Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Анита Мейсон

Ангел рейха

Посвящается Мэри
Глава первая

В испещренной тенями мгле наш самолет летит вдоль живых изгородей, похожий на ночную бабочку, и мне невольно вспоминается тот дурацкий трюк Эрнста, когда он подхватывал с земли носовой платок кончиком крыла.

Мне чудится восторженный рев толпы: он подцепляет крылом белый квадратик и круто уходит вверх, а оркестр начинает играть бравурный марш; но в действительности я слышу совсем другой рев, приглушенный расстоянием, но зловещий, а что до всяких маршей…

За мной тяжело ворочается генерал. С ногой у него совсем беда. Ее не перевязывали со вчерашнего утра, а то и позавчерашнего. Надо бы глянуть на нее, когда сядем. Хотя какой смысл? Размотать заскорузлые, словно покрытые лаком бинты, посмотреть на красно-синее месиво и замотать все обратно. Ни бинтов, ни медикаментов у нас нет. Из средств первой помощи – только револьвер.

Лучше бы он не ворочался. Маленький «бюкер» летит так медленно, что может вписаться в любую впадину в земле, спрятаться в тени, проскользнуть между деревьями – но этот акробатик может так же запросто потерять равновесие, если высокий генерал на заднем сиденье вдруг сильно дернется от боли.

Впрочем, нужно помнить, что он тоже летчик. Возможно, он сомневается в моем умении управлять самолетом.

Это было бы уже слишком. Ей-богу, слишком.



В Рехлине нас должен был ждать вертолет, вот почему я ввязалась в эту безумную авантюру. На нем мне предстояло доставить генерала в Ставку. Его туда вызвали – вопреки всякому разумению. Пилотировать вертолет генерал не умеет; мало кто из летчиков умеет, да и в любом случае летчиков сейчас раз, два и обчелся. Я научилась водить вертолет семь лет назад. Это был один из самых первых – с самолетными фюзеляжем и хвостовым оперением и двумя несущими винтами на концах крыльев. Такое впечатление, будто он еще не решил толком, кто он такой. Мне предстояло совершить показательный полет перед несколькими тысячами зрителей на крытом стадионе, где проводился автомобильный салон. Идея была безрассудной, и поджилки тряслись у всех, кроме Эрнста, который ее и предложил, а во время моего выступления поджилки тряслись и у него.

Сначала я чуть не разбилась. Публика, энергично работая тысячами легких, лишала двигатель необходимого кислорода. Знай я тогда, кто сидит среди зрителей, наверняка разбилась бы. После этого пришлось летать при распахнутых настежь стадионных дверях. Дул сильный сквозной ветер. Не знаю, что там из моего старательно исполненного танца под сводом стадиона сумели рассмотреть зрители, придерживавшие свои шляпы, но представителям министерства выступление понравилось, и моя фотография вновь замелькала в газетах.

Когда мы добрались до Рехлина, никакого вертолета там не оказалось. В результате прямого попадания от него остались лишь пилотское кресло, рация и одна лопасть.

– Генерал. – Я щелкнула каблуками, а он одарил меня галантной улыбкой офицера и джентльмена (дело было еще до того, как ему разворотило ступню бронебойной пулей). – Генерал, даже я не в состоянии пилотировать кресло, рацию и одну лопасть.

Потом невесть откуда появился какой-то летчик и стодевяностый «фоккер». Хороший самолет. Ума не приложу, как Фоккевульфу удалось пробить эту разработку: все знали, что министерство давало тогда зеленый свет только тем самолетам, которые в лучшем случае способны худо-бедно оторваться от земли. Вообще-то он одноместный, но в этом за пилотским креслом было втиснуто еще одно. Большего и не требовалось. Но летчик решительно не желал расставаться со своей машиной. Я его понимаю. Никто не видел в сложившейся ситуации никакой проблемы. Пилот может доставить генерала в Гатов (единственный действующий аэродром в ближайших окрестностях Берлина) и вернуться в Рехлин, а потом какой-нибудь другой пилот прилетит в Гатов и вывезет генерала оттуда – если к тому времени еще останутся пилоты, если еще останутся самолеты. Но мне ситуация представлялась проблемной: как только мне отказали в полете в Берлин, меня охватило страстное желание туда лететь.

Главным образом мною двигало чувство того, что между мной и генералом осталось что-то недосказанное. И в последнее время я не люблю засиживаться на одном месте. Тем не менее я шла на заведомый риск, поскольку мои шансы остаться в живых после этого полета составляли примерно один к шестнадцати (лихорадочно подсчитала я, забиваясь в хвостовую часть «фоккеровского» фюзеляжа, которая подходила мне по мерке, как гроб, и действительно могла стать моим гробом). Не знаю, как я пришла к такой цифре, и не имею ни малейшего желания пересчитывать. Но через минуту я уже лежала в кромешной тьме за сиденьем генерала и смотрела на светящийся циферблат своих часов как на священное писание (а в такой тьме любое писание кажется священным); и там я оставалась мучительно долгое время, не имеющее ничего общего с тем временем, которое отмеряла зеленая стрелка, ползущая по циферблату.

Насчет кромешной тьмы я преувеличиваю. Почти все время по обеим сторонам от кресла, где сидел генерал, мерцала тонкая красная линия, расплывчатая сияющая линия. Зарево пожаров, бушующих в городах под нами. Периодически красное мерцание затмевала ослепительная голубовато-белая вспышка, которая озаряла весь хвостовой отсек, и мгновением позже самолет сотрясался и круто уходил вниз. Тесно сжимавшие меня металлические ребра корпуса врезались мне в тело с ударной волной от каждого взрыва. Я испытывала странные ощущения, поскольку грохота разрывов не слышала. Все перекрывал рев «фоккеровского» движка Я слушала, так сказать, костями.

После каждой такой яркой вспышки проходила примерно минута, прежде чем мои глаза начинали снова различать зеленые цифры на циферблате часов.

Примерно на двадцатой минуте полета «фоккевульф» вдруг камнем ухнул вниз. Я крепко выругалась. Я пришла в бешенство при мысли, что мне придется умереть вот так, лишним грузом в чужом самолете. Я взвыла от бессильной ярости в своем крохотном отсеке, когда самолет стал падать, и вытянула перед собой руки, словно собираясь нырнуть, словно взывая к Богу. Пусть все случится быстро. Пусть она меня помнит. Пусть меня простят.

Но неожиданно мы выровнялись. Я перевела дух, и кровь, секундой раньше пульсировавшая в висках, бросилась в мои онемевшие ноги. Восхитительная вонь серы и бензина.

Пилот спикировал, чтобы уйти от истребителей, сказал генерал.

Я вспомнила другое пике.



Синее небо над золотыми полями. Далеко внизу – кирпичные здания и взлетно-посадочная полоса Исследовательского института планеризма.

Я находилась на высоте три тысячи метров. Передо мной заложил вираж и ушел на разворот самолет-буксировщик.

Мне предстояло испытать работу аэродинамических тормозов при пикировании. Новое слово в авиации. Щитки крепились снизу к крылу и, когда планер входил в пике, автоматически выдвигались, препятствуя воздушному потоку. При первых испытаниях планер так трясло, что он чуть не развалился. Тормоза пришлось переделать. Теперь мне предстояло провести последнее – и самое сложное – испытание новых тормозов. Вертикальное пике с трех тысяч метров.

Никто не знал, что произойдет во время пике.

Я в очередной раз пробежала глазами по панели управления, а пальцами по привязным ремням. Небо лучилось золотым светом. Такое прекрасное утро – а я умру.

Я осмотрелась, проверяя, нет ли поблизости других самолетов. Во рту у меня пересохло.

Я сказала себе, что запросто могу отвертеться от сегодняшнего испытания. Придумать предлог – дело нехитрое. Да, погодные условия идеальные, но завтра будут такие же, если верить прогнозу. Могу сказать, что кресло закреплено непрочно. (А разве нет?) Через час я уже отчитаюсь перед начальником полетов и буду пить кофе в столовой, болтая с Дитером. Через час…

Я перевернула машину брюхом кверху и уронила нос.

Ах, это падение в бездну.

Планер устремился круто вниз, а я болталась над самым носом машины в прозрачном пузыре, и поля передо мной росли, поднимались, как… Как что? Кипящее молоко в кастрюле.

Я сосредоточила внимание на циферблатах. Если стрелка перевалит за отметку 200 км/ч, значит, тормоза не работают должным образом. Начнется вибрация. Вскоре она станет неуправляемой.

Две тысячи метров.

Я сидела (вернее, камнем падала вниз), вся подобравшись, как настороженное животное. С острым взглядом и острым слухом. Я ничего не пропускала мимо ушей. Все слуховые впечатления мгновенно поступали в мозг, который анализировал каждый звук, производимый стремительно несущейся к земле машиной. Каждый писк, каждый стук, каждый треск. Я ждала одного конкретного звука. Резкого сухого шороха крыльев. Через несколько секунд такой шорох превратится в скрип, какой издает натянутая до предела материя, прежде чем порваться. Не дай мне бог услышать этот звук.

На высоте тысяча пятьсот метров стрелка по-прежнему неподвижно стояла на отметке 200 км/ч, и я ощутила прилив безумного возбуждения. Во время испытательных полетов со мной такого еще никогда не случалось, и я не могла позволить себе подобные чувства: я же профессионал. Но все же возбуждение владело мной. В крови кипел запретный адреналин. Я камнем падала вниз, поля неумолимо надвигались на меня, и мне казалось, что вся моя предшествующая жизнь являлась лишь подготовкой к этому пикированию, к этому упоительному полету, подобному стремительному полету стрелы, пущенной в сердце земного шара. Когда альтиметр показал триста метров и я потянула ручку управления на себя, после чего меня снова вдавило в кресло и мир толчком выровнялся под моими крыльями, на какой-то миг я почувствовала, что не хочу выходить из пике.

Вот почему я понимаю Эрнста.



В Гатове я с трудом выползла из хвостового отсека «фоккевульфа». По небу плыли зеленовато-желтые облака, в воздухе пахло гарью. Как только я спрыгнула на землю, пилот задвинул колпак и стал выруливать на взлет. Длинноногий генерал шагал по летному полю к приземистому бетонному зданию, петляя между воронками, и я последовала за ним; небо над нами озарялось яркими вспышками и громыхало, словно гонг.

В окнах не горело ни огонька. Мы ощупью двинулись вдоль стены, инстинктивно прячась от смертоносного дождя. Потом послышались шаги. Навстречу нам вышел человек с фонарем. Он осветил нас, а потом повел по темным коридорам к контрольно-диспетчерскому пункту.

Помещение, с забранными плотными шторами окнами, освещалось несколькими керосиновыми лампами. Штукатурная пыль покрывала полированные столы, и на рации лежал недоеденный ломоть хлеба. Все же на дальней стене, как и во все прошлые разы, висела цветная карта Берлина. Только она одна и выглядела привычно.

Мне пришло в голову, что выглядеть привычно она не должна. Я присмотрелась внимательнее. Улицы, каналы, железные дороги, знакомые контуры и милые сердцу названия. На востоке – излучина реки Шпрее; на западе – изящных очертаний озера и зеленый массив Грюневальда, начинавшийся на противоположном от нас берегу Хафеля.

Ничто на карте не говорило о том, что город, окраины которого мы достигли, превращен в руины. На ней даже не обозначалось, какие районы уже захвачены русскими. Карта прошлой жизни.

Я повернулась к летчику, приведшему нас сюда. Он слабо улыбнулся, когда я сняла шлемофон: узнал меня. Я видела его впервые.

– На карте ничего не обозначено, – заметила я.

– А что обозначать-то?

– Где русские.

– Повсюду, – рассмеялся он.

Он казался изможденным и – при неверном свете керосиновых ламп – слегка безумным.

– Какие дороги в город открыты?

– Никакие.

– Вообще ни одной?

– Берлин окружен.

Он тяжело опустился на табурет и жестом предложил мне сделать то же самое. Я предпочла пройтись по комнате, массируя до сих пор сведенные судорогой мышцы.

Генерал на мгновение замер, положив руку на трубку телефона, а потом сказал:

– Но ведь наверняка есть способ пробраться туда. Каких-нибудь пятнадцать – двадцать километров.

Затем он бросил несколько слов в трубку. Как ни странно, телефонная линия работала. Хотя в любой момент связь могла прерваться. Генерал снял фуражку и положил на стол, усыпанный штукатуркой и хлебными крошками. Потом с раздраженным видом переложил ее на колени.

– Мне наплевать, спит он или нет. Позовите его к телефону, – сказал он в трубку. Его терпение лопнуло. – Это приказ!

Летчик наблюдал за ним со странным выражением лица. При встрече с нами у входа он не приветствовал генерала по-уставному. Лейтенант авиации. Со всем покончено, поняла я. С воинскими приветствиями и приказами покончено. Теперь начинается другая жизнь.

– Сигарет у вас, конечно, нет? – спросил он у меня.

Я помотала головой:

– Извините.

Генерал достал из кармана нераспечатанную пачку и бросил лейтенанту. Тот поймал ее, бормоча слова благодарности. Поднес к носу и с наслаждением вдохнул табачный аромат. Вытащил сигарету и покатал между пальцами, прислушиваясь к легкому треску сухого табака. Наконец зажал ее в зубах и зажег спичкой, валявшейся на столе.

– Вы тут один? – спросил генерал, не отнимая трубки от уха.

– Так точно, один.

Судя по всему, генерал тоже понимал, что с воинскими приветствиями и многим другим покончено.

– А где остальные? Дезертировали? Убиты?

Лейтенант не ответил. Генерал обвел медленным взглядом комнату: беспорядок, покрытые штукатурной пылью столы, бесполезная карта.

В трубке послышался треск, и генерал переключил все свое внимание на нее.

– Фон Белов? Слава богу. Я в Гатове. Он по-прежнему требует, чтобы я прибыл?

Отрывистый металлический голос напористо произнес несколько слов. Генерал внимательно все выслушал. На его лице медленно проступало безнадежное выражение.

– Да, при первой же возможности, – наконец сказал он и повесил трубку.

С минуту он разглядывал свои руки. Длинные, довольно изящные пальцы с ухоженными ногтями. Нет, он вовсе не грешил самовлюбленностью, насколько я знала.

– Меня все еще требуют в Ставку, – проговорил генерал. – Надо придумать, как туда добраться, если такое вообще возможно.

Он явно готов свернуть себе на этом шею. Он понятия не имел, зачем он там понадобился, и даже не спросил. Все эти наблюдения я произвела, массируя икроножную мышцу.

Генерал встал и надел фуражку.

– Надо найти грузовик. Здесь наверняка есть какая-нибудь машина.

– В конце полосы под брезентом стоит «шторк», – сказал лейтенант.

У генерала отвисла челюсть.

– Боже правый, что же вы молчали! – воскликнул он и посмотрел на часы.

Лейтенант глянул на свои.

– Скоро рассвет, – сказал он. – А еще нужно заправиться. Лучше подождать до вечера.

Впервые с момента нашего прибытия в Гатов мы прислушались к свисту и глухим разрывам снарядов, прикидывая, на каком расстоянии от нас находится артиллерия, сколько у нас еще времени в запасе.

– Он прав, – сказал генерал. – Давайте попробуем поспать.

Мы легли на одеялах, расстеленных прямо на полу в соседней комнате. Холод не дал нам выспаться толком. Когда мы встали, растирая окоченевшие руки и ноги, лейтенант принес нам желудевого кофе, отдававшего маслом.

– Вы должны остаться здесь, – сказал мне генерал. – Сдадитесь в плен, только обязательно офицеру – тогда вам ничего не будет.

– Вы шутите.

– Я приказываю вам остаться здесь.

Я напомнила генералу, что не подчиняюсь его приказам.

– Тогда я прошу вас остаться здесь.

– А я отказываюсь. Я лечу с вами. Вам нужен второй пилот.

Мы допили желудевый кофе.

– Я знаю азимут отсюда на единственный ориентир в центре Берлина, который точно еще стоит на месте, – сказала я. – Я могу довести самолет до Рейхсканцелярии, даже если весь город лежит в руинах. А он наверняка лежит в руинах.

Когда все дороги в Берлин оказались перекрытыми, а сам город изменился до неузнаваемости, я поставила себе задачу запомнить все азимуты, расстояния, изгибы рек и каналов. В то время все равно больше было нечем заняться.

С наступлением сумерек мы стянули со «шторка» брезент. Генерал сел за штурвал. Лейтенант крутанул пропеллер и отступил в тень. Таким он и остался в моей памяти: закуривает сигарету, сложенными ладонями прикрыв спичку от ветра.

Мы с ревом пронеслись по щербатой полосе, резко ушли вверх и полетели над темной водой в направлении Грюневальда.



Интересно, что помнит генерал из того полета в ад. Он ничего не сказал мне, хотя мог бы и поблагодарить; но нельзя требовать от человека слишком многого. Разговаривать с ним здесь невозможно: самолет не оборудован рацией. Можно, конечно, кричать, но он все равно ничего не услышит, покуда не наклонится вперед, к самому моему сиденью: все заглушает рев мотора.

Он перестал ворочаться. Наверное, уснул. Вокруг тишь да гладь. Внизу не блеснет ни одна каска. Белеющие во мраке тропинки и темные рощицы пустынны.

Где американцы? Где русские?

Определение войны: такое состояние, когда кто угодно может быть где угодно.



Когда генерал сел в пилотское кресло «шторка» и застегнул привязные ремни, я склонилась над его плечом.

– Что вы делаете?

– Проверяю, смогу ли дотянуться отсюда до рычагов.

Он издал лающий смешок.

– Сядьте и пристегнитесь. Я сам поведу самолет.

Он включил зажигание, и мы, набирая скорость, устремились в ночь.

Обзор из кабины «шторка» отличный. Как будто сидишь в оранжерее. Прозрачный фонарь окружает тебя со всех сторон; он чуть шире фюзеляжа, поэтому при малейшем повороте головы видишь землю внизу, а также – прямо под собой – тонкие стойки шасси, такие хрупкие с виду, такие уязвимые для зенитного огня. А справа и слева возвышаются длинные укосины, подпирающие прямоугольное в плане крыло.

Какая все-таки непрочная вещь самолет.

Такой крошечный на фоне бескрайних полей. Такой огромный на фоне неба: ну может ли зенитчик промахнуться?

Мы круто набрали высоту, и первые полминуты полет проходил спокойно. Потом, подняв взгляд к своду прозрачного фонаря, я увидела истребители. Черные тени так и роились на фоне странного многоцветья небес. И на каждом самолете мне отчетливо представлялась яркая красная звезда.

– Истребители сверху! – крикнула я.

Генерал меня не услышал. Тогда я отстегнула ремни, привстала и крикнула ему прямо в ухо.

Он мгновенно бросил машину вниз, к лесу, а потом опять резко выровнялся. Мы летели над самыми верхушками деревьев, и Грюневальд кишел русскими.

На разъезженных траками полянах стояли танки, окруженные солдатами, напряженно смотревшими в небо. Длинные хоботы танков развернулись к нам. В кронах сидели пехотинцы, стволы их автоматов тускло блестели. Я отчетливо видела лица: бороды, закопченные щеки, белки безжалостных глаз.

Генерал рванул рычаг вбок, когда лес взорвался грохотом беспорядочной стрельбы, и я увидела, как отлетел кусок предкрылка. Самолет выписывал зигзаги, и меня кидало из стороны в сторону. Генерал заложил очередной крутой вираж, уворачиваясь от пулеметного огня, а через несколько секунд возле двигателя сверкнула взлетевшая с земли яркая трасса и громыхнул разрыв.

Генерал испустил вопль.

Я вскочила, чтобы перехватить рычаги. Я с трудом дотягивалась до них; его голова, свесившаяся набок, упиралась мне под мышку. Под аккомпанемент хриплого дыхания генерала я пыталась справиться с машиной; слушалась она плохо, так как его ноги вжимали в пол педали руля, но мне нужно было уйти из-под обстрела. Самолет, сотрясаемый ударными волнами, мотало из стороны в сторону; к горлу подкатывала тошнота. Мне не хватало воздуха в задымленной кабине, провонявшей серой и топливом.

Топливо.

Я бросила взгляд вверх, направо и налево, где находились топливные баки. И худшие мои опасения подтвердились: по обшивке обоих крыльев змеились струйки вытекающего горючего.

Огонь с земли пошел на убыль, когда под нами промелькнули последние деревья на опушке леса, зато через несколько секунд видимость упала до нескольких метров. В воздухе висела зловеще мерцающая красно-желтая дымка, изредка прорезаемая жуткими багровыми вспышками. В свете вспышек я видела призрачную картину. Изрытая глубокими воронками земля, мертвецы на марше.

Рука генерала судорожно потянулась к штурвалу. И снова упала на колено, когда я грубо оттолкнула ее.

Тут я наконец разглядела силуэт – настоящий, не призрачный, – который напряженно высматривала все время. Приземистая, похожая на крепостную, зенитная башня – ориентир, на который я держала курс. Вот она, прямо впереди, а пятью градусами восточнее подобием шрама тускло блестела Восточно-западная ось.[1] Изрытая воронками, местами лежащая в руинах, а местами почти полностью стертая с лица земли, она все же читалась как пунктир азбуки Морзе.

Я развернула «шторк» и полетела вдоль оси.

Через несколько секунд прямо передо мной разорвался снаряд; я резко пошла вверх, и каменные осколки забарабанили по днищу, по залитым топливом, изрядно потрепанным крыльям. Один камень угодил в ногу шасси, и резкий металлический лязг прорезался сквозь рев двигателя и грохот артиллерийской канонады.

Невероятно, но здесь все еще держали оборону. Из развалин ответили беспорядочным огнем, полыхнула вспышка фаустпатрона.

За пеленой клубящейся пыли неясно вырисовывалась какая-то громада: нечто массивное, с колоннами. Сперва я подумала, что просто извлекла образ из памяти и спроецировала на красный туман, обволакивающий фонарь кабины, поскольку из всех мыслимых силуэтов больше всего хотела увидеть именно этот. Колонны, над которыми летит горячая четверка бронзовых лошадей, запряженных в колесницу. Но все реальное, настоящее. Бранденбургские ворота, вопреки всякому вероятию, по-прежнему стояли на месте.

Перед ними тянулась короткая полоса целого, не развороченного снарядами асфальта. «Шторк» способен приземлиться на любой сколь угодно крохотный пятачок. Сойдет и этот.

Я сбавила обороты. Попыталась дотянуться до рычага управления закрылками, но безуспешно. Скорость падала, и нас все сильнее мотало из стороны в сторону воздушными волнами от взрывов и рушащихся стен. Самолет страшно кренился, поскольку руль направления находился вне моей досягаемости; и я пыталась совладать с машиной при помощи одного штурвала. Мне представлялось, что топливо из пробитого бензобака уже не сочится, а хлещет струей. Короткими рывками я постепенно приподнимала нос, потом наконец почувствовала, что скорость падает, что машина идет вниз, и взмолилась об одном: только бы шасси выдержало.

В течение нескольких бесконечно долгих секунд на нас стремительно, угрожающе неслась земля. Потом мы коснулись колесами асфальта; неуклюже подпрыгнувший самолет резко развернуло и поволокло боком, но наконец мы остановились. Я выключила двигатель и с минуту сидела неподвижно, не в силах пошевелиться. Затем отстегнула привязные ремни генерала, распахнула дверцу кабины и принялась вытаскивать его наружу: он такой высокий, ноги у него такие длинные, а вместо одной ступни – кровавое месиво.

Я сумела-таки вытащить генерала из самолета и отволочь в какое-никакое укрытие – к ближайшей стене. Меня всю трясло. Он снова пришел в себя. Я сняла галстук и наложила жгут ему на ногу. Спросила, сможет ли он ползти; генерал ответил утвердительно, и мы ползком добрались почти до самых Борот. А там уселись на обочине дороги (вернее, того, что от нее осталось), в поле зрения любого, кто приблизится к «шторку».

Через несколько минут появился грузовик. Из него выпрыгнули пять или шесть эсэсовцев с лицами изможденных детей. Я сказала, куда нам нужно добраться. Они достали из кузова носилки, положили на них генерала и подняли носилки в кузов. Я забралась следом.

Мы с грохотом пронеслись мимо разрушенных зданий министерств и въехали в район с усиленной охраной. Грузовик остановился. Мальчишки в эсэсовской форме один за другим спрыгнули на землю, и я следом за ними. Потом мы вытащили из кузова носилки с генералом.

Над головой свистели снаряды и ложились неподалеку. Задыхаясь от горящей пыли и спотыкаясь на каждом шагу, мы направились к зданию с колоннадой. Потом пересекли озаренный призрачным светом, испещренный рваными тенями внутренний двор и пошли по разоренным залам, где сквозь проломы в потолках виднелось желтушное небо и нелепо шевелились фигуры на колеблемых ветром гобеленах.

Мы вступили в узкий коридор, в конце которого смутно виднелись перила лестницы.

Я поставила ногу на первую ступеньку. Лестница уводила вниз, во тьму.

Глава вторая

Эрнст.

Я часто думаю о нем в последнее время.

Блестящий человек. Ослепительная улыбка, ослепительный шик. Блестящий пилот. Спору нет, он был лучшим. Я салютую покачиванием крыльев и надеюсь, что генерал этого не заметит.

Он начал блестяще. Первоклассный летчик-истребитель в мировую войну, шестьдесят два успешных боевых вылета. Здесь он уступил только фон Рихтгофену, в эскадрилье которого служил. С таким не потягаешься. Толстяк малость от него отстал с итоговым результатом (скажу вам по секрету), который никто никогда не мог с уверенностью подтвердить. И Толстяк, в последние дни войны назначенный командиром эскадрильи Рихтгофена, никогда не летал под началом барона.

Эркст впервые встретился с Толстяком во Фландрии, в ангаре на летном поле. Эрнст описывал мне встречу. В щели в стенах задувал ветер. На одной стене был прикноплен рисунок: человек с серьезным лицом, в полурасстегнутом кителе, развалившийся в плетеном кресле. У стены стоял стол, а на столе, под рисунком, ваза с полевыми цветами.

В другом конце ангара, в качестве противовеса, стоял большой стол, застланный картами и усыпанный карандашами, а над ним возвышался Толстяк, тогда еще не толстый, и улыбался своей широкой, ничего не выражающей улыбкой.

Эрнст отдал честь.

Толстяк ответил на приветствие.

На груди Толстяка Эрнст увидел орден «За боевые заслуги». Он отвел взгляд. Это была высшая награда за храбрость. У него тоже был такой орден. Подобные награды не принято носить на летном поле – во всяком случае на таком летном поле.

– Думаю, вы слышали, что я получил приказ принять командование, – дружелюбно сказал Толстяк.

Глаза человека на рисунке смотрели Эрнсту в затылок.

– Так точно, – сказал Эрнст.

Такими вот банальными словами они обменялись при первой встрече. Такое вот соотношение сил установилось между ними. И оно навсегда таким останется.

– Я хотел бы по возможности скорее познакомиться со всеми летчиками эскадрильи.

– Конечно, герр капитан. Нас пятеро.

– Сколько?

– Пятеро, герр капитан.

– Понятно. – На руке Толстяка было кольцо. Широкое золотое кольцо. Он постоянно крутил его на пальце.

– Что ж, надеюсь, вскоре нам пришлют пополнение. Пять человек маловато для эскадрильи.

По жестяной крыше ангара и раскисшей земле снаружи стучал дождь. Эрнст прислушался к шуму дождя.

Толстяк вышел из-за стола.

– Тот рисунок на стене. Кто нарисовал?

– Я, герр капитан. Я иногда рисую в свободное время.

– Правда? Весьма неплохо. Уверенные линии. Я разбираюсь в такого рода вещах. Кто там изображен, кстати?

После короткой паузы Эрнст сказал:

– Барон Манфред фон Рихтгофен, герр капитан.

– А…

Спустя несколько секунд Толстяк подошел к стене, откнопил рисунок и вручил Эрнсту.

– И тем не менее полагаю, ему здесь не место, – сказал он. – Он смотрится странно, вам не кажется? Теперь эскадрильей командую я.

Эрнст засунул рисунок в планшет и откозырял.



Вдали от пожаров Берлина ночь опустилась на землю подобием черного покрывала. Мы летим в его складках. Мы держимся самого края полей и прячемся за живыми изгородями. Я едва не задеваю колесами верхушки кустов. Хвала Господу за этот легкий самолетик, которому все нипочем.

Секунду назад я спугнула кроликов. Они метнулись прочь по волнующемуся лугу, словно рыбы, встревоженные брошенным в воду камнем.

Луна светит достаточно ярко, чтобы видеть все это. В лунном свете трава кажется темно-зеленой, кролики серовато-коричневыми. Лес тянется вдоль горного хребта густо-черной полосой. Канал похож на серебряный клинок.

Скалистая луна. Подобная детскому лику. Безмятежная, таинственная, невыносимо прекрасная луна. Луна любовников.

Не надо. Подумай о чем-нибудь другом.

Луна бомбардировщиков.



Эрнст, как и все, носился среди обломков кораблекрушения по волнам послевоенной жизни. Он выжил. Орден «За боевые заслуги» превратился в странную вещь, обоюдоострую и ненадежную: в талисман и в предмет злобного презрения. Эрнст сторонился злопыхателей. В то же время он не особо жаловал и людей, почитающих талисманы, но они давали ему возможность зарабатывать на хлеб с маслом.

Он летал для толпы. Везде, где находил толпу и мог взять напрокат аэроплан. Аэропланов было мало. Потом вдруг они и вовсе исчезли. Победители запретили аэропланы.

Все пилоты в стране превратились в фанатиков. Аэропланы строились в спальнях и садовых сараях. Детали аэропланов провозились по дорогам под видом стеллажей или сельскохозяйственного инвентаря и собирались воедино в лесах при свете факелов. Разумеется, как только они поднимались в небо, их обнаруживали и конфисковывали.

Эрнст перестал летать, поскольку летать было не на чем, и занялся торговлей. Главная трудность здесь состояла в поиске покупателей. Деньги взбесились, и людям платили дважды в день, поскольку жалованье, выданное с утра, к вечеру совершенно обесценивалось.

Тогда Эрнсту было двадцать пять, а мне десять. Я понятия не имела, что мир рушится. Я жила в своем безопасном мире. Мой отец был сельским врачом.

Эрнст умудрялся кое-как сводить концы с концами, а когда деньги снова встали на ноги, встал на ноги и он. К тому же в стране опять появились аэропланы – маленькие, неспособные летать очень быстро, очень далеко или очень высоко, но все же аэропланы. Эрнст стал торговать аэропланами.

Вскоре, на пару с компаньоном, он начал строить и продавать свои собственные спортивные аэропланы. Дело оказалось прибыльным. Эрнст обладал природным чутьем авиаконструктора и умел улыбаться такой улыбкой, при виде которой у вас сразу возникало желание купить предложенную вещь. Но он не вкладывал душу в работу. По большому счету ему было наплевать, покупают у него аэропланы или нет, покуда он мог летать.

В конце концов Эрнст снова стал зарабатывать на жизнь полетами. Он придумал ряд пилотажных номеров, заканчивавшихся трюком с платком. Чтобы создать рекламу своим выступлениям, он исполнил номер «полет под мостом» и номер «можно ли проскочить между теми двумя башнями». В обоих случаях нелегально. Он прикрепил к шасси полозья и совершил посадку в Альпах.

Альпийский летный клуб подал жалобу. Воздушная полиция рвала и метала. Публика смеялась и валом валила через турникеты.

Только через несколько лет Эрнст снова встретился с Толстяком.



Я следила за карьерой Эрнста по газетам. Он казался мне божеством. Я не смела произнести вслух имя своего кумира из страха осквернить его. Я расстраивалась, если с газетой с фотографией Эрнста обращались непочтительно.

Мечта о полете преследовала меня с раннего детства. Одним из первых моих воспоминаний остался сон, в котором я летала часами над окрестными лесами и долинами, взмывая к облакам и устремляясь вниз. Я просыпалась с чувством такой острой тоски по небу, что плакала. Этот сон снился мне на протяжении всего детства и каждый раз опустошал меня. Они приходили как воспоминания об иной жизни, эти сны; как послания из мира, где я жила когда-то. Я никому не могла рассказать о них. Я втайне оплакивала свою потерю, свое падение.

По мере моего взросления такие сны снились мне все реже, становились все бледнее. Жизнь была делом практическим, и я занималась жизнью. Иногда я поднимала глаза и смотрела на аэроплан, пролетающий по небу. Он вызывал у меня интерес, но отстраненный. Да, полет, но осуществляемый механической силой. Само существование такой машины подтверждало тот факт, что человек летать не может.

И все равно, наверное, там здорово, думала я. Небо казалось мне страной, населенной птицами, терпящей нашествия гроз. Бескрайним морем со скалами-облаками. Царством, полным чудесных тайн.

Эхо старой тоски звучало в душе. Я безжалостно прогоняла всякую мысль о небе. Я знала пределы человеческих возможностей.

Потом однажды я увидела планер. Мне было двенадцать, и я участвовала в семейном пикнике. Мы расположились возле ручья на травянистом склоне. Стоял теплый день, и рои желтых бабочек плясали над водой там, где она бежала по валунам и была совсем прозрачной. Петер с несчастным видом созерцал свои туфли. Отец минуту назад сделал ему выговор за что-то. Мать нарезала пирог.

Крестообразная тень пронеслась по скатерти, на которой была разложена наша еда, и я вдруг задохнулась, словно что-то пронзило мое сердце. Я подняла глаза.

Изящество. Легкое парение в вышине. Движение в величественной тишине.

Я вскочила на ноги. Я смутно сознавала, что мне велят сесть. Слезы подкатили к глазам. Затуманенным взглядом я следила за полетом планера над деревьями. Теперь он спустился ниже и разворачивался, а когда он наконец развернулся, я увидела лицо пилота.

Я с ужасом поняла, что планер идет на посадку.

Но я же должна увидеть! На дрожащих ногах я взбежала вверх по откосу и, задыхаясь, достигла ведущих в поле ворот ровно в тот момент, когда планер устремился вниз.

Неожиданность события и материальность планера потрясли мня. Вот он, созданный из простого дерева и ткани. Я лелеяла несбыточную мечту, а теперь видела перед собой нечто совершенно реальное. Какая связь может быть между мечтой и реальностью? Нужна ли мне реальность?

Еще несколько мгновений я цеплялась за свою мечту, а потом отпустила ее. Это меня устроит. О, это меня устроит.

За секунду до того, как я двинулась обратно вниз, я услышала пение планера.

Он оказался не совсем бесшумным, как мне показалось поначалу. Его крылья пели, рассекая воздух. Мелодичный странный звук, похожий на голос пастушьего рожка.

Он пленил мою душу, мое сердце, мое воображение.



Мой брат Петер, который на два года старше меня, служил постоянной мишенью отцовского гнева. Почему? Что он сделал? Добрый мальчик, увлекавшийся коллекционированием марок.

Дело в том, что отец всегда гордился своим сыном, но хотел гордиться еще больше. Именно из глубокого чувства долга он постоянно изводил и доставал Петера, нанимал учителей, известных своей суровостью, отказывался хвалить его за умеренные, а не блестящие успехи и в конце концов отослал в школу-интернат, ужасное место, откуда брат приезжал на каникулы, похожий на безжизненное привидение.

Ни один отец на свете никогда не обнаруживал большей педантичности в своей суровости.

Петер неряшлив. Воротничок у него мятый, волосы у него слишком длинные. Петер держался невежливо со своей теткой. Петер слаб в математике. Петер ленив. Петер забросил игру на скрипке. Петер сутулится.

Петер стоял навытяжку, бледный как полотно, и тик передергивал его щеку.

Когда брат совершал тяжкое преступление, в дело шла трость. Тяжкими преступлениями считались ложь и открытое неповиновение. Лгал Петер редко и единственно от страха и отчаяния, а неповиновение выказывал лишь в приступах бессильной ярости, но наказание никогда не смягчалось. В вопросах чести и родительского авторитета компромиссы недопустимы.

Разумеется, я никогда не присутствовала при наказаниях. Они предпринимались при закрытых дверях, эти попытки воспитать из Петера мужчину. Но я все слышала. У меня кошачий слух.

Однажды Петер стоял на усыпанной опавшими листьями поляне в лесу за нашим домом и бессознательно вертел в пальцах буковый орешек.

Я подошла и стала рядом.

– Отец меня ненавидит, – сказал он.

– Нет, это не так.

– Да, ненавидит.

Я ясно понимала, что хочу сказать брату, но не находила слов: отец не ненавидел Петера, он просто не умел выражать свою любовь. Одержимость идеей разъела некую жизненно важную связь, и она прервалась.

Это идея, связанная с понятием о дисциплине. Да, именно она. Конечно, ею одержима вся нация. Но в случае с моим отцом необычно то, что поглощенность любой другой идеей привела бы к аналогичным последствиям. До такой степени он серьезен.



Деревню под нами бомбили. Вероятно, летчик сбился с курса и сбросил бомбы, куда смог. А возможно, он решил, что деревня на самом деле является подземным военным заводом. Сегодня нельзя верить своим глазам.

Стропила разбомбленных домов похожи на мачты тонущих кораблей.



Отец часто приносил домой глазные яблоки, чтобы мы их препарировали.

Он был специалистом по глазным болезням.

Обычно он приносил свиные глаза. Думаю, их было проще всего достать – на скотобойнях и в ветеринарных кабинетах, куда он успевал заглядывать, разъезжая по вызовам. Он бережно доставал глазные яблоки из прорезиненного мешочка и клал на белое фарфоровое блюдо в своем кабинете. Когда отец проделал это при мне впервые, я поначалу решила, что он принес нам какое-нибудь лакомство вроде шоколадки – так осторожно он запустил пальцы в мешочек.

Студенистая масса, обрамленная сгустками запекшейся крови.

Петеру стало дурно. Он бросился в ванную; она находилась в другом конце дома, но я слышала, как его рвет. Я не двинулась с места, но кровь отхлынула от моего лица.

Отец ждал возвращения Петера. Когда он не вернулся, а вместо него через несколько минут пришла мама и сказала, что Петер лег в постель с головной болью, на лице отца отразились удивление и разочарование.

– Но я хотел показать детям, как нужно препарировать, – сказал он.

Похоже, отец решил, что Петер вернется, если он объяснит свои намерения.

Мама бросила взгляд на мерзкую штуковину на блюде, на миг словно окаменела, а потом с трудом отвела глаза в сторону.

– Тебе придется сделать это в другой раз, Отто, – проговорила она ровным голосом, совершенно непохожим на голос моей матери.

Отец с печальным видом убрал глазное яблоко. Он не хотел давать урок препарирования мне одной. Это шло вразрез с его понятиями о справедливости.

Он не отступил. Через несколько дней он принес еще несколько глазных яблок в мешочке. Петер весь передернулся и задрожал, как испуганная лошадь, но отец стоял за ним и держал за руки, заставляя его не отрывать взгляда.

(Позже я случайно услышала, как он сказал матери: «Что такое с мальчиком? Как можно бояться свиного глаза?»

«Он боится тебя», – ответила мама.

Молчание.)

Наверное, отец тяжело переживал стыд за сына, выказывающего девчоночье малодушие, но держался со стоическим хладнокровием. Содержимое мешочка по-прежнему регулярно выкладывалось на блюдо. Всякий раз я еще до обеда знала, что сегодня отец заходил на скотобойню, поскольку тогда на его обычно чистой манжете темнело пятнышко крови или еще какой-нибудь гадости. Наконец наставало время, когда мы с Петером, одетые в белые халаты, подходили со скальпелем в руке каждый к своему фарфоровому блюду и смотрели на глаз, который смотрел на нас. Стоявший рядом отец, тоже в белом халате, склонялся над своим фарфоровым блюдом с глазным яблоком и отточенными движениями начинал рассекать ткани.

Он поднимал взгляд и кивком головы приказывал нам приступать к препарированию наших собственных образцов.

Я кое-что узнала об отце в те мучительно долгие вечера. (С какой тоской мы с Петером каждые несколько минут взглядывали на большие настенные часы с видом Нюрнберга на циферблате, пытаясь усилием мысли заставить стрелку двигаться быстрее.) Я увидела страсть, которой он всецело предавался, и впервые почувствовала интерес к нему, поскольку прежде считала отца совершенно бесстрастным человеком. Я также впервые увидела его мастерство и почувствовала себя ничтожеством рядом с ним. Глядя, как его пальцы разъединяют невероятнейшие, тончайшие слои тканей, я гордилась тем, что он мой отец.

Но я не хотела овладевать таким мастерством. Даже мои неуклюжие попытки постичь искусство препарирования приводили меня в содрогание. Мне не терпелось выйти из душного кабинета, пропитанного тошнотворным запахом крови и лимфы, где тишину нарушали только тиканье часов, тихий треск рассекаемых скальпелем тканей да слабые, слышные только мне звуки, свидетельствующие о глубоком несчастье Петера. Когда в девять часов я направлялась к двери с веселым сердцем узника, наконец-то выпущенного на волю, я боялась, что отец увидит мое страстное желание убраться отсюда поскорее. Ибо, несмотря на все свое отвращение, скуку и раздражение, я прекрасно понимала, что он старается для нас. Все это было ему не в радость, а в тягость.

Мы ничего не усваивали. Мы были медлительны и неуклюжи, а страстная надежда отца на наши успехи пугала нас. Чем больше мы старались, тем в больших идиотов превращались. Однажды Петер случайно столкнул блюдо со стола, и оно разбилось. Отец ничего не сказал, сдержав себя усилием воли, от которого, казалось, завибрировал воздух, но подобрал с пола осколки и дал Петеру другое блюдо и другой глаз.

Он не понимал, почему у нас ничего не получается, в чем его ошибка.

От препарирования мы перешли к подготовке образцов тканей для исследования оных под микроскопом и описанию увиденного. Кошмар стал еще страшнее. Теперь нам приходилось иметь дело еще и с прибором. Я не умела фокусировать микроскоп. Однажды отец, в крайнем раздражении, отодвинул меня в сторону и сам нашел фокус; но, припав глазом к окуляру, я увидела, что исследуемый образец по-прежнему слегка расплывчат, и поняла, что ничего лучшего сей инструмент не явит моему взору.

Я была страшно разочарована. Я думала, что микроскоп, научись я его фокусировать, откроет мне доступ в новый мир – мир фантастических ландшафтов и морей, в силу своей реальности более удивительный, чем любой мир, созданный моим воображением. Но представшая моему взору картина – подобие белой равнины, пересеченной красной рекой, – оказалась плоской, безжизненной и жестко ограниченной стенками трубы, в которую я смотрела.

Я выпрямилась.

– Что ты увидела? – спросил отец.

Я тупо уставилась на него. Я могла думать лишь о том, насколько убога увиденная мной картина в сравнении с тем, что я надеялась увидеть. Я знала, что этого говорить нельзя. Не потому, что отец рассердится, а потому, что это заденет его за живое.

– Не знаю, – сказала я.

– Не болтай глупости. Ты же что-то увидела. Опиши.

Я вымучила из себя тусклое описание увиденного. Отец выслушал меня с горечью.

– У тебя нет воображения, – сказал он.

Он повернулся к Петеру.

– А ты что видишь, Петер?

Но брат все еще возился с предметным стеклом, пытаясь поместить образец в фокус.

Всю осень и зиму – по мере того как дни становились все короче, похожие на маленькие картинки в большой раме, – отец продолжал приносить домой студенистые шарики, облепленные запекшейся кровью. Вечер каждой среды превратился в мучительно долгий вечер, который мы с братом проводили в смертельной тоске, считая медленно ползущие минуты, а потом уже и не в вечер, а в нечто совершенно другое: в черную яму, вырытую посередине недели.

Потом однажды в среду отец сказал за завтраком:

– Я решил прекратить уроки препарирования, раз они вам не нравятся.

Мы с Петером переглянулись и задохнулись от радости. Мы не могли скрыть своих чувств. Мгновение спустя мы, с пылающими лицами, уставились в свои тарелки. Отец еще с минуту сидел за столом, а потом сложил свою газету и вышел из комнаты.

Занятия по средам больше никогда не возобновлялись.



Еще одно воспоминание детства.

Я вошла в гостиную и стала свидетелем сцены, уже много раз виденной прежде, но на сей раз события развивались иначе.

Отец выговаривал Петеру за то, что брат писал на страницах учебника. Обычно в таких случаях я сразу выходила из комнаты: дело касалось только отца и Петера. Но я знала, что брат не писал в учебнике: это сделал один его друг, бравший на время книгу. Петер никогда не писал на страницах книг. Более того, это был явно не его почерк.

Когда я вошла, брат пытался объяснить, что в учебнике писал не он. Отец перебил Петера:

– Я терпеть не могу ложь в устах мальчика, но еще более отвратительной я считаю трусливую привычку сваливать вину на других людей.

Не знаю, что на меня нашло. В меня словно бес какой вселился. Я стояла перед отцом, сжав кулаки, и кричала:

– Он не виноват, это даже не его почерк! Почему ты ему не веришь? Почему ты к нему все время цепляешься?

Последовала долгая пауза. Потом, оправившись от потрясения, отец холодно сказал: