Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Люциус Шепард

Новый американский молитвенник

Посвящается П. Г.
Глава 1

Когда люди вспоминают поступки, которых они стыдятся, и говорят, что их совершил другой человек, а они понятия не имеют, кто это был, в большинстве случаев они имеют в виду, сами того не всегда понимая, что хорошо знают, кем были тогда, и совершенно не знают, кто они сейчас. Они верят или притворяются, будто верят в то, что возраст и жизненный опыт сделали их старше, мудрее, благороднее, а главное, усложнили их внутренний мир настолько, что теперь они просто неспособны на низость и подлость, на которые были способны раньше. Возможно, разобраться во всей этой путанице будет легче после того, как вы совершите акт исключительного насилия; во всяком случае, я совершенно точно знаю, кем был двенадцать лет назад, в ту ночь, когда убил Марио Киршнера, и хотя с тех пор я научился терпению и распрощался с некоторыми иллюзиями, по сути своей я остался прежним и не намного поумнел. Разумеется, молитва изменила мою жизнь, но не так радикально, как обещают проповедники. Хотя, с другой стороны, мои молитвы не столь возвышенны, как молитвы какого-нибудь патера или муллы, и рассчитаны не на чудо, а лишь на ограниченный и вполне предсказуемый эффект.

Я дорос до убийства, как актер дорастает до роли. Бросив колледж, я стал барменом и скоро убедился, что маска нарочитого безразличия действует на подвыпивших женщин как магнит. С годами я настолько сроднился с ролью невозмутимого прожигателя жизни, который чего только не повидал на своем веку (хотя в ту пору я даже за пределами штата Вашингтон не бывал), что не заметил, как она стала частью моего характера. Так что к зиме 1991 года, когда меня занесло на «Галеру», ресторан для туристов на Лопесе, одном из островов архипелага Сан-Хуан недалеко от устья Пьюджет-Саунд, я был искреннее разочарован в жизни. Женщины, с которыми я спал, — и те меня утомляли. Встречи с ними превратились для меня не более чем в повод лишний раз поупражняться в цинизме. Подозреваю, что все убийцы такие же эгоисты, только одни в большей, а другие в меньшей степени.

Зимой туристов было немного, и потому «галерники» обычно уходили домой к девяти, а меня оставляли запирать заведение и обслуживать припозднившихся посетителей. Я не терял времени даром и сам накачивался спиртным как мог. Однажды вечером, в конце января, сидел я в кабинке у забранного жалюзи окна и приканчивал четвертую двойную водку, наблюдая, как подпрыгивают на черной полированной воде бухты раскаленные добела огни кораблей у причала, и вдруг к стоянке перед рестораном подкатил красный «порше», из которого выпорхнула привлекательная блондинка лет этак тридцати, вошла в ресторан и стала со мной заигрывать, надеясь, видно, что я налью ей на халяву. На ее лице, накрашенном столь искусно, что не понять было, где кончается светло-коричневый макияж и начинается кожа, выделялись крепкие скулы и шелковисто-блестящие губы, которые напомнили мне вывеску ярмарочного стрип-шоу. Я сразу сказал ей, что мне очень жаль, но помочь я ничем не могу. Не вполне твердо держась на ногах, она прислонилась к стенке, уцепившись за хромированную вешалку для пальто, которая тянулась вдоль задней спинки одного из сидений.

— Да ладно тебе, мужик! У меня сегодня и так вечерок хреновый выдался, — сказала она.

На ней были серые брюки, туфли на каблуках и голубой свитер из ангоры. Тяжелые золотые браслеты и золотые с сапфирами кольца в ушах довершали наряд.

— Уж на выпивку-то у тебя хватит, — сказал я.

— Я сумочку у моего парня забыла.

— Ну так позвони ему. Пусть принесет.

— Это из-за него у меня сегодня такой дерьмовый вечер. — Она плюхнулась на сиденье напротив и закрыла руками лицо, продолжая говорить через сплетенные пальцы. — Налей мне, а? Я тебе завтра деньги занесу.

— Как тебя зовут? — спросил я.

Не расцепляя пальцев, она подняла их, точно забрало, и тупо уставилась на меня.

— А тебя?

— Вардлин Стюарт.

— Вардлин? — Она повторила мое имя, стараясь, чтобы оно звучало как можно комичнее, и ухмыльнулась. — Похоже на «во, блин», правда?

Тут ее ухмылка погасла. Похоже, до нее дошло, что не очень-то умно дразнить человека, которого собираешься развести на выпивку.

— А я Ванда, — сказала она и тряхнула волосами, как будто хотела показать, что усматривает в этом имени намек на необузданность и похотливость. — Ванда и Вардлин. Славная парочка!

— Ванда… — задумчиво произнес я. — Что-то тут не то. Не подходит тебе это имя. Ты больше похожа на… на Брук. Да, я буду звать тебя Брук.

Это ей не понравилось, но она смолчала.

— Да, — продолжал я, — Брук больше подходит к твоей внешности потасканной выпускницы Вассара.[1] Слегка потрепанная, но все еще соблазнительная красотка.

При слове «красотка» она встрепенулась, положила ногу на ногу и откинулась на спинку сиденья.

— А ты — профессиональный засранец?

— Угадала, Брук, положение обязывает.

— Значит, по-твоему, я Брук? Что ж, ладно. Я — Брук. Брук до мозга костей. Теперь ты нальешь мне выпить?

— Сначала покажи, что это так завлекательно топорщится у тебя под свитером, — сказал я. — Ну а потом посмотрим.

Лицо Ванды лишь отчасти отразило обуревавшие ее чувства. Гнев, обида, нерешительность, отвращение и, наконец, смущение сменяли друг друга, пока она не осознала, что жажда пересиливает их все.

— Хочешь, чтобы я тебе титьки показала?

— Только если ты хочешь. Мне и так хорошо.

— Это у тебя что, обычай такой? — спросила она. — Ты со всеми так обращаешься?

— Нет, ты первая. К нам сюда редко без денег приходят.

— Ничего удивительного!

— Но даже если бы и приходили, я бы не стал просить всех и каждого снять свитер. Так что, — тут я добавил своему голосу мягкости, — можешь считать это предложение своего рода комплиментом.

Она хохотнула, коротко и зло. Ее взгляд метнулся к красному «порше». Я уже думал, что она встанет и уйдет, но она бросила на меня взгляд, яснее слов говоривший «я тебя насквозь вижу», а сама в то же время прикидывала, насколько мне можно доверять и до какой степени она может позволить себе быть Вандой.

— Ладно. Только не здесь, — сказала она и кивнула на окно. — А то еще подъедет кто-нибудь.

Я повел ее в кухню за рестораном. Ванда остановилась у стола с подогревом, над которым горела флюоресцентная лампа, выгнула спину и словно заправская эксгибиционистка повернулась ко мне лицом, одновременно стягивая свитер. Груди у нее были большие, но все же, на мой взгляд, не настолько, чтобы оправдать необходимость тяжелого, многосоставного, похожего на крепость бюстгальтера, в который они были упрятаны. Этот предмет запросто мог бы сойти за какое-нибудь викторианское орудие пытки. Эдакий усмиритель бунтующих дев. Грубая изжелта-белая ткань бугрилась от многочисленных проволочных вставок; лямки были широки, как запреты. Хитро улыбаясь, Ванда завела руки за спину и расстегнула крючки. Лямки скользнули вниз по ее плечам, чашки упали, открывая плоть. Кожа под бюстгальтером была в желтых и лиловых пятнах. Хирургические швы перечеркивали груди крест-накрест, встречаясь на сосках. Бюст, достойный подруги Франкенштейна. Хорошей формы, но чудовищный по сути. Я смотрел на нее как завороженный.

— Только сильно не тискай, понял? — сказала Ванда. — Мне только что уменьшение сделали.

— Так чего тебе налить? — спросил я. — Виски будешь? У меня тут есть бутылочка отменного скотча.

Я решил, что она специально ни слова не сказала об операции, а потом подсунула мне свои отвратные сиськи, чтобы выставить меня полным придурком, но она, кажется, по-настоящему обиделась, когда поняла, что я не собираюсь ее лапать. Я уже возвращался обратно в бар, когда она, подбоченившись и злобно уставившись мне вслед, крикнула:

— Эй! Куда это ты направился, а?

Мгновение спустя, полностью одетая, она села у барной стойки и заказала коктейль «Манхэттен», который выпила в полном молчании, то и дело бросая на меня убийственные взгляды. Я начал подсчитывать вечернюю выручку, а когда наклонился, чтобы подобрать с пола оброненные монеты, услышал, как торопливо застучали каблуки и хлопнула входная дверь.

Проследив за тем, как маленький красный автомобиль огибает бухту, я пододвинул к стойке табурет, открыл новую бутылку «Кетель-1» и задумался над тем, что же творится в голове у Ванды. Крупно поговорив с бойфрендом, она приезжает в «Галеру», где безропотно сносит мои сексуальные домогательства, видимо рассматривая ни к чему не обязывающий секс с незнакомцем как месть. При этом она настолько пьяна, что мысль о том, какое отвратительное впечатление вид ее искромсанных сисек может произвести на потенциального партнера, ее даже не посещает. С другой стороны, не исключено, что со мной она только играла и весь ее гнев был притворным; однако до сих пор на Лопесе я не встречал никого, кто так виртуозно владел бы собой. Что бы она там ни задумала, я ею восхищался. Для подвыпившего баловня судьбы, разъезжающего на «порше», она справилась с ситуацией исключительно хорошо.

Стопки через три после ее отъезда на стоянку перед рестораном въехал серый «мерседес». Из него вылез крепкий бритоголовый мужик средних лет, в твидовом пальто с бархатными лацканами, и, не заглушив двигатель, направился к двери. Тут только я понял, что забыл ее запереть.

— У нас закрыто, — сказал я, когда мужик вошел внутрь.

— Да, конечно, — ответил тот, подошел к стойке и остановился напротив меня, положив руки в перчатках на прилавок.

Он смотрел на меня без всякого выражения, но от него так и веяло враждебностью. Кожа у него была бледная, с красноватыми пятнами на щеках. На верхней губе и подбородке чернела зачаточная эспаньолка с усиками из трехдневной щетины. По контрасту с мясистой мордой его карие глаза, большие и влажные, выглядели почти девичьими. Общее впечатление было на редкость отвратительным, хотя казалось, что он сознательно именно этого и добивался.

— Я Марио Киршнер. Друг Джанет, — произнес он громким и, как мне показалось, нарочито низким голосом, как будто имел в виду нечто гораздо более зловещее, к примеру: «Меня зовут Ринго. Джонни Ринго».[2]

Я не выдержал и засмеялся.

— Джанет, — сказал я. — Мы говорим об одной и той же Джанет?

— Ты знаешь, о ком я говорю.

Я был хоть и пьян, да умен. Я отлично понимал, кто такая Джанет. «Хитрая девка», — подумал я. Вслух я сказал:

— Высокая такая? Лохматый голубой свитер, рыжевато-русые волосы? Мне она сказала, что ее зовут Ванда.

— Лет двадцать назад я бы тебе все кости переломал, — сообщил мне Киршнер задумчиво. — Теперь за меня это делают адвокаты. Так больнее.

— Прежде чем позвать адвокатов, может, скажешь все-таки, что я, по-твоему, натворил?

— Ты что, блин, думаешь, я тут шутки с тобой шутить пришел?

— Погоди, давай поглядим. Ванда… То есть, прошу прощения, Джанет! Джанет приходит сюда, поцапавшись с тобой. Пьяная в стельку. Но ей так хочется добавить еще, что за халявную выпивку она выставляет напоказ титьки. От которых, прошу заметить, и питбуля стошнило бы. Я ей наливаю, она уходит. Теперь являешься ты и угрожаешь мне судебными разборками. — Я отхлебнул еще водки. — Похоже, ты прав. Да, я думаю, ты шутки шутить пришел.

Киршнер сверлил меня ледяным взглядом. И хотя ситуация казалась мне жутко забавной, я вдруг почувствовал первый укол страха.

— Ну а она что говорит? — спросил я.

— Хватит с меня твоего дерьма!

— Мужик, да я серьезно! Мне ведь интересно. Я-то знаю, что я ее не трахал. Но тебе она, похоже, сказала другое… Вот я и думаю: может, у нее своя программа? Может, она кашу заварить хочет?

— Я ведь могу ее и сюда привести. Посмотрим, как ты запоешь, глядя ей в глаза, после всего, что было.

Я поглядел в окно на «мерседес», от которого поднимался белый пар, и попытался рассмотреть смутную фигуру за запотевшим стеклом.

— Она там, снаружи? Ну так веди ее сюда! Если уж я вынес вид ее титек, то остальным меня не напугаешь.

Киршнер сграбастал меня за свитер и притянул к себе.

— Сукин сын! — сказал он, брызгая слюной.

Он еще что-то говорил, но я уже ничего не соображал. Теплые брызги его слюны на моей физиономии, исходивший от него запах лосьона или одеколона, само его физическое присутствие вызвали во мне омерзение, сравнимое по силе лишь с ощущениями человека, по руке которого ползет огромный паук, так что я перестал воспринимать его как индивида и словно бы даже выпал на мгновение из времени. Я сунул локоть ему под подбородок и стал давить назад, и, пока он вырывался, я схватил бутылку «Кетель-1» и ударил его по макушке. Раздался глухой стук, совершенно не страшный, как будто кто-то задел головой о притолоку. Лицо Киршнера вдруг опустело, и он повалился на пол, как будто его выдернули из сети.

Теперь я знаю, что в тот момент Киршнер уже умирал от перелома черепа и субдуральной гематомы, но тогда пульс у него был ровный и никаких внешних признаков кровотечения не наблюдалось. Поэтому я решил, что через пару минут он очухается. Я подошел к окну. Ванда (урожденная Джанет Пьятковски) протерла чистый кружок на запотевшем ветровом стекле. Сквозь него я видел ее свитер, контуры прически и блестящие красные губы, сложенные буквой «о». Было ясно, что она все видела. Некоторое время — секунд двадцать, не меньше — мы с ней глядели друг на друга, и именно в эти секунды определилась вся моя дальнейшая судьба, потому что именно тогда в сознании Ванды — я никогда не думаю о ней как о Джанет или даже Брук — окончательно сложились все детали истории о ничем не спровоцированном нападении, которую она расскажет в суде, после чего окружной прокурор предъявит мне обвинение в убийстве второй степени.

Каждый раз, вспоминая те секунды, я испытываю соблазн подстегнуть свою память и убедить себя в том, что уже тогда я чувствовал, как сгущается вокруг меня судьба — плотная, белая, почти осязаемая, как взвихренное облако выхлопа от «мерседеса»; однако правда в том, что ничего подобного не было. Я гадал, что такого наговорила Киршнеру обо мне Ванда, отчего он так взбесился, и пытался понять, какая у нее могла быть корысть. Разумеется, у нее были причины злиться на нас обоих. Она могла натравить на меня своего дружка и просто так, в надежде, что мы надерем друг другу задницы. Она сидела, сложив ладони вместе и кончиками пальцев касаясь подбородка, будто молилась. Ее глаза были закрыты, губы двигались. Немного погодя она сменила позу, взяла мобильный телефон, набрала номер и заговорила в трубку. Я не беспокоился. Забыв о том, сколько выпил я сам, я был уверен, что после шести месяцев безупречной службы в «Галере» моему слову поверят не меньше, чем заявлениям женщины, от которой так разит алкоголем, что и в трубку дышать не надо. Я зажег сигарету, затянулся и выпустил дым по направлению к ней, а потом беззаботно помахал ей рукой, точнее, одними пальцами. Ванда уже закончила разговор. Наши взгляды встретились через два стекла, и она улыбнулась. Это была такая обезоруживающая улыбка, лишенная, как мне показалось, всякой примеси двуличия, что я не удержался и ответил ей тем же. Совсем недолго, до тех пор пока не завыли, приближаясь, полицейские сирены, я пребывал в убеждении, что мы с ней едва ли не лучшие друзья и уж во всяком случае соучастники в добром деле.

Глава 2

Как-то раз я давал интервью, в котором сказал, что молитва, сам акт сотворения мольбы облагородил меня, придав простоту моей истинной сущности. Хотя внешне это заявление ни в чем не противоречит действительности, я все же скрыл от моего интервьюера, мистера Эда Бредли из «Шестидесяти минут»,[3] тот факт, что новая форма моей души во многом явилась результатом умения приспосабливаться к обстоятельствам. Человеческий дух податлив до безобразия. Все мы в какой-то степени психопаты, в основном безобидные, готовые втиснуться в какой угодно наряд, если он гарантирует успех в определенном окружении. Нарочитое безразличие и разочарованность — валюта, на которую в тюрьме много не купишь. Ярость — вот что там нужно, ярость, помогающая выжить. Сначала я надеялся, что предъявленное мне обвинение удастся свести к непредумышленному убийству, но повесть Ванды о том, как я пристал к ней в дамской комнате, где она смазывала себе грудь, о скорби, которую испытывала она, пересказывая этот инцидент Киршнеру, о том, как тот подошел ко мне всего лишь затем, чтобы задать пару вопросов, и о моей чрезмерно агрессивной реакции… Короче, при сложившихся обстоятельствах у меня не было иного выбора, кроме как признать себя виновным в убийстве первой степени и воспользоваться гостеприимством тюрьмы штата в Уолла-Уолла, чтобы на протяжении десяти лет страстно практиковаться в выживании. Первые несколько лет я только и делал, что строчил апелляции и размышлял о том, что сделаю с Вандой, когда выйду на свободу. Выяснилось, что Киршнер имел обыкновение жестоко избивать эту женщину, которая сожительствовала с ним срок, достаточный для того, чтобы приобрести права гражданской жены; после его смерти она унаследовала значительную часть всех доходов, которые приносила его сеть гастрономов. Сомневаюсь, чтобы она заранее знала или хотя бы предполагала, как повернутся события в «Галере», однако мне пришло в голову, что естественной формой, которую ее дух принял в результате постоянных оскорблений и унижений со стороны Киршнера, была мстительность, почему она и ухватилась за предоставленную мной возможность, состряпала вражду на пустом месте и молилась, чтобы все вышло наилучшим для нее образом.

В тюрьме я потратил уйму времени, обдумывая всевозможные способы мести. Я воображал, как призраком прокрадусь в пурпурный полумрак Вандиного будуара, овладею ее спящим телом и совершу над ней метафизическое насилие, засеяв ее плоть сотнями мелких опухолей. Я представлял себе и другие, более жестокие и непосредственные формы мести, воображал, как буду соблазнять ее, овладевая ею против ее желания с такой жестокостью, что лишенный воображения насильник Киршнер покажется ей ангелом по сравнению со мной, но в то же время мои садистские ласки будут столь утонченны, что она не сможет отказаться от них и проснувшаяся в ней извращенная страсть превратит ее в мою добровольную рабыню на восемь, а может, и на пятнадцать лет. Так продолжалось примерно до середины того минимального срока рабства, который я определил для Ванды, когда один угонщик по имени Роже Дюбон, почти мне незнакомый, разыгрывая какую-то свою тюремную фантазию, согласно которой я представлял для него серьезную угрозу, пырнул меня ножом и оставил умирать на дне лестничного колодца… Только тогда жажда мести покинула меня и я начал постигать сущность молитвы. Пока я поправлялся, лежа в больничной палате, мои мысли снова обратились к Ванде, точнее, к тому моменту, когда она молилась. На суде стало совершенно очевидно, что по сути своей она была алчной, аморальной девицей легкого поведения, без твердых религиозных устоев. В тот миг, когда она увидела, какой шанс предоставляет ей судьба, и поняла, что никак не может повлиять на исход дела, она начала молиться, повинуясь сильнейшему импульсу. О чем бы она ни просила — чтобы мой удар оказался смертельным или чтобы полиция поверила ее словам, — совершенно очевидно, что ее мольба была услышана. И тут мне вспомнился мой собственный недавний опыт. Лежа под лестницей и чувствуя вкус крови на языке, я уже видел, как смыкаются вокруг меня смертные тени и жизнь ускользает прочь. И тогда я стал молиться сначала о том, чтобы встать, потом подняться по лестнице и, наконец, пройти по коридору ровно столько, пока я не встречу кого-нибудь, кто мне поможет, причем все мои мольбы были адресованы не какому-то конкретному богу, а брошены в неизмеримую пустоту, над которой, как я думал, царило огромное ничто.

И вдруг я ощутил неожиданный прилив сил. Я встал, я поднялся по лестнице, я пошел. Чудо, сказал потом хирург, особенно учитывая серьезность моих ранений. И тогда я подумал, что, может быть, в самой молитве и кроется чудесная сила, а имя, с которой мы ее соединяем, будь то Аллах, Иисус или Дамбалла,[4] тут ни при чем, надо только вложить как можно больше страсти в точно сформулированные слова да выбрать подходящее время. Таким образом, и молитву, и, может быть, даже веру можно рассматривать как сугубо физический акт, действенный способ внесения небольших корректив в реальность.

Эта идея, бывшая сначала не более чем причудой, постепенно целиком завладела моим сознанием. В тюрьме люди не знают, куда девать время, и становятся одержимыми, начинают возводить города из зубочисток, строить корабли в бутылках и складывать мозаики из спичек. Только моя мания обладала большим потенциалом, чем их бессмысленные занятия. Мне пришло в голову, что если энергия и случай являются главными условиями успешной молитвы, то почему бы искусственно не создать первые при помощи последней. Можно ведь придумать специальную молитву, которая поможет человеку сконцентрировать свои усилия и направить их на определенную цель, когда в этом возникнет нужда. Разве псалмы писали не для этого? Однако проблема с псалмами, как и вообще со всеми старыми молитвами, заключается в том, что громоздкая напыщенность их слога не соответствует современности и не столько помогает молящемуся сосредоточиться на желаемом, сколько отвлекает его, вот почему с течением времени псалмы стали видоизменять реальность все слабее. Необходим был новый стиль молитв, такой, который не обращался бы ни к какому богу или прибегал к услугам мелких божеств, преходящих сущностей, чья власть ограничена, а не к всевидящему верховному существу библейских авторов. Стиль, который отвечал бы нуждам и потребностям современного человека, нечто вроде самоучителя или учебника, доходчиво объясняющего, в чем состоят основные навыки и какие нужно делать упражнения, чтобы эти навыки развить.

Первая же молитва, в которой я попытался достичь означенного идеала, была написана еще в больничной палате, и в ней я просил о способности впредь «слышать шаги во тьме и режущее воздух дыхание убийцы». Не могу сказать наверняка, внесла ли эта молитва какие-нибудь изменения в мою жизнь, разве что сделала меня более восприимчивым к опасности, но я твердил ее про себя всякий раз, когда покидал свою камеру, и опыт с Роже Дюбоном (который мотал остаток срока в тюрьме строгого режима) или кем-нибудь вроде него ни разу не повторился. Да и вообще ни одна моя молитва не оставалась без ответа. Правда, я просил только о мелочах и всегда тщательно выбирал время. Однажды вечером я готовился попросить, чтобы меня назначили на должность библиотекаря, и как раз сочинял соответствующую молитву, когда мой сосед по камере, Джерри Суэйн, немолодой коренастый деревенщина из Якимы, отбывавший шесть лет за перевозку наркотиков, пообещал мне пять пачек «Кэмела», если я «накалякаю для него молитовку». Просьба меня ошарашила. Хотя обстоятельства навязали нам своего рода товарищество, Джерри с тех самых пор, как его перевели в мою камеру, держал со мной дистанцию, и я вовсе не стремился ее сократить. Мы с ним были разной породы. Он — неопрятный, толстый, хайратый, его грудь, плечи и спину сплошь покрывали одноцветные татуировки, которые выдавали руку одного и того же художника и в основном представляли собой карикатурные изображения пышнотелых женщин вокруг огромного осьминога, при помощи всех своих конечностей совокуплявшегося с четырьмя их них. Многочисленные тюремные дружки Джерри были ему под стать, и стоило им собраться вместе, как они тут же заводили разговоры о ниггерах и мексикашках да еще о каком-то тайном обществе, которое пока еще в зачаточном состоянии, но скоро будет править всем миром. Я, по сравнению с ними, был утончен, поджар, коротковолос, ничем не изукрашен и держал свои взгляды на расовые и политические темы при себе. Я спросил Джерри, о чем он хочет помолиться, и он, впервые за всю нашу совместную отсидку, вдруг размяк и поведал мне душещипательную семейную историю об отце, который их давным-давно бросил, о матери, которая спилась и умерла от горя, и о двух братьях, которые впутались в нехорошие дела и погибли. Из родных у него осталась только сестра по имени Сирина, да и та «лесбиянкой заделалась», что и стало причиной их взаимного охлаждения.

— Это подружка Сирину против меня настроила, — сказал он. — Марси Шарп. Жирная свинорылая сучка. Хочешь верь, хочешь не верь, но ее мамаша тоже лесбиянка.

Смягчившись в заключении, Джерри написал Сирине письмо с просьбой о примирении, но мешкал с отправкой, понимая, что у сестры нет особых причин ему доверять.

— Похоже, дела у тебя идут неплохо с тех пор, как ты начал молиться, — сказал он. — Вот я и подумал, какого черта, была не была.

Я еще порасспросил его о Сирине, чтобы придать достоверности своему произведению, и засел за работу, а через пару дней предъявил Джерри законченный продукт, молитву, которой впоследствии суждено было открыть сборник и которая начиналась словами: «Свинорылая дочь Женевьевы Шарп меня ненавидит…»

Джерри перечел ее несколько раз и заявил обескураженно:

— Не очень-то тянет на молитву, как по-твоему?

— Религиозное чувство должно исходить от тебя, — сказал я. — Слова нужны для того, чтобы сфокусировать ощущения, сконцентрировать энергию.

Он перечел стих еще раз и добавил:

— Ну, это, типа, не тянет как-то на нормальную молитву.

Я, как мог, постарался объяснить, что достоинства изобретенного мной «нового стиля молитвы», как и всех прочих вербальных средств достичь определенного состояния духа — мантр, традиционных молитв и так далее, — заключены в атмосфере текста, его музыке и гармонии, которая достигается между звуковой оболочкой слова и его смыслом. Я не стремился превзойти старинные образцы в их тяжеловесной громоздкости, но, напротив, использовал современные выразительные средства. Если его это не удовлетворяет, я с радостью верну ему «Кэмел».

— Да не, понял я, — сказал Джерри. — Надо с этим чуток поработать. Вообще-то мне нравится… бля буду, если вру. Чудно только как-то.

Три недели спустя Сирина Суэйн пришла навестить брата, а немного погодя я получил следующий заказ на персональную молитву. Заказчиком был вспыльчивый, как порох, жилистый мужик по имени Скиннер Уоллес, осужденный за убийство и настолько переполненный рвущейся наружу энергией, что каждый раз, когда он подходил ближе, мне казалось, будто внутри у него что-то гудит, как в трансформаторной будке. По его словам, ему нужна была молитва, чтобы прикончить шлюху, которую он нанял навещать его раз в месяц в тюрьме и устраивать что-то вроде секс-шоу в будке для свиданий, сопровождая свои действия соответствующими комментариями в телефонную трубку. Но, как он утверждал, отсутствие нормального секса довело его до такого состояния, когда сама мысль о том, что другие мужчины могут иметь то, что ему недоступно, стала ему непереносима. Я и сам себя удивил, — ведь раньше я не связывал мой «новый стиль» ни с какими моральными принципами, — когда заявил ему, что молитва, написанная с целью вызвать чью-либо смерть, может не привести ни к какому результату, а если и приведет, то у меня нет ни малейшей охоты этим заниматься. Когда Скиннер это услышал, его глаза хищно сверкнули. Я думал, он меня ударит, но он сдержался — видимо, свидетельство Джерри Суэйна подействовало.

— Чего тебе на самом деле надо? — спросил я. — Я имею в виду, какой тебе прок с того, что она умрет? Ты ведь трахнуть ее хочешь, так?

— Супружеские визиты мне запрещены, — сказал он.

— Тебе ли не знать, как много здесь происходит такого, что не разрешено правилами. Закажи лучше молитву, которая склонила бы кого-нибудь из охранников на твою сторону.

— Не буду я молиться чертовым охранникам! Да они меня ненавидят, мать их!

— Ну, тогда предлагаю помолиться за то, чтобы тебе подвернулась возможность поближе подобраться к твоей шлюшке, чего бы это ни стоило.

Эта идея пришлась Скиннеру по душе.

— Ладно. Черт с ним! Пиши.

— Дело не только в том, чтобы я написал для тебя слова…

— Да знаю, знаю! Мне надо все прочувствовать. Вложить в них силу.

— Более того…

— Я все знаю, понял? Тебе надо сначала спросить меня кое о чем. Так валяй! Делай что надо!

Чуть не полтора месяца ушло у Скиннера на то, чтобы молитвами, угрозами и уговорами создать обстоятельства, которые позволили бы ему регулярно и полноценно встречаться с его шлюшкой. Как только это произошло, на меня обрушился целый шквал заказов. Те, которые я принимал, мне обычно удавалось выполнить, но большинство из них я отвергал. Так, я сразу отметал те, которые не выдерживали никакой моральной критики, и те, исполнение которых лежало за пределами моего скромного творчества. Разумеется, высоким процентом точных попаданий я был обязан отчасти именно суровому отбору, но, понаблюдав за Джерри, Скиннером и некоторыми другими клиентами, я пришел к выводу, что не все здесь зависит только от меня, — просто привычка молиться изменила их поведение, сделав их более уравновешенными и даже приятными людьми. А исполнение желаний только способствовало закреплению этих черт. Нередко клиенты возвращались, чтобы попросить о чем-нибудь еще, а после мне случалось видеть их во дворе на прогулке, или бредущими по коридору, или даже запертыми в камерах, где они твердили слова молитвы, опустив голову и беззвучно шевеля губами. Я был уверен, что их молитвы не остались без ответа именно потому, что новый стиль помог им сконцентрировать волю и направить ее на достижение результата, и еще я твердо верил в то, что именно привычка молиться привела к тем переменам в их поведении, которых более традиционными методами духовного очищения добиться никак не получалось. Подтверждение этой теории я находил и в самом себе. Когда я попал в тюрьму, мне был тридцать один год, и, хотя любой пятилетний период в возрасте от тридцати до сорока обычно включает духовный рост, в моем случае я усматривал прямую зависимость между изобретенным мною новым стилем и собственным возмужанием. Я стал набожным, склонным к созерцательности, методичным, уравновешенным человеком, чей цинизм порядком поистерся от долгих упражнений в новом искусстве и постепенно уступил место другим качествам, более цельным и ценным. Даже говорить я стал по-другому: раньше моя речь была полна язвительных насмешек, теперь же я старался выражаться вежливо, чтобы никто не захотел мне противоречить, и даже ловил себя на том, что изрекаю какие-то банальные, расхожие истины, над которыми прежде сам первый посмеялся бы. Моему самонавязанному опрощению сопутствовала убежденность в том, что Бог тут совершенно ни при чем, однако, учитывая мою склонность к самообману и, как выяснилось, к морализаторству, я рисковал стать законченным адептом какой-нибудь нудной, заурядной христианской секты. Так, занимаясь духовным маскарадом, который позволил мне выработать новый стиль поведения, пригодный для выживания в изменившейся окружающей среде, я исподволь начал рассматривать себя как художника, творящего и изменяющего собственную душу, чтобы подготовить ее к новым, невиданным делам. Человек, который убил Марио Киршнера… я больше его не знал. Моя душа стала чище, сложнее, я уже не смог бы походя совершить преступление.

Глава 3

К концу восьмого года отсидки я молился о женщине и об успехе. Для достижения обеих целей сразу я решил воспользоваться одной молитвой, поскольку мне казалось, что женщина и успех связаны неразрывно. Помнится, та молитва была первой, в которой я обращался к божеству. Он был всего лишь поэтической условностью с чертами мультипликационного героя, облаченной, для пущего эффекта, в квазибожественный наряд, но все-таки это был бог:



О, Бог Одиночества,
сидящий со стаканом водки
за столиком в кантине «Де Флор Негра»,
что в Нада-Консепсьон,
слюна и капли мелкие мескаля
усы твои обильно орошают,
и тонет в пламени свечи твой взор…
Послушай, эта ночь, она как рамка,
что ограничивает снимок бытия,
она как черная повязка на глазах осужденного.
Так дай мне побродить еще немного
и, может статься, нежность отыскать…



Как я уже упоминал, у меня была привычка просить только о малом, и, кончив эту молитву, я спросил себя, уж не потому ли я обратился за помощью к божеству, пусть даже в шутку, что мне показалось, будто на этот раз моя просьба слишком серьезна. Но, подумав, я решил, что не поэтому.

За последние четыре года я при помощи нового стиля добился таких заметных улучшений в своей жизни и настолько повысил свою образованность, что сама идея о том, чтобы к моменту моего выхода из тюрьмы по ту сторону решетки меня ждала женщина, казалась вполне реальной. Все условия, необходимые для ее осуществления, я создал. Брайан Сотер, писатель, который раз в неделю вел у нас в тюрьме занятия по литературе, помог мне собрать мои молитвы и разрозненные записки о новом стиле в книгу — помесь поэтического сборника с трудом по популярной психологии — и уже готовился переслать ее своему агенту. Что касается женщины, то я много лет подряд подавал объявления о знакомстве в разные журналы, которые бесплатно предоставляли эту услугу заключенным. Мои усилия не пропали даром: я регулярно получал письма от школьниц, притворявшихся опытными женщинами, одиноких старух, притворявшихся молодыми, и невротических домохозяек, жаждущих иной, выдуманной жизни. Так что мое объявление раз от разу становилось все совершеннее. Поскольку молитва, которую я тогда писал, была призвана обеспечить успех моим сочинениям, то я решил распространить ее заодно и на объявление, и вот, едва я закончил составлять текст и выучил его наизусть, чтобы легче было концентрироваться на поставленной задаче, как у меня само собой сложилось следующее:


Заключенный, но не погребенный заживо: одинокий белый мужчина 39 лет, находящийся в данное время в тюрьме, желает познакомиться с одинокой белой женщиной близкого возраста. Цель знакомства: учиться, обрести надежду, найти истинного друга.


Несколько недель, последовавших за публикацией этого объявления, принесли мне семнадцать ответов, среди которых было и письмо Терезы Мадден из Першинга, штат Аризона. Оно пришло в хрустящем офисном конверте со штампом «Аризонское безумие» и названием улицы, из прочей корреспонденции его выделяла белоснежная простота: письма от школьниц обычно приходили в конвертах пастельных тонов с птичками, розочками и прочей дребеденью, почти нечитаемые адреса были нацарапаны карандашом, бумага зачастую хранила запахи трейлерной стоянки. По сравнению с ними конверт с письмом Терезы, оказавшийся легким как перышко, имел огромную ценность. Когда я его распечатал, из него не повеяло духами, и письмо, в отличие от многих, начиналось не развязным «привет» с восклицательным знаком, непременно до смешного жирным и снабженным круглой, точно ягодка, точкой снизу, но деловым, отпечатанным на машинке обращением:


Здравствуй, Вардлин.
Журнал с твоим объявлением забыла в моем магазине молодая домохозяйка, чей муж, пьянчужка из Огайо, содержит здесь ресторан и наполовину верит в то, что он — потомок местных легендарных ковбоев. Она подчеркнула твое объявление. Я прочитала его и подумала, что у меня ничуть не меньше, а может быть, и больше причин дать на него ответ, чем у нее. По-моему, мы обе одинокие, запертые в плену безграничной глупости окружающих женщины, которым сама мысль о возможности общения с человеком умным, и вдобавок тоже находящемся в заключении, кажется привлекательной. Теперь, когда я это написала, мне уже не совсем понятно, почему именно твое объявление так меня тронуло, но, видимо, чем-то все-таки тронуло. Не знаю, в чем тут дело, но я чувствую, что не ответить на него нельзя. Это чувство не поддается анализу.
Я живу в маленьком городе, держу магазин подарков и сувениров. Его оставила мне моя мать. Когда она умерла, я жила в Сан-Франциско, работала в банке и писала пьесы для одной театральной труппы. Я как раз только что пережила ужасный роман — ужасный в том смысле, что он кончился ужасно, — и все, что я делала, казалось мне тогда пустым и бессмысленным. Сначала я хотела продать магазин и вернуться в Сан-Франциско, но стоило мне приехать в Першинг… Короче, целый ворох причин заставил меня остаться. Прежде всего, я заново влюбилась в пустыню. Во-вторых, подумала, что собственный магазин наконец-то даст мне независимые средства к существованию. До этого я жила в дешевых меблированных комнатах с многочисленными соседками. Моя жизнь была беспорядочной, суетливой, вечно не хватало денег. Я вернулась домой в двадцать пять лет, и мысль о том, чтобы стать самой себе хозяйкой и путешествовать когда захочется, показалась мне соблазнительной. В конце концов, моя мать всю жизнь вела свой бизнес и, похоже, была вполне счастлива. Так почему бы и мне не заняться тем же?
Так я думала семь лет тому назад. Но магазин приносит ровно столько прибыли, чтобы я и моя единственная помощница могли сводить концы с концами. Так что путешествовать я не могу. Я бы давно продала его, да покупателей нет. Но даже если бы и нашелся желающий, куда бы я тогда делась? За пределами Першинга у меня нет ни родных, ни друзей. К тому же тридцать два — это не двадцать пять. У меня уже нет былой смелости, и перспектива снова пуститься в свободный полет и отказаться от всего знакомого и постоянного меня пугает. Может быть, я просто трусиха. Мне часто говорят, что я себя недооцениваю. Ночь за ночью я борюсь с искушением снять со своего банковского счета все деньги до последнего цента, бросить магазин и уехать куда глаза глядят. Мне одиноко, и вокруг нет никого, с кем хотелось бы связать свою жизнь. И все же я не могу решиться. Наверное, именно поэтому, не имея смелости покинуть свою тюрьму, я и решаюсь на этот отчаянный поступок и протягиваю тебе руку в твоем заточении.
Я хорошо понимаю, что объявление предполагает ограниченное количество слов. И мне кажется, что свой лимит ты использовал так, как может только умный человек, то есть послал конкретное сообщение, способное привлечь вполне определенный тип женщин. Не исключено, конечно, что я снова делаю дурацкую ошибку. И ты вовсе не так умен, как кажешься, а если и умен, то, может быть, агрессивен и неуравновешен. Давненько я уже так не рисковала… по крайней мере с год, а то и лет десять. Но какую бы женщину ты ни рассчитывал привлечь, мое внимание ты, во всяком случае, завоевал. Я бы хотела узнать о тебе побольше. По-моему, я почувствую, если ты попытаешься меня обмануть. Не сразу, может быть, но все же. Так что расскажи мне все, что захочешь. Если захочешь рассказать, за что тебя посадили, пожалуйста. Хотя прошлое интересует меня не так, как настоящее.
Спокойной ночи.


Письмо было подписано: «Тереза», и сопровождалось фотографией, сделанной, судя по дате, за несколько месяцев до этого. На фото Тереза стояла возле глинобитной стены, прислонившись к ней спиной и упершись в нее согнутой в колене ногой. На ней была коричневая замшевая куртка, джинсы и белая рубашка. Яркий солнечный свет бликами ложился ей на лицо, не давая разглядеть черты, придавая им какую-то голубиную простоту, но ясно было, что она красива. У нее были длинные, с рыжеватым оттенком светлые волосы и стройная фигура. Она улыбалась, но выглядела встревоженной, как будто не хотела фотографироваться. Мне показалось, что я понимаю ту женщину, которая написала мне письмо. Она одна, ей страшно, но она полна надежд. Одинокая жизнь воспитала в ней сдержанность. Я лег на койку и, зажав фотографию Терезы большим и указательным пальцами, стал смотреть на нее, как на кусочек неба. Ощущение присутствия, которое я испытал, читая ее письмо, становилось все более отчетливым, как будто прямоугольник глянцевой бумаги был порталом, впустившим меня на залитую солнцем улицу, где стояла она, не очень довольная тем, что ее снимают, смущенная какими-то словами фотографа, раздраженная нежданным вниманием и слишком ярким светом, думая о чем-то своем, может, о магазине, о неоплаченных счетах, о не пришедшем вовремя заказе, и я легко представил себе вялое течение жизни окружающего ее городка, увидел главную улицу с покатыми тротуарами, сплошь заставленную грузовичками, чьи капоты раскалились, как сковородки, от долгого стояния на солнце, увидел одноэтажные бетонные строения с застекленными фасадами и сверхмощными кондиционерами, увидел облака горькой желтой пыли, поднимающиеся вслед за каждым пешеходом, увидел жилистых, с выгоревшими добела волосами мужчин в галстуках-шнурках и серебряных с бирюзой браслетах на костистых, загорелых запястьях, увидел, как хорошенькая индианка ест мороженое, стоя возле универсального магазина и поджидая, когда появится видавший виды дерьмовоз, который у них называется автобусом, и повезет ее домой, в резервацию, увидел громадные бесчисленные звезды, загорающиеся над Першингом по ночам, и огни, которыми отвечает им город, — неоновые пирамиды, игральные кости, эмблемы солнца, вывески баров и прочие далекие от святости символы, которых год от года все больше рассыпается по темно-синей низине, — услышал, как ветер завывает в руинах старых индейских построек на вершинах холмов и как он врывается на городские улицы, рисуя жуткие морщинистые физиономии в песке, и те шепотом подражают его вою. Я знал, каков вкус пива в этом засушливом краю и как пахнут бензин и солярка, прорываясь сквозь кислый аромат пустынных солончаков. Мне показалось, что все это я узнал, просто подержав фотографию Терезы, и, хотя у меня не было других доказательств, кроме этого снимка да ее письма, я сразу поверил, что моя молитва услышана, и начал считать себя частью ее жизни. Я хорошо понимал, что столь самонадеянное умозаключение могло оказаться не чем иным, как тюремным психозом, ярким примером желания выходящего на свободу зэка ухватиться за любую возможность, не всегда удачную, чтобы только добиться своей цели. Однако вера в новый стиль научила меня полагаться на интуицию и не сомневаться в том, что письмо Терезы было исторгнуто из ее сердца силой моей коротенькой молитвы, и потому когда я сел за ответ, то писал, как мне казалось, с подкупающей искренностью, хотя то, что я принимал за искренность тогда, теперь выглядит в моих глазах простой уклончивостью, позволяющей избежать ответственности.


Дорогая Тереза.
Ты пишешь, что, наверное, поймешь, если я тебе солгу. Надеюсь, что так оно и будет. Мне трудно судить, ведь я и сам не всегда знаю, где правда, а где нет. Жизнь всегда казалась мне, по сути своей, одним сплошным обманом. Слова, которые мы говорим друг другу, так мало похожи на то, что мы чувствуем в глубине своих сердец, что могут с тем же успехом быть обманом. Когда мы говорим, то переводим самих себя с языка мысли на язык слов, причем настолько неуклюже, как будто произносим заученные монологи, суть которых не очень нам понятна. Истина зачастую становится ясной и понятной, когда двое людей напряженно глядят друг другу в глаза с одной и той же целью, когда в игру вступает их внутренняя совместимость, и, может быть, когда ты пишешь, что поймешь, если я тебе солгу, речь идет о самом факте того, что такая совместимость существует. Как бы там ни было, обещаю, что не скажу тебе ничего такого, что я сам считал бы заведомой ложью.


Наша переписка цвела и ширилась, проходя через стадии флирта, ухаживания, размолвок и примирений, пока мы наконец не признали оба, что стали друг для друга больше чем просто друзьями по переписке. Несколько раз мы говорили по телефону, хотя и коротко, но всегда о любви, и после каждого такого разговора у меня кружилась голова и теплело на душе. Мне представлялось, будто мы с Терезой вместе идем по какой-то неземной долине. И говорим по душам. Когда я думал о ней ночами, мне казалось, что мои мысли улетают в небо, как дым, и там смешиваются с ее ночными мыслями обо мне. Я рассказал ей о себе все, до последней малости. Каждая строка тех писем, что я писал ей тогда, звенит пронзительной искренностью. Исповедуясь ей, я и сам узнал о себе немалого нового и поучительного. Она была моей надеждой, за которую я держался изо всех сил, в то же время сомневаясь, что значу для нее столько же, сколько она для меня. Она все время повторяла, что обстоятельства не дают ей вырваться из города и приехать ко мне. Лишь через тринадцать месяцев после первого письма, когда я сообщил ей, что мою книгу, получившую название «Новый американский молитвенник», приняли в печать, Тереза предложила приехать навестить меня:


…Мы уже говорили с тобой о том, что если я приду в комиссию по досрочному освобождению и поручусь за тебя, раз уж никто из твоих родных не может этого сделать, то тебя, может быть, освободят условно еще до срока. Думаю, настала пора так и поступить, потому что эта твоя книга дает тебе отличный шанс на досрочное освобождение. Я успела полюбить тебя за минувший год (господи, неужели уже так долго?), но, должна признаться, немного боюсь личной встречи с человеком, который занял такое важное место в моей жизни, продолжая оставаться загадкой. А что, если все окажется не так, как мы надеемся? Как я это переживу? Конечно, мои переживания ничто в сравнении с твоими, и мои слова наверняка еще больше растравляют твою боль, но так уж оно есть. В общем, я думаю, что через пару недель приеду в Вашингтон и навещу тебя в тюрьме 21 мая, если ты не против.


У меня скопилось не меньше дюжины ее фотографий и около сотни писем, и все же, думая о предстоящем визите, я представлял ее себе менее отчетливо, чем после первого письма. Теперь, когда мне пришлось всерьез задуматься о своих чувствах, я понял, что не могу отделить реальность от сексуальных фантазий и далеко идущих планов нашего совместного будущего, которыми я себя развлекал. У меня было такое ощущение, будто несколько месяцев переписки пролегли между нами, как широченный залив, и, чтобы навести через него мосты, вряд ли хватит жалкой пары часов одного майского полдня. С перепугу я сел писать подходящую случаю молитву, но так и не смог ничего придумать. У меня уже девять лет и несколько месяцев не было женщины, и моя самоуверенность в обращении с противоположным полом порядком повыветрилась. Хотя это и неплохо, поскольку моя былая самоуверенность целиком и полностью основывалась на презрении к женщинам. Теперь же я не испытывал ничего, кроме сомнений в себе, помноженных на отчаянное желание освободиться досрочно и мысль о том, что Тереза может оказаться моим последним шансом. По мере того как день ее визита приближался, я перешел от тревоги к состоянию безмятежного всеприятия, точно приговоренный к смерти, который смирился с мыслью о неотвратимости убийственной инъекции. Утром того самого дня паника снова охватила меня с такой силой, что, когда я выходил во двор для свиданий — прямоугольник травы и яблоневых деревьев, среди которых были разбросаны детские горки и качели, в окружении изгороди с колючей проволокой поверху, — у меня тряслись колени. Солнце светило так ярко, что почти ослепило меня. Из-за ельника, насаженного к западу от тюрьмы, тянуло рекой. Мои чувства вдруг лишились обычной защиты, и весь мир предстал передо мной точно раскаленный красочный крик. Ветерок обвевал меня, а вопли носившихся вокруг качелей ребятишек на фоне болтовни их отбывающих срок папаш, которые сидели с женами и родителями за столами, ели принесенную ими еду и наслаждались возможностью прикоснуться друг к другу, показались мне резкими, как треск смолистого полена в костре.

Во дворе было, наверное, человек шестьдесят-семьдесят, но Терезу я увидел сразу. Она сидела одна за столом в тени большой яблони, на ней был голубой сарафан с белыми узорами. Волосы она распустила по плечам. Завидев меня, она робко взмахнула рукой. Я шел к ней, не вынимая рук из карманов и напустив на себя уверенный вид, а сам страшно боялся напомнить ей какого-нибудь идиота в роли Крутого Джека из фильма пятидесятых годов. Вблизи она оказалась похожа на традиционный портрет американской девушки, чистой и очаровательной, как парное молоко или сахарное печенье. Узоры на ее сарафане изображали белых птиц с раскинутыми крыльями. Когда я подошел, она встала и обняла меня, по-сестрински. Я чуть не заснул от запаха ее шампуня, но прикосновение ее грудей подействовало на меня возбуждающе. Мой эрегированный член уткнулся ей в бедро. Смутившись, я едва не отпрянул, но она удержала меня со словами:

— Ничего, все в порядке.

Почти тут же она рассмеялась, звонко, как ручеек, и сказала:

— Полагаю, это значит, что ты рад меня видеть.[5]

А я, уткнувшись в ее волосы, пробормотал:

— Угу.

Не знаю, кто из нас дрожал, я или она. Наверное, оба. Удары моего сердца гулко отдавались во всем теле. Я не знал, что делать, просто стоял, и все. Наконец мы сели, держа друг друга за руки через стол. Я настолько привык сомневаться во всех своих эмоциях, что теперь, когда меня охватило неподдельное чувство, мог только молчать и смотреть. Она оказалась бледнее, чем на фотографиях. Белая ночная птица из страны беспощадного солнца. И хотя я уже знал, что глаза у нее зеленые, только теперь заметил, насколько они отличаются от обычных зеленых глаз: у них был тот же оттенок непрозрачного камня, какой бывает у ручьев Колорадо, когда тают снега. Среди жен и подружек грабителей, угонщиков и прочего ворья она выглядела не на месте, но мне подумалось, что эта женщина будет выглядеть не на месте где угодно, кроме разве что пустыни, ведь ее красота была такой спокойной и домашней, словно ее лицо и фигуру вылепил на досуге какой-то скульптор, вдумчивыми пальцами оживляя плавные изгибы ее тела.

— Что ж, — сказала она, — похоже, о химии нам беспокоиться нечего.

— Так вот как это теперь называется? Химия? А по мне, так больше отдает метафизикой.

И тут же испугался, как бы она не сочла мой ответ чересчур бойким. Она еще подержала мою руку, потом нырнула под стол и вытащила на поверхность большой, аккуратно свернутый бумажный пакет.

— Сэндвичи, — сказала она.

Сэндвичи оказались с куриной грудкой, помидорами, латуком и укропным маслом. За едой мы говорили о всякой всячине. Я рассказывал Терезе о книге, о том, что издательство вообще-то специализируется на художественной прозе, так что «Молитвенник» был для них своего рода экспериментом, но они полагали, что книга стоит того, и намеревались вложить хорошие деньги в раскрутку.

— Редакторша говорит, что, может, они даже будут переиздавать его раз в пару лет. Добавлять к нему новые молитвы. — Я надкусил сэндвич и прожевал. — Она говорит, пусть будет как уитменовские «Листья травы». Растет все время. Я, конечно, добавил, что мне до Уитмена — как до Луны пешком, и знаешь, что она ответила? Она сказала: «О господи, да Уитмена сегодня можно было бы так раскрутить! Этакий мачо Гинзберг!» А потом спросила, не голубой ли я.[6] Да с такой надеждой.

Тереза рассказывала мне о Першинге, о своем магазине.

— В нашем городе никто больше не продает набивных ядозубов,[7] — сказала она. — Зато через меня их проходит очень много. — Она налила себе чаю со льдом из термоса. — Иногда по утрам, когда я только открываю магазин, мне он даже нравится. В нем так причудливо все перемешано. Жеоды[8] и тарантулы. Поделки навахо и открытки. Магниты на холодильник, карты несуществующих кладов. Когда я одна, мне всегда кажется, как будто я мать какого-то огромного неуклюжего семейства.

Время летело сломя голову. Висевшее в воздухе напряжение, казалось, скользило и перетекало между нами. Минут за двадцать до конца часа свиданий Тереза взглянула на часы. Потом поджата губы, посмотрела на меня деловым взглядом, сцепила пальцы и спросила:

— Что ты теперь чувствуешь?

— Насчет чего? Нас?

Она кивнула, не переставая пристально смотреть мне в глаза.

— А ты не догадалась? — спросил я.

Ее щеки залились румянцем.

— У тебя давно не было женщины. Правда, не так давно, как у меня не было мужчины, но тоже порядком. Может быть, это сбивает тебя с толку.

— Может быть… а может, и наоборот, как раз все проясняет. — Я оторвал полоску куриного мяса и начал отщипывать от нее кусочки. — Мы уже несколько месяцев говорим друг другу «Я тебя люблю», но до сих пор все было как в школе. Я подсел на подробности. Когда ты стала подписывать свои письма «С любовью, Тереза», я чуть не умер от восторга. Я глаз не сводил с этой подписи, а когда получал следующее письмо, то первым делом смотрел в конец, подписалась ты так же или по-другому. Было еще и кое-что, но, чтобы все стало по-настоящему, не хватало одного — сегодняшнего дня. Когда ты уйдешь, у меня больше не будет такого чувства, что у нас все как в школе. Нет, все будет гораздо хуже… и лучше. А ты, разве ты не то же самое чувствуешь?

— Что-то похожее.

— Но у тебя есть сомнения.

— Эти твои молитвы… — И она порывисто тряхнула головой.

— И что с ними?

За столом, шагах в двадцати от нас, семья одного зэка собирала тарелки и кувшины в большую корзину, готовясь уходить, а маленькая мексиканская девчушка, в шортах и лиловой майке с надписью «Вашингтонские хаски», заплакала. Тереза наблюдала, как зэк, чьи руки до самых запястий, словно рукава, покрывала татуировка, а длинные черные волосы падали до поясницы, стал ее утешать.

— Ты так в них уверен, — сказала Тереза. — У меня такого рода уверенность всегда ассоциировалась только с сумасшедшими.

Я повернул голову и вместе с ней стал смотреть, как татуированный зэк качает свою завывающую дочку.

— Я не так уж в них уверен. Не совсем уверен. Но мне нравится создавать уверенность. Вот о чем моя книга.

— Книга… — Она плотно сжала губы, точно стараясь удержать какое-то слово, которое рвалось с них. — Знаешь, мне она понравилась. Хотя есть в ней что-то чересчур серьезное. Какая-то одержимость.

— Но ведь я еще не закончил, я в процессе, — сказал я. — Я говорю не о книге. О себе. Я совсем не уверен в том, что человек может изменить себя, но можно ведь попытаться изменить то, к чему человек стремится. Я же рассказывал тебе, как вел себя раньше. Но больше я так не хочу. — Я положил свою руку на ее ладонь. — Я сам не знаю, что скажу в следующий момент, понимаешь? Я точно знаю, чего хочу, но стоит мне попытаться сказать это словами, и я словно попадаю в плен к их значениям… а это вовсе не то, что мне надо. Вот почему слова так важны для меня. Когда я пишу молитву, то изо всех сил стараюсь придать им именно такой смысл, который, как я надеюсь, они и будут передавать. Это занятие помогло мне пережить несколько несчастливых лет. Может, когда я отсюда выйду, молитвы потеряют для меня смысл. А может, и нет. Не знаю.

Пока я все это говорил, у меня было такое чувство, как будто я проповедую и в то же время пытаюсь убедить в чем-то не только Терезу, но и самого себя. Помню, я подумал, что, наверное, совсем подсел на новый стиль и теперь всякое слово, которое слетает с языка, неизбежно принимает форму насилия над собой. Прямо как наркоман. Стоило мне подумать об этом, и я тут же утратил чувство реальности происходящего. Тогда я сосредоточился на Терезе и через постоянство ее зеленых глаз нашел путь назад, в реальную жизнь.

— Я говорила с твоим адвокатом по телефону сегодня утром, — сказала она. — Он считает, что, если мы поженимся, это хорошо подействует на комиссию по помилованию.

Мы оба ждали, когда заговорит другой. Наконец я начал:

— Я не могу…

И в то же самое время она с некоторым волнением сказала:

— Это…

Я попросил ее продолжать. Она так грустно и озадаченно смотрела на свои сомкнутые руки, на большой палец, который поглаживал костяшку другого большого пальца, и вид у нее был такой, точно ее собственные пальцы представляли собой некую форму жизни, независимую от нее самой, и она не знала, что с ней делать. Я думал, она собирается с духом, чтобы сказать что-то важное, определяющее для нашей ситуации, но она сказала вот что:

— Мне никогда не хотелось замуж.

Если в ее словах и крылось что-то важное, то я этого не заметил. С тем же успехом она могла бы сказать: «Я не люблю майонез». Я сказал, что не хочу ни к чему ее принуждать, и она, кивнув, вернулась к созерцанию своих пальцев.

С юга наползали серые облака, становилось пасмурно и прохладно. Со всех сторон посетители обменивались последними поцелуями и заключали в объятия своих любимых преступников. Весь двор звенел от напускной бодрости прощальных слов и принужденного смеха, но мы с Терезой сидели молча. Странно, но я почему-то совсем не волновался. У меня было такое чувство, что круг моей жизни окончательно замкнулся. Как будто я всю жизнь только и делал, что сидел и глядел в один из тех миниатюрных томиков с линиями по краю страниц, которые, если их пролистать быстро, складываются в изображение бегущего спортсмена или балерины, выполняющей замысловатое па, только в моем случае это было лицо женщины, простой стилизованный овал, перетекавший в лица былых возлюбленных и всех женщин, сыгравших важную роль в моей жизни, и все они постепенно сходились в одной Терезе. Я отметил, что ресницы у нее светлее волос и при беглом взгляде напоминают металлические коготки, которые удерживают драгоценный камень в оправе. В уголках ее губ залегли привычные складки, а морщинка в уголке правого глаза была глубже, чем слева, как будто она часто им подмигивала. Все эти черточки проступали с такой ясностью, как будто с моих глаз упала какая-то пелена — самолюбования, не иначе, — и я впервые увидел ее по-настоящему.

Она со значением вздохнула, потом встала и подошла к моему краю стола. Нагнулась и нежно, испытующе поцеловала. Я продлил поцелуй, положив одну руку ей на талию, большим пальцем другой поглаживая ее грудь снизу, и тут же почувствовал, что куда-то лечу.

— О господи, — сказала она, снова опускаясь на стул. — Я не знаю, что мне делать.

Я и так понял, что мой поцелуй ей понравился, но неуверенность взяла надо мной верх, и я спросил, понравилось ей или нет.

— Да, только мне не нравится терять сознание. Я к этому не привыкла. — И тут же смущенно прибавила: — Бог ты мой, как все это чертовски странно.

Раньше я никогда не слышал, чтобы она чертыхалась, и, хотя в ее устах это звучало вполне естественно, я все же изумился и преисполнился к ней новым уважением. Теперь мне было легко представить, как она решительно и умело отшивает какого-нибудь прощелыгу, приставшего к ней в баре.

— Ничем не могу помочь, — сказал я. — Для меня все странное закончилось лет девять тому назад. Может, больше.

— Странно ощущать такую глубокую связь с человеком, которого знаешь только по письмам да телефонным звонкам. — Она слегка взмахнула рукой. — А у тебя это не вызывает сомнений?

— Я ощущаю именно то, на что надеялся, может, поэтому сомнения меня не гложут.

— Ты и про меня написал молитву, да? — Теперь она говорила так, будто обвиняла.

— Я молился о встрече с кем-то вроде тебя. Так я и написал потом в объявлении. Найти истинную дружбу.

— Но ты и правда думаешь, что я появилась в ответ на твою молитву?

— Если я отвечу «да», ты скажешь: «О, да он псих». Если я отвечу «нет», тогда я солгу. В общем, не знаю, что и выбрать.

Она крутила прядку волос, старательно отводя взгляд.

— Я как-то не въезжаю, что тебя так беспокоит в новом стиле, — сказал я. — Не совсем въезжаю.

— Ты человек умный, а молитва — такая банальность. Только пойми меня правильно. Твои молитвы умные. Некоторые из них даже красивые. Но когда ты начинаешь объяснять, в чем их смысл, какая за ними стоит философия, это как… как Норман Винсент Пил[9] на экстази.

— Это верно, — ответил я. — Но тут есть и другая сторона. Вот ты говоришь: умный, а ведь я был барменом, когда они упекли мою задницу в тюрьму. И не таким уж хорошим барменом к тому же. Норман Винсент Пил на экстази — это для меня изрядное повышение. И вдруг я начал задумываться о вещах, не имеющих ничего общего с тем, чтобы получить удовольствие, опустив кого-то другого. По-моему, в тюрьме я стал проще. А именно с простоты мне и надо было начинать. Может, теперь у меня есть шанс поумнеть. Я, как моя книга, меняюсь в процессе. К чему бы это ни привело, обещаю — как только тебе покажется, что между нами все не так, как надо, просто скажи, и я от тебя отстану.

Подружки и родители кучками потянулись к приемному зданию, подталкивая перед собой детишек. Тощий седоволосый член попечительского совета стоял у забора и пыхтел сигаретой, выдыхая дым сквозь металлическую сетку ограждения.

— А ты хочешь на мне жениться? — спросила Тереза.

— Я хочу того же, чего и ты, — осторожно ответил я. — А еще я хочу отсюда выйти. Правда, как всегда, где-то посередине. Но если бы ты задала мне этот вопрос на воле, я бы сказал «да», можешь не сомневаться.

Она огляделась кругом:

— Мне, конечно, не нужна ни лесная часовня, ни подружки с цветами, но пожениться здесь…

— Ты просто не была внутри. Там гораздо уютнее.

Она рассмеялась, но как-то невесело. Еще несколько секунд, и наши предохранители перегорели окончательно.

— Вот блин! — сказала она, удивив меня еще больше. — Я уже целый год представляю нас с тобой вместе, так почему бы и на самом деле не попробовать. — И она принужденно улыбнулась. — Понимаю, звучит не очень оптимистично, но я все никак в себя не приду.

— Не обязательно решать что-то прямо сейчас.

— Обязательно. Затем я и пришла сюда сегодня.

Охранник прошел мимо нас, бросив:

— Пора прощаться, — а сам двинулся к другому столу.

Тереза стала комкать обертки от сэндвичей и запихивать их в пакет. Она так торопилась, словно все, чего ей хотелось, это побыстрее скрыться от меня.

— Эй! — сказал я, беря ее за запястье. — С тобой все в порядке? Я не хочу, чтобы ты переживала. И не только ради тебя самой. Я хочу чувствовать себя спокойно сегодня вечером. Но если все идет не так, как ты рассчитывала… — И я умолк, предоставляя ей закончить.

Она поглядела на мою руку на своем запястье, потом закрыла глаза и кивнула.

— Я собиралась поехать домой сегодня вечером, но теперь думаю, что подожду до утра. Мне было так хорошо в мотеле прошлой ночью, так нравилось чувствовать, что ты неподалеку. Может, сегодня будет еще лучше. — Она подняла на меня глаза. — Так хорошо?

— Хорошо, — ответил я.

Когда мы с Терезой шли через двор, то оказались совсем рядом с потрепанным членом попечительского совета, стоявшим у изгороди. Он на мгновение отвлекся от процесса медленного самоубийства и кисло заметил, обдав нас облаком едкого дыма:

— Ну хоть кто-то выглядит счастливым.

— И кто же это? — спросил я, не столько интересуясь ответом, сколько для того, чтобы потянуть время, — так мне не хотелось отпускать Терезу.

Член совета заткнул свою сигарету в старое морщинистое дупло, которое заменяло ему рот, и, вернувшись к созерцанию отдаленной группы деревьев, продолжал мрачно дымить.

— Шутка, — сказал он.

Глава 4

Девятого июля старый тюремный капеллан с желтозубой улыбкой и неумеренным запасом напыщенного сочувствия поженил нас, а двенадцатого ноября утром Тереза встретила меня у ворот тюрьмы на машине, и мы вместе поехали на юг, в Аризону. Свобода не казалась странной поначалу, ведь внутренне я был свободен уже много недель, но через несколько часов я понял, что свободен вредить самому себе как угодно — выпить галлон холестерола, к примеру, или наглотаться какой-нибудь отравы, — никому и дела нет, у меня даже голова от этой мысли закружилась. Однако я ограничился двумя чизбургерами, порцией картошки фри и мороженым. От еды я осовел и задремал, а Тереза вела машину. Я проснулся, сидя к ней вполоборота, и стал разглядывать ее сосредоточенное лицо, обтянутые свитером груди, еще яснее обозначившиеся под давлением ремня безопасности, аккуратно подстриженные прядки волос, льнувшие к зеленой шерсти, линялые джинсы, туго натянутые на коленях, всю ее, такую потрясающую и мягкую, и тут на меня навалилось острое чувство ответственности. Отныне наши жизни были связаны, хотя соединила нас всего-навсего формальная церемония, сухая и скучная, проведенная в тюремном флигеле, в противной маленькой комнатенке с белеными стенами, той самой, где зэков знакомили с художественной литературой, в исправительных целях; и я подумал: интересно, что такое мое чувство к Терезе — любовь или самовнушение, и что такое мой новый стиль — реальность или ловушка, которую я сам себе расставил и в которую сам угодил? Хотя, с другой стороны, разве компромисс и самовнушение не лежат в основе всех человеческих поступков? Разумеется, так оно и есть. И разве сам новый стиль не основан на идее подбора и сочетания слов и звуков так, чтобы с их помощью человек мог нацелить свою волю на небольшие изменения в реальности, подтолкнуть ее в нужную сторону, вызвать к жизни условия и возможности, которых не было прежде? А если все обстоит именно так, разве это не доказывает силу веры, разве не узаконивает мою убежденность в механистической природе Вселенной? И тут на меня нахлынула волна всякой бредятины, которая начала приходить мне в голову с тех пор, как я заделался профессиональным молитвотворцем, и сводилась в основном к попыткам убедить себя самого в парадоксальной нормальности собственного безумия, — все ведь делают одно и то же, разве не так? Вкрадчивые оправдания вползали в мой мозг, неумолимо, как компьютерный вирус, стирая на своем пути всякую противоречащую мысль, уничтожая всякий ментальный файл, который пытался оказать сопротивление. Я оказался бессилен перед собственным творением. Превратился в организм, питающий эмбрионы пагубной философии. В ослепительном свете собственного идиотизма я точно заново родился. Славьте Вардлина Стюарта! Славьте его славой великой. Это я соединил религиозный опыт с процедурой заказа новинок по каталогу, разве не умно? Разве не страшно и не ужасно? Разве не в этом нуждается двадцать первый век? Божественность глубокой заморозки. Святость, низведенная до торговой марки. Слово, Которое Стало Плотью по сходной цене, обогащенное сотнями витаминов для духовного развития. А разве не так поступают все мировые религии? Я стал проповедником для кустарей, этакой помесью Пэта Робертсона и Боба Вилы. Впору завести свое телешоу, назвать его «Этот старый молитвенный дом» или что-нибудь в этом роде[10] и обучать людей, как построить молельню из всякого мусора и обрывков истины, оставленных святыми прежних времен…

— О чем задумался? — спросила Тереза.

— Да так, сам не знаю, — сказал я. — Не о чем говорить.

Небо стало пурпурно-серым, закат розовой лентой опоясал горизонт, в мире не осталось ничего, кроме пустыни и прорезавшей ее двухполосной асфальтовой дороги. Тереза включила фары.

— Могу поспорить, ты думаешь о нас.

— Да. И о нас тоже. А ты?

Она бросила на меня быстрый взгляд, потрепала меня по колену:

— Думаю, но стадию беспокойства уже давно миновала.

— Да? И что же ты делаешь, перестав беспокоиться?

— Готовлюсь узнать, как у нас все будет. Очень хочется поскорее выяснить… хотя и страшновато. Но все равно хочется.

Тут мимо нас со страшным ревом пронесся полуприцеп, и наш «субурбан» повело в сторону.

— Говнюк! — выругалась Тереза.

Какое-то время она отчаянно жала на газ, повиснув у полуприцепа на хвосте, потом отстала.

— Знаешь, о чем я думала?

— Понятия не имею.

— Я думала о том, что ты, наверное, возненавидишь Першинг. А потом подумала: может быть, и нет. Может, наоборот, рядом с тобой и я стану его лучше переносить. Вот о чем я раздумывала всю дорогу.

Она помигала огнями дальнего света, предупреждая водителя встречной машины, чтобы он приглушил фары.

— Вот ублюдок! — сказала она и, притворяясь, что совсем ослеплена чужими фарами, резко бросила свою машину влево, навстречу проносящемуся мимо автомобилю.

— Я уверен, что не найду в Першинге ничего дурного, если только мне посчастливится добраться туда живым, — заметил я.

Она метнула на меня сердитый взгляд:

— Не нравится, как я вожу?

— Дурак я, что ли?

И ткнул пальцем в ветровое стекло, показывая, что она переехала разделительную полосу и снова оказалась на пути встречной машины.

— Просто я верю, что Бог на твоей стороне.

На ночь мы остановились в казино посреди пустыни, как раз у границы Невады. Игровые автоматы, несколько столов для блек-джека и игры в кости, рядом небольшой мотель. Неоновая вывеска на столбе извещала: «У ДЖЕННИ», и еще: «ПОСЛЕДНЕЕ ПРИБЕЖИЩЕ ИГРОКА». Ресторан специализировался на круглосуточных завтраках, и все блюда в меню носили названия, позаимствованные из азартных игр. Гречишные блинчики «Золотая рулетка». Завтрак «Ставки приняты». Яичница «Козыри». Мы сели в обитую красным дерматином кабинку, откуда нам был слышен металлический лязг игровых автоматов из казино, перекрывавший звуки обеденного зала: обычный в таких местах музон, звон тарелок, бокалов, вилок и ножей, треп игроков, вышедших глотнуть жирку с карбогидратами, угловатых проституток, поджидающих своих клиентов, заезжих деревенских щеголей в черных джинсах с узкими ремешками из позолоченной кожи и расписных ковбойских рубахах (глаза их бегают туда-сюда с такой же скоростью, с какой переходят из рук в руки деньги, выброшенные на кофе, закуски и бурбон) и прочих неудачников всех мастей, которых неизбежно притягивают такие места. У Терезы расстроился желудок. Она заказала вафли «Большой джекпот» и молоко, а когда наша официантка принесла заказ, уставилась на вафли так, будто это была газета с заголовком, предрекающим скорый конец света. Я знал, о чем она думает. Прожить столько лет в одиночестве, отбиваясь от настойчивых ухаживаний всяких заезжих бездельников, и вдруг оказаться повязанной с бывшим зэком, выписанным к тому же по почте, — ничего удивительного, что она испытывала определенные сомнения, хотя и дала слово. Чтобы нарушить молчание, я сказал:

— Лучше съешь это сразу, пока не остыло.

На что она, невесело рассмеявшись, ответила:

— Это что, тоже метафора?

Я прекрасно понимал, на что она намекает, но сделал вид, будто до меня не дошло.

— Если не хочешь есть, может, пойдем погуляем?

Позади казино лежала залитая лунным светом пустыня, гладкая, как сине-голубой пляж, и на сверкающем песке четко, словно на гравюре, вырисовывались тени кустов и кактусов. На небе, как на индейском одеяле, несимметричные группы крупных звезд выступали так ясно, что их можно было принять за символы неведомого языка. Ничто, кроме шума машин, изредка проносившихся по автостраде, не нарушало тишину. Мне казалось, будто я слышу поступь койотов за черной завесой столовой горы на востоке и различаю холодный шелест змеи, выползающей из-под камня. Мы ушли в пустыню так далеко, что неоновые буквы вывески «У ДЖЕННИ» сравнялись в размерах со звездами, превратившись в англоязычное созвездие. Ночной воздух был холоден. Я обнял Терезу одной рукой, и она запрокинула голову в ожидании поцелуя. Вид у нее при этом был прямо-таки жадный, хотя и осторожный, словно ей отчаянно хотелось чего-то, но она не знала наверняка, повредит ей это или нет. В лунном свете ее лицо белело, как камея. Наш поцелуй начался скромно, с деликатных касаний губами, но скоро перешел в глубокий засос. Но вот Тереза оторвалась от меня и испытующе заглянула мне в лицо, словно обнаружила новую причину для сомнений, и тогда я сказал:

— Знаешь, Тереза, нам надо просто жить, а не анализировать.

— Угу, — сказала она и переложила мою руку со своей талии на грудь.

Я покатал ее сосок между пальцами, пока тот не затвердел. Она издала судорожный вдох, в котором явно прозвучало слово «Бог», и обхватила меня руками за шею. Грудью я ощущал удары ее сердца. Я прижимал ее к себе, гладил по волосам, одними губами шептал «Я люблю тебя», боясь произнести эти слова вслух, хотя мы столько раз говорили их друг другу раньше, — теперь, на пороге жизни вдвоем, мне вдруг показалось, что я могу как-то исказить их смысл, напугать ими Терезу, — не зная, хочет она постоять так еще или ждет, когда я предложу вернуться в мотель, как вдруг, подняв голову и взглянув поверх ее макушки вдаль, с тревогой заметил человека в темной одежде и широкополой шляпе, который стоял в тени огромного кактуса шагах в сорока от нас. Пьянчужка какой-нибудь, подумал я. Наверное, повернул от автостоянки не туда и заблудился в пустыне, где спал, пока мы его не разбудили. И вдруг он испарился. То ли это мое воображение сыграло со мной злую шутку, то ли он просто шагнул за кактус и скрылся в другом измерении, не знаю. Но мне даже показалось, будто он одобрительно кивнул мне перед тем, как скрыться, точно весьма довольный увиденным и тем, что все идет так, как он задумал.



Когда мы вернулись в комнату, сила желания, копившегося и созревавшего в нас весь последний год, победила тревогу, и, хотя не без некоторой неловкости, в целом все прошло так гладко, что наутро, вспоминая эту ночь, я представлял себе нас двоих в центре белого круга, где наши тела медленно изгибались в унисон движениям ползущей ящерицы и крадущегося койота, хищной побежкой паука по камням залитого звездным светом патио, вместе с ними образуя ритм, который развеял последние злые чары ядовитого солнца. Когда на следующий день мы достигли Першинга, светло-коричневые, желтые, розовые и фиолетовые оттенки города и Раскрашенной пустыни вокруг показались нам призрачными, как будто омытая луной синева нашей первой ночи приглушила все остальные цвета. С тех пор каждый вечер, когда мы запирали магазин и уходили в квартиру, чьи глинобитные стены, индейские покрывала и грубая, тяжеловесная мебель наводили на мысли о пустыне, которая скрывалась за постепенно черневшими прямоугольниками окон в крапинках звезд, я чувствовал, как рассеиваются мои страхи, порожденные светом дня, и меня снова охватывает страсть к этой необычной тихой женщине, чья непохожесть на других, по крайней мере в моих глазах, была не только внешней. Внутри себя самого я ощущал нечто вроде горнила, в котором выковывались желания, но в ней ничего такого не было. Она была похожа на лабиринт без всякой тайны в центре, тайна окутывала ее всю. Я шел по лабиринту ее души, сворачивал за угол, надеясь, что тут-то мне и откроется секрет ее глубинного спокойствия, но не встречал ничего, кроме нового коридора. Ничто не пробуждало в ней недовольства, ее удовлетворенность казалась неколебимой. Сознание того, что одной из причин этого довольства являюсь я сам, меня завораживало, отчасти потому, что мне никогда еще не доводилось ощущать себя в роли того самого недостающего фрагмента, венчающего мозаику чьего-либо бытия, за исключением тех случаев, когда речь шла о хаосе и бедах.

Как-то ночью, когда с момента моего приезда в Першинг прошло недели две, мы взяли машину и поехали в пустыню, где к западу от города стояли утесы, на отрогах которых мы и занялись любовью. Позже, лежа бок о бок с ней под колючим индейским одеялом, я приподнялся на локте и рассказал ей о том, как я ее понимаю. Воздух был холоден и прозрачен, и луна являла свой ископаемый лик, желтый, словно череп древнего тибетского святого, незаменимый в ритуалах. Свет, который она источала, был серебристым, и, когда Тереза перекатилась на спину, серебряные блики вспыхнули в ее глазах.

— Дело тут не в довольстве, — сказала она и тут же отвлеклась, словно прислушиваясь к шепоту песчинок, которые ворошил легкий ветерок. — Ты — первое, чего мне захотелось за много лет, но мне нужно большего. Может быть, ребенка. Или карьеру… в общем, магазина мне мало. Не знаю. Пойму со временем.

Я сказал, что не понимаю, когда это — «со временем».

— Когда я была маленькой, то хотела все то, что, как мне говорили, положено хотеть. Образование, работу, хорошую зарплату. И я торопилась получить все побыстрее. А в результате порядком попортила себе жизнь и снова оказалась здесь. — Она погладила меня по руке, кончиками пальцев следуя за очертаниями мышц. — Раньше я думала, что я не из тех, кто рискует. А потом поняла, что всю жизнь только и делала, что рисковала. Правда, тогда я так не думала, ведь другие убедили меня в том, что это совсем не страшно. Ну, то, что положено хотеть. И тогда я приучила себя не спешить. Сначала подумать, надо мне это или нет, а уж потом добиваться.

— Насчет нас ты, по-моему, так ничего и не придумала, — сказал я.

— Да нет, я точно знала, — ответила она. — Только забыла, как это делается.

Я прижал ладонь к ее животу.

— Значит, ты хочешь сказать, что мне тоже не следует торопиться.

— Ты потерял десять лет. Может, тебе как раз и надо поспешить.

Она стала смотреть вверх, на звезды. Самые крупные подмигивали так заметно, что были похожи на бриллиантовую наживку, покачивающуюся на крючке. Мне вдруг стало интересно, что навахо видят там, наверху. Уж наверняка не Ковш и не Малую Медведицу. Откуда-то из-за утесов донесся надсадный вой внедорожника, — наверное, курьер из аптеки спешил в резервацию. От этого звука мне стало немного не по себе, словно прорвался теплый пузырь, до сих пор надежно скрывавший нас от внешнего мира, и тут же у меня возникло ответное желание закрыть эту брешь, для чего я снова скользнул рукой Терезе между ног и принялся шуровать пальцами. Ее веки опустились, дыхание стало прерывистым. Лицо стало удивительно умиротворенным. Я любил наблюдать, как она меняется. Сначала чувства рвутся наружу, миг — и их сменяет потерянный взгляд. Я погрузил в нее два пальца и задвигал ими, чтобы она кончила. Себя я в тот момент ощущал где-то над ней, как будто был поваром, который колдует над соусом, вдыхая поднимающийся от него пар, и готов, едва ощутив тончайшее изменение аромата, добавить в него чуток того или щепотку другого. Скоро по ее животу пробежала судорога, она свела бедра, зажав ими мою руку, чтобы я перестал двигаться. Она притянула меня к себе, шепча что-то неразборчивое, и я испытал детский восторг от того, что доставил ей удовольствие, а еще от того, что она обнимала меня и шептала мне слова любви.

— Господи, что ты со мной делаешь! — прошептала она и поцеловала меня сначала в щеку, потом в лоб.

В следующее мгновение она оседлала меня и задвигалась вверх и вниз медленными, утонченно безошибочными движениями, скрыв лицо за клобуком упавших на него волос. Такая беспримесная страсть даже напугала меня немного. Я искал утешения в сомнении, пытался усомниться в ней и в собственной уверенности, но ничего не получалось. Ее груди колыхались в моих ладонях, бедра перекатывались уверенно и мощно. Я то чувствовал ее всю, каждую клеточку ее тела, то вдруг полностью проваливался в черное звериное забытье, как будто кто-то забавы ради щелкал в моем мозгу выключателем. Потом мне стало казаться, будто я понял язык звезд, окруживших ее своими геометрическими знаками, вспомнил секрет, поведанный мне при рождении, а потом вся моя кровь фонтаном ударила вверх и перетекла в нее, а ее кровь спустилась в меня.

Глава 5

Мне нравилось «Аризонское безумие». Нравилось стоять в прозрачном зимнем свете у витрины с чучелами лягушек, играющих на гитарах-марьячи, и потягивать свой кофе. Нравились корзинки с топазами, агатами и жеодами, нравились стройные ряды кукол работы навахо, нравились гирлянды цветочных ожерелий на стойках витрин, нравились яркие вертушки с открытками, нравились целебные кристаллы-водовороты в гнездышках из пурпурного бархата, нравились коврики с нарисованными на них картами вымышленных кладов, нравились елочные игрушки в виде кактусов. Нравились пожилые туристы-северяне, когда они настороженно входили в магазин, заранее отпугивая продавцов — меня, Терезу или ее помощницу Лианну, коренастую девчонку, вчерашнюю школьницу, — яростным взглядом, в котором читалось «Я просто смотрю», и как они потом подбирались к прилавку и начинали задавать вопросы или закидывать удочки на предмет серьезной скидки на какую-нибудь особенно уродливую безделушку. Большую часть нашего ассортимента мы продавали именно таким пожилым одиноким мужчинам и женщинам, которые платили не столько за вещь, сколько за возможность поговорить с другим человеком, возможно единственную за весь день. Я всегда старался сделать так, чтобы они получили за свои деньги сполна, для чего воскресил давно забытые навыки бармена и вовсю выдумывал истории об этом крае, облачая любую пластиковую дешевку в сверкающий наряд легенды.

Нравился мне и сам Першинг. Нравилось, что в нем никогда ничего не происходит, нравилась его спокойная, не имеющая отношения ни к какой конкретной культуре версия беспорядка, неприметная печать Великого Безумия, которая лежала на всем. Он оказался чуть больше, чем я воображал, население перевалило за четыре тысячи, но в остальном почти полностью соответствовал тому образу, который я себе нарисовал. Витрины магазинов, пыльные улицы.

На выезде из города стояла придорожная забегаловка «Пещера Скотти», неприглядное розоватое здание, на крыше которого красовался громадный валун из уретана. На той же дороге, в паре сотен ярдов дальше по направлению к Финиксу, расположился в окружении утесов участок под застройку, который должен был превратиться в городской район под названием «Ветер пустыни», — но пока это была серия параллельных прямых, нарезанных по указке землемера, между которыми торчал непомерной ширины трейлер в ожерелье из флажков, принадлежавший Роберту У. Кинкейду — цветущему седовласому джентльмену, неизменно облаченному в кричащий спортивный пиджак в клетку и красные штаны с белым ремнем. Как-то вечером Кинкейд пришел к нам в магазин с единственной, как мне представляется, целью: познакомиться со мной и посмотреть, чего я стою, — дело, которое отняло у него всего несколько минут.

— Ну, как тебе у нас, жарковато? — спросил Роберт У. Кинкейд, едва нас представили друг другу.

Он сверлил меня глазами с какой-то поистине собачьей настойчивостью, как будто ему нравилось прикидываться псом и он едва сдерживался, чтобы не пролаять очередную реплику. Когда я согласился, да, мол, климат тут и вправду жаркий, он сказал:

— На крыше моего трейлера прямо хоть гамбургеры жарь. Но, слава богу, у нас есть старые добрые кондиционеры, что скажешь?

— Хвала Иисусу, — ответил я и подмигнул.

Кинкейд потыкал пальцем керамическую фигурку дракона, целый выводок которых пасся на прилавке у кассы. Потом перевел взгляд с меня на Терезу и обратно.

— Ну, что ж, сэр, — сказал он, — всем было интересно поглядеть, кого же Тереза выберет себе в мужья, когда перебесится, потому что у нас тут подходящего парня для нее не нашлось. Но похоже, вы — он самый и есть, а?

По всей видимости, он даже не осознавал, что хамит. У меня закралось подозрение, что именно непосредственность его манер служила главной причиной отсутствия домов на участке под названием «Ветер пустыни».

— Похоже на то, — ответил я. — Мы, правда, не совсем еще перебесились. Еще посходим с ума чуток.

Кинкейд, видимо, не понял и уставился на меня.