разочарования, когда его медленно, лебедкой, с величайшими предосторожностями извлекают из его могилы. Он плачет, он ревет от ярости и царапается — он никого не просил его спасать.
Падают стены, рушатся империи. Возникают новые войны, тайная многолетняя ненависть становится явной. Он продолжает свою одиссею.
Вот он в Боснии, бредет по лесам и болотам, где разбухшие трупы покачиваются на темной воде, как зловонные понтоны. Повсюду сожженные деревни, развалины церквей и мечетей. Навстречу ему — нескончаемые потоки беженцев. Они тащат узлы, волокут за собой изголодавшуюся скотину. Лица их белы от ужаса и влажны от слез.
Это лунный пейзаж; куда ни глянь, кратеры от разрывов снарядов и гранат, изуродованный мир, покрытая густым слоем копоти пустыня, где от лесов остались лишь сожженные пни, черные и мягкие, как бархат. В деревнях в печах опустевших домов еще тлеют угли, двери хлопают на ветру, и бесхозные истерически кудахтающие куры носятся по пустым улицам… впрочем, улицы не пусты — повсюду в самых причудливых позах лежат изуродованные, замордованные, кастрированные трупы.
Он стоит на берегу моря полуразложившихся тел, черепов с остатками почерневшей плоти, на которой еще растут волосы. Вороны клюют глаза убитых, восторженные крысы рвут и растаскивают куски мяса. Раздутые трупы под действием накапливающихся газов мерно колышутся, словно бы жизнь еще не совсем оставила их. Он закрывает глаза и пробует молиться, но сознание его, парализованное увиденным, не желает подсказать слова молитвы.
Во дворах тела сложены штабелями, как дрова, искалеченные, окровавленные. Мертвая женщина со вспоротым животом, рядом лежит нерожденный младенец в кровавой каше плаценты, облепленный муравьями. В распотрошенном чреве матери роется бездомная кошка… Он видит все это, как на черно-белом снимке — подобное страдание не имеет цвета.
Земля сотрясается от взрывов. В ночном небе холодно мерцают звезды — он никогда раньше не видел этих звезд. Может быть, настал Судный день? Конец света? Озверелые стаи собрались со всех четырех сторон света, от Гога и Магога, для последнего, решающего, как им чудится, побоища…
Все еще дымящиеся руины сербской деревни. Он, ослепленный ужасом, ощупью идет вперед. Хлопья сажи, как черный снег, трупы и крысы. Изголодавшиеся деревенские псы с висящей клочьями шерстью подлизывают кровь в канаве.
Внезапный звук останавливает его. На улице, завернутый в одеяло, лежит новорожденный ребенок. Он не верит своим глазам. Человеческое дитя не может находиться здесь, это противоречит законам природы… Он поднимает младенца и прижимает его к груди. Ребенок, успокоенный теплом его тела, затихает…
Он сидит на низкой каменной печи в сожженном доме. Месяц глядит на него с равнодушием игрока в покер. Но у его груди, словно в коконе, спит ребенок.
Он слышит его легкое дыхание, и звуки эти напоминают ему его собственного ребенка. Он помнит светлые волосы Леопольда, помнит его глаза цвета моря. Он помнит исходивший от него запах невинности и талька. Помнит крошечные складочки на ногах и рефлекторное движение пальцев, когда брал игрушку. Помнит все с жуткой, нечеловеческой ясностью.
Он сделал для ребенка рюкзачок из найденных им кожаных ремней и рваной шинели, снятой им с убитого мусульманина. Он не мог понять, что за чувство так влечет его к этому чужому младенцу — любовь или вина. Он словно хотел рассчитаться за те смерти, которым сам послужил причиной, искупить несчастья, что он навлек на других своим преступлением в последнюю ночь прошлого века. Он держался подальше от линии фронта. Людей вокруг нет, и это внушает ему спокойствие. Где есть люди, там царит зло, и он ради ребенка избегает людей.
В диких лесах скрывается он, в местах, куда не забредает ни одно живое существо. Мысль, что он поможет мальчику выжить, придает ему силы. Под покровом темноты он ворует еду на хуторах и в руинах, а когда не удается ничего раздобыть, режет себе руку и досыта кормит ребенка кровью. Он понимает, что вечно так продолжаться не может, рано или поздно они должны расстаться, но он старается оттянуть этот миг…
Наступило лето. Он шел через пыльные перевалы и горные долины, поражавшие воображение акустическим феноменом: дикий рев сражающихся солдат отдавался эхом много месяцев после их гибели. Наконец он устал карабкаться по горам и решил отдохнуть.
В долине он разыскал брошенный хутор и, изнемогая от усталости, приготовил ночлег.
Он проснулся от плача ребенка и сел. В комнате стояли четыре сербских солдата, один из них держал мальчика за ноги высоко в воздухе. Он закричал им, умоляя не делать этого, но солдат уже выпустил младенца из рук, а другой вонзил в его живот штык и на штыке поднес к его лицу, словно убитую дичь. Он видел, как свет жизни угасает в глазах малыша.
Шок был так силен, что он потерял сознание, а когда очнулся, он лежал, связанный, на полу.
Они изнасиловали его, все по очереди, но он ничего не чувствовал. Его словно завернули в брезент, и все, что с ним происходило, как будто бы происходило не с ним, а с кем-то другим. Он слышал их похотливые стоны и чувствовал вкус соли, когда они мочились ему на лицо, но все это было как бы на огромном расстоянии, может быть, вообще в иной жизни, с другим человеком, совершенным чужаком, позаимствовавшим на время его сознание. Он слышал, как они застегивают брюки. Смеясь, они облили его керосином, подожгли и ушли.
Лежа на полу, он смотрел, как постепенно обугливается и превращается в золу тело ребенка. И когда прогорели ремни, которыми его связали, он поднялся в море огня и ушел. Все волосы на теле его сгорели. Он достал из кармана старый контракт, как безумный, потряс им в воздухе и закричал так, что порвал голосовые связки.
Осенью ветры погнали его на запад. Он не понимал, как его еще носят ноги. Он не понимал, как он может видеть, слышать или даже дышать. Он не понимал, как его тело все еще выносит неподъемный груз его души.
Ночью в деревне Омарска в Боснии он видел, как сербы жгли людей заживо. Они разложили костер из горящих автомобильных покрышек и загоняли пленников в огонь. Тех, кого не удавалось затолкать в пламя, расстреливали на месте. Они занимались этим всю ночь. Всю ночь они жгли живых людей. Всю ночь они убивали.
Чтобы не видеть живых, он снова углубился в леса, но от мертвых деваться было некуда. Ночью, сидя у костра, он видел, как в темноте проступают их лица. Они окружали его, полупрозрачные и немые, и пахли перегноем и могилой. Это были жертвы войны, войны, продолжавшейся весь век. Они вздыхали и показывали свои раны, некоторые садились рядом с ним и протягивали в костер прозрачные руки. Потом они уставали и снова уходили в ночь.
Как-то вечером в Сараево мы решили ему показаться. Это была зима, середина девяностых годов. Мы решили на этот раз появиться в своем истинном облике и дать ему понять, что это мы. Мы стояли в полуразрушенном проулке, освещенные месяцем. Мы протянули ему руки, чтобы показать, что не желаем ему зла. Мы объяснили ему, разумеется, без слов, что мы, так же как и он, должны быть здесь, чтобы остались свидетели. Все остальные могут погибнуть. Мы объяснили ему, что все злодейства, которые нам приписывают, — это человеческие злодейства. Не наши.
Но ему было все равно. Мы его уже не интересовали. Он только покачал старческой головой и повернулся к нам спиной. Просто повернулся спиной и ушел.
Краткая автобиография в преддверии финала
В космологии ирокезов дочь Земли родила близнецов. Младшего звали Флинт, неудачник, многие и многие несчастья принес он племенам и народам. Конечно, не стоит сравнивать его с сыном верховного бога хананеев Баалом, или с Ахриманом, Иштаром, Дионисом, с Луке,
[59] или с тем библейским судьей, что заключил с Богом пари и начал испытывать Иова. Но здесь, на земле, в море времени, в неслыханном многообразии языков и наречий, в джунглях легенд о скитаниях (никогда, кстати, не бесцельных; за каждым есть план), хоть и нельзя сравнивать всех вышеупомянутых персонажей, перевоплощения все же происходят — один перевоплощается в другого. Все это мы превосходно знаем — не первый день в этих играх.
Мы? Давайте на секунду задержимся, прежде чем добровольно угодить в эту грамматическую ловушку. С таким же успехом мы могли бы сказать «Я», но мы этого не делаем. У нас так много форм, что довольно трудно уместить их в личностных рамках «Я».
Как можно внушить себе, что ты некая реальная личность, когда выступаешь в виде небольшого вихря или, скажем, пламени свечи? Как можно ощущать себя единым и неделимым «Я», если ты, к примеру, стадо свиней? Кстати, притворяться осколком стекла или игральной костью тоже подвергает чувство собственного «Я» немалым испытаниям; поэтому нам куда родственнее с персонажами вроде Маргареты Барш, чем, скажем… впрочем, какая разница; в случаях, когда наши перевоплощения совсем уж ни в какие рамки не укладываются, что мы в таких случаях говорим? А вот что: успокойтесь, это всего лишь бессмысленная полемика местоимений.
Форма или отсутствие формы — наша проблема и одновременно величайшее преимущество. Вытекающая из этого свойства подвижность превосходит все мыслимые пределы. Люди, мягко говоря, удивляются, когда мы появляемся в зеркале. Или материализуемся из пустоты в темной комнате.
Недавно мы были в ресторане и решили посетить мужской туалет, где некто с совершенно помутившимися мозгами решил, запершись, отслужить черную мессу. По дороге мы вызвали определенное замешательство… проходя мимо писсуаров и обнаружив висящее над фаянсовой канавой зеркало, мы просто не смогли удержаться, чтобы не втиснуться между двумя слегка перебравшими господами — они дружно опорожняли свои мочевые пузыри, дымя сигарами. «Добрый вечер, — решились мы их поприветствовать — вы знаете, как это принято между нами, мужчинами, когда мы коллективно справляем нужду». Они были потрясены — мы стояли между ними, а в зеркале нас не было.
Так что, как уже было сказано, в нашем случае форма — решающее преимущество и не менее решающий недостаток, но мы стараемся приспособиться. Некоторые наши клиенты требуют соблюдения определенного этикета, прежде чем поставить свою подпись. Господа твердых правил предпочитают, например, встречаться в вестибюле отеля, или в масонском ресторане, или, для пущего настроения, в готическом соборе. Хуже всего предприниматели… впрочем, военные недалеко от них ушли. Они читают каждую бумажку минимум дважды, а то и трижды, чтобы в конце концов вцепиться в какой-нибудь параграф, начать торговаться и утверждать, что та или иная формулировка требует уточнения. В таких случаях мы одеваемся скромно, в соответствующий сезону костюм, и появляемся в сопровождении шофера. Как, например, сейчас, в этой комнате с кондиционерами, огромной, как бальный зал, на тридцать четвертом этаже небоскреба с затемненными окнами. Здесь нам даже приходится ждать. («Я знаю, что вы оговорили время, но директор как раз сейчас на важном совещании, присядьте, пожалуйста, вон там, в углу, есть кофейный автомат».)
Что ж, это дает нам повод задать несколько вопросов, касающихся общих тенденций развития человечества. Мы должны признаться, что к концу этого столетия люди стали заметно более скептичными. Может быть, в этом что-то есть? Может быть, это разумно? Кое-кто просто отказывается верить в наше существование, хотя сами же нас и приглашали. Им неважно, какими превращениями мы пытаемся доказать свое наличие… «Докажите, что это вы», — говорят они. Или: «Я в это не верю: все это — всего лишь предрассудок; вы эмпирически недоказуемы!»
Современное отношение к метафизике иногда переносится с трудом. Они флиртуют с нами, но когда доходит до дела, начинают говорить языком науки. В начале двадцатого века, возможно, было полегче; тогда, по крайней мере, еще существовали глухие уголки, где люди все еще верили, что земля плоская, и даже не могли словами выразить свою веру в Бога и Дьявола… кстати, если приглядеться к формам, в которые облекала Бога и Дьявола человеческая фантазия, они на удивление схожи. Бог и Дьявол — одного поля ягоды, разве что в тех случаях, когда кровопролития и эпидемии исходят, как люди думают, от Всемогущего, они называются «испытания». На нас же сваливают все, что, по их догадкам, не подходит под категорию «испытаний».
Впрочем, мы говорим это, совершенно не желая показаться надменными, нам не кажется важным придавать такой большой вес именно двадцатому веку. Это всего лишь один век среди тысяч других, капля в море времени. И если ты все время плаваешь в этом море, ничего удивительного, что иногда путаешь одну каплю с другой.
Все время… Вот, кстати, еще одна проблема, помимо формы — время. Время нас смущает более всего — многотысячелетний календарь с отрывными листками, они перемешиваются между собой, тасуются и снимаются, так что в конце концов ничто ни с чем не вяжется. Причинно-следственные связи, как метко сказал в начале века Распутин, для тех, кому нужен Бог. Для существа с нашей широтой кругозора причины и следствия — чистейшей воды иллюзия. Все происходящее, например, в какую-то определенную субботу — всего лишь чисто технический результат иных событий, произошедших в следующую субботу (то есть вызвано фактом, имевшим место в будущем)… понятно, что в таких замысловатых условиях понятия причины и следствия теряют смысл… Вот о чем мы обычно думаем в ожидании следующей встречи, как сейчас, например. На тридцать четвертом этаже.
И пока этот хаос причинности разыгрывается во всех возможных направлениях времени, мы пытаемся бороться с самым главным нашим врагом — скукой. Более всего мучит нас скука. Одно время находили мы развлечение в театре (Тертуллиан прав в этом пункте). Но если вы видели греческие драмы и трагедии, то, в принципе, вы видели все; все остальное — лишь вариации. В бани мы совсем перестали ходить — гигиена все ухудшается. Таверны… что ж, таверны пока себя не изжили. Но в основном сидим мы у какой-нибудь речки и пытаемся ни о чем не думать. Там-то нас легче всего и встретить. На скамеечке на берегу ручья. Если это зима, то на руках у нас меховая муфта.
Другая наша проблема — запах. Он сопутствует нам, сколько мы себя помним. Возможно, это особая железа; периодически мы вынуждены пользоваться одеколонами и духами в большом количестве, что не достигает своей цели, поскольку возбуждает излишнее ольфакторическое внимание, хотя и другого рода. Но с возрастом, слава богу, учишься примиряться со своими недостатками, а иногда даже и считать их достоинствами.
Но от скуки никуда не уйдешь, и постепенно становится все хуже. Конечно, мы постоянно боремся со скукой, разрабатываем стратегические системы… медитация, например. Еще один вариант — люциферовы письма (вот как это, например, то, что вы читаете сейчас), письма от нас к людям, дабы привлечь внимание к какой-либо проблеме. Третья возможность — углубленное изучение истории и математики… Но что удивительно — и в первую очередь удивительно для нас самих — по-прежнему в борьбе со скукой очень высоко котируются азартные игры. Это удивительно потому, что в нашем случае совершенно отсутствует главный момент игры, момент азарта. Это решающим образом отличает нас от, например, юного Коли Рубашова. О каком азарте может идти речь, если постоянно выигрываешь… И все же это именно то, что мы испытываем: азарт.
Подумать только — за все эти годы мы все еще не наигрались в скат, баккара, в тотализатор… Вращающееся с тиканьем колесо вызывает в нас необъяснимое чувство счастья, иной раз даже плакать хочется. Или лотерея — поставьте перед нами блюдо с четырьмя тысячами билетов, и мы уверенно, без дрожания рук, вытянем самый большой выигрыш. Или в казино, в окружении прекрасных человеческих самок… это, кстати, совершенно несомненно: девушки не имеют никакого иммунитета против тех, на чьей стороне удача, успех и уверенность, история не устает давать нам бесчисленные примеры этого феномена, начиная со змея в саду…
Кстати, о змее: отклонимся немного в сторону и признаемся, что мы испытываем определенную слабость к теории офитов
[60] касательно этой рептилии. Офиты считали, что змей в раю был посланным Богом секретным агентом с целью дать людям кое-какие запретные знания. Запретные с точки зрения Демиурга, разумеется, потому что Демиург распоряжался всем в раю, и ему удалось с помощью нехитрых волшебств и высокопарных заклинаний втемяшить в глупые головы первых людей, что именно он и есть высший Бог, хотя он был всего лишь создателем материального мира. Истинный же Бог, рассуждают офиты, это чистый дух, как и его царство — царство духа. Змей был его посыльным, получившим задание рассказать людям о злокозненной материальной империи, созданной Демиургом, и таким образом начать нелегкий путь к спасению. Все это, конечно, не так, но нам нравится эта история, потому что она, во-первых, от начала и до конца построена на моральных принципах (если таковые вообще существуют), а во-вторых, в определенной степени возвращает змию, этому несправедливо поруганному пресмыкающемуся, его утраченную репутацию… а репутация похожа на любовь, это известно любому младенцу — она создается долго и трудно, а теряется моментально.
Интересные вещи вспоминаются… Возьмем, к примеру (далее следует правдивая история!), хотя бы тот сад, виноградники, чистейшие родники. Ночь, звездное небо, воздух пахнет благовониями, жареным барашком, финиками, магнолиями. Мы поднимаемся по холму… ночь как ночь, если не считать празднеств в городе, мы просто хотим подышать немного свежим воздухом — и в темноте натыкаемся на трех спящих после чрезмерных возлияний мужчин. Мы осторожно перешагиваем через них — это же в высшей степени невежливо будить незнакомого человека, особенно если он крепко выпил. Мы подымаемся все выше по обсаженной финиковыми пальмами тропинке и оказываемся у стены. А за стеной стоит на коленях человек с вьющимися волосами. Вид у него совершенно безумный — скорее всего, после какой-нибудь душераздирающей любовной ссоры, снова предполагаем мы. Он стоит на коленях, прижимается лицом к сухой траве и шепчет на довольно-таки деревенском, скорее всего северном диалекте: «Отец, Авва… я больше не могу… пронеси мимо эту чашу, отец… я больше не могу!» Пьяница, думаем мы, что ж, тогда все легко объясняется, особенно в это время суток… Но мы видим, как он встает с колен, дрожа от смертного страха, и, плача и спотыкаясь, бредет к тем троим, на склоне и, увидев, что они спят, приходит в ярость и начинает их распекать. Бог с ними, думаем мы, мы же хотели всего-навсего подышать свежим воздухом, это необходимо после тяжелого дня переговоров с римским прокуратором, мы хотели просто подышать, поэтому мы сворачиваем к южной стороне горы, но, не успев обойти вершину, натыкаемся на колонну солдат из замковой стражи, топающую, не разбирая дороги, прямо по виноградникам. Поскольку мы понимаем, что побыть в покое не удастся, а делать нам абсолютно нечего, мы присоединяемся к солдатам и, захваченные их воодушевлением, идем с ними. Таким образом проходим мы еще метров двести, солдаты зажгли факелы, чтобы лучше ориентироваться в темноте… проходим мы эти двести метров и останавливаемся у высоких пиний. Там, в колеблющемся свете факелов, видим мы тех троих, что только что спали на склоне, теперь они не одни, появился еще народ, и мужчины и женщины, что само по себе необычно в этом городе — мужчины и женщины вместе, да еще в такой час — и во главе тот, что преклонял колена. Он выглядит куда более собранным, лишь сильней ужас на лице, и нам становится ясно, что он совершил какое-то преступление и сейчас замковая стража отведет его в тюрьму. Из чистого любопытства протискиваемся мы вперед, где уже началась потасовка; один из тех троих, что спали на Масличной горе, полусонно машет мечом.
— А ты кто такой? — спрашивает нас один из стражников.
— Э… Малькус! — отвечаем мы, что-то же мы должны ответить. Вообще говоря, мы могли бы назваться Антониусом, но это звучит чересчур по-римски, а здесь в основном местные, а они, мягко говоря, не особенно любят римлян и при случае охотно организуют на них небольшие покушения.
Все это можно взять в скобки, извинившись за нашу страсть к ироническим комментариям; но таков уж наш язык, так он звучит; а что мы и в самом деле хотели подчеркнуть, так это вздорную роль случая в истории — из этого эпизода и выросла впоследствии легенда о Малькусе. Долго считалось (и правильно считалось!), что именно Малькус слышал литанию
[61] Мастера на Масличной горе, потому что это не могли быть апостолы — они же лежали и спали там, на склоне, несчастные святые, если верить каноническим текстам Нового Завета.
Наши воспоминания — сами по себе история, они могли бы составить несколько тысяч томов мемуаров. Александр Великий, к примеру… по правде говоря, трус был, каких мало. Цезарь — дислектик,
[62] все остальное — ложь и лесть. Макиавелли писался по ночам, а Геббельс родился с вывороченной ступней. Просто невероятно, какие жалкие немощи находим мы за парадным фасадом так называемых исторических знаменитостей! Как раз это подвигло нас создать теорию, что именно эти немощи, вывороченные ступни и ночное недержание мочи и определяют успехи и невероятную беззастенчивость, особенно последнее. Никакая движущая сила, как мы поняли, не может сравниться с движущей силой комплекса неполноценности, даже несомненно могучая движущая сила полового влечения.
Но память — это одно, а документы — совсем другое. Собрание документов ведем мы со всей возможной добросовестностью с незапамятных времен, там-то мы не позволяем себе никаких рассуждений — только факты. Шкаф с личным делом Йозефа-Николая Дмитриевича Рубашова — всего лишь капля в море, мы даже не можем назвать его дело особенно исчерпывающим по сравнению с другими, но зато оно содержится в отменном порядке, поэтому может служить прекрасным примером нашей деятельности. Поскольку именно в этом и заключается основная наша деятельность — кропотливое собирание фактов, вечная борьба с забвением.
— Так ли? — спросит, возможно, кто-то. — Собирание фактов? А как насчет ада?
И тогда мы качаем головой. Насколько нам известно, никакого ада не существует, если не считать того, что на земле. И, скорее всего, нет ни Бога, ни Дьявола. Для простоты мы выдаем себя за то, во что они верят, так лучше для работы; не станем отрицать, что кое-какие атрибуты и в самом деле роднят нас с этой мифологической фигурой. Правда и то, что представление о Дьяволе имеет свои корни именно в нас, особенно когда речь идет о нашей административной изобретательности, безупречном политическом чутье, чувстве справедливости, юридической изысканности… одним словом, о работе над контрактами. Но корни этого представления не только в нас — и в Ахримане тоже. И в Дионисе. И в истязателе Иова. Может быть, даже и в ирокезском Флинте.
Бог и Дьявол — имена, обозначающие изменчивые понятия. И все-таки, где-то и когда-то ведь было начало! Откуда-то люди получили свою свободную волю… Но мы не разрешаем себе пускаться в теологические философствования. Мы были всегда, и с нас этого достаточно. И наш долг собирать и хранить документы тоже вечен. Мы не можем от него уклониться.
Математики, заметим в скобках, ученые математики — вот за кого легко себя выдавать, но после того, как мы провели всеобъемлющий анализ, многое говорит за то, что математика — это программа познания, которая в один прекрасный день сможет объяснить структуру главной программы Вселенной. Остается только один вопрос — а зачем?
Да, математика всегда нас привлекала; такие личности, как Пифагор, Ньютон и Рамануян… далеко за полночь вели мы с ними ученые и вдохновенные беседы — разумеется, переодевшись. Даже тогда, в Барселоне… конечно, более всего хотелось устроить скандал, что иной раз веселит несказанно… но кое в чем мы были совершенно серьезны.
Мы любим математику, мы любим скандалы, но главное наше дело — люди. Может быть, они и правы, когда принимают нас за Дьявола. Может быть, мы, вопреки вышеприведенным рассуждениям, и в самом деле то, что они утверждают. Но это все было и остается словами и догадками, а вот главное наше задание вечно и неизменно.
Папки с документами, касающимися Рубашова, за сто лет покрылись слоем пыли, фотографии пожелтели, бумага потемнела от влаги. Время неумолимо по части разрушения материи… Мы могли бы выбрать личное дело кого-нибудь познаменитей для нашего повествования, но выбор наш часто импульсивен, его диктует скорее мгновенное вдохновение, чем логика и продуманные решения. И когда выбор сделан, об остальных возможностях речь уже не идет.
Разумеется, мы не можем представить все документы, мы делаем продуманный отбор. В части событий мы сами замешаны непосредственно, мы являлись их авторами и инициаторами, в других случаях нам пришлось перерыть немало источников.
Сюда, на тридцать четвертый этаж, мы, например, захватили его портрет из нашего архивного сейфа, сильно пострадавший от времени. На снимке — Николай Руба-шов на прогулке. Это берег Крестовского острова в Петербурге, 1911 год, когда он был на вершине своего счастья и даже предполагать не мог последующего падения. Мы сами сделали этот снимок, и уже тогда… да, это заметно по отбрасываемой им печальной тени, по непреднамеренно выбранному нами в качестве фона мертвенно-холодному небу… да, разумеется, уже тогда мы знали, что жизнь его обретет форму трагедии.
Вообще говоря, потери — это единственная и неизменная постоянная в жизни, а бренность — крестная мать человека… и все это Рубашову довелось испытать, сполна. Ему выпало бродить по веку, по форме, может быть, и отличному от предыдущих, но по содержанию — лишь повторяющему их, поскольку правила игры установлены, еще когда сама история была в колыбели. Как и любой из людей — он жертва людей.
Йозеф-Николай Рубашов символизирует всех вдов и вдовцов Европы, сирот, брошенных, обманутых, скорбящих, парализованных ужасом, замученных, униженных, изгнанных, порабощенных, — написали мы в приложении; но не только это… мы написали еще и о том, что придает ему уникальность благодаря его двойной роли, — но он символизирует и всех выживших, тех, чья судьба многажды хуже судьбы тех, кого они пережили, он — учебный пример механизмов самоубийства, он символизирует несчастнейших из несчастных: тех, кто хочет умереть, но кому это не дано.
Это, конечно, напоминает сухой бюрократический изыск, но фактически это гимн тем, кто вынужден помнить или, еще лучше — тем, кому не позволено забывать. Страшная, непереносимая судьба, но в то же время и важнейшее их призвание, к таким, как он, мы относим и себя тоже.
Скоро шкаф будет полон. Материал обширный, тысячи документов. Мы пролистываем их — жизнь поисков, жизнь, полная борьбы за свое право умереть. Он трогает нас. Мы признаемся в этом. Он глубоко трогает наше сердце, потому что, несмотря ни на что, сохранил сострадание.
Наши размышления прерывает секретарша — «директор готов вас принять». У нас никогда ранее не было дел на тридцать четвертом этаже, во всяком случае в Петербурге, но каждая возможность разнообразить жизнь радует нас безмерно.
Отсюда открывается потрясающий вид на этот измученный город. И где-то там, внизу, в толпе людей, злодеев и ангелов, хороших и плохих… где-то там, в канун нового тысячелетия, находится и Николай Рубашов.
Прощание с привидениями
На четвертом этаже старинного дома на Садовой, в аристократической квартире с высокими, увенчанными затейливой лепниной стенами, где времена и годы перетекают друг в друга по непостижимым покуда человеческому уму капиллярам, начали оживать привидения. Что пробудило их — надтреснутый гонг истории или разгоряченное тиканье взбесившейся хронологии, или доносившийся с улиц гомон толпы, с замиранием сердца ожидавшей наступления новой эпохи — неизвестно. Редчайшая значительность мгновения, военные перестроения календаря, готового к смене не только столетия, но и — подумать страшно — тысячелетия… короче говоря, в этой внезапно возникшей историко-математической симметрии просто невозможно было удержаться в состоянии вечного анабиоза… и среди тех, кто вдруг пришел в себя в этой большой, многое повидавшей квартире, был и коллежский регистратор польского происхождения по имени Вайда, чья жизнь закончилась зимой 1908 года кратким полетом из окна до мостовой во дворе, но сердце его разбилось еще до этого.
Призрак Вайды, выругавшись, открыл глаза в той самой комнате, где жизнь некогда покинула его, и с удивлением обнаружил рядом со знакомым ему портретом майорши Орловой в рамке цветной плакат с изображением теннисной звезды, которая через девяносто лет после его смерти стала кумиром петербургских девочек-подростков. Он сонно поглядел на свои прозрачные ноги и обнаружил, что парит в пяти сантиметрах от пола, на котором все еще лежал полученный вдовой Орловой в приданое дорогой, но совершенно уже затертый бухарский ковер. Я умер, подумал он, и все же я жив, как странно!
Его удивило множество предметов, о назначении которых он даже не догадывался. Экран компьютера он принял за заросший аквариум, а наушники представились ему идеальным изобретением для защиты от зимней стужи. У него возникло искушение поглядеть в окно на вид, которым он любовался тридцать четыре года, и тут же обнаружил, что уже сидит на подоконнике… он понял, что ему не надо напрягаться, чтобы переместить себя в пространстве; движение и мысль были теперь неразлучны.
Перед ним расстилался ярко освещенный город; странно подмигивали вывески всех цветов радуги, сияли уличные фонари; по небосклону с ревом ползли две красных звезды, и он без объяснений понял, что это летательные аппараты, усовершенствованные человечеством после его смерти. По улице сновали тысячи обтекаемых автомобилей; лошади, подумал он, наверное, уже вымерли.
Надо бы осмотреться, мелькнула мысль, и, не успев это подумать, он уже просочился сквозь стену и оказался в комнате соседа. Помощник адвоката Цвайг, похожий на облачко тумана, лежал на полу и шарил под кроватью в поисках ночного горшка, без большого успеха. «Сперли горшок, — услышал Вайда бурчание, — какая жестокость… Именно в тот момент, когда я проснулся и должен справить нужду». Голос его в комнате был не слышен, он звучал лишь в призрачном сознании Вайды, словно в телеграфном приемнике со встроенным словарем или, может быть, некоей установкой для синхронного перевода, поскольку Цвайг ругался по поводу утраченного горшка, употребляя идиомы никому не понятного диалекта поволжских немцев, но Вайда прекрасно его понимал.
Его немало удивило, каким образом помощник адвоката нашел дорогу в квартиру Орловой, поскольку немец умер за два года до него, в городе Выборг, куда поехал с дядей и там поздней ночью, будучи до невменяемости пьян, уснул в сугробе в пяти метрах от двери кабака, чтобы никогда не проснуться. Ты, Цвайг, как и я, подумал Вайда, ты был несчастлив в жизни… Никогда нам не доставались женщины, которых мы желали, никогда не было лишней копейки, хватало только еле-еле, чтобы держаться на поверхности. Жизнь несправедлива. Она награждает богатством только жуликов. А что получают в награду обычные люди, как мы с тобой, пытающиеся честно и достойно прожить жизнь? А вот что: мы умираем в нищете, как и жили, всеми забытые и никому не нужные…
Коллежский регистратор преобразовал свою мысль в электрический импульс, текущий по электропроводам в стене, обежал со скоростью света квартиру, пока у него не закружилась голова. Тогда он вылез из лампы на потолке и на парашюте, сшитом из нежнейших розовых лепестков, взятых, как он догадывался, из сна его предков лет тысячи этак две тому назад… на этом невесомом и невидимом парашюте спустился он на пол комнаты, принадлежавшей когда-то игроку Рубашову. Игра случая, подумал он, и всхлипнул. Именно то, что Рубашова выселили отсюда в первый день нового века сто лет назад, и послужило причиной его личного Ватерлоо: комнату сняла белошвейка и девица легкого поведения Зина Некрасова, и судьба его была решена.
Вайда помнил, как любовь поразила его, когда она въехала в комнату, с первого взгляда она зажгла в его сердце огонь, и огонь этот не смогла погасить даже смерть. Он поднял глаза и замер в изумлении. Она сидела там же, на табуретке у окна, освещенная бледными лучами того же, хоть и на сто лет постаревшего месяца, точно, как тогда, пасхальным вечером 1901 года, когда он набрался мужества и предложил ей руку и сердце — и тут же получил отказ. Она совсем не изменилась — как и тогда, она рассеянно разбирала и собирала непристойную матрешку и отмечала в календаре очередное любовное свидание с давно умершим директором конторы. Зина, — прошептал он. — Никто не любил тебя, как я, а в смерти любовь моя еще сильнее. Но я тебе был не нужен. Сколько раз ты унижала меня! Ты выбрасывала в окно цветы, что я тебе дарил, ты зевала над моими любовными стихами… А когда мы встретились в трактире на Среднем проспекте, ты сделала вид, что не знаешь меня…
«Исчезни, Вайда», — услышал он ее московский говорок, вовсе, впрочем, не скрывающий истинного ее происхождения — она была батрачкой из глухой деревни за Уралом, откуда голод пригнал ее в Петербург.
В свете новогодних ракет месяц исчез, и он мысленно раздел ее догола — никогда раньше он не видел ее голой. Кончай с этим, сказала она, даже не пытаясь прикрыть рыжеватую кисточку волос на лоне и охряные клумбы сосков на совершенной формы груди, или плати десять рублей за погляд. А если хочешь большего — еще пятьдесят или обед с шампанским у Мыслинского; я себе цену знаю, господин коллежский регистратор, я не шлюха какая-нибудь.
Вайда радостно засмеялся. Подорожник смерти, нежно приложенный к столетней сердечной ране и закрепленный невидимой ангельской паутиной, чудодейственным образом исцелил эту рану, она уже не болела. Теперь он знал, что рано или поздно он завоюет ее любовь, поскольку у его ног лежала вечность, а в вечности реализуются все возможности, все без исключения, иначе какая же это вечность. В полной экстаза бесконечности, — думал он, — заключено все, что когда-либо было создано, и даже все, что когда-либо собирались создать. Там заключено все неосуществившееся, все противоречия находят в вечности гармоническое единение… теперь он может спокойно и весело дожидаться, когда наконец придет его время. Улыбаясь, он помог ей надеть дорогое платье, то самое, что в 1902 году он видел в витрине на Невском, но не имел средств купить и, не теряя времени, отговорил садиться в ландо, в это гибельное ландо — некий помещик из Новгорода удушил ее… привез ее в свою охотничью хижину и удушил стальной проволокой. Его изобличили, но он подкупил судейских и эмигрировал в Сербию.
— Расскажи мне, любимая, как это — умереть от руки убийцы? Должно быть, ужасно… бедная девочка!
— Нет ахов, чтобы описать этот ужас, — ответила Зина Некрасова. — Ты понимаешь, что жизнь кончилась, не по болезни, не от несчастного случая, не по твоей собственной воле… Зло приняло облик богатого господина, и я умру здесь же, на полу, как скотина на бойне.
Крупные слезы побежали по ее прозрачным щекам, на одной из которых все еще была нарисована мушка — эмблема ее сомнительной профессии, и руки судорожно, как два испуганных зверька, сжали березовую матрешку.
— Я стояла лицом к окну, когда это случилось, Вайда… проволока на шее чувствовалась одновременно как огонь и как лед… и одна мысль: это происходит не со мной, это не я, это одна из моих несчастных сестер по профессии, принимающих своих клиентов в каморках, снимаемых на час. Я ненавижу мужчин, Вайда! Всех! И тебя тоже.
Зная, что теперь уже никакие потери ему не грозят, коллежский регистратор дождался, пока она растворится в воздухе, и скользнул в телефонный провод. Вновь появившись из розетки, он с недоумением обнаружил себя все в той же комнате белошвейки. С улицы доносились праздничные крики толпы и карнавальные гудки автомобилей. Кто-то сидел у стола в углу и пил из чашки чай. Он пригляделся и увидел древнего старика с белой бородой, и потусторонний инстинкт подсказал ему, что старик не из их мира, он из мира живых. Он присел на корточки на столе и начал бесстыдно, пользуясь занавесом невидимости, разглядывать незнакомца. Господин Рубашов? — прошептал он, еще не зная, слышен ли живым его голос. — Неужели это вы?
Совершенно очевидно — не только смерть, но и жизнь полным-полна чудес. Он был уверен, что игрок давным-давно умер и похоронен; он же был стар, как Ной. Интересно, что привело его сюда, в квартиру его юности? Не квартирный же долг, долг, наверное, давным-давно списан. Его привело сюда просто случайное повторение, подумал он, когда человек достигает такого возраста, он чисто статистически не может не наступать на свои же следы.
Запах старости. Коллежский регистратор огляделся. Повсюду электрический свет, неудобная мебель. Но старый самовар на месте, так же как и старинная гравюра по металлу, изображающая трехмачтовый бриг. Он постарался вызвать в памяти образ молодого человека, когда-то жившего в этой комнате. Припомнил хорошо одетого юношу из купеческой семьи, одержимого бесом игры, с долгами выше головы, но все же сохранившего определенное достоинство. Он вспомнил, как молодой человек, выходя на утреннюю прогулку, вежливо приподнимал шляпу при встрече. Юноша очень любил кошек и искренне горевал, когда хозяйка запретила жильцам держать домашних животных. Он, вспомнил Вайда, ухаживал за красивой актрисой из французского театра. И еще — когда Вайда по причине затянувшейся болезни остался совершенно без денег, молодой господин Рубашов дал ему десять рублей, за что Вайда и сейчас был ему благодарен. Не сразу распознаешь того юношу в старике, сидящем за столом и пьющем чай, уставившись в одну точку в пространстве — впрочем, может быть, это и не он, точно не скажешь.
Коллежскому регистратору стало скучно, и он, не меняя позы, все так же на корточках поплыл по коридорам темной квартиры, где годы и эпохи слились в томительное болото бесконечности. В кухне майорши Орловой он обнаружил молодую женщину. Должно быть, родственница хозяйки, решил он — черты лица ее были очень похожи на старую фотографию майорши. Здесь стояли чемоданы, лежали стопки аккуратно сложенной одежды — по-видимому, она собиралась в далекое путешествие, если судить по странному блеску в ее глазах, выражавших скорбь и облегчение одновременно.
Он приблизил ухо к ее лбу и услышал странные потрескивающие звуки — это были ее мысли. Новый год… все празднуют, а почему я сижу дома? Потому что я уезжаю, потому что я покидаю этот проклятый город, и все эти угрозы, и Сашу, самое главное — Сашу…
— Кто вы, мадам? — прошептал Вайда. — И куда вы собрались?
— Она? — ему ответил совершенной незнакомый голос, он не мог понять, откуда он исходит. — Кто она? Это Наденька, Вайда, праправнучка офицерской вдовы, майорши Анны Орловой, урожденной Климовой, скончавшейся в 1918 году, той самой Климовой, или Орловой, у которой ты тридцать четыре года снимал свою жалкую комнатушку у черного входа. Девочку, кстати, назвали в честь героини одной из песен Окуджавы, тебе, разумеется, неизвестного, потому что он стал популярен через много лет после твоей смерти… и что тебе, кстати, за дело до живых? Иди и ляг, предайся своему вечному отдыху, твое время прошло сто лет назад!
Вне себя от удивления, призрак Вайды вспорхнул к потолку. Там, прижавшись спиной к лепной розетке, он услышал целый хор голосов, перебивавших друг друга; откуда исходили эти голоса, он так и не смог определить. Девочка родилась в семьдесят девятом, мы говорим не о восьмисотых годах, Вайда, а о девятисотых; и она понятия не имеет о том, что ты привык называть святой Русью… Сообрази наконец: она ничего не знает о твоей любви к белошвейке, о твоей тайной мечте попасть на бал в Зимнем, о бородатых митрополитах, тайных скопческих сектах, о монастырях и монахах, о юродивых, русско-японской войне. Она ничего не знает и о броненосце «Потемкин», где матросы взбунтовались из-за куска протухшего мяса. Поп Гапон и черная сотня? Ей это ничего не говорит. Распутин? Статья в воскресном приложении бульварной газеты, когда нечего больше писать. У вас нет ничего общего, кроме этой квартиры… хотя сегодня вечером, похоже, живым и мертвым придется примириться друг с другом… еще, правда, вы с ней случайно родились под знаком Скорпиона, и оба страдаете от последствий несчастной любви… Возьмись за ум, Вайда, уйди и ляг в ближайшую могилу!
Он повертел головой — никого, кроме девушки Нади и его самого, в комнате не было. Тут он заметил, что уже не парит под потолком, а превратился в конденсат между двойными рамами кухонного окна. Удивительно, подумал он, я все время меняю форму… а что будет, если похолодает? По-видимому, я превращусь в ледяные кристаллы… вполне реальную материю…
Сверкающие неоновые панно, рекламирующие заграничные прохладительные напитки, огни бесчисленных автомобилей выглядели из окна, как жемчужные четки, перебираемые огромной бархатной рукой ночи. Толпы людей шли в одном направлении — к Невскому. «Да здравствует президент! — доносились до него крики. — Да здравствует Российская Федерация!»
Принятый Вайдой образ заоконного конденсата позволил ему без труда пролить слезу над погибшей, как он теперь сообразил, Российской империей. Из-за слез яркие огни реклам, цветные вывески ресторанов, кафе и казино начали сливаться, как краски на палитре художника. В небе то и дело взрывались ракеты, и свойственным всем умершим всепроникающим зрением он увидел высоко над северной столицей огромную озоновую дыру… Вайда тут же вспомнил, как однажды, по ошибке забравшись в транзисторный приемник, он услышал серьезный голос диктора, рекомендовавшего летом не подвергать себя воздействию солнечных лучей более часа.
Он вернулся в кухню.
— Вайда? — произнес новый, еще не слышанный им голос. — ТЫ меня слышишь?
Вайда нежно погладил Наденьку по голове — по его мнению, она нуждалась в утешении.
— Слышу, слышу, — ответил он. — Продолжай, невидимка, научи всему, что знаешь о жизни после смерти.
— Ну что ж… Ты, так же как и это девочка, понятия не имеешь о великой роли России, как идеологической лаборатории за последние семьдесят-восемьдесят лет… Троцкий в бегах, Ленин, играющий в очко в пломбированном поезде в Стокгольм, падение империи, революция, гражданская война… Сталин, избиение кулаков, Великая Отечественная война, Сталинград, Гулаг, Хрущев с башмаком, Брежнев в шляпе, Андропов в шляпе, Горбачев без шляпы. Лысый Горбачев. Ну, положим, Горбачева-то она припомнит, если постарается, этот ведьмин знак на темени — мамаши пугали им детей; и коммунисты в Думе не переводятся… хотя в позапрошлом году Надя голосовала за либералов — ей как раз исполнилось восемнадцать… но несмотря на все это, слушай, Вайда, слушай, может быть, поймешь что-нибудь из того, чего никогда не понимал, пока числился в живых; несмотря на все это, у вас с девочкой, может быть, гораздо больше общего, чем ты можешь подумать. Ее Россия, что бы мы там раньше не говорили — повторение твоей, потому что, как говорят, история идет по кругу, и это почти правда… хотя лучше сказать, у истории не хватает фантазии, и она не может придумать ничего лучшего, просто повторяет раз за разом старые свои трюки… то, что ты видишь сейчас — несправедливость и беспримерная нищета; как и тогда, голодные беспризорники продают свое тело педофилам на Московском вокзале… человек мерзок, Вайда, и лучше за это время он не стал, можешь быть уверен. Петербург — по-прежнему город бездомных, не далее как вчера под его прекрасными, величественными мостами нашли четырнадцать — четырнадцать! — трупов замерзших, уже изгрызенных бродячими кошками; чиновники коррумпированы, проституция как никогда, мафия правит, даже не скрываясь, взятки — официальная статья расхода для предприятий, к тому же большая, чем, скажем, налоги или зарплата, люди голодают, мерзнут и пьянствуют точно так же, как и в твое время, Вайда… ничто не изменилось к лучшему… твоя Россия, Вайда, и Россия этой девочки неотличимы. Это страна хронической катастрофы.
Праправнучка майорши, подумал коллежский регистратор, вздрогнул при упоминании об организованной преступности и, усевшись, свесив ноги, на левой сережке девушки, прислушался к шороху ее мыслей.
Мафия… из-за мафии я должна стоять в полутемной квартире и паковать чемоданы, вместо того чтобы быть со всеми и праздновать новое тысячелетие. Они требуют денег, говорят, что я, как хозяйка пансионата, нуждаюсь в их защите… а я сдаю комнаты только потому, что мне нечем платить за тепло и коммунальные услуги. Так же, как и прабабушка… но все уже съехали, только этот старик остался, Рубашов… Надеюсь, он не совсем выжил из ума и понимает, что самое позднее завтра он должен покинуть квартиру…
— Рубашов? — повторил Вайда. — Значит, я прав. Это был Рубашов!
Вот именно — Рубашов, — снова услышал он, но это была не она, это был все тот же незнакомый голос. — Странный старик, все время разговаривает сам с собой, часами стоит у портрета мадам Орловой в прихожей, словно бы они были знакомы… но это, конечно, невозможно, не так ли, Вайда? Если это так, ему должно быть хорошо за сто лет. Он один остался… хотя еще вопрос, сумела бы Надя расплатиться с мафией, если бы квартиросъемщиков было больше. Четыреста долларов в месяц… ей, конечно, делали скидки, отсрочки… но теперь их терпение иссякло. Как еще можно истолковать шелковый шнурок на ручке двери позавчера? Или ночные звонки? Она запугана до смерти, бедное дитя, и именно поэтому… та же самая организация, только другой отдел, в современном доме на Крестовском, за те же четыреста долларов снабдила ее фальшивым паспортом на имя Мандельштам… все печати — стопроцентной подлинности… и с этим документом, из которого ясно только одно: что она — это не она… с этим документом уже завтра…
Но Вайда не дослушал конца этого монолога, из которого прояснилось, почему Надя не праздновала Новый год вместе со всеми на улице: она еще не пришла в себя после трагической истории с Сашей, Александром, мальчиком, без вести пропавшим на кавказской войне… у нее никого здесь не осталось, и поэтому завтра с самолетом Люфтганзы она улетает в Берлин, где ее ждет новое будущее как эмигрантку еврейского происхождения, где она попытается забыть сердечную рану, оставленную юношеской любовью. Нет, коллежский регистратор Вайда ничего этого уже не слышал, потому что на улице происходило нечто необычное.
Приняв форму светового блика в окне, он смотрел на длинный черный лимузин, остановившийся перед заколоченной хлебной лавкой на другой стороне улицы… и что-то подсказало ему, что старик, единственный жилец в квартире, некогда принадлежавшей вдове майора Анне Орловой, ждет важного посетителя.
Все одно к одному, — сказал голос, непонятно на что намекая: на странный автомобиль, на погоду или на что-нибудь еще, — это будет незабываемый Новый год, можешь мне поверить, Вайда.
За окном пошел снег. Снежинки, окрашенные рекламными огнями во все цвета радуги, напоминали миллиарды изысканнейших ювелирных шедевров. Петарды, ракеты и шутихи взрывались все чаще, в ночном небе, сменяя друг друга, расцветали фонтаны светящихся брызг. Чуть поодаль полицейские грубо волокли пьяного нищего; гул толпы на Невском был слышен все яснее: время шло к двенадцати, и все ждали речи президента, для этой цели вдоль всего проспекта были установлены большие видеоэкраны. Снегопад становился все гуще. Из машины вышел водитель и открыл дверь пассажиру. Проходящая мимо женщина перекрестилась, словно увидела смерть, и поспешила к Невскому. Значит, смерть является в костюме дворецкого, подумал Вайда — на водителе была ливрея конца прошлого века, а под котелком… да, если приглядеться, под котелком зияли пустые глазницы черепа.
Вполне понятно, что юная квартиросдатчик несколько помешкала, прежде чем открыть дверь. Стучали тихо и вежливо, но слухи и заметки в газетах… Она припомнила историю, как несколько пенсионеров, не имея на что жить, завещали свои квартиры каким-то ловким бандитам на Васильевском острове, после чего один за другим исчезли. Или упрямый лоточник с Кировского моста, отказавшийся платить мафии, — его нашли на дне канала Грибоедова с отрезанными секатором пальцами. Еще одного обнаружили с торчащей из горла стальной трубой, в которую было вложено предупреждение предпринимателям о нежелательных последствиях задержек с выплатой страховых взносов. Все это мгновенно промелькнуло в ее памяти. В дверь снова постучали, и голос с лестничной площадки посоветовал ей открыть, ей ничто сейчас не грозит, а судьбы все равно не избежишь. Она открыла и успокоилась.
Почему-то она сразу решила, что это иностранец, иначе невозможно было объяснить его странную манеру одеваться. На нем был траченный молью фрак, а на плечах — пелерина с меховым воротом. По виду ему было лет сорок, продолговатая физиономия, добрые извиняющиеся глаза… и запыленный цилиндр с дырой, прожженной, судя по всему, сигарой.
— Я ищу господина Рубашова, — вежливо произнес гость. — Если я правильно информирован, мадемуазель, он сейчас у вас единственный квартиросъемщик.
Надя поняла, что ошиблась — это был никакой не иностранец. Его русский был совершенно безупречен, разве что чуточку старомоден. Она посмотрела на старинные прабабушкины часы в прихожей.
— Уже поздно, — сказала она, — скоро полночь. Вы договорились о встрече?
Ее собеседник понизил голос.
— О встрече? Что вы! Можно ли! Это означало бы все испортить… Мы старые знакомые, я и господин Рубашов… мы давно… очень давно не виделись, так что я хотел сделать ему сюрприз.
Из-за уха его торчала старинная ручка-вставочка. На лице морозный румянец. Порез от бритья. В руке в белой перчатке — кожаный портфель.
— Мадемуазель Надежда, — сказал он осторожно, покосясь на табличку на двери, — я могу вас заверить — если вы впустите меня и тем самым дадите мне возможность порадовать своего друга… в этом случае вас, мадмуазель Надежда, никогда более не побеспокоят эти низкопробные шантажисты, не оставляющие вас в покое с тех пор, как вы унаследовали эту, извините за прямоту, мрачноватую квартиру. Прошу понять меня правильно — я ни в коей мере не принадлежу к тем, кого вы не без оснований побаиваетесь… но поверьте, я располагаю всеми необходимыми средствами, чтобы обеспечить вам определенный иммунитет…
Надя с удивлением уставилась на странного посетителя. Инстинкт подсказывал ей, что этот странный господин, такой еще молодой и в то же время, благодаря своим одеяниям и старомодному, вовсе уж из другой эпохи, употреблению слов, кажущийся очень старым… инстинкт подсказывал ей, что этот господин — истинный джентльмен, из тех, что держат свои обещания. Она подсознательно поняла, что может на него рассчитывать.
— Я даже готов поставить на карту свою безупречную репутацию, — продолжил он серьезно, — подтвержденную Бог весть сколькими титулами и орденами с незапамятных времен… honeur, знаете ли, monsier decore…
[63] Уверяю вас, эти мерзкие бандиты никогда вас более не побеспокоят. Наказать их — вполне в моей власти… Прямо сейчас, если позволите. Да-да, именно сейчас, это самое разумное.
И Надя, не зная еще, что как раз в эти самые мгновения все повернулось именно так, как и сказал незнакомец, что уже на следующее утро петербургская полиция, придя на утреннюю оперативку, с удивлением обнаружила, что двадцать четыре бандита из группировки, контролирующей район Садовой и Московского проспекта, перепуганные насмерть, непостижимым образом оказались за решеткой, принеся с собой целый чемодан доказательств своей преступной деятельности, а также сопроводительное письмо за подписью некоего месье Шарло Федер-Виша, псевдоним, конечно… еще не зная всего этого, она открыла дверь и пригласила незнакомца войти.
— Хорошо, — сказала она, — только недолго. Господину Рубашову завтра рано вставать. Мы оба уезжаем отсюда…
Надя никогда не забудет человека, появившегося на пороге ее квартиры в эту новогоднюю ночь. В освещенной прихожей она разглядела его — лицо почти мальчишеское, темные глаза, веснушки… Когда он снял перчатки, оказалось, что ногти покрыты синим лаком. И еще одна странность — запах. За густой завесой дорогого мужского одеколона «Хьюго Босс» она различила еще какой-то, странный и довольно неприятный запах, и сморщила нос. Ей почему-то вспомнился серный завод у Ладоги… и, пожалуй, старая квартирка, где печку топили низкосортным углем… но она так и не успела додумать эту мысль до конца.
— Я знаю, — сказал он извиняющимся тоном, — предположительно, неполадки с пищеварением. А может быть, неправильный образ жизни — недостаток сна, беспрерывные стрессы… в моем качестве maitre des plaisirs среди гедонистов и грешников… короче говоря, хорошая жизнь даром не дается.
Посетитель снял свою накидку и огляделся. Из кармана фрачных, с атласными лампасами брюк он извлек сигариллу… уже зажженную? Или успел прикурить ее незаметно?
— Если вы не возражаете, мадемуазель Надежда, — сказал он, выпустив кокетливое колечко дыма, — я бы предпочел войти без доклада. Достаточно, если вы покажете мне дверь господина Рубашова. Entre мне хотелось бы оставить за собой. Появление мое, как уже говорилось, задумано, как сюрприз. И, разумеется, ваше пожелание касательно краткости визита будет выполнено. Две-три минуты, если все пойдет так, как задумано.
Обескураженная тем, что поздний посетитель, как ей показалось, свободно читает ее мысли, Надя провела его по длинному коридору. В дальнем конце из неплотно прикрытой двери на пол падала косая полоска света. Там и жил этот старик. Надя посомневалась, хотя ей, в общем, не было дела ни до старика, ни до его ночного гостя. Рубашов был и в самом деле очень стар, он вел себя тихо, не был ни брюзглив, ни преувеличенно вежлив — в общем, как и многие другие старые люди, он, похоже, жил только воспоминаниями. Она припомнила, как тяжко вздыхал он иной раз по ночам, когда его мучила бессонница, как часами разговаривал сам с собой, держа в руках пожелтевший от старости лист бумаги, потом аккуратно складывал его и прятал в карман. Словно он ожидал чего-то, только забыл, чего именно.
Она остановилась и выглянула на улицу. Человек в ливрее стоял на тротуаре рядом с длинной черной машиной — она поняла, что это именно он привез ночного гостя. Неужели он не мерзнет?
— Нет-нет, мадемуазель Надежда, он не мерзнет, — произнес гость за ее спиною, — впрочем, у меня такое ощущение, что я когда-то уже произносил именно эти слова и именно в этой квартире… Мой старый слуга служит нашей семье столько лет, что никто и не упомнит, когда он появился… а мороз он, поверьте, никак не замечает… Не советую, — вдруг сказал он, и Надя опять поняла, что он и в самом деле читает ее мысли, — не советую приглашать его погреться. Это было бы легкомысленно. Люди, как правило, пугаются его вида, и вы, как мне кажется, не составили бы исключения… А чего мы ждем, мадемуазель Надежда? Или его нет дома?
Она повернулась к нему в полумраке, с трудом оторвав взор от необычного водителя на улице. Ей не давала покоя мысль — может быть, господин Рубашов вовсе и не рад будет этому загадочному посетителю? Но сомнения ее прервало вдруг явившееся ей видение, и она разом поняла, что гость ее вовсе и не человек, а судьба, неизбежность… потому что на какую-то долю секунды, которой Наде, впрочем, хватит на всю жизнь, он превратился в Сашу Зиновьева, ее несостоявшуюся любовь; она увидела его последние смертные муки там, на Кавказе, и осознала, что он умер с ее именем на губах…
Примостившись в уголке глаза плачущей Казанской Богоматери на иконке, Вайда пытался понять, что происходит в их квартире. Погляди-ка, прошелестел голос совсем рядом, она ничего не понимает… Кто же этот мужчина во фраке, думает она… так странно пахнет, приезжает новогодней ночью в лимузине, с шофером в ливрее… тут есть над чем поломать голову, не так ли, Вайда?
Призрак Вайды изловчился и заглянул сразу во все двенадцать измерений, открывшихся ему после смерти, но никого не обнаружил. Да не все ли тебе равно, засмеялся голос, ты, конечно, можешь меня искать, сколько тебе вздумается, но, во-первых, я не один, нас много… я всего лишь частичка множества, и мы, к тому же, везде, как, впрочем, и всегда были везде, хотя только что приехали с шофером… и сейчас мы в этой старой аристократической когда-то квартире, во всех десяти ее комнатах, имя нам легион, в прошедшем, в будущем и в настоящем. Так что кончай разведку, Вайда, все равно ничего не разведаешь; погляди лучше на девочку.
Праправнучка майорши Орловой сидела с остекленевшим взором на табуретке и делала вид, что смотрит картинки в каком-то ящике, который коллежский регистратор Вайда из-за столетней своей отсталости принял за усовершенствованный калейдоскоп, но на самом деле это был никакой не калейдоскоп, а корейский телевизор. На экране стоял президент, шла прямая трансляция из Москвы. В руке президент держал бокал с шампанским, а глядя на выражение его лица, было совершенно невозможно усомниться, что новое тысячелетие принесет народу богатство, мир и всеобщее процветание.
— Через несколько минут, — сказал он и вытер шею носовым платком, — через несколько минут мы поприветствуем наступающее тысячелетие нашим национальным гимном.
Вайда понял, что мадмуазель Надежда не особенно увлечена своим странным калейдоскопом; мысли ее заняты совсем иным: историей ее трагической любви, завершившейся теперь окончательно головокружительным номером загадочного гостя, показавшего ей умирающего возлюбленного, озабочена она была и своим будущим, особенно материальной его стороной, поскольку последние доллары отдала за поддельное свидетельство о рождении и билет на самолет до Берлина.
Как там все сложится, слышал он ее мысли, я не знаю никого в Германии, но отсюда надо уезжать, иначе я погибну… идти на панель… нет, не смогу… и кто он такой, этот тип во фраке, интересно, о чем они говорят там, в комнате… лишь бы не задерживались, я завтра уезжаю, и господину Рубашову придется искать другую квартиру… странно, его лицо, или мне показалось? — оборотилось Сашиным… теперь я, по крайней мере, знаю, что Саша погиб… и что я буду делать без денег? Не могу же я питаться воздухом… да здравствует Россия, да здравствую я…
— Да здравствует президент! — донеслось из центра, где беспрерывно взрывались ракеты, и снег за окном был похож на золотой дождь. За этим шумом голоса в комнате в конце коридора были почти не слышны.
— Как бы она не потеряла самообладание, — подумал Вайда, глядя на девушку, — надо за ней приглядывать, а то натворит глупостей.
Но Надя была не менее любопытна, чем сам Вайда! Она встала и открыла дверь в граничащий с рубашовской комнатой чулан, когда-то служивший для хранения продуктов. Он решил следовать за ней и вцепился в ее влажную ресницу. В темном чулане пахло плесенью и привидениями, голоса в дальней комнате становились все слышнее.
Тут же выяснилось, что в стене есть маленькая дырочка. Надя всегда думала, что дырочка эта происходит с тех времен, когда их квартиру использовала ЧК, но на самом-то деле ее проделала прапрабабушка Анна Орлова, чтобы быть в курсе, что на уме у юного прожигателя жизни, вечно задерживающего плату за квартиру. Надя затаила дыхание и прильнула к дырке.
Не очень-то красиво подглядывать, хихикая, прошептал голос совсем рядом, впрочем, девушку, если она надумает кому-то рассказать о том, что увидела, мне просто жаль — ей же никто не поверит. Ты заболела, скажут ей. Тебе надо лечиться! Такая молодая, и уже белая горячка! Осторожней с алкоголем, девушка!
Голос был прав — сцена, которую увидела Наденька, не укладывалась ни в какие нормальные представления. Потому что там, в комнате, за столом друг напротив друга сидели Рубашов и его поздний гость… если это был он. Он беспрерывно менял облик, это была цепочка превращений, образов, переливающихся один в другой. Вдруг он предстал увенчанным золотой короной стариком, секунду спустя это была уже склонившаяся в молитве юная монашка, причем на плече у нее сидела ручная жаба. Подросток лет двенадцати превратился в летучую мышь в элегантном костюме, потом в митрополита, в сказочного грифа, в гидру, в язык пламени, на секунду принявший облик Вайды, а затем и самой Нади с чемоданом в руке. Надя обратилась в Николая Рубашова в годы его молодости, потом в старуху, тут же, впрочем, ставшую белоснежным гусем. Гусь на глазах почернел и обзавелся гребешком; теперь это был уже не гусь, а черный петух с наглым оранжевым глазом; он вытянул шею, явно собираясь кукарекнуть, но не успел, поскольку оборотился кабаном с золотыми клыками, затем горящим кустом, острием меча, пламенем свечи, рогом единорога, беззвучной музыкой, ветром, поющим в глиняной амфоре, и наконец, белошвейкой Зиной Некрасовой в расцвете своей красоты, отчего сердце Вайды забилось невыносимо.
Надя закрыла глаза, не в силах более глядеть на эти ошеломляющие превращения, а когда открыла, посетитель снова был во фраке с цилиндром, а на столе перед ним лежал портфель, битком набитый купюрами по сто германских марок. Он взял себя за правое ухо и слегка его повернул, отчего в цилиндре открылся небольшой люк. Оттуда вылетела колода карт и растянулась в длинную цветную ленту. Проделав в воздухе несколько замысловатых фигур, карты вновь собрались в колоду, сами собою ловко перетасовались и медленно опустилась на стол, покачиваясь, как сухие листья. Она снова закрыла глаза, боясь потерять сознание. Потом, робея, решилась посмотреть, что же там происходит, и увидела, как посетитель приветливо помахал ей рукой и приподнял свой цилиндр, в результате чего обнаружилось, что на голове его, густо поросшей клевером, пасется розовый кролик. Я сплю, подумала она и, успокоенная этой мыслью, потеряла сознание.
Но Вайда не упал вместе с ней. Пользуюсь своей небывалой, свойственной только привидениям эластичностью, он пролез в дырочку, оставив Надю приходить в себя на полу холодного чулана… Он, может быть, и не хотел бы этого, но этой ночью словно бы тайный приказ был дан всем призракам этого дома — собраться в дальней комнате.
В неверном свете новогодней фейерверкерии комнату заполнили все, кто когда-либо тут жил: двое шведов, взятых в плен в битве у Свенсксунда и потом помилованных, забытый поэт-романтик в парике с косичкой; майорша Орлова, сидя на книжной полке, болтала прозрачными ногами и читала выдержки из кассовой книги за 1899 год, когда Николай Рубашов все еще не заплатил за квартиру за три месяца. Из самоварной трубы выглядывал танцор в яркой поддевке, с кем Вайда в первые годы своей жизни в Петербурге делил комнату, а под кроватью помощник адвоката Цвайг все еще никак не мог найти свой ночной горшок. У окна стоял старший лейтенант НКВД, отравленный своим приятелем, а в шезлонге у печки, в пеньюаре из утренней дымки, лежала с рюмкой ликера в руке Зина Некрасова, окруженная толпой безымянных поклонников… она сделал знак Вайде приблизиться.
Мечта его исполнилась — он, не встретив сопротивления, поцеловал ей руку. Какая странная ночь, ласково шепнула она, все наши пропащие годы, все наши мечты… все здесь, в этой комнате… может быть, настал час воскресения, как ты думаешь, Вайда?
Вайда зарылся головой в ее лоно, радуясь, что она его не гонит, и ему внезапно привиделись бескрайние топи, тысячелетиями простиравшиеся на том самом месте, где теперь раскинулся великий Петербург, и простирались бы и сегодня, если бы Петр, не слезая с коня, не указал на эти болота серебряным жезлом и не вымолвил: «Отсель будем править мы Балтикой!» Призрак Вайды вспорхнул и поцеловал ледяной лоб белошвейки, уже зная, что этой ночью он понял все, без слов понял все тайны жизни и смерти, все загадки времени и любви… непостижимость и благосты-ня вечности — все это открылось ему в некоей абсолютной, хотя и неслышимой музыке. Он чувствовал, как потоки ее струятся по комнате, устремляясь в бескрайнюю Вселенную, и ясно понимал, что весь мир слышит эту музыку… и так же, без слов, он осознал, что все это означает для старика, сидящего за чайным столом напротив странного посетителя. Секунды бегут к новому тысячелетию, сказал внутри него все тот же голос, хотя как будто бы и другой… нет, кажется, тот же… и ты, конечно, прав: Николай Рубашов видит эту комнату совсем по-иному, чем ты, поскольку смерть еще не одарила его своей непревзойденной мудростью, он не видит ни тебя, ни старуху Орлову с кассовой книгой, не видит и ее мужа, майора Орлова, тот так и застыл навсегда в петле, ты ведь и не знал, что он повесился в 1864 году, когда его уличили в банальном мошенничестве… Он даже не знает, что Надежда лежит в обмороке в чулане… даже этого он не знает, глухой, слепой и слабоумный старик.
Если бы Николай Дмитриевич Рубашов тоже слышал этот голос, он непременно согласился бы — он и в самом деле ничего не видел, кроме обычной комнаты в старом доме в центре Петербурга, где когда-то решилась его судьба, и эта же судьба вновь привела сюда и его; еще видел он странного гостя, так решительно изменившего направление стрелы его жизни, и был уверен, что они снова наедине; он понятия не имел, что их окружает самое странное общество, которое только можно вообразить, — общество привидений. Он просто безразлично наблюдал за своим гостем; тот еще раз перемешал колоду и сказал обычным голосом, разве что хрипловатым от беспрерывного курения:
— У вас только один шанс, Йозеф-Николай Дмитриевич. Играем всего одну сдачу… впрочем, для соблюдения формальностей надобно сделать ставки. Пусть эти деньги символизируют понятие азарта… в нашем с вами случае азарт — это возможность выиграть все или проиграть все, что для вас, если я не ошибаюсь, означает весьма и весьма немало… забудем про эвфемизмы, для вас это означает все…
Николай Дмитриевич слабо удивился, что не испытывает никаких чувств по отношению к сидящему напротив него созданию — ни ненависти, ни брезгливости. Он даже не удивлялся, с чего это гость предложил ему отыграться. Он вообще ничего не чувствовал, кроме невероятной усталости и бесплодного желания уснуть — в эти последние минуты старого тысячелетия.
— Правила просты, — сказал гость, улыбаясь, — чтобы открыть партнера, нужно иметь по крайней мере пару в валетах; это придаст игре остроту. Разрешаются две смены, снесенные карты кладутся по левую руку, дабы потом их можно было проверить. Я, разумеется, уверен, что ни вы, ни я жульничать не собираемся.
Он замолк, достал карманные часы и удивленно приподнял бровь.
— Через тридцать секунд начнется новая эра… Позвольте мне, Коля, немножко отодвинуть это мгновение… в такую ночь часы не имеют ровно никакого значения… Давайте вот еще что, сегодня же все можно, давайте условимся: флеш в четырех бьет две пары… Да вы меня не слушаете!
Николай Дмитриевич был, по-видимому, уверен, что все происходящее сон; он тоже смутно улавливал эту беззвучную музыку, непостижимым манером объясняющую все до единой загадки Вселенной, но понять ее покамест был не в состоянии. Тактика и стратегия покера, изрядно подзабытые за последние сто лет, начали медленно проясняться в его памяти. Он вспомнил, что не следует повышать слишком сильно, чтобы партнер остался в игре, хотя по теории вероятности его карта должна быть сильнее. Он вспомнил правило: тот, кто ставит слишком высоко, рискует быть открытым чересчур рано, когда в банке еще не успела скопиться достойная сумма… Но какое значение имеют все правила в эту ночь, подумал он… гость его явился без предупреждения, как будто все его поиски длиною в столетие не имели ровным счетом никакого значения. Деньги в портфеле — они всего лишь символизируют судьбоносность предстоящей партии — все или ничего, пан или пропал… и ведь предстоит всего одна сдача, две смены, и ставка-то — все та же, что и сто лет назад — опостылевшее ему бессмертие или наконец желанная смерть… Гость подвинул ему колоду.
— Итак, Коля, — сказал гость, аккуратно пристроив сигарку в пепельнице, — на этот раз бессмысленно предлагать вам одуматься… Проигрывать вам фактически нечего, вы даже можете пойти углом… я же не в состоянии удвоить вашу вечную жизнь, она и без того вечная… Я уже снял, вам сдавать. У меня еще несколько встреч сегодня. Мир, я уже говорил вам когда-то, мир — это зал ожидания человеческих душ.
Под все нарастающий гул толпы на улице, покуда привидения, захваченные серьезностью момента, собирались вокруг стола в квартире на Садовой, Николай Дмитриевич начал сдавать карты.
— Молитесь, Коля, — сказал его противник, принимая первую карту, — другого шанса у вас не будет.
Стоя за спиной Николая Рубашова, призрак Вайды с надеждой разглядывал его карты — пара в дамах и еще всяческий разнобой.
Нижняя граница пройдена, прошептала рядом с ним Зина Некрасова; все они поняли, какова ставка в этой игре, и следили за развитием событий с возрастающим интересом, уже можно торговаться, они же договорились о паре в валетах. Помолимся, Вайда, чтобы все было хорошо.
Посетитель сменил три карты; по-видимому, у него тоже была пара онеров. Руба-шов тоже снес мелочь и, получив согласие гостя в виде вдумчивого кивка, дрожащими старческими руками сдал каждому по три карты.
Он положил прикуп за парой дам и осторожно развернул. Тройка червей, шестерка треф, семерка пик.
Все та же пара в дамах, прошептал Вайда в ухо белошвейке, мне это не нравится. Статистически весьма вероятно, что у того карты лучше; я, конечно, не эксперт в покере, но шансы Рубашова упали на пару сотен процентов. Осталась только одна смена…
Вайда, желая поддержать Рубашова, положил ему на плечо невидимую руку. Посетитель отказался от второго прикупа, по-видимому, он был вполне удовлетворен сдачей. Рубашов поменял три карты…
За его спиной теперь толпились, перешептываясь, все призраки старой квартиры, даже майорша Орлова, которой он по-прежнему был должен за квартиру, помолилась за его удачу. Николаю Дмитриевичу пришли: четверка червей, восьмерка треф и наконец валет пик. По комнате пронесся вздох разочарования, кто-то тихо выругался… комната словно наполнилась тиканьем тысяч невидимых часов.
У Вайды на глаза навернулись слезы. Движением, в котором легко угадывалась вековая мука, Николай Дмитриевич положил карты на стол, рубашкой кверху.
— Значит, вы хотите, чтобы я открылся первым, — улыбнулся гость, — а почему бы нет? Я почти уверен в удаче…
И он выложил карты — каре в королях.
— Ваши карты, Йозеф-Николай Дмитриевич! Давайте уж покончим с этим, мне предстоит сделать еще несколько важных визитов.
Николай Рубашов перевернул карты. К неимоверному удивлению всех присутствующих, у него вышло ни более ни менее, как тоже каре — но в тузах. Особо примечательной оказалась пятая карта: на ней был изображен сам Коля Рубашов в годы молодости, такой, каким мы его видели в начале уходящего века, а по углам строили рожи четыре джокера… И в эту секунду, зародившись словно бы из ничего и расплываясь нарастающим басовым гулом, ударил первый колокол, а за ним почти сразу вступили веселым перезвоном десятки, а может быть и сотни дискантов, как будто бы там, наверху, облегченно смеясь, чокались хрустальными бокалами с шампанским, поздравляя друг друга с наступлением нового тысячелетия.
— Вы поддались, — слабым голосом, почти неслышно, сказал Рубашов, — вы сжульничали и дали мне выиграть…
Гость поднялся, взял со спинки стула свою пелерину и снова глянул на часы.
— Никто ничего и не заметил, — пробурчал он себе под нос, — люди ни бельмеса не понимают в эластичности времени… жалкая минута внезапно наполняется двойным и даже тройным содержанием… а им и невдомек, что такая минута продолжается вдвое или втрое дольше…
Он перебросил накидку через руку и покосился на карты.
— Вообще-то, вы, разумеется, правы, — сказал он. — Я дал вам выиграть… почему, спросите вы? Возможно, из сострадания… возможно, потому, что все уже определено заранее, или потом… что за разница. Но это, кстати, правда — мы тоже испытываем сострадание.
В перезвон вступали все новые и новые колокола. Ночное небо, озаренное тысячами фейерверков, разворачилось над Петербургом, словно гигантский световой парус; но даже посреди этого шума и хаоса затаившие дыхание призраки услышали вопрос, который задал Николай Рубашов уже изготовившемуся уходить гостю… ДЛЯ ЧЕГО ВСЕ ЭТО БЫЛО НАДО?
— Для чего? — скорбно сказал гость. — Для чего нужна ваша столетняя жизнь, где вы исполняли роль осужденной выжить жертвы? Для чего это все, и почему именно вы?
Он замолчал и словно бы растворился в воздухе, но не исчез, а оборотился внезапно усилившейся и заполнившей комнату музыкой, грандиозной симфонией, совершенно беззвучной, никак не воспринимаемой слухом, но отзывающейся прямо в душе почти невыносимой и все же сладкой болью очищения, симфонией, объясняющей непостижимым образом все тайны бытия и все его загадки. Это была эпическая музыкальная драма, где Николай Дмитриевич был главным персонажем, это был взволнованный рассказ о единственном выжившем и единственном свидетеле… неслышимый оркестр, управляемый рукою невидимого дирижера, разыгрывал вековую ораторию, и в этой великой оратории, в этой тысячеголосой, сплетенной из множества судеб фуге заключались ответы на все вопросы, что он когда-либо себе задавал… и Николай Дмитриевич понял наконец значение и смысл своей жизни в невыносимых оковах бессмертия. Он понял, что он был самим собой и в то же время всеми другими, он был самой Европой и ее народами в течение целого столетия, он был даже не свидетелем событий, он сам был их потоком, странствующим ясновидцем, шашкой в иллюзорной игре добра и зла; отшельником в клаустрофобическом пространстве между разделяющими людей бетонными стенами, он был временем в мастерской древнего амстердамского часовщика и свидетелем Холокоста… Он был музою оккультистов, забытой жертвой, кэк-уоком двадцатых годов, он был алхимической формулой, кравчим избранных, убийцей любимых, он был возвышен, унижен, богат и нищ… он являл собою высший смысл игры — все или ничего… он был азартом самого времени, олицетворяя вечную череду выигрышей и потерь.
В комнате на Садовой мощным потоком проносились годы и эпохи, совершенно беззвучно и все же загадочным образом напрочь заглушая доносившийся с улицы грохот празднеств; волны света редкостных, невиданных цветов струились из невидимых источников, били колокола, медленный ток воды в водяном хронометре оборотился водопадом, желтая струйка песка в песочных часах напоминала скорее лавину в горах… повсюду слышались голоса людей, так или иначе проходивших по личному делу Николая Рубашова… кастрата Илиодора с его поддельным контрактом с Дьяволом, Григория Распутина с бесчисленными женщинами… курящего папиросу за папиросой царя Николая II, Парацельсиуса в лаборатории, ефрейтора Федер-Виша и пестрого ротного кота, Михаила Рубашова в смертный час, Кроули, Гудини, Маринуса ван дер Люббе, Филиппа Боулера и Кристиана Вирта, Маргареты Барш и странного дворецкого с пауком на плече, шпионов Райнике и Кима Филби… архангела по имени Фануэль… И Вайда, заметивший вдруг, как его и без того прозрачное тело начинает постепенно растворяться в воздухе, как его одолевает сон, все более и более принимающий прекрасные и печальные формы вечной его любви к белошвейке… коллежский регистратор Вайда сообразил, что все голоса, все эти призрачные голоса принадлежат их редкостному гостю, потому что тот был не один, их было много… он, собственно говоря, и был ими всеми, он был всем тем добром и злом, что человек может найти в своей душе…
И собравшиеся в квартире привидения тоже слышали эти голоса. Они пели теперь… все эти голоса пели ошеломительно прекрасную песнь о тайнах жизни и смерти, грустную и ласковую, как колыбельная, и колыбельная постепенно укачивала их… и призраки засыпали один за другим со счастливой улыбкою на устах, посвященные наконец в высшую мудрость, мудрость, которую нельзя выразить никакими словами… И, очарованный этим сияющим сплавом музыки, света и времени, Николай Дмитриевич Рубашов закрыл глаза, чувствуя, как постепенно истончается и подергивается пеплом раскаленная лава его памяти, и, распадаясь на все более мелкие и неощутимые ручейки, покидает сознание… и он даже не заметил, как жизнь его погасла — необратимо, навсегда.
В десять минут третьего тысячелетия на полу в продуктовом чулане пришла наконец в себя юная квартиросдатчица Надежда. Все было тихо. Шум на Невском постепенно затихал, люди начали расходиться по домам, чтобы продолжить празднества. Она встала и отряхнула пыль с платья, в котором она через четырнадцать часов должна была уехать из Петербурга. Заглянула в дырочку и убедилась, что последний ее квартиросъемщик, так же как и его ночной гость, исчезли.
Она вернулась в кухню, а оттуда прошла к двери рубашовской комнаты. Свет был погашен, мебель стояла на местах. Все было настолько тщательно прибрано, словно бы тут никто и не жил никогда. От тех двоих не осталось и следа.
Ей вдруг показалось, что этого старика никогда не было, что это плод чьей-то фантазии, а скорее всего не чьей-то, а ее собственной — мало ли что приснится в такую ночь… Все еще сомневаясь, она обошла старинный комод и приблизилась к столу.
Нет, насчет того, что не осталось и следа, она ошибалась. На столе лежал старинный пожелтевший документ, тот самый, который он часами разглядывал по вечерам.
Она протянула руку, чтобы взять его, но в ту же секунду он превратился в горстку пепла, и неизвестно откуда взявшийся ветерок сдул его со стола. Она проследила, как седые хлопья медленно опускаются на пол… а там, под столом, стоял забытый — или оставленный? — странным гостем портфель.
Она нажала на замочек и открыла его. В портфеле лежали толстые пачки ассигнаций в банковских бандеролях, купюры по сто немецких марок. У Нади забилось сердце, и она инстинктивно обернулась — не подсматривает ли кто. Откуда же эти деньги, подумала она, откуда деньги, если все, что я видела — только фантазии?
С портфелем в руке, радуясь, что этой суммы хватит ей до конца жизни в чужой стране, она подошла к окну. Небо было темным, снег шел все гуще, милосердно укутывая белым одеялом огромный город, его запущенные дворцы и грязные причалы, его страдания, его надежды и мечты, перекочевавшие в другое тысячелетие… мечты, многие из которых умерли, даже не успев родиться. Она посмотрела на улицу — черного автомобиля уже не было, а на тротуаре стоял, задрав голову, маленький мальчик. Надя открыла окно и, изогнувшись, тоже поглядела на небо.
Там, наверху, с включенными фарами, рассыпая ледяные опаловые искры, парил давешний лимузин. Он летел над городом, над унылыми многоквартирными домами на улице Кораблестроителей, над мерцающими огнями Большого проспекта, над островом Декабристов. Все более тускло вспыхивали рубиновые габаритные огни, все шире простиралась мерцающая световая спираль — над каналами, мостами, ликующими толпами людей. Снег внезапно прекратился. Автомобиль на бархатно-черном небе был теперь едва различим, как немыслимо далекое и холодное созвездие… и уплывал все выше и выше, пока не исчез окончательно, не растворился в ночи над спящим заснеженным куполом Исаакиевского собора.
Постскриптум
Мы обращаемся к читателю с почтительной просьбой — вести как можно более подробный дневник. Это, безусловно, облегчит нашу работу и позволит избежать ошибок и непродуманных решений.
Carl-Johan Vallgren
Document Rorande Spelaren Rubashov
1996