Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Карл-Йоганн Вальгрен



Личное дело игрока Рубашова




Как-то раз… нет, не годится… Это случилось тогда, когда… О, Господи! Что еще за «тогда-когда»… В стародавние времена жил в… какие стародавние? Это же было совсем недавно! Ну, хорошо… Не так уж давно жил в городе один человек… Безнадежно, совершенно безнадежно! Сдаемся!




* * *

В космологии ирокезов дочь Земли родила близнецов. Сначала родился мальчик — обычным, традиционным путем, а за ним последовал его брат, Флинт. Он появился на свет из подмышки матери, и она, разумеется, в этих экзотических родах и скончалась. Можно сказать, что младший близнец, не успев родиться, уже начал приносить несчастье. Подумать только — мать убил. Без умысла, конечно, по младенческому неведению, но убил же!

Первенец (мы, к сожалению, забыли его имя), тот, конечно, да, тот-то — дурного слова не скажешь, а Флинт был куда менее одаренным ребенком. Старший брат изобрел домашний скот и огонь, и крышу над головой, и множество других исключительно полезных для человека предметов. И Флинт попробовал ему подражать, но несмотря на все усердие, у него мало что получалось. Тогда он раскапризничался, потерял терпение и начал расшвыривать по всей земле неприступные горы и непреодолимые ущелья, чем нарушил простоту и гармонию, кропотливо создаваемую его братом. И горы и ущелья разделили племена и народы, и все начали говорить каждый на своем языке; люди перестали понимать друг друга, и это привело к войнам и варварству… Бедняга Флинт. Он до сих пор льет горькие слезы. Нелегкая это участь — быть неудачливой тенью брата.

У верховного бога хананеев Эля тоже был сын — Баал, бог растений и плодородия. Выглядел он, признаемся, довольно странно: зеленый и рогатый, к тому же совершенно невозможно было разобрать, что он говорит. У него была каша во рту, но не в переносном, а в самом прямом: он постоянно жевал, глотал, отрыгивал и снова пережевывал свежие зеленые листья, высасывая их живительный сок. Злейшим врагом его был Мут, бог бесплодия и смерти. Миллионы лет вели они бесконечные споры. Баал, мягкий, застенчивый и болезненный, куда охотнее отправился бы в лес пересвистываться с птицами, но Мут постоянно втягивал его в диспуты. И наконец, туманным осенним вечером Баал проиграл решающее пари — что-то такое о зимнем солнцестоянии или, может быть, о весеннем равноденствии — о чем обычно в древности спорили боги. И тогда Мут подверг его оскорблениям и унижениям, поработил, а в конце концов безжалостно казнил и отправил в царство мертвых, где тот влачил жалкое существование, грыз камни и землю, чувствовал себя всеми покинутым и беспрерывно рыдал.

Прошло семь земных лет. Неурожай следовал за неурожаем — то засуха, то беспрерывные дожди, то саранча. Люди голодали и мерли, как мухи. На восьмой год они в отчаянии начали приносить кровавые жертвы, чтобы как-то привлечь внимание небожителей к своей беде. На счастье, мольбы их услышала Лнат, сестра Баала, богиня войны и любви. Она по странной прихоти относилась к смертным с определенной нежностью, но шутить с ней мы бы не рекомендовали. Какое ликование началось на земле, когда пожаром пронеслась весть: Лнат отыскала Мута! Люди с наслаждением пересказывали друг другу сладостные подробности — сначала она изрубила его мечом, потом сожгла на костре и, наконец, смолола в мельнице. Труху, получившуюся в результате этих продуманных действий, Лнат развеяла по всей земле, попутно освободив и Баала. С триумфом возвратился Баал на землю — земля, увидев его целым и невредимым, начала плодоносить и благоухать, как никогда ранее, потому что только Баала она и ждала, именно его присутствия земле и не хватало… Эта драма эпохи раннего земледелия послужила основой бесчисленного множества легенд о вечной борьбе между жизнью и смертью, плодородием и бесплодием, между Баалом и Мутом, добром и злом. Правда, со временем многое перепуталось, в частности, некоторые атрибуты враждующих сторон — этот зеленый цвет, к примеру… ну что это такое! И потом, рога — ну посудите сами, чьим украшением служат рога?!

История с Ахриманом проливает свет на вопрос — насколько важна верность как фундамент доброкачественной линии развития общества. Машья и Машьяна, первые люди, жили счастливо и беззаботно в роскошном саду в долине Тигра. Но вот в один несчастный момент появляется этот легкомысленный Ахриман, плейбой-хамелеон, которому ничего не стоит принять облик змея, ящерицы или даже прекрасного юноши… и все идет прахом: он сеет рознь, вбивает клин в их чистые отношения и в довершение всего распутничает с Машьяной в зарослях дикого винограда, покуда Машья, ничего не подозревая, забрасывает в речку сети…

Иудейский бог одно время содержал некое подобие небольшого двора. Двор этот состоял главным образом из его сыновей, сыновей бога, бене ха-елохим, довольно-таки похотливой братии: высшей радостью для них было переспать с земной женщиной. Это привело к целому ряду нежелательных генетических последствий, поскольку их потомство (ныне вымершее) представляло собой волосатых монстров, ростом в сто шестьдесят футов, известных в истории под именем Гигантов. Бесконечные дела об установлении отцовства и споры о наследстве утомили иудейского бога до такой степени, что он просто-напросто вышвырнул своих сыновей из небесного царства; можно себе представить, как они летели оттуда вверх тормашками кто куда и как с отчаянными воплями валились в бездонные пещеры и провалы в созданной их отцом Земле…

Изначально Господь олицетворял собою и то, и другое, и добро, и зло — во всяком случае, еще недавно можно было услышать такие утверждения. Правая рука его сеяла добро и милосердие, левая — ярость и разрушение. То есть правой рукой надавливал он, с целью получить желаемый результат, на правую половину человеческой души, йетсер ха-тоб, хорошую половину, а левой надавливало на левую, йетсер ха-ра — эта половина была похуже. Где правая, а где левая, пытаемся мы сообразить… а что можем мы сообразить, если сами находимся в еще не определившейся окончательно системе координат: где добро, а где зло; что правильно, а что неправильно; все это звучит чересчур уж абстрактно, чтобы можно было безоговорочно довериться этой теории.

Что касается Иешуа из Назарета — не будем касаться истории с жертвенным агнцем, слишком уж она традиционно и не оставляет места для философических рассуждений, а именно такие рассуждения мы любим более всего. Вместо этого посмотрим, что пишет про все это Иренеус.

Если верить Иренеусу, человеческий род грешил так безобразно, что попал в заложники к злому ангелу. Он наказывал их по всем правилам своего искусства, и, надо признаться, справедливо, потому что люди в то время представляли из себя омерзительную свору воров, лгунов, убийц и мошенников, не выполняющих ни одной из заповедей, и такого рода поведению необходимо было положить конец. Но Бог испытывал к созданному им по своему образу и подобию существу довольно-таки сентиментальные чувства; он просто не мог спать по ночам — настолько леденили ему душу вопли истязуемых, а молитвы их о пощаде просто разрывали сердце. И он решил действовать. Это было не так легко, поскольку с юридической точки зрения все права были на стороне злого ангела — люди и в самом деле были страшными грешниками, и он держал их в заложниках с полным на то основанием. Поэтому он, злой ангел, мог выдвигать определенные требования. Хорошо, сказал он, я смилуюсь над людьми, но Бог должен лично внести залог. Это казалось разумным, поскольку во всем мироздании один только всемогущий обладал свободной волей. У людей не было ни власти, ни средств, чтобы внести выкуп, поэтому Бог в качестве залога предложил своего единственного сына. Злой ангел принял предложение, что с его стороны было не особенно предусмотрительно. Он не сообразил, что иметь сына самого Создателя в качестве заложника не укладывается ни в какие рамки — сын Господа был совершенно безгрешен, а держать в заложниках безгрешное существо противоречит вечному порядку. Таким образом, пишет Иренеус, злой ангел потерял одним махом и людей, и сына Божья, и был низринут в мрачное царство теней.

Остерегайтесь скачек, предупреждает нас Тертуллиан, он частенько посещает скачки. Его можно встретить и в башнях астрологов, и в палатках факиров, в тавернах и в театрах. Особенно в театрах — это его любимое развлечение. Если присмотреться, вы легко его увидите: вот он сидит в задних рядах, затесавшись среди публики, и посасывает свою тросточку с набалдашником в виде лягушачьей головы; а вот он уже и на сцене… смотрите, смотрите, вот он — в маске из терракоты, исполняет роль холерического барда в греческой трагедии.

Ничто не вечно в космическом порядке, заявил вскоре после этих событий Ориген. Архангел может пасть и сделаться демоном, человек может возвыситься и стать ангелом, ангел опуститься и стать человеком. И даже падшего архангела, если он признал свои грехи, могут снова взять в небесное царство.

Такова история. Она полна парадоксов, непонимания, легенд, загадочных и фальшивых документов. Но когда-то все же надо начать.

Итак…

Как-то раз…

Нет, не годится…

Это случилось в те времена, когда…

О, Господи! Измываешься Ты над нами?

Тогда вот так:

В конце девятнадцатого века…

I

Пролог в Петербурге

В конце девятнадцатого века жил в Петербурге человек по имени Николай Руба-шов, сын крещеного киргизского купца и девушки-эстонки. В ее генеалогических лабиринтах заблудились некогда еще и неизвестные шведы из Пярну и Хаапсалу. По ее настоянию сын даже был наречен двойным именем — Йозеф-Николай, но все называли его Николай или просто Коля. Отец, будучи, как уже сказано, крещеным, на киргизском именослове не настаивал. Несмотря на свое на первый взгляд экзотическое происхождение, Коля был типичным представителем святой Руси, этого циклопического гобелена языков и народов, гениальных умалишенных, просвещенных олухов, святых и циников, богоискателей и безбожников, белых и желтых, с незапамятных времен перемешавшихся между собой и заполнивших чуть не шестую часть земной поверхности, от Одессы на западе до Чукотки на востоке.

Можно, конечно, поведать читателю о жизни нашего героя в одном из уголков этого величественного континента: о детстве на Тверской, в тени куполов Смоленского собора; о даче в Нарве, где проводила лето его семья, о его любви к матери, Эвелине Ивановне Рубашовой, ныне находящейся на излечении по поводу крайне тяжело протекающей падучей болезни, о его любви к актрисе Нине Фурье, примадонне и belle de jou[1] нового французского театра; не говоря даже о сложных, мягко выражаясь, отношениях со старшим братом, корректным и невероятно щепетильным Михаилом Рубашовым, нынешним главой семьи.

Можно описать чуть не каждый день его жизни, опираясь на письма и записки, написанные его собственным сразу узнаваемым почерком, или, скажем, на дневники его гувернеров. Можно сослаться и на документы, до сих пор находящиеся в нашем распоряжении — в этой части никакого недостатка мы не испытываем. Наоборот.

Наши архивные шкафы забиты папками, бланками и аккуратнейшим образом заполненными формулярами, фотографиями и газетными вырезками, вклеенными в пыльные альбомы — все это тщательно пронумеровано и каталогизировано.

Но мы не станем этого делать, поскольку в настоящий момент нас интересуют совершенно иные факты. Годы детства и юности Николая относятся к прошедшей эпохе, и мы не имеем намерений ее касаться.

Можно даже сказать, что повествование о нем приобретает значение только с определенного момента его жизни, только с боя часов, возвестившего, что жизнь его изменилась самым решающим образом. К этому-то поворотному пункту мы и подходим, поскольку время неумолимо приближает нас к тончайшему занавесу, за которым уже нетерпеливо подрагивают первые, еще робкие секунды двадцатого столетия.

И прежде чем петербургские колокола возвестят нам начало нового века, а гомон многотысячных толп на Невском сольется в единое «ура!», мы позволим себе привлечь ваше внимание к двум предметам: к черному санному экипажу, что скользит сейчас в снежном вихре по Садовой, приближаясь к дому, где Рубашов снимает у офицерской вдовы комнату в четвертом этаже — обратите внимание на этот экипаж! — а также к колоде ломбардских карт, лежащих на столе в его комнате и только и ждущих, чтобы быть распечатанными, стасованными и розданными. В экипаже едет судьба, а судьба его зависит от этих карт. Поскольку Николай Рубашов — игрок, истинный игрок, он одержим демоном игры, он… попробуем отыскать нужное слово… он — сибарит азарта. И как в высшей степени естественное последствие разрушительной страсти, как последнее звено в непрерывной цепи постоянно поднимаемых ставок, его судьба… более того, его жизнь в ближайшие мгновения тоже превратится в ставку.

Давайте на секунду задержимся и потянем за ниточку, которую мы только что выпустили. Игрок? Мы сказали — игрок? Сибарит азарта? Да-да, именно так мы и выразились, и знаете, почему? Да потому, что точнее и сказать нельзя, потому что именно так и есть, это про него, Николая Рубашова, человека, околдованного и измученного Игрой, этим бичом человеческого рода.

Он был фанатом карт и костей, рабом тотализаторов и ставок, заложником пари, наркоманом, постоянно возбужденным белладонной азарта; началось все в восемнадцатилетнем возрасте, когда он проиграл первую в жизни партию в кости проезжему французскому лейтенанту. С тех пор прошло двенадцать лет, целая эпоха жалких выигрышей и сокрушительных проигрышей, марафонского танца по нелегальным игорным домам императорского города. Подстрекаемый демоном игры, он обратил в прах отцовское наследство, заложил фамильные драгоценности, кредиторы осаждали его со всех сторон. И теперь, наконец, последние печальные вздохи уходящего девятнадцатого века напоминали ему, что он беден, по уши в долгах и вот-вот окажется в долговой яме.

По-видимому, не было такой придуманной человеком игры, в которую он хотя бы раз в своей жизни не проигрывал. Он пробовал карты, покер, двадцать одно и вист, джинрамми, скопоне, полиньяк и шмен де фер, называемую попросту железкой, и преферанс, и стуколку, и экарре с торговлей. Он кидал кости и играл в шашки, бросал монеты и вытягивал спички. Часами стоял он у рулеточного стола, наблюдая, как стопки его фишек медленно и неумолимо исчезают в ненасытной пасти банка. С горящим от азарта лбом он выстаивал очереди у тотализаторов. На петербургских скачках имя его стало нарицательным, он был притчей кегельбанов, он проигрывал на лошадях и собаках, в баккара и в императорскую лотерею в пользу инвалидов, а в подвале некоего мексиканского моряка он проиграл на петушиных боях кольцо, подаренное ему на совершеннолетие. Он выбросил целое состояние на пирамидные игры, даже не говоря о бесконечных взятках алчным банковским чиновникам, чтобы раздобыть новый займ и таким образом не дать остановиться все бешенее вращающейся порочной карусели… и все это с такой энергией, что, если употребить ее на благие цели, можно было достичь определенных и, возможно, даже положительных (такая надежда не умирает никогда!) изменений существующего миропорядка.

Кто знает, может быть, именно обо всем этом он и думал, сидя в своей комнате, озаряемой то и дело вспышками фейерверков в ночном небе; а может быть, он думал и о том, что, невзирая на проигрыши и потери, невзирая на то, что он стоял на грани полного разорения, что он проиграл даже материнскую пожизненную ренту… невзирая на все это, он все же познал наслаждение.

Это было правдой. Он наслаждался — и наслаждение это было за пределами разума и здравого смысла. Казалось, он должен особенно стыдиться именно этого наслаждения — но он не находил в себе даже тени стыда. Двенадцать лет назад, когда француз вложил ему в руку игральные кости и хриплым пропитым голосом предложил сыграть — в то самое мгновение ему открылся новый мир; мир надежды на авось и холодного расчета, гадания и алгебры, интуиции, жульничества и теории вероятности, лихорадки и холодного пота, мир, в котором ты близок к тому, чтобы потерять сознание, открывая карты партнера, когда на кону скопилось свыше десяти тысяч рублей… Он получал неизъяснимое наслаждение, и сейчас, хотя и стыдился, что не чувствует никакого стыда, он его и не чувствовал — за исключением стыда по поводу того, что он не стыдится.

Он поднялся и подошел к окну. В доме было тихо. Из центра доносился гул ликующей толпы. Нина, должно быть, тоже там, подумал он. Маленькая артистка с карминно-красным ртом и маленькой расщелинкой между передними зубами, женщина, страстно любимая им вот уже больше десяти лет. И ее он тоже потерял, с той же беззаботностью, как проиграл свою усыпанную бриллиантами заколку для галстука или кунью шубу, принадлежавшую когда-то его отцу, почившему в бозе Дмитрию Осиповичу Рубашову. Не так давно она еще была с ним, он был еще богатым наследником, приглашал ее к Донону,[2] посылал драгоценности и любовные строки из Лермонтова и Тютчева, переписанные на тончайшей китайской бумаге, сбрызнутой голландскими духами. Теперь она и видеть его не хотела, и он даже и винить ее не мог, потому что это легко объяснимо. Почему она должна с ним встречаться? С ним, Николаем Рубашовым, нищим приживалом, обуянным демоном игры, с нависшей над ним, как полуотломившийся толстый сук, угрозой долговой тюрьмы… Но и в этом он находил наслаждение! Это приводило его в такое же бесстыдное возбуждение, как и долгий ряд проигрышей.

Взорвалась очередная шутиха и рассыпалась волосяным дождем искр по иссиня-черному небосклону. Коля оцепенел. В этой внезапной вспышке света он увидел в полуквартале от дома скользящий по снегу санный экипаж.

— Неужели это возможно? — подумал он. — Неужели это и в самом деле возможно? О, Боже! Он уже здесь…

В дверь постучали, но как-то робко, как мог бы постучать, скажем, разносчик лотерейных билетов. Коля посомневался немного, преодолевая вполне понятный страх, взял лампу и вышел в полутемный холл. Хозяйки, офицерской вдовы Орловой, дома не было, не было и никого из ее жильцов — ни немца Цвайга, помощника адвоката, ни Вайды, коллежского регистратора, снимавшего комнатушку у черного хода. Все были в городе, все хотели праздновать наступление нового века. Все, кроме него. А он остался ждать своего гостя, и вот тот явился. Страх внезапно исчез, и Рубашов пошел к двери даже с каким-то облегчением.



Он открыл и остался стоять. Внезапный, невесть откуда взявшийся знобкий ветерок пронесся по лестничной площадке. Огонь от лампы заколебался, и в игре пробегающих по стенам длинных и острых теней Николаю Дмитриевичу никак не удавалось различить черты лица своего гостя. Только странный запах — уксус, немного, кажется, тухлое яйцо… угольная пыль… Может быть, аммиак, скисшее молоко и, совсем уж неуместно — то ли рокфор, то ли стилтон.

— Йозеф-Николай Дмитриевич Рубашов? — спросил гость высоким, чуть ли не детским голосом. — У нас назначена встреча, не так ли?

— Это я, — сказал Коля, подивившись, что гость назвал его полузабытым полным именем.

— Вот и прекрасно. Прошу простить, но задерживаться не могу. Время мое расчислено по минутам.

С этими словами он решительно вошел в прихожую, закрыл за собой дверь и снял шубу из отливающего серебром меха — Николай не припоминал, что он когда-либо видел подобный. Гость протянул ему руку, и Коля пожал ее, не в силах отделаться от чувства, что все это происходит во сне.

— Я и думать не мог, — сказал он, — вернее, не предполагал…

— Что я все же приду, хотите вы сказать? — не давая ему закончить, спросил гость. — Или, по-вашему, я должен был явиться в сопровождении раскатов грома и ливня из живых лягушек? Mon frere, quelle folie.[3] Или вы не видите ракет за окном? Если это каким-то образом ускользнуло от вашего внимания, позвольте напомнить: наступает двадцатый век. По грегорианскому календарю — через четверть часа, если быть точным.

Он перебросил шубу через руку. Коля смущенно улыбнулся — теперь он наконец разглядел гостя. Тот был приблизительно в его возрасте, если судить по внешности, но это, разумеется, обманчиво. Небольшого роста, поджарый, намечающаяся лысина. Тупой нос, из недр которого вот-вот готова была скатиться капля, похожая на растаявшую жемчужину. Круглые очки, порез от бритья на щеке. За ухом ручка-вставочка, а в руке — потрепанный коричневый портфель из телячьей кожи.

— Чего же мы ждем? Я никак не могу задерживаться после полуночи. Уверяю вас, Йозеф-Николай Дмитриевич — подписать контракт недолго, но процедура требует соблюдения установленного порядка.

Коля снова застенчиво улыбнулся и пригласил гостя следовать за ним. Они прошли через прихожую, выстеленную сильно потертыми коврами сомнительно бухарского происхождения, и переступили дверь Колиной комнаты в четвертом этаже, окнами на Садовую.

Фейерверкерия за окном все прибавляла и прибавляла, являя собою истинные шедевры пиротехнического искусства — наипричудливейшие фигуры, метлы, грибы, букеты; даже знаки Зодиака, окрашенные в цвета русского флага, беспрерывно вспыхивали в ночном небе. У столика, где лежала нераспечатанная колода, Николай помедлил. У него немного кружилась голова, как бывает, если после долгого лежания вдруг резко поднимешься с постели.

— И что же вы на меня уставились? — спросил гость. — А, понимаю… мои одеяния… что, уже не в моде? Заверяю вас: я стараюсь, как могу, но не успеваю, не успеваю… Только сошьешь костюм, а он уже безнадежно, постыдно устарел, и уже надо шить следующий. Я стараюсь, Йозеф-Николай Дмитриевич, очень стараюсь; но попробуйте вообразить — вечный цейтнот, визиты, визиты… очень многие желают со мной встретиться, по самым разным, самым-самым разным причинам.

Он положил шубу на шезлонг, с чисто женскою небрежной грацией, палец за пальцем стянул замшевые перчатки и неодобрительно покосился на окно.

— Чертоград, — пробормотал он, — так они называют свой город. Олухи. Что за вирус такой поразил людей? Скоро мы уже в двадцатом веке, но неужели вы и в самом деле думаете — что-то изменится? Вряд ли. А если и изменится, только к худшему.

Он снял запотевшие очки, тщательно протер их манжетом сорочки, снова устроил на носу и оборотился к Николаю.

— А вы, Коля? — спросил он, улыбаясь. — Что вы сами-то хотите? Женщину? Может быть, много женщин, гарем, чтобы они поили вас вином и кормили засахаренными грушами? Деньги? Золото, драгоценности… может быть, три желания? Очень популярно. Скажем так: месть врагу, исцеление хронического сифилиса и, разумеется, рецепт любовного эликсира. Признавайтесь, признавайтесь, здесь нечего стыдиться. К тому же вам трудно меня удивить — чего я только ни слышал…

Коля вновь обратил внимание на странный запах, исходивший от гостя, — на этот раз ясно угадывался новый нюанс: дешевый провинциальный одеколон. Недурные предложения, подумал он, весьма привлекательно… если, конечно, это и в самом деле тот, о ком я думаю… если все это мне не снится, а в этом я никак не уверен. Деньги! Забыть про долговую яму! Да и бог с ней, с долговой ямой, одну ночь, всего одну ночь, лучше в мае, пусть даст мне одну ночь, чтобы бродить с Ниной Фурье по сонному Петербургу, пусть ее белые тонкие пальцы сплетутся с моими, пусть губы ее, похожие на красные виноградины, шепчут что-то мне в ухо… О нет, я должен как-то оправдаться перед матерью, купить ей дворец на Морской, нанять слуг, сестер милосердия, как-то облегчить страдания, пусть горькая осень ее старости обратится в благоухающую весну… Но все это не входило в его планы. Сейчас речь шла только о чести.

— Нет, — сказал он. — Я хочу… пощекотать нервы.

Гость наморщил лоб, пробормотал что-то неразборчивое и начал кругами ходить по комнате. Наконец остановился у платяного шкафа и открыл дверцу.

— Не густо, — сказал он, — пакет с нафталинными шариками, два жилета, бабочка, выходной костюм… на локтях… да, несомненно, на локтях протерся… все признаки экономического кризиса. Чем же вы грешите, Николай Дмитриевич? Абсент?

Он захлопнул шкаф, подошел к ломберному столику и поскреб колоду безупречно отполированным ногтем.

— А это у нас что? Ага, Марсель, пятнадцатый век… Копия, натурально, но я, помнится, игрывал и оригиналом — изумительной красоты произведение искусства… исчез, исчез во время очередной идиотской войны…

Он замолчал так внезапно, что Коля даже вздрогнул. Сложив руки на груди, незнакомец пристально уставился на хозяина.

— Да не разыгрываете ли вы меня? — сухо спросил он. — Что это еще за «пощекотать нервы»? Всем, каждому человеку что-то надо. Цыгане метят в прелаты, кто-то хочет быть маршалом, другой стремится сесть на папский трон. Третий мечтает во что бы то ни стало совершить какое-нибудь нелепое открытие или, в крайнем случае, написать эпохальный роман. И конца этому нет… А вам, Йозеф-Николай Дмитриевич, повезло… или не повезло, как хотите считайте. Все ваши попытки с этим смехотворным кастратом, вы знаете, кого я имею в виду… вы ведь не думаете, что я к вам приехал благодаря скопцу? Чертоград, mon dieu! Вы ведь, я думаю, понимаете, что для людей вашего сорта у меня обычно просто-напросто нет времени. Но вот ведь какая штука: некий политик, республиканец, успел на ваше счастье… или несчастье, это как считать… успел как раз нынче пасть жертвой анархистской пули. Так что высвободилось немного времени, и вот я здесь. Говорите прямо: что вы хотите?

Он смерил Колю взглядом и слегка прикусил губу.

— Женщина? — спросил он, посчитав, что выдержал достаточную паузу. — Разбитое сердце? Симптомы несомненны, патогномоничны,[4] я бы сказал…

— Нет, — сказал Коля. — Не женщина. Интерес. Азарт, если хотите. Я слышал, что месье не без удовольствия посвящает свой досуг азартным играм.

Гость засмеялся — неожиданно музыкальным, переливчатым, очень красивым смехом, напомнившим Коле звон серебряных жетонов, ссыпаемых в карман удачливого игрока.

— Покер? — сказал гость. — Я понимаю… Так вы, оказывается, один из этих запойных игроков! Положение ваше хуже, чем я полагал. Не почтите за труд отложить куда-нибудь мои перчатки… и можем начинать. Силы небесные! — «интерес, азарт»… ну что ж, интерес и азарт тоже имеют свою цену.

Коля взял перчатки и отнес их на полку у окна. В эту секунду взорвалась очередная петарда, рассыпавшись дождем красно-бело-голубых огненных брызг и осветивши на мгновение улицу. Коля машинально глянул вниз и заметил, что санки гостя стоят теперь на противоположной стороне улицы, у булочной.

— А ваш кучер? — спросил он. — В такой мороз милосерднее было бы пригласить его сюда.

— Он весьма и весьма необщителен. А мороз он, поверьте, никак не замечает, — сказал гость, зевая, отчего последняя фраза его прозвучала несколько даже нараспев.

Коля присмотрелся к сгорбившейся на облучке фигуре. Вновь пошел снег. Медленные изящные снежинки театрально опускались на тонкий черный плащ кучера, отливающий, как и шуба гостя, серебристыми бликами в капризном свете шутих и петард. Теперь он разглядел его — бледное лицо, темные, глубоко, слишком глубоко посаженные глаза… Что-то было не так с этим кучером, Коля не мог сообразить, что же это, потом, наконец, понял — изо рта его, несмотря на трескучий мороз, не вырывалось даже легкого облачка пара…

С бьющимся сердцем вернулся он к столу.

— Попрошу снять, — сказал гость.

Игра началась.



Любая неожиданность, подумал Николай, занося руку, чтобы снять стасованную для первой сдачи колоду, любая неожиданность вызывает у нас некое подобие шока, да, по сути дела, именно шока, слабого или сильного, в зависимости от степени неожиданности самой неожиданности. И если шок этот не парализует нас окончательно, то оставляет, по крайней мере, чувство нереальности — не может быть, чтобы все это было на самом деле, нет, это происходит в другом каком-то измерении… да, пожалуй, в моем случае так и есть — в другом измерении… Он украдкой покосился на гостя, разглядывающего с меланхолической миною свои ногти, вовсе, судя по всему, не заинтересованного предстоящей партией. Какое еще чувство может внушать этот человек… этот тип… это существо, с его странными манерами, сухим цинизмом, круглыми очками и ручкой за ухом? Какое еще чувство, кроме того, что все это происходит если и не во сне, то наверняка уж за пределами нормального человеческого сознания? Действительность вовсе не совпала с нарисованной Колей в предвкушении этой встречи картиной. То, что он себе представлял — в шутку, конечно, понарошку, без малейших ожиданий, что встреча эта все же состоится… да нет, его фантазии, даже и сравнивать нечего, были куда страшнее. Но гость его отнюдь не внушал страха. Если не обращать внимания на странный запах, он напоминал более всего чиновника из провинциальной губернской управы, и внешне чем-то был похож на соседа Вайду, коллежского регистратора.

Он вспомнил сказанное гостем, и ему почему-то стало стыдно. «Все ваши попытки с этим смехотворным кастратом». Крошечный скопец Илиодор диктовал ему письмо писклявым голосом, жег курения из побегов алоэ и толченого янтаря и читал отрывок из Ключа Царя Соломона.[5] Скопец утверждал, что и сам уже много лет назад определил для своей души будущее, и в доказательство показал ему пожелтевший контракт, написанный сорочьей кровью, как он говорил, пером от черного гусака, на краденом монастырском пергаменте; а чуть позже — позже, как минимум, на две бутылки мадеры — когда они сидели в келье Илиодора в скопческом монастыре, при свете сальной свечи он предъявил Рубашову бритое темечко, на котором, как раз позади большого красного уха, красовалось тавро — некий загадочный номер. Тогда я не принял его всерьез, подумал Николай Дмитриевич, а надо было, надо было…

— Что с вами, Йозеф-Николай Дмитриевич? — дружелюбно спросил гость. Он снял очки, слегка подогнул дужку и нацепил снова. — Вы не совсем здоровы? Может быть, вы раздумали? Только бога ради, не обращайте все это в шутку.

У меня прорва дел. Если хотите, я могу уйти.

— Нет-нет, — сказал Коля. — Останьтесь.

Гость потрогал ручку за ухом.

— Как угодно, — сказал он. — Все вы какие-то, простите меня, странные. Но позвольте заметить — несмотря на ваши заверения, что вам ничего не нужно, кроме, как вы это назвали, щекотания нервов, мы все равно должны играть на что-то. Вы, понятно, ставите на кон свою душу, в тполное мое распоряжение, иного я и предполагать не могу. Но что бы вы хотели получить на тот случай, если вы, вопреки всем прогнозам, выиграете?

Николая опять посетило чувство полной нереальности происходящего. Игра, подумал он, этот поселившийся в нем демон, этот постоянно шепчущий внутренний голос, вынуждающий его за последние десять лет все увеличивать ставки; особый азарт мотовства. Но не менее азартен и выбор противника — о, как много здесь всего! — сухой голос букмекера, бормочущего что-то о соотношении ставок, и шелест смокинга склонившегося над столом крупье, лопаткой подвигающего стопки фишек победителю, и все новые и новые игроки, он искал их и находил; невозмутимый карточный игрок, вот он, покосившись на часы, удваивает ставку; игрок в кости, старательно дующий в руку перед тем как решиться наконец кинуть кубики; их загадочные улыбки, словно они знают нечто, другим недоступное; показное равнодушие; или отчего не те, чьи помыслы вращаются вокруг совсем уж эфемерических предметов — несчастная любовь, к примеру, или счастливая… что за разница! Он думал обо всех этих сотнях, нет, даже тысячах встреченных им игроков; о тех, кто, плача, падал на колени, проиграв состояние, и о тех, кто ликовал, унося двадцатитысячные выигрыши, унылых и возбужденных; он думал и о ротмистре Дьяковиче — Николай Дмитриевич сам видел, как тот, проиграв партию в кости, пустил себе пулю в лоб на глазах жены… Он помнил их всех, крестьян и солдат, калек и графов, бакунинцев и народовольцев. Все они принадлежали к одному игроцкому братству, все они были настроены на одну и ту же струну бесконечного и бездонного азарта, и он любил их так же беззаветно, как и саму игру… Но никогда не довелось ему встретиться только с одним из них, с главным, с королем всех игроков, ни разу он не пробовал с ним свою удачу. И вот он, этот загадочный партнер, сидит напротив него.

Ему предстоит самая главная Игра в его жизни. Дальше этого уже пути не было — не могло быть соперника достойнее, не могло быть и ставки выше — поставить на кон бессмертную свою душу, не требуя ничего взамен!

— Итак, Йозеф-Николай Дмитриевич, — ободряюще сказал гость. — Что же вы хотите, чтобы я поставил? Бочку с золотыми дукатами? Раймондинами? Флоринами? Сердце изменницы? Выбор ваш!

— Спасибо, не надо — мне вполне довольно чести состязаться с вами.

— Чести? — уставился на него посетитель. — Чести? Увольте, это не ответ. Речь идет о весьма и весьма delicate affaire,[6] — сказал он почему-то по-французски. — Посудите сами, Йозеф-Николай Дмитриевич — стоит ли? Истинно ли следуете вы голосу вашей совести? Я не играю с людьми, по прихоти случая действующими вопреки глубочайшим своим убеждениям. Играть будем на что-то реальное, имеющее ценность. Это фундаментальный принцип. Таковы правила.

Тут он достал из кармана жилета сигариллу,[7] прикурил, затянулся и пару раз аккуратно кашлянул.

— Вы должны понимать — для меня это… как бы лучше сказать… Egal.[8] Я не охочусь за вашей душой. Что за важность — одной больше, одной меньше. Поэтому подумайте хорошенько. Что вы на этом выиграете? Славу? Приятное воспоминание? Будете в старости рассказывать внукам у камина? Не понимаю — я же даю вам шанс одуматься. Внемлите же голосу разума!

Колю грызли сомнения. Он подумал о своей матери, Эвелине Ивановне, вспомнил взгляд ее скорбных ореховых глаз. Он вспомнил хрупкое тельце, ее сердечко, трепещущее под пахнущей лавандой простыней, календарик с ангелами и букет бессмертников на тумбочке. Если бы она сейчас его увидела, сердце ее лопнуло бы, как перезрелый помидор, она умерла бы, даже не успев сотворить крест морщинистой своей рукой.

Он посмотрел на колоду и перевел глаза на гостя. Тот беспокойно вытащил из кармана часы и начал их трясти, поднося к уху, с весьма напряженным выражением на физиономии. Видение матери поблекло и сменилось другим — он увидел перед собой брата своего, Михаила Рубашова, с непередаваемой ненавистью грозящего ему дрожащим пальцем… На него нахлынула волна презрения к себе. И что? Проиграл? Разве он не потерян окончательно? Разве он не погиб бесповоротно? Он получил все, что заслужил. Так отчего же он не может позволить себе последний, самый последний разок… Соблазн был слишком велик.

— Я не хочу слушать голос разума. Мы играем ни на что иное, как на мою душу. И, если вы не против, приступим сейчас же.

— Я искренне сожалею о вашем упрямстве, Йозеф-Николай Дмитриевич. Но раз вы настаиваете, будь по-вашему. Осталась только пара формальностей.

Он нагнулся, поднял с пола портфель, запустил в него руку и извлек на свет лист бумаги.

— Попрошу вашу подпись вот тут, внизу. Чистая формальность. Можно сказать, больше для архива.

Это был обычный, типографским способом напечатанный формуляр, весьма похожий на те, что использовались при периодических императорских переписях населения. Параграфы, сноски, ряды с текстом… Отрывной талон с его личными данными, заполненный небрежным размашистым почерком — родился, крестился, а это что… ага, цитата из письма, продиктованного ему Илиодором. Формуляр был датирован завтрашним днем, первым днем нового века — по русскому летоисчислению.

— Чего же вы ждете? — спросил гость. Он выудил из портфеля чернильницу-непроливайку, достал из-за уха ручку и протянул ее над столом. — Это, можно так выразиться, долговая расписка, вещь, думаю, вам небезызвестная. Помогает избежать юридических кляуз в будущем. Нет-нет, не волнуйтесь, — поспешил сказать он, перехватив Колин взгляд, — в чернильнице самые обычные чернила. Все эти мрачные истории с подписью кровью — не более чем легенды. Я ненавижу кровь, я просто-напросто не переношу вида крови; со мною даже и обмороки случались.

Он вдруг понизил голос.

— Вы все еще можете отказаться, Йозеф-Николай Дмитриевич, — сказал он. — Но времени у нас остается все меньше. Через полчаса, — он глянул на часы, — даже меньше, чем через полчаса, у меня другая встреча.

Но Николай Дмитриевич его уже не слушал. Он макнул ручку в чернила и поставил свою подпись. У него по-прежнему слегка кружилась голова, но зато последние следы сомнения исчезли, растаяли, словно облачко пара в мрачной квартире офицерской вдовы Орловой.

— И наконец, — сказал гость, — последняя, но немаловажная деталь: деньги.

Из того же портфеля он извлек на свет божий десять пачек ассигнаций, перевязанных парусным шпагатом, толстых, как котлеты в трактире Смехова. Пять пачек он протянул Коле, остальные оставил себе.

— Мы должны создать определенную видимость, — сказал он, улыбаясь, — если уж мы играем, то играем всерьез, как истинные игроки. Проигравшим считается тот, кто останется с пустым карманом.



Потом, когда уже отзвонили все петербургские колокола и Николай остался один в пустой комнате, только потом он сообразил, что в этот вечер происходили странности со временем; его гость просто-напросто отключил, если так можно выразиться, время. Потому что партия в покер, продолжавшаяся, если верить часам на комоде, не более десяти минут, показалась ему бесконечной, длящейся часами, интереснейшими, может быть, часами в его жизни.

Они играли простой покер с закрытыми картами и свободной торговлей, и удача, как это часто бывает у ранее не встречавшихся игроков, резко колебалась то в одну, то в другую сторону. В какой-то момент гость сорвал крупный банк, и у левого локтя его лежали аккуратной стопкой чуть не все деньги, но Николай Дмитриевич все вернул благодаря великолепной серии триад и двух пар. Гость, к его большому удивлению, оказался игроком куда слабее, чем он предполагал. Ему совершенно не удавалась «покерная физиономия», по его лицу почти всегда можно было прочитать, что на руках у него не заслуживающая внимания дрянь. Он без конца жаловался на мешающий ему грохот с улицы, он даже вспотел, несмотря на плохо натопленные комнаты, ворчал, хрюкал, а один раз даже начал сыпать проклятиями по поводу собственной очевидной ошибки, когда он поменял туза в надежде на флеш-рояль в червах. Нет, игроком он был ниже среднего. Он не принадлежал к категории тех заблудших ясновидцев, что в горячке игры обострили свое внутреннее зрение и со своим односторонним знанием человеческой души могли сразу определить характер партнера, а значит, и карты, сжимаемые тем в потных пальцах, были для них открытой книгой.

Но игра продолжалась. Потом Николай Дмитриевич вспоминал свое разочарование по поводу пропущенного стрита, а также проигранный им, несмотря на триаду в тузах, банк. Все было до странности реальным — лицо гостя, его похрюкивания, шелест ассигнаций, знакомое легкое возбуждение, возвращавшееся вновь и вновь при каждой сдаче. Сколько же денег было на столе? Только потом он сообразил, что не менее двухсот тысяч рублей, сумма, которую он даже и не видел с тех пор, как получил отцовское наследство. Но он даже и не думал о деньгах иначе, как о некоем поддерживающем огонь игры топливе, как о кирпичиках, из которых строится ускользающе-воздушный замок азарта.



И наступил финал. После долгой серии равных игр они сидели друг напротив друга, доторговавшись до того, что чуть не все деньги оказались на кону. Николай Дмитриевич давно уже перестал считать сдачи, прошла, казалось, уже целая ночь, но он не чувствовал ни малейшей усталости.

На этот раз сдавал гость. Ничего обещающего Коле не пришло — разрозненные масти, полный разнобой. Он поменял три карты, оставив валета червей и даму пик. У гостя карты были, похоже, еще того хуже — он поменял все пять. Коля взял из колоды три карты, положил их под низ и, чуть перегнув, развернул так, что только уголки видны были, этаким скупым веером. Ему пришлось сделать над собою немалое усилие, чтобы скрыть захлестнувшую его триумфальную радость: ему пришел фулл-хэнд, три дамы и два валета.

Ракеты, петарды и шутихи взрывались теперь без перерыва, на улице было светло, как днем. Шум толпы на Невском еще, казалось, усилился, под окнами слышны были пьяные голоса, прерываемые криками «ура». Николай Дмитриевич ничего этого не замечал. Он сверлил взглядом своего гостя, а тот, в свою очередь, сверлил взглядом свои карты, вытирая тыльной стороной ладони капли пота со лба. Николай вновь почувствовал исходивший от него кисловатый запах, он щекотал ему ноздри, как перышко, вызывая желание чихнуть. Он постарался устроить на физиономии мину неуверенности, но едва-едва заметную, так, чтобы гость не заметил, что мина эта наигранна, и положил половину оставшихся денег на кон, почти уверенный, что его партнер спасует.

Гость ошарашено поглядел на него и почесал шею. Его совершенно очевидно одолевали сомнения. «Странно, — проворчал он про себя, — очень и очень необычно». Потом пожал плечами, с кривой улыбкой принял ставку — и повысил.

И это был конец. У Коли уже не было возможности спасовать. Да и зачем — выигрыш был его, весь этот огромный банк сейчас перейдет в его карман. Подумать только: чуть ли не самый высокий фулл-хэнд! Осталось только положить в банк оставшиеся деньги и открыть партнера. Гость подавил зевоту, снова достал свои часы-луковицу, потряс и глянул на циферблат. Это совершенно невероятно — чтобы он, поменяв все, что у него было на руке, получил какую-то заслуживающую внимания комбинацию! Что там может быть? Фулл-хэнд в королях и тузах? Каре? Флеш? Такое случается один раз на десять тысяч.

И он положил на кон последние деньги. За окном вдруг наступила тишина, смолкли фейерверки, стих шум многотысячных толп.

— То есть вы открываете меня? — спросил гость. — Я вас предупреждал, Йозеф-Николай Дмитриевич.

И, слегка пожав плечами, ничем не выражая радости победы, он выложил на стол карты — королевское каре.

— Вы проиграли, — сухо сказал он.

И в эту самую секунду над внезапно притихшим, будто околдованным великим городом поплыл первый трагический раскат большого колокола Спаса на Сенной. Наступило новое столетие.



Пиротехнические чудеса закончились, толпы начали расходиться по домам. За окном мягкими тонкими хлопьями падал снег. Где-то громко тикали настенные швейцарские часы мадам Орловой. Время словно опомнилось и вернулось к нормальному течению: пять минут первого часа двадцатого века. Николай покачался на стуле — стул заскрипел. Он ничего особенного не ощущал — обычный проигрыш, ничем не отличающийся от долгого ряда других; разве что денег он не проигрывал — деньги с самого начала принадлежали гостю. Небо казалось еще темнее, чем раньше, только где-то в недостижимой высоте его, наверное в прогале между тучами, угадывались две-три звезды.

Гость прокашлялся.

— Я очень сожалею, Коля… Так же нежданно для меня, как и для вас. Неслыханная удача! Каре в королях! Я просто не поверил своим глазам.

Николай посмотрел на стоявший на полу потертый портфель телячьей кожи. И даже и не смешно, подумал он, только нереально… словно давно читанный и порядком уже и позабытый рассказ…

— Новый век, — сказал гость, — а смотрите, какая вдруг тишь. Что же я сижу-то у вас, мне пора бы и в путь — уже опаздываю.

Николай Дмитриевич кивнул. Он не знал, что сказать — поблагодарить за визит? Пожелать счастливого пути? Что предписывает этикет в подобных случаях?

Вместо этого он спросил:

— И что теперь будет?

— Встреча на Морской. А потом подамся на юг. Некий архиепископ в Херсоне настаивает на свидании, а потом генерал в Минске. Этому нет конца, поверьте мне, сударь, иной раз и желал бы, но нет… Только и надеяться, что взрыв какой-нибудь… или эпидемия… тогда можно и отдохнуть.

— Нет, вы не поняли… Я имею в виду — что будет со мной? Я теперь, наверное…

— Ах, вот вы о чем! Вы имеете в виду… м-м-м… переселение в более жаркий климат? Ах, дорогой вы мой, преисподняя — всего лишь метафора, теологическая фигура. Мы же уже в двадцатом веке! — Гость приложил палец к губам, словно бы опасаясь проговориться. — К тому же все переполнено. Уже несколько сотен лет ни одного свободного места! Мне пришлось ввести квотирование, более того, нечто вроде очереди — каждый получает свой номер…

Он, не вставая, нагнулся за портфелем.

— В моей епархии царит хаос. Истинный хаос. Анархия. И поэтому, чтобы избежать ужасной тесноты, подчеркиваю — ужасной… вы и вообразить не можете… короче говоря, пришлось ввести другую систему, даже не знаю, как назвать… в общем, вы будете наказаны бессмертием. Душа ваша останется вечной пленницей земного существования. Терпение, дорогой, терпение… ключевое слово в вашем случае — терпение…

Бормоча неразборчиво себе под нос, он аккуратно перевязал пачки денег шпагатом, сунул их в портфель и поднялся.

— Извините за торопливое прощание, — сказал он, — но сами понимаете — кучер ждет, новые клиенты тоже ждут… мир, сударь, — это гигантский зал ожидания для человеческих душ.

— Я этому не верю, — вдруг сказал Коля.

— Чему?

— Ничему. Как я могу верить, Господи Боже мой, да вы поглядите на себя, вы же…

Бухгалтер, хотел он сказать. Канцелярская крыса. Но не сказал.

— Йозеф-Николай Дмитриевич, — протяжно сказал гость, — что вы от меня требуете? Что вам нужно, чтобы вы поверили? Чуда? Или, по крайней мере, чтобы я выглядел не так буднично? И куда я сунусь с козлиными копытами и этими идиотскими рогами? Стыд, простите, глаза выест. Что вы ожидали… дыма? Огня? Факирских трюков? Да? Ну что ж…

С этого момента, врезавшегося навсегда в его память, Николай Рубашов более не испытывал сомнений, кем на самом деле был его ночной гость. Потому что на том самом месте, где недавно находился… находилось это существо, в двух метрах от Коли, теперь стояла актриса Нина Фурье или, по крайней мере, точная ее копия, двойник, похожий настолько, что Николай никогда не смог бы отличить его от оригинала, поставь их рядом. Разве что этот кислый запах и круглые очки, нелепо балансирующие на точеном носике.

— Коля, — сказала Нина… определенно, Нина, никаких сомнений… и голос ее, Нинин, неотличимый, совершенно узнаваемый, с милой французской картавинкой. — Коля… ты все еще мне не веришь?

Шок был таким, что Рубашов едва не потерял сознание; упасть в обморок ему помешал другой шок, не менее сильный, и второй этот шок вернул его в мир полной, обжигающей, как лед, ясности: теперь перед ним стояла его мать, в льняной больничной рубахе с вышитой на вороте монограммой архиепископа, со старым календарем с ангелами в одной руке и нечетким дагерротипом, представляющим маленького Колю, в другой. И она обычным усталым голосом, не очень внятным из-за повреждений языка, полученных во время припадков падучей, тихо произнесла:

— Коленька… я не понимаю, как ты можешь ничему не верить?

Вслед за этим превращения посыпались одно за другим — брата Михаила сменил покойный отец его, Дмитрий Осипович, превратившийся в черную курицу. За курицей последовали: хроменький ослик, мохнатая собака, горбатый карлик, пьяница из соседнего двора, никому не известный юродивый, парализованный турок… и много-много других персонажей, каждый из которых обращался к нему своим особенным голосом и на своем особенном языке, до тех пор, пока гость не принял вновь свой первоначальный облик и сделался похожим… даже очень похожим на коллежского регистратора Вайду.

— Настоятельно прошу, — сухо сказал лже-Вайда, — настоятельно и убедительно прошу не распространяться о том, что вы сейчас видели. Это может повредить вашей репутации. У людей, как вы и сами прекрасно понимаете, есть свои представления о реальности, и они готовы их защищать… Он взял свою шубу и перчатки, сунул за ухо ручку-вставочку, подцепил потертый телячьей кожи портфель, коротко откланялся и покинул квартиру на Садовой.

Николай Дмитриевич несколько минут сидел неподвижно. Встать он был не в состоянии. В комнате остался запах кислого молока и угольной пыли. Взгляд его блуждал — он смотрел то на карты, то на стены, то на ни с того ни с сего начавшую чадить керосиновую лампу. Наконец, превозмогая слабость в ногах, Николай Дмитриевич заставил себя выглянуть в окно. Гость как раз подошел к саням. Кучер, похоже, задремал, потому что ночной посетитель начал его грубо расталкивать, поднял даже руку, как для удара, и что-то закричал, какие-то упреки — слов слышно не было. Тот, сгорбившись, уставился на ездока, и в пустых глазницах его мелькнуло нечто похожее на стыд.

«А разве мертвецы спят? — в полубредовом состоянии подумал Коля. — А бессмертные? Спят ли бессмертные?..»

Новогодние обещания

Спать ему обретенное давеча бессмертие, как тут же выяснилось, вовсе не мешало. Всю эту ночь, первую ночь двадцатого века, он проспал в своей квартире на Садовой, уткнувшись носом в подушку, так что постороннему взгляду голова его напомнила бы большое волосатое яйцо. Снились ему странные сны: будто он каким-то образом угодил в механизм огромных часов. Каждый час в циферблате открывалось окошко, и он должен был, совершенно против воли, высовывать голову и выкрикивать детскую считалку по-латыни, после чего окошко закрывалось, и он вновь оказывался пленником в окружении шестеренок, колесиков, пружин и маятников.

Николай Дмитриевич Рубашов спал, а Петербург уже пробуждался, наступало первое утро нового столетия, пахнущее рвотными массами и испражнениями, кислым пивом и прогорклым салом, но не только, не только… пахло также и дорогим шампанским, ибо праздник отмечали и во дворцах, и в хижинах. Медленно, словно полусонная тысяченожка, приходил в движение огромный город. Нищие выползали из угольных подвалов. Похмельные лакеи, балансируя на цыпочках между отбросами и человеческими извержениями, спешили в булочные купить свежих круассанов для своих стонущих после вчерашних возлияний хозяев, вряд ли способных в течение ближайших нескольких часов, а может быть и до завтрашнего дня, оторвать голову от подушки.

Пьяницы подкреплялись остатками живительной влаги из выброшенных бутылок, красноглазые священники торопились в церкви. Свежевыпавший снег был уже весь в желтых пятнах. На фасадах домов виднелись пороховые следы от вчерашних фейерверков, ветер то и дело подхватывал обрывки цветной бумаги. Фыркали лошади, лаяли ошалевшие от обилия вчерашних объедков уличные собаки.

Наконец его разбудил громкий и нетерпеливый стук в дверь — это была офицерская вдова Орлова. Он сел в кровати, весь в поту, и, еще толком не проснувшись, ладонью расправил складку на своих последних приличных брюках. Вспомнил сон и зябко поежился — что-то еще ему снилось… перед циферблатом сидел огромный черный кот, и каждый раз, когда он высовывал голову, чтобы выкрикнуть дурацкую считалку, кот лязгал зубами, пытаясь вцепиться ему в физиономию. А минутную стрелку оседлал брат его, Михаил Рубашов. Брат кричал, что он, Николай, должен немедленно покончить жизнь самоубийством, поскольку она, Николаева жизнь, безвозвратно испохаблена самыми отвратительными грехами; во сне Коля, изнемогая от стыда, признавал, что брат, как ни поверни, кругом прав…

А за дверью, в коридоре, голос мадам Орловой делался все визгливее:

— Господин Рубашов! Вас тут двое господ дожидаются. Николай Дмитриевич? Спите вы, что ли? Вы меня слышите?

Он слышал, конечно, он ее слышал, но отвечать ему вовсе не хотелось. Потому что еще на пороге пробуждения, еще не открыв глаза, он обратил внимание, что вчерашний запах, словно легкая прозрачная фата, словно некое ольфакторическое эхо,[9] по-прежнему витает в комнате, напоминая о вчерашних событиях. Он посмотрел на стол — фулл-хэнд в валетах и дамах и королевское каре так и лежали рядом с колодой. В памяти всплыли: гость, кучер, превращения.

В прихожей вдова громко с кем-то перешептывалась, потом он снова услышал ее голос.

— Когда я к вам обращаюсь, Николай Рубашов, то смею ожидать — и вправе ожидать — немедленного ответа. Вы поплатитесь за свои действия. Господа ждут, они говорят, что это очень важно, речь идет о каком-то векселе. А я собираюсь поговорить с вами о плате за квартиру.

Она повертела ручку, но дверь была заперта.

— Четыре месяца! Этого я не потерплю. У меня доброе сердце, господин Рубашов, но есть же границы! Вы меня слышите?

Коля поднялся. Рядом с картами лежала бумага. К своему удивлению, он обнаружил, что это сделанная под копирку копия с так называемого контракта, или долгового обязательства, как угодно называйте… но, как бы то ни было, он подписал вчера эту бумагу еще до полуночи. Он поднес документ к свету, струившемуся из окна, как густая серо-жемчужная жидкость. Коля не понимал, как оказалась здесь эта копия — помнится, гость ничего после себя не оставлял.

В самом низу, рядом с его собственной подписью, стояла еще одна, неразборчивая, так, закорючка какая-то, кримелюра, а также печать на непонятном языке, древнееврейском, должно быть, решил он… Он сложил лист в несколько раз, медленно разорвал его на мелкие, не больше, чем в ноготь, клочочки и выбросил в корзину.

— Я слышу, что вы там! — закричала вдова. — Чем вы заняты? Что вы там рвете? Лотерейные билеты? Почему вы не отвечаете? Впустите меня, и мы поговорим, как взрослые люди. За четыре месяца ни рубля! Я знаю, куда уходят ваши денежки, у вас только игра на уме… да откройте же, господа торопятся!

Но Николай Дмитриевич открывать не намеревался. Он пододвинул стул к столу, сел и оторопел — на столе лежал контракт, точная копия того, что он только что разорвал на кусочки. Он нахмурился, скомкал лист в бумажный мячик и бросил через плечо. Но когда он вновь повернулся к столу, там лежала точно такая же бумага. И тогда он понял…

Вдова оставила попытки заставить его отворить дверь. Он слышал, как она протирает пыль на литографиях в коридоре. Потом снова грохнула в дверную филенку, может быть, даже ногой — уже не надеясь, что он откроет, просто от злости. В комнате помощника адвоката Цвайга было тихо, зато у Вайды кого-то рвало. Потом он услышал жалобное бормотание, похоже, читали молитву… Коля решил убедиться в правильности своей догадки и заглянул в корзину — на месте ли обрывки. Там было пусто. Исчез и мячик, сделанный им из второй копии. Он взял контракт в руки и начал ходить по комнате взад-вперед, задумчиво бормоча себе под нос.

Потом подошел к изразцовой печи, нашел спички и поджег контракт. Ничего страннее в жизни он не видел: языки огня лизали бумагу, не причиняя ей ни малейшего вреда; потом пламя само по себе расположилось по периметру, как желто-оранжевая рамка. «Из чего они там делают такую бумагу? — мысленно поинтересовался он. — Может быть, материал вроде брезента?» Нет, скорее всего бумага пропитана какими-то огнеупорными химикалиями…

Следующий эксперимент состоял в том, что он извлек на свет последнюю бутылку крепчайшего ямайского рома и вылил немного на пол — образовалась лужица. Он тщательно намочил в ней бумагу, сначала одну сторону, потом перевернул, намочил другую и поджег. С контрактом ничего не случилось, зато загорелись стоявшая поблизости картонная шляпная коробка и его старые тапки, потом огонь перекинулся на корзину для бумаг. Комнату заполнили кучевые облака дыма. Коля ринулся к постели, схватил наполовину заполненный ночной горшок и вылил его на огонь, потом яростно затоптал корзину. Слава богу, пожара не случилось. Когда он оглянулся с почерневшей от сажи физиономией, на пороге стояла, уставясь на него, офицерская вдова Орлова, сходившая за запасным ключом.

— Господин Рубашов, — полузадушенным голосом сказала мадам Орлова и закашлялась. Справившись с кашлем, она повторила: — Господин Рубашов! Вы здесь больше не живете!



Через десять минут он уже стоял во дворе дома на Садовой. Все его пожитки уместились в небольшом узелке: кое-какая одежда, колода карт и странный документ. Последнее, что он слышал, сбегая по черной лестнице, — разъяренный вопль армянина-ростовщика, ворвавшегося в его продымленную каморку и обнаружившего, что он сбежал.

Уверившись, что теперь не попадется на глаза своим нетерпеливым заимодавцам, он пошел к Невскому. Его обогнали несколько саней; трезвость кучеров, как он подметил, внушала серьезные сомнения, потом прогрохотала конка. На другой стороне улицы несколько мальчишек-попрошаек лепили снеговика: бумажный кушак, нос из морковки, в одной руке сгоревшая ракета, в другой — бутылка из-под очищенной.

Николай Дмитриевич задумался. Со стороны его положение завидным назвать было трудно — без копейки, и даже нет крыши над головой. Но со стороны многого не заметишь — для него важнее денег и жилища было иное: планы.

Он перешел мост через Фонтанку, миновал дворец князя Белосельского-Белозерского. Снова пошел снег, прохожие плотнее завернулись в шубы и шинели. Пьяный рядом с ним поскользнулся и грохнулся на тротуар, вдали снова услышались колокола Спаса на Сенной.

У Московского вокзала он вновь остановился и сунул руку в узелок — проверить, на месте ли контракт. Подумав, достал его, сложил вдвое и положил в карман пальто. Ветер заметно усилился, острые снежинки больно хлестали по лицу, но он не обращал на них внимания. У него вдруг возникло чувство абсолютной непобедимости, весь мир лежал у его ног. Он дошел до площади Александра Невского и остановился у парапета набережной. От воды исходил кислый запах, между льдинами плавали отбросы. Вдруг он заметил утопленника — течение несло вздувшийся уже труп навстречу неизвестной судьбе.



Он находился в юго-восточной части города. Два мужика в кафтанах проволокли мимо него сани со свежесодранной лошадиной шкурой. Нужный дом находился рядом с большой булочной. Коля, удерживая дрожь возбуждения, позвонил в дверь с вывеской: «Др. Ц. И. Бобрицкий, внутренние болезни».

Он доложил о своем приходе косенькой служанке, и та проводила его в комнату для ожидания. Он опустился в кресло. Стену украшали большие анатомические рисунки — мозг в разрезе, круги кровообращения, нервные пути, мышцы и внутренности. На столе стоял череп в аквариуме, в углу — пожелтевший скелет. На особой витрине разместились ампутационные пилы, отсосы, ланцеты и другие старинные хирургические инструменты. Мысли Колины вернулись ко вчерашнему гостю и его задремавшему кучеру. Ночные события виделись смутно и бессвязно, словно бы все это ему почудилось по пьяному делу. Контракт… превращения… бессмертие?! Для него понятие это было лишено смысла. Но в одном он был уверен: лист бумаги в его кармане был сделан из совершенно невероятного материала.

Через мгновение его пригласили в приемную доктора.

— Коля? — сказал доктор без энтузиазма. — Чем обязан? Что вас ко мне привело?

Привел его сюда, разумеется, странный документ. Но главное — доктор был в той же степени одержим бесом азарта, что и сам Николай Дмитриевич. Поскольку он знал психологию любого игрока так же досконально, как и свою собственную, у него не было ни малейших сомнений: доктор не сможет устоять перед соблазном заключить пари, и чем нелепее, тем лучше. Произнеся обязательные, диктуемые правилами хорошего тона любезности, он изложил доктору свое предложение — пари на двести рублей, сумма достаточная, чтобы вызвать интерес доктора, но не слишком большая, чтобы его испугать. Суть пари заключалась в следующем условии: если доктор сумеет уничтожить вот этот совершенно обычный, чуть попахивающий кислым молоком лист бумаги, что он держит перед собой в руке — доктор выиграл. Весь этот монолог Коля произнес на одном дыхании, с миною крайней серьезности.

Доктор взял документ, внимательно его рассмотрел и даже, наморщив нос, понюхал.

— Вы меня разыгрываете? — спросил он. — Я должен уничтожить этот клочок бумаги, я правильно вас понимаю?

— И выиграете двести рублей.

— Вы не больны, Коля?

Но Коле не потребовалось доказывать доктору свою вменяемость — в глазах его он ясно прочел, что наживка схвачена.

В результате последовавших за этой примечательной беседой событий Коля покинул практику доктора Бобрицкого, обогатившись на двести рублей. Но, как он тут же для себя решил, еще важнее были приятные воспоминания. Деньги — прах, подумал он, деньги исчезнут, а воспоминания он пронесет до старости, и, может быть, когда-нибудь, когда наступит осень его жизни, ему захочется посмеяться — и тогда он вызовет в памяти картину, как доктор старался уничтожить документ. Доктор пробовал все. Сначала попытался сжечь его в железном камине, потом смолоть в ручной мельнице; когда все эти попытки не увенчались успехом, он отнес документ в лабораторию, и там, разражаясь то и дело длинными тирадами на идиш и сефардском испанском, прибег к могущественным завоеваниям современной химии. Но ни эфир, ни серная, ни азотная кислоты, ни царская водка,[10] ни чистый спирт, в котором доктор хранил почки и яичники для научных целей — ничто на бумагу не действовало. Наконец он, шмыгая носом и сумрачно бурча, отсчитал Николаю Дмитриевичу двести рублей — несмотря на все свои замечательные профессиональные и прочие качества, доктор терпеть не мог проигрывать.

Провожая Рубашова к дверям, он сказал:

— Надеюсь, Коля, это останется между нами. Не хотелось бы посвящать знакомых в эту идиотскую историю.

Николай Дмитриевич успокоил его, давши честное благородное слово помалкивать. Удивительно было другое — в азарте пари доктор даже не спросил, что это за документ и как он к Коле попал. Впрочем, что ж тут удивительного — в психологии игрока мир выстроен согласно высшим принципам азарта, и ценность предмета спора ограничивается именно и только одним: он является предметом спора.



Петербург начинал понемногу очухиваться после жестокого новогоднего похмелья. На улице были теперь уже не только пропойцы, слуги и нищие; благородная публика тоже решила не отказать себе в удовольствии подышать свежим воздухом. Снег милосердно прикрыл белым своим одеялом отбросы и нечистоты, северный ветер унес отвратительные запахи. Дрожки, сани, конки сновали во всех направлениях; попадались даже автомобили.

Николай Дмитриевич сел на конку и поехал в центр. Сквозь запотевшие окна вагона он рассеянно смотрел на дворцы и церкви с вызолоченными куполами. Молодой офицер громко рассказывал приятелю о своих ночных приключениях с известной в городе цыганкой… Коля подумал о двухстах рублях во внутреннем кармане — сумма не такая уж малая, можно, если экономить, прожить пару месяцев. Можно снять комнату под чужим именем, чтобы отвязаться от кредиторов, побродить по распивочным, где его никто не знает… одним словом, переждать, пока все не успокоится.

Итак, что делать дальше? Если повезет, можно на этом контракте выиграть еще парочку пари, но больше-то вряд ли, пойдут слухи. Можно наскрести несколько сотен, впрочем, этого не хватит, чтобы расплатиться даже с малой частью его головокружительных долгов. Ему вдруг стало очень грустно. Ничто не изменилось, все как раньше…

Конка переехала мост через Фонтанку. Вдали над крышами замаячила игла Адмиралтейства, похожая на желтый клюв упавшей на спину цапли. Он уже почти не помнил, что было ночью; скорее всего, ничего и не было, все ему только приснилось. Или почудилось — и ничего удивительного, в последнее время психической уравновешенностью похвастать он не мог. Какая уж тут уравновешенность? Несчастная любовь. Мать умирает… Он вдруг понял, что, несмотря на бесконечные проигрыши, все эти годы его не оставляла надежда на провидение, благосклонный кивок судьбы — вдруг все изменится к лучшему? Вернется нормальная жизнь, состояние, пусть не все, пусть хоть небольшая часть, свобода, любовь… не обязательно к Нине — к людям, к городу, к самой жизни наконец! Но сейчас, сидя в холодном вагоне конки и глядя на ползающего по полу безногого нищего, он вдруг осознал с ледяной ясностью: ничего этого не будет. Ничего этого не будет — никогда. Скорее небо свалится на землю.

Впервые он осознал масштабы постигшей его жизненной катастрофы, и это оглушило его. Что у него осталось, ради чего стоит жить? Может быть, прав был явившийся ему во сне брат его Михаил — пора кончать. Пойди и повесься, кричал он. Бросься в Неву или возьми отцовский мушкет и пусти себе пулю в лоб. Посмотри на себя — ты родился с серебряной ложкой во рту, люди заботились о тебе, любили тебя. А ты? Где твои друзья? Где твоя семья? Никому, кроме матери нашей, чей разум уже помутился в припадках падучей, кроме нашей умирающей матери, никому больше ты не нужен. Тебя уже просто нет, ты пропал, потерялся, ты уже мертв. Так что же ты робеешь? Попробуй! Ты же сам этого хочешь! В глубине души ты хочешь этого сам…

Брат прав, подумал он. Нет смысла продолжать эту жалкую жизнь. Я падший человек. Все, что говорил брат, — все правда.

Вагон остановился, и он вышел. Снег падал теперь крупными, с грецкий орех, комками. Небо было затянуто тяжкими свинцовыми облаками. Он добрался сейчас до самых темных уголков своего сознания, он словно угодил на зараженную землю, огромную пересохшую пустыню души, и над пустыней этой болтался на тонкой слизистой нити черный месяц. Вдали, почти недостижимый, различался горизонт, но и за ним надежды не было… В обратном направлении мчалась конка, кучер звонил в колокол. Кто-то крикнул: «Осторожно, конка!» Но Коля не слушал. Пропустив взмыленных лошадей, он изловчился и прыгнул на рельсы. На него стремительно накатился показавшийся ему неправдоподобно огромным вагон, и мир сделался черным.



Он ничего особенного не чувствовал. Вообще ничего не чувствовал. Разве что легкую тяжесть в голове, как будто накануне выпил пару стаканов плохого молдавского. А так — ничего. Никакой боли — ни в теле, ни в конечностях. Потрогал языком зубы — язык цел, и зубы тоже. Ни привкуса крови во рту, ни даже испуга. Может быть, он уже мертв? Может быть, такая она, смерть, и есть — похожа на похмелье после скверного вина? Но нет, он был жив — вокруг него быстро собиралась толпа, его о чем-то спрашивали — совершенно как живого, не может быть, чтобы так говорили с мертвыми.

— Чудо Господне, — сказал голос рядом. — Истинно говорю, чудо Господне. Чудо Господне, разрази меня Господь!

«Как странно она говорит, — подумал Коля, — разве можно так сказать? Наверное, я все-таки мертв».

Беззубая старушка быстро и мелко крестилась. Кто-то склонился над ним и помог встать. «Невероятно, — доносились до него голоса, — невероятно… два вагона, двенадцать колесных пар… можно было ожидать, что от него только фарш останется…»

Ему протянули его узелок, мужик в малахае осторожно похлопал по спине, желая, очевидно, убедиться в его материальности. Давешний калека, выползший из вагона на той же остановке, предложил ему хлебнуть из бутылки. Он сделал большой глоток. Водка приятно обожгла желудок, и он понял, что голоден. Следовательно, жив.

— Я врач, — услышал он голос, — пропустите меня, я врач.

Ага, они вызвали врача. Еще одно доказательство. Мертвым врач не нужен, тогда приехала бы труповозка. По-прежнему шел снег, он чувствовал его холодные прикосновения за оторванным воротом пальто. Невесть откуда возникший городовой уговаривал народ разойтись. Нигде не пишут, что на том свете можно встретить петербургского городового. Впрочем, что ж тут странного? Вполне может быть. А дышу ли я? — мелькнула почему-то испугавшая его мысль. Он сделал несколько глубоких вдохов и украдкой покосился на грудь. Грудь исправно вздымалась. Его обступили, старались прикоснуться к нему, кто-то даже обнял. Мало что соображая, он позволил отвести себя к саням.

— Куда вы меня везете? — спросил он непослушными губами.

— В ближайшую больницу. Не исключены внутренние повреждения. Рельсовый экипаж! Уму непостижимо.

Городовой, обдав запахом гнилых зубов, подсадил его в кибитку. Он потянул носом и уловил источаемый одеждами доктора слабый запах карболки, аромат свежевыпеченных пирогов из булочной на углу… Жив, жив, сомнений нет…

Никаких повреждений в больнице не нашли — ни сломанных костей, ни разрыва селезенки, более того — даже шишки какой-нибудь несчастной или просто царапины. Ничего не нашли. Хирург, закончив обследование, сел и покрутил головой.

— Невероятно, — только и смог он из себя выдавить. — Не-ве-ро-ят-но…

Позвали больничного священника, уже приготовившегося к последнему помазанию — ему сказали, что привезут попавшего под конку. Заметно тронутый, он отложил кадило и пожал Коле руку.

— Подумайте о масштабах случившегося с вами чуда, — сказал он высокопарно, — на вашем месте я бы пошел в Афон поклониться святым местам.

Доктор последний раз приложил к его груди красивый деревянный стетоскоп, и ему наконец разрешили одеться. Молоденькая сестра милосердия проводила его к выходу, посоветовав быть поосторожнее — уличное движение стало совершенно невыносимым.

Он остановился. На другой стороне мерцала красная вывеска игорного клуба «Аквариум», похожая на взбесившуюся звездную туманность. Николай Дмитриевич тупо уставился на мигающие лампочки. Только сейчас до него дошло. Невероятная правда теперь ощущалась им физически, каждым нервом, все остальные мысли и чувства куда-то исчезли, словно отброшенные медленным томительным взрывом. Он потрогал контракт в кармане и вспомнил слова гостя, сказанные им до того, как он затеял этот безвкусный номер с превращениями. «…Вы будете наказаны бессмертием… душа ваша — пленница земного существования… Терпение…»

Значит, все это правда. Ему это не приснилось. И то, что произошло два часа назад, тоже правда. Он, Николай Рубашов, бессмертен. Умереть он не может.



Два вида рулетки практиковались в те годы на Руси. Нигде в мире ничего подобного не было. В одном из них револьвер заряжали любым, в зависимости от условий игры, количеством патронов — от одного до пяти. Специальный арбитр крутил барабан, после чего играющий совал пистолет в рот и нажимал курок. Другой вид, встречавшийся гораздо реже, был скорее разновидностью слепой дуэли, часто упоминающейся в романтических мифах о жизни поэтов девятнадцатого века. Два игрока вставали по обе стороны занавеса из конской попоны, от пола до потолка, и по сигналу начинали пальбу через этот занавес, пока кого-то не настигнет пуля. Указом императора от 1827 года дуэли, в том числе и слепые, были запрещены, но этот указ, как и другие законы и указы, часто, разумеется, обходили.

На карикатурах в петербургских газетах того времени этих безумцев изображали в моноклях и визитках,[11] обязательно в перчатках, с револьвером в одной руке и с сигарой в другой. На заднем плане обычно помещали слугу с бутылкой шампанского во льду наготове. И в самом деле, играли в эту чудовищную игру главным образом молодые люди благородного происхождения, искавшие, чем бы приправить порядком надоевшую им роскошную жизнь. Но были и другие — запойные игроки, настолько измученные постоянной гонкой за все более высокими ставками, что с облегчением сводили свою собственную жизнь к некоей цифре в заключаемом пари.

В первом из названных видов рулетки тоже существовало, в свою очередь, два варианта. Участник мог сам поставить на исход своего выстрела, причем сумма выигрыша стояла в прямой зависимости от количества пуль в барабане. Но истинный выигрыш зависел от заключаемых публикой пари, это было как бы наградой за презрение к смерти. Здесь ставки варьировались очень сильно, потому что для зрителей смерть была всего-навсего цифрой в холодных статистических расчетах. Согласно кривой вероятности, шансы уцелеть по мере того, как уже несколько игроков остались в живых, составляли уже не один на шесть, а значительно меньше. В определенный момент смерть предъявляла свою собственную статистику.

В Петербурге в это время были десятки строжайше запрещенных подпольных клубов, где играли в русскую рулетку, и самый известный из них находился в подвале игорного дома «Аквариум». Туда и направил стопы Николай Рубашов в первый вечер нового столетия с твердою решимостью переменить направление своей судьбы.

Заплатив двадцать рублей за вход ливрейному швейцару, он спустился в подвал. Большое помещение было набито битком. Есаул казачьего войска только что занял место в кресле, называемом Троном Смерти, стоящем на подиуме у короткой стены. В банке было уже несколько тысяч рублей. Букмекер, немец в черном коленкоровом костюме, обходил публику, приглашая делать ставки.

Казак уже зарядил револьвер. Рефери в жилете и вышитой шелковой рубахе прокрутил барабан несколько раз, прежде чем неуловимым движением кисти зафиксировал его и подал оружие игроку на носовом платке… Ставки были сделаны. В подвале воцарилась гробовая тишина. Есаул несколько секунд молча смотрел на револьвер, потом поднял и сунул в рот. Ноздри его раздувались, рука дрожала так, что рефери в вышитой рубахе был вынужден помочь ему удержать оружие. Глаза блуждали по комнате. Наконец есаул нашел глазами еще двоих казачьих офицеров, по-видимому однополчан. Кто-то тихо выругался. Он нажал курок.

Все было кончено за одно мгновение. Смерть на секунду высунулась из-за занавески, но снова скрылась — из статистических соображений. Только сухой короткий щелчок — и комната взорвалась оглушительным криком. Букмекер двинулся раздавать выигрыши.

Народу в зале еще прибавилось. Ставки на печальный исход, подумал Николай, наверняка резко возросли — после есаула пытали судьбу еще четверо, и каждый раз раздавался щелчок. Настала его очередь.

Он сел в кресло. Ему подсунули под шею подушку. От кресла исходил запах пота и ужаса, обивка из красного дамаста была вся в пятнах. Интересно, пришла ему в голову мысль, как часто приходится менять обивку?

— Сколько патронов? — спросил букмекер.

— Пять, — сказал Коля.

— Пять? — недоверчиво уставился тот на него. — Вы и в самом деле собираетесь зарядить пять патронов?

— Осел какой-то, — услышал он голос в публике. — Самоубийца. Можно покончить с жизнью и более простым способом.

Еще какие-то обрывки: «…отчаяние…», «…кто знает, может быть, повезет…»

Букмекер подал ему оружие. Коля присмотрелся — американский револьвер, барабан сделан так, что не видно, сколько в нем патронов. Он взвесил его на руке. «Смерть легка, — подумал он, — жизнь куда тяжелее».

Он огляделся. В глазах публики он был всего лишь объектом ставки, не более, чем, скажем, конь на скачках, или еще того чище — таракан в тараканьих бегах. Банк останется в проигрыше, подумал он. Многие поставили крупно на то, что ему повезет, но не потому, что были в этом уверены, скорее, наоборот — они почти не сомневались, что проиграют, но такова логика азарта: если произойдет чудо, выигрыш возрастет многократно. Он слышал свои мысли так ясно, как будто произносил их вслух. А может быть, он и в самом деле говорил вслух, сам того не замечая? Он поднял револьвер и сунул дуло в рот, почувствовав холодный металлический вкус. Как снег, подумал он… Молчание публики. Господа в цилиндрах. Аристократия, голубая кровь. Вон тот, к примеру, с красной рожей. Пить надо меньше. В России алкоголь губит больше народу, чем голод. Святая Русь, купающаяся в водке. Полезно для здоровья, говорит доктор. Казачьи офицеры… они остались, хотя того, кто стрелял, не видно. Бравые солдаты, гордость царя и отечества. Южане. Нина? Жива. Мама? Скоро умрет. Я, должно быть, слишком долго сижу, вон они уже жужжат, как мухи… Все игроки, насквозь их вижу. Вон тот господин в сюртуке… как же, как же, встречались… рулетка у Адлона. Играет только на нечет и красное. Навязчивая идея… А вон там — профессор гражданского права, Мышкин, кажется. Знакомый. Зажал билет в руке… интересно, сколько он поставил? Пару сотен? Ставит, должно быть, на мою смерть. Странные у меня знакомые. Потом воняет просто невыносимо… Немец на меня уставился. Надо бы ему поработать над произношением — явно днепровский немец. Меннонит, конечно. Что им здесь делать? Напутала императрица, напутала… Украина для украинцев…

Он продвинул дуло еще дальше, оно коснулось неба, и его чуть не вырвало. А если не сработает? А если все не так, как я думаю? У смерти нет жалости, нет у нее и фаворитов. Наносит удар и исчезает. Все — прихоть слепого случая… Р-раз — и мозг твой на подушечке…

Он попытался проглотить слюну, но не смог… как у зубного врача, мелькнула мысль. Очень медленно, до последнего сомневаясь, нажал курок. В любой момент, успел подумать он, в любой момент…

Тихий нелепый щелчок.



В комнате словно взорвалась бомба. Люди кричали, перебивая друг друга. Победители ликовали, букмекер проверял билеты. «Банк опустеет, — подумал Николай, — и не без моего участия».

Но были и другие, те, кто поставил осторожно и проиграл. Все громче слышались обвинения в жульничестве, что с револьвером поработали. Снова наступила тишина. Высокий господин дворянской внешности протиснулся к Николаю Дмитриевичу.

— Дайте-ка мне оружие, — скомандовал он не допускающим возражений тоном.

Коля протянул ему револьвер. Гость… Контракт… Он побывал уже под колесами конки, теперь вот это… Высокий господин отодвинул его в сторону и направил револьвер на кресло. Во внезапно наступившей тишине оглушительно грохнул выстрел, и подголовник разлетелся на куски.

Эти пятна, понял вдруг Коля с удивившей его самого ясностью, эти пятна вовсе не от крови, как я думал. Они меняют не обивку, они меняют кресла!



В этот вечер Николай Рубашов повторил свой мрачный подвиг ни больше ни меньше как в семи нелегальных клубах Петербурга. Везде он требовал зарядить в револьвер пять патронов, оставляя себе лишь один шанс из шести. И, как и в «Аквариуме», публика приходила в крайнее возбуждение. Банки прогорали, непременно находился скептик, подозревающий жульничество, револьвер каждый раз испытывали — с одним и тем же результатом. Еще и месяц не успел озарить призрачным своим сиянием столицу империи, как Николай Рубашов снова стал богатым человеком. За этот вечер выиграл он сто восемьдесят тысяч рублей, в России той поры сумма поистине астрономическая.

Он был счастлив. Он радовался и внезапно свалившемуся на него богатству, и тому, что удача, как капризный мистраль, вновь наполнила паруса его затонувшего было корабля, и, главным образом, пришедшему к нему в этот волшебный вечер решению: никогда более не играть ради денег.

Это явилось ему как озарение почти религиозной силы. Никогда более, он знал это твердо, не переступит он порог казино. Никогда не займет очередь у тотализатора. Довольно. Он в экстазе следил за происходившим в душе его судебным заседанием — обвинение победило.

Словно бы огромная тяжесть свалилась с плеч. Он даже стал как бы выше ростом, он видел лучше и дальше… да что там: он видел перед собой новую свою жизнь — вот она, рукой подать, ее видно, это не мираж за горизонтом, то ли он есть, то ли его и вообще в природе не существует; жизнь, где главной ставкой служит добродетель, жизнь с радостными человеческими победами… и, конечно же, любовная лотерея, в которой, он был теперь в этом уверен, рано или поздно ему повезет. Наконец-то он был свободен. Неумолимый бес азарта покинул его, не выдержав восьми щелчков револьверного курка. Впервые за много лет он вздохнул свободно…

Первым делом ему хотелось поделиться фантасмагорическим поворотом своей судьбы с матерью, Эвелиной Ивановной Рубашовой, лежавшей на излечении в больнице Священного Синода в Озерках. Он добрался туда в восьмом часу. Сестра в коридоре, занятая вязанием бабы для самовара, кивнула ему, не поднимая глаз от работы, потом все же встала и проводила до палаты.

Эвелина Ивановна лежала в большом больничном зале и, казалось, спала. Он смотрел на нее внезапно повлажневшими глазами блудного сына. На тумбочке лежал ее неизменный старый календарь, открытый на изображении святой иконы Казанской Богоматери. Ничего не изменилось с того раза, как он был у нее последний раз, а прошло уже четыре недели.

Он положил на стол перчатки и хотел было уже разбудить ее, как опять нахлынули воспоминания прошедшей ночи. Он поежился, вообразив отвратительные превращения гостя — совершенно поглощенный только что данным себе обетом прекратить игру, он как-то и позабыл, что послужило этому поводом и причиной. Вдруг выяснилось, что даже и эпизод с конкой ускользнул из памяти.

Усилием воли он заставил себя переключиться. «Позже, — подумал он, — позже как-нибудь. Всему свое время. Сейчас самое главное — я принял решение. Самое важное, наверное, решение в моей жизни».

— Мама, — ласково сказал он. — Ты спишь?

Она открыла глаза.

— Дмитрий? — прошептала она. — Это ты?

— Нет, мама, это я, Коля. Несколько секунд она, казалось, обдумывала новость, потом улыбнулась.

— Коленька! Я и не слышала, как ты подошел. Я что, заснула?

— Сестра сказала, у тебя был припадок.

— Припадок? Какой припадок?

— Падучей. Но ты же знаешь — ты потом ничего не помнишь.

Он покосился на календарь. На обложке детским угловатым почерком было написано «Дмитрий», имя ее умершего мужа. По мере ухудшения течения болезни прогрессировало и слабоумие.

— Мама, — сказал он. — Я бросил играть.

Мать смотрела на него нежно. В уголках рта ее пенилась слюна.

— Но, Коленька, — сказала она. — Ты же и не играл никогда.

— Еще как играл, мама. Двенадцать лет. Но теперь этому конец. Раз и навсегда.