Александр Покровский
Как там страна
сборник рассказов
Русичи великая поля чрьлеными щиты прегородиши, ищущи себъ чти…
«Слово о пълку Игоревъ»
ГДЕ Я ТОЛЬКО НЕ НОЧЕВАЛ
Я ночевал везде: на вокзалах, если до них добирался, на скамейках, в гостиницах и даже в общежитиях для строителей. Приходишь в общежитие для строителей, которое помещается где-то в стороне от большой дороги — маленькое, покосившееся, одноэтажное, — и говоришь дежурной:
— Можно у вас переночевать?
А она смотрит на тебя, с головы до ног будто вывалянного в снегу — такая на дворе непогода, и уже час ночи, куда же ты пойдешь в такой холод, не в подворотню же, — и говорит:
— Два рубля.
И ты выкладываешь эти два рубля, а тебе дают простыни и наволочку и приводят в комнату, где уже лежат пять человек, и ты в потемках, стараясь не разрушить их храп, стелешь постель, а потом, стянув с себя шинель и всю одежду, влезаешь под одеяло — колючее, потому что простынь коротковата, и только закрыл глаза, как закружилась голова — это бывает, когда пешком идешь целый день, и немедленно ты чувствуешь, что падаешь куда-то глубоко-глубоко и летишь, летишь, и ничего не можешь поделать, потому что вроде связаны у тебя руки и ноги.
Ты падаешь так до самого утра.
Мне иногда кажется, что все это мне только когда-то приснилось…
МАЭСТРО
Я все время вижу себя под ореховым деревом. Не знаю, почему.
Странно как-то.
Смотрю в окно заиндевелое и вижу, что вокруг лето, зной, а я сижу под ореховым деревом, а вокруг разбросано много-много орехов, и я беру любой из них и так слегка только нажимаю. И в моих могучих, пахнущих отжатой сурепкой ладонях он трескается, а потом я его неторопливо выедаю, а мимо бежит-бежит тропинка — так бежит-бежит — и срывается вниз, и петляет по крутизне к морю.
Внизу ведь море. Ласковое. 35 градусов. Наверное, я в Греции.
— Пахомов!
Опять. Старпом. Прощай, Греция. Совершенно невозможно. У нас. Быть в Греции.
— Ты в море идешь?
Вот как. У нас теперь интересуются, иду ли я в море. И не просто интересуются, а суетятся, влажнея, торопятся узнать, хочу ли я в море. Не мешает ли мне чего. Хотеть. А раньше у нас был «священный долг» и я всем был должен. Я всегда был должен. Сколько себя помню — постоянно в долгах. С рождения. Только родился, и сразу должен. А, кстати, может, я не хотел рождаться. Мне было уютно, тепло, сыро, кормили, а потом, не спросясь, достали, и я всем стал должен. И дети мои будут должны. Я их буду учить, водить за ручку в театр и через проезжую часть, и какое-то время они не будут знать о своем долге, а потом исполнится им 18 лет, и о долге вспомнят. Мальчиков посадят вроде бы даже в застенок — это я про наши вооруженные силы, а девочки будут с нетерпением ожидать замужества, чтобы они родили для застенка мальчиков.
— Пахомов, я с тобой разговариваю. Ты меня слышишь?
— Слышу.
— Ну?
— Александр Евсеич, я вчера видел чудный сон: у нас ракета после запуска из-под воды, как вы понимаете, не выдержала глумлений, развернулась и полетела на Москву. Там она взорвалась, и через некоторое время на улицах Филадельфии продавали сувенирные осколки нашего Белого дома. И назывались они «русский Белый дом».
— Ты заму эту историю расскажи.
— Не могу.
— Почему?
— После того как они предали свои идеалы и вышли из партии, я с ними не разговариваю. Пусть даже эти идеалы были ложными и противоречивыми. Все равно. Не люблю я перебежчиков.
— Я тебя спрашиваю, ты в море идешь?
— Отвечаю: не иду.
— Почему?
— Мне за прошлый раз не заплатили. Вы мне обещали. Клятвенно. Что заплатят по приходу в базу. Ну и что? Обманули?
— Я деньгами не заведую.
— Если вы ими не заведуете, то присылайте ко мне того, кто заведует, и я с ним в один миг договорюсь. Я сговорчивый.
Вот как мы теперь разговариваем со старпомами и ходим в море из-под палки, конечно, но с помощью пряника.
Времена меняются.
В море теперь ходит сборная нашей базы, и чтоб ее набрать, старпом бродит по казарме и договаривается.
И пряник у нас один — деньги.
Пиастры на бочку, вашу какашу!
Принимаем и дублоны, и тугрики, франки, лиры, японские йены, грезы бородавочника, но больше всего любим доллары.
Очень любим.
Со слезами на бесстыжих глазах.
Я случайно видел одного чиновника, а у него в руках — доллары. Так вы знаете, плакал человек от счастья.
Я иногда думаю, хватит кривляться, объявим себя последним штатом Америки и заживем, и чиновничья у нас будет в два раза меньше, потому что зачем нужны свои, если есть чужие. А то неудобно как-то, в море ходим, а врагов нет.
И кормят говном. На первое капуста с водой, на второе капуста без воды, на третье — вода без капусты.
Нальют первое, а она там лежит на дне, красивая как Офелия.
А деликатесы, как принято, заменяются по таблице замен: икра на балык, балык на селедку, селедка на сено, сено никто не ест, но его еще не подвезли.
Лейтенанты служить отказываются, старички ждут пенсию, как Пенелопа своего Одиссея, а таких, как я, пихают в море.
А я ведь специалист. Маэстро в своем деле. И в названном качестве нас на флотилии только два с половиной человека. Так что марку держим и в море ходим исключительно после предоплаты.
А по-другому пусть им зайцы служат.
А то повадились: приходят деньги на флотилию, и в первую очередь их получает штаб, затем тыл, а потом они дают на какой-нибудь экипаж все, что осталось, и все бегают, занимают там до следующего раза.
Я тоже какое-то время так жил, пока не понял наконец кое-что про свою незаменимость. Тут-то они и попались, влипли, пламенные испанские пидарасы.
Они влипли, а мы теперь при деньгах.
Правда, оплошности иногда случаются. Вот как в прошлый раз: мне пообещали, а я и уши распустил. Но это с нами теперь крайне редко происходит.
А не найдут никого — пускай флагман вместо меня сходит. Слегка проветрится. А то в штабе и в тылу теперь организовалась дивная жизнь. Сначала они продали все: разложили по кучкам медь, нержавейку, маломагнитную сталь, зип и загнали все это к Павкиной матери, а теперь они зарегистрировали на собственных жен продовольственные ларьки и на штабных машинах туда водку возят.
Чудная жизнь. В пять часов море на замок и мы в лавке. Как в Египте. Россия — страна фараонов.
Вот пускай фараоны и охраняют наше водное пространство.
А я без денег не могу.
Устаю быстро и в Грецию хочу.
С удовольствием, кстати, поехал бы.
Поднимать греческий флот.
О КОЗЫРЬКЕ
Только не о козырьке от фуражки, о другом козырьке.
Видели, как дерьмо замерзает в унитазе?
Наверное, не видели?
Где ж вам видеть, если вы там никогда не были.
Это бывает на севере во время великих холодов.
Правда, оно замерзает не совсем в унитазе, оно замерзает на улице, в канализации, а в унитазе оно потом скапливается, и еще оно скапливается в ванне, особенно если квартира на первом этаже, а все остальные этажи срут по-прежнему, невзирая на то, что канализация замерзла, и ты бегаешь снизу-вверх и говоришь им: не срите, а они все равно срут, и в ванне у тебя прибывает.
От этого можно свихнуться.
Я имею в виду то обстоятельство, что можно свихнуться от собственного бессилия.
У нас старпом мчался как вихрь по всем этажам и стучал во все двери, которые либо не открывали,
либо открывали и говорили, что мы, дескать, не срем,
а сами срали самым наглым образом,
и старпом прибегал и смотрел в ванну, где копилось дерьмо,
и впоследствии, от расстройства, разумеется,
он напился вусмерть и, что совсем уже непонятно,
вывалился из окна на лестнице пятого этажа.
Но упал он не вниз головой, как водится,
а в полете, с каждым метром трезвея, сообразил — головой нельзя, спиной нельзя, ногами, животом тоже нельзя — поджал ножки и грянулся задницей о козырек над парадной и сломал его совершенно.
Козырек просто вдребезги разлетелся.
И хорошо еще, что в нем было так мало цемента,
просто совсем его не было,
может быть, там все клеилось и не цементом вовсе,
а слюной мидий,
я не знаю, вполне возможно,
и еще хорошо, что в нем совершенно отсутствовала железная арматура, хотя она должна была там быть.
Старпом только смещение двух позвонков себе заработал, а все из-за того, что дерьмо замерзло в унитазе на первом этаже.
по поводу ПРЕДЫДУЩЕГО РАССКАЗА
Тут недавно мне начали говорить, что все это выдумка, что, мол, не мог старпом упасть на козырек.
А я им говорю: чистая правда. Мне самому когда рассказали, что старпом двести шестнадцатой упал на козырек, я сразу же спросил: «Фуражки?» — оказалось, не фуражки.
И в «скорой помощи», куда немедленно позвонили насчет того, что старпом упал на козырек, тоже спросили: «Фуражки?!» А им говорят. «Нет, не фуражки! Он упал на козырек!» — а они опять: «Фуражки!» — «Да нет же! Не фуражки! Он упал на козырек!!!»— «Фуражки!!!» — «Блядь! Да не фуражки же!!! Не фу-ра-ж-ки!!!» — и так пятнадцать раз подряд, потому что в те мгновения от волнения никто не мог сообразить, что бывает другой козырек.
Не от фуражки.
И насчет того, что тот козырек, который не от фуражки, был сделан без арматуры, тоже были всяческие недоверчивые выражения — мол, так уж точно не бывает, а я им напомнил, как в сто пятом доме забыли один лестничный пролет вовремя вставить и потом наружную стенку ломали, а у соседей на первом этаже общую трубу канализации со всего дома вывели посреди спальни.
Она у них выходила из потолка и уходила в пол рядом с подушкой.
Пришлось им выкрасить ее в белый цвет и черную крапушку, под березку.
Два года жили рядом с Ниагарским водопадом.
И еще относительно козырька, чтоб окончательно рассеять все сомнения: у Коти Лаптева, когда его назначили старшим над жилым домом в городке, в трех подъездах козырьки были, а в одном не было, и там все время в период дождей скапливалась вода, которая затем текла в подвал.
И Котьке командующий лично приказал восстановить над подъездом козырек, и когда Котька спросил его: «Из чего мне его сделать?» — командующий ему сказал: «Из собственных утренних испражнений».
И тогда Котя совершенно опечалился, и, видя такое его плачевное состояние, один из матросиков, в прошлом неплохой штукатур, ему предложил: «Товарищ лейтенант, да бросьте вы переживать. Вы мне найдите немного цемента и песка. Я из дранки сплету навес, привинчу его над подъездом, а потом оштукатурю. Ни одна собака не подкопается. Два года простоит, а потом это будут уже не ваши проблемы».
Так и сделали, и простоял тот навес ровно два года.
Потом рухнул. От скопившегося снега. На комиссию из Москвы.
Кстати, и все прочие части предыдущего рассказика также подвергались различным сомнениям.
В одном только никто не сомневался — в том, что дерьмо замерзло в унитазе.
КАК ТАМ СТРАНА?
Невероятно!
Я вчера чуть не сошел с ума.
Две недели в море — всплытие-погружение, всплытие-погрркение, не спали, не жрали, спешка, суета, режимы рваные и к тому же, понятное дело, мощнейшее информационное голодание, так что только вошел в квартиру в 7 утра, сразу же, в шинели, не раздеваясь, прошел к телевизору, чтоб узнать, как там страна.
Включил и чуть не сдох.
Там на экране мужик мордой тужится — ам-ам! — руками водит и не издает ни звука.
С экрана тишина.
И я сразу понял, что сошел с ума.
Выключил, подождал, опять включаю — опять мужик и опять тишина. Я даже застонал, по-моему.
Точно.
Сошел.
Как же я детям-то своим все это объясню.
И тут на мое счастье на экране появляется дикторша и говорит, что завтра, в это же время, можно будет поставить перед экраном гораздо больше воды.
Оказывается, это выступает незнакомый мне молчаливый кудесник Чумак, и он заряжает воду космической праной для всей страны.
Вот я смеялся!
Вот я заливался малиновым колокольчиком, падал на диван, а потом с дивана, всхлипывал, причмокивал, чирикал воробьем. Оказывается, я не сошел с ума.
После этого я немедленно уснул.
Прямо в шинели, на полу, совершенно счастливый.
КАЮТА
…
— …а потом ты ей вдул, да?
— Ну что за выражение, Саня, яростные английские маркитантки. «Вдул». Я не вдул, я пальцами, пальцами открыл для себя нежнейшую область, в которой сейчас же обнаружил томительнейшую, стыдливейшую сырость, куда точнейшими ударами и направил своего Гаврюшу.
— А…
— Да, и никак иначе.
Мы с Саней Юркиным лежим в каюте. Он на верхней полке, я на нижней. Уже тридцатые сутки автономки, и я рассказываю ему о бабах.
— Она была тигрица. Клеопатра. Она меня царапала, кусала, сосала, лизала, как конфету. Она брала мое лицо и с силой водила им по груди, по груди, животу и ниже, заталкивала меня носом в пах, а потом возвращала меня наверх, хватала губами мои губы, а языком, что только она не делала своим языком. Она задыхалась. Ее сердце птичкой колотилось в маленьком тельце, и я слышал этот ужасный, сумасшедший бой. Спутанные, мокрые копны мелких кудрей, влажные, скользкие груди, пахнущие свежим сеном, жаркое опустошенное лицо и скачка. Она скакала на мне, как ковбой. Ее зад поднимался вверх с судорогой, со страданием, она почти отрывалась от моих направляющих, вернее, от одного направляющего, и тут же с силой опускалась — трах! трах-тебедух!
— О-о…
— Она говорила «Не заморить ли нам червячка?» И она замаривала его. Червячок просто валился с ног, падал без сил. Она его дергала, массировала, мяла, трепала. Дай ей волю, она б его оторвала. А потом она тащила меня в ванну, где опускалась на колени и вновь поедала его, и он, казалось бы совершенно безжизненный, немедленно оживал, опоясанный жилами, в нем нарастало безжалостное давление, а она словно чувствовала это его состояние, и сейчас же в ней обнаруживалось сострадание, материнская нежность, участие. Она лишь слегка удерживала его, предлагая передохнуть, но как только он поддавался на эти ее уговоры и успокаивался, она вновь набрасывалась на него, и он, несчастный, бежал от нее, но все это ему только казалось, потому что этакое его бегство входило в ее планы и направлялось ею же…
— А-а…
— И он, понявший это слишком уж поздно, забился, сначала сильно, а потом все слабее и слабее, покоряясь неизбежному, и наконец грянули струи, и она вынула его и оросила свое лицо, и особенно глаза…
— А-а.
Тут я кончил,
Саня, по-моему, тоже.
ТЯЖКИЙ СЛУЧАЙ
У нас Севастьяныч спятил. Командир БЧ-5, капитан второго ранга Севастьянов. Полностью и окончательно. Рехнулся. За два дня до пенсии.
Сначала он полдня ходил по казарме, озаренный своим собственным светом, а потом вдруг сел и написал письмо в исполком со своими предложениями относительно путей развития региона. Через два дня ему ответили (в полном соответствии с полученными анализами), и он нам всем это письмо зачитывал.
— Вот! — говорил он, и глаза его горели. — Я им написал, что в Малых Карелах среди музейных изб нужно открыть ресторан в русском стиле. Представляете себе, — он больно схватывал ближайших за плечо, — бревенчатая изба, за стеной неторопливо играет народная музыка, а в горнице накрыт стол с льняными скатертями. И за него садятся иностранцы, и под стопку водочки им подают щи и гречневую кашу с маслицем, блины с икрой, расстегаи и сбитень, и все это в деревянных тарелках и есть надо деревянными ложками. А потом те тарелки и те ложки (помытые, конечно) им заворачивают в качестве бесплатных сувениров.
Потрясающе! У него все было продумано. От архангелогородского хорового пения с притоптыванием до медведя на цепи и цыган.
Он подсчитал количество ложек и кормежек, помножил все это на деньги, и у него получалась астрономическая цифра, от которой, видимо, и произошло повреждение рассудка.
— Я им писал, — во взгляде его, по-моему, было что-то волчье, — я предложил им разводить пчел! На городских лужайках! А для голубей можно вообще выстроить специальные голубятни-ловушки.
А потом голубей, особенно их подросших птенцов, пойманных в этих ловушках, согласно теории, следовало варить до отвара, а потом тем отваром лечить малокровие.
А еще у него было предложение по разведению северных раков, форели, выдр и алтайских сурков, а также по выращиванию тополя, обвитого горохом, на корм скоту.
С ним нельзя было не согласиться. У него имелось множество всяческих цифр.
— Они мне ответили. (Пожар, а не человек, клянусь мамой, пожар.) Вот. Они пишут: «Дорогой наш человек! Товарищ!» — или вот: «…мы воплотим все ваши идеи в самом ближайшем будущем. С приветом такой-то». Прочитайте.
Да.
По приказанию командира с ним какое-то время разговаривал зам, а потом еще долго-долго они вместе с доктором ходили по казарме под ручку.
СЫНОК
Известно, что настоящие поэты не пердят, а пускают ветры.
А в промежутках, когда они их не пускают, они делают что-нибудь для России.
Именно так.
Например, они детей своих родют.
То есть я хотел сказать, что они, видимо, так или иначе участвуют в порочном зачатии собственного потомства, потому что в тех детях, которые у них потом получаются, есть что-то от тех ветров, которые они пускают, не будучи способными пердеть, как все нормальные люди.
Вот смотрю я на Сереженьку Калмановского, нашего начальника отдела строевого и кадров, сына настоящего поэта, на этом простом основании ни дня не проведшего в море, вдали от родных берегов, и все-то мне, знаете ли, кажется, что передо мной не человек, а говно.
Они вместе с командиром недавно весь медный кабель продали на сторону, а также они продали все, что только смогли продать, а что не смогли — сдали в аренду, и эти их свойства, открывшиеся высокому собранию совсем недавно, что-то сделали с нашим сынком Сережей — он совершенно оскотинился и посчитал, что он все теперь может.
К примеру, он может устроить пьяный дебош и побить кого-нибудь из сослуживцев по лицу, и побитое лицо сослуживца, зная о комичных обстоятельствах, связывающих теперь этого мерзавца с командиром, никуда не пойдет жаловаться, утрется и проглотит.
Но побитое лицо все-таки наструячило рапорт и отдало его по команде, и все ждали, что же будет, но оказалось, прав был Сереженька — ничего ему не было, а лицо, покрасневшее сперва от побоев, а затем от обид и унижений, покидая кабинет начальства, даже сказать-то толком ничего не смогло, только заикалось с горловыми перехватами, и я бы эту историю несомненно позабыл, не повернись оно так, что теперь вот Сереженька, в качестве проверяющего, пытается мне доказать, что я недостаточно тщательно несу службу дежурного по части.
Я, видите ли, не так представился по телефону, точнее, я совсем по нему не представился и, что самое ужасное, не узнав Сережин голос, чуть ли не послал его 57 раз на хер и заставил самого его представиться, и так напомнить о себе, а потом не испугался за содеянное, не извинился и тем самым вынудил его прискакать ко мне с проверкой правильности несения дежурно-вахтенной службы.
Эх!
Драгоценные мои читатели!
Когда я вижу перед собой сынка, охамевшего от безнаказанности, я ведь могу озвереть.
А тем более что я при оружии и рядом со мной свидетелей нет. Мы с Сережей один на один.
— Слушай, ты, — говорю я ему, приближаясь, — любитель меди, мы тут одни в дежурной рубке, и сейчас у нас с тобой будет дуэль. Знаешь детскую считалку. «На золотом крыльце сидели…»? Так вот сейчас и посчитаемся. И кто из нас двоих выиграет, того я и застрелю в пах.
Ну как, согласен, поэтический ребенок?
И достаю парабеллум. И вы знаете, потек наш Сережа. Потек.
С папиными запахами.
Мне даже по морде его бить расхотелось.
Так только, ткнул пару раз.
После чего меня немедленно сняли с вахты.
А потом и в запас уволили.
Бы-л-ля.
СКОТОВОЗЫ
Ну, вы уже знаете, наверное, что до службы мы добирались на скотовозах, на этих больших машинах, крытых брезентом, с надписью «люди».
Как-то офицеры расхрабрились настолько, что на очередном опросе жалоб и заявлений посетовали на то положение, по которому им до службы приходится идти пешком восемнадцать километров, и все тогда испугались, как бы офицеры не застрелили кого-нибудь в рот, потому что если офицер начал жаловаться на смотрах, это означает, что он доведен до отчаяния и обязательно, заступив в патруль, застрелит кого-нибудь в рот, поэтому начальство рассудило, что легче пойти у офицеров на поводу и дать им эти скотовозы.
И дали.
Ровно в 7 утра они подъезжали к Дофу, а там их уже поджидала толпа, которая начинала бежать навстречу этим замечательным машинам задолго до того, как они разворачивались и останавливались.
Первый добежавший бросался на высокий борт, пытаясь забросить в него сначала одну ногу, а потом рывком и все тело, но тут его настигали сзади, и на него наваливалась разгоряченная толпа.
Она ударяла его в спину, отчего ноги у бедняги скользили по льду и въезжали под машину, а руками он все еще судорожно цеплялся за борт, но потом и они исчезали, покрываемые телами в черных шинелях.
Слабосильный отпускал руки и пропадал под машиной, а могучий вдруг вырастал из-под тел, подбросив кого-нибудь головой, и все сейчас же заполняли кузов, а потом машина, как следует тряхнув на ухабине, набирала скорость, и все успокаивались, затихали от усталости, цепенели в расслаблении лицами, на которых таяли сказочные снежинки Снежной Королевы, и машина тонула в пурге, о которой теперь напоминали только бешеные вихри, врывающиеся под брезент и справа, и слева, и сзади, конечно.
А потом вдруг в недрах машины кто-то совершенно пьяненький внезапно решал, что он едет не в ту базу, и, вполголоса матерясь — от… еж… твою мать… — он начинал пробираться к выходу, шагая по ногам и полам шинелей, и все оживали, кричали ему в спину: «Эй, блядь… куда прешь…» — а он, отругиваясь, высоко поднимая колени, добирался до борта и, поворотившись вглубь машины, говорил напоследок: «Сами вы… бляди…» — а потом шагал на полном ходу через борт.
Ругань мгновенно обрывалась, и все только вскрикивали: «Ах!» — а затем все стихали, потому что человек явно убился, бросались посмотреть, как там, и сквозь снегопад сначала ничего невозможно было разглядеть, а потом среди пурги на дороге внезапно вырастали длинные ноги, разведенные в разные стороны, потому что полы шинели опадали, как лепестки у цветка, обнажая их, потому что он как шагнул за борт, так сразу и ушел с головой в сугроб и застрял там вертикально.
А потом ноги шевелились, выдыхалось: «Жив, сука!» — и сейчас же все успокаивались, забывая обо всем совершенно, и даже успевали подремать чуть ли не до самого КПП.
КОГДА ПРИХОДЯТ ВЕЛИКАНЫ
Мне всегда хотелось вам рассказать, как росомаха идет по следу. Когда она идет по твоему следу, а ты один, зимой, пешком, по заснеженной дороге, и впереди, на сколько хватает глаз, ни деревца, ни человека, а сзади она — останавливается, принюхивается и догоняет тебя неуклюжими прыжками; или рассказать о том, как мы в пургу, ночью, по штормовому предупреждению бежали на лодку, а ветер выл, как тысяча бездомных собак, и приходилось пригибаться к земле, потому что отбрасывало, тащило назад, а лицо бросало твердую, как алмаз, ледовую крошку; а бежать надо быстро, отворачивая от ветра лицо не только потому, что крошка секла его в кровь, но и потому, что ветер не давал вдохнуть, раздирал губы, набивался в рот, а ноги скользили, и приходилось грудью ложиться на ветер, а он сначала упорствует, а потом вдруг поддается, и не удержаться, и падаешь, а потом встаешь и снова вперед.
Добежал — света нет: где-то оборвало провода, только лодка освещена маленьким огоньком, а верхний вахтенный давно превратился в сугроб, а рядом с ним елозит трап, с которого сорвало парусину, и лодка гуляет — отходит от пирса на ослабевших швартовых и снова надвигается на него.
Это вахта их ослабила, иначе швартовые натянулись бы, как жилы, а потом, лопнув с хлопком, хлестанули бы все, что попало, и все, что попало, разлетелось бы вдребезги.
Но ты уже на трапе, и ты становишься на четвереньки, потому что иначе никак, а где-то там, под трапом, далеко или близко — неизвестно — тянется к тебе черная вода. Между лодкой и пирсом она поднимается и опускается, словно дышит, как человек, пробежавший километровку, а с другой стороны, там, где бьется ветер, выбрасываются вверх длинные лохмотья волн, они встают и оседают, а упав, лупят по борту, как хорошие бичи, а ты стараешься угадать, чтоб не попасть под удар, чтоб юркнуть, как мышь, в люк, торопясь, скользя, обдираясь о мокрые ступени и поручни, упасть вниз, туда, где свет хоть какой-то, где тишина и тепло, и вломиться на свой пост, и спросить там своих: «Все на месте?» — услышать, что все, а потом свалиться в кресло, накрыться ватником, попросить чаю и, пока его готовят, почувствовать вдруг, как кто-то неведомый тебе неторопливо разводит в мисочке мед с водой и невесомой кисточкой касается твоих век, и они сейчас же тяжелеют, и верхние устремляются к нижним, словно только в этом движении и заключается их основное назначение, а во рту язык уже сделался ненужным, чужим, а спина, плечи, колени, локти уже нашли какие-то выступы в кресле и сразу же к ним прилипли — не в силах сдвинуться с места, хотя ты обещаешь себе пошевелиться сейчас, прямо сейчас, и окружающий мир вдруг наполнится великанами, которые подойдут и встанут у изголовья.
ВЕНЯ
У Вени Тараскина всегда прекрасное расположение духа. Всегда детская улыбка на круглом лице и все такое. А если и случается ему пукнуть в присутствии прекрасных дам, то Веня всякий раз извиняется и, подумав, говорит «И великие тоже пердели».
И я его понимаю.
И я его приветствую.
И я люблю его, наконец, за жизнелюбие, за улыбку и несгибаемость.
А тут вдруг на днях вижу его хмурым и неприветливым. Я ему: «Веня!» — а он только рукой махнул. Потом выясняется: вызывают его вчера в финчасть, и там начфин, эта сволочь наша голубоглазая, ему и предлагает: ты, мол, не получал свои пайковые целый год и, может, вообще их никогда не получишь. А давай сделаем так: отдаешь мне десять процентов, и я тебе их хоть завтра выдаю.
— А я так растерялся, Саня, представляешь, что и сказать-то толком ничего не смог. Промямлил что-то — мя-мя-мя — а потом говорю, спасибо, значит, не надо мне таких пайковых. А вышел от него, и как меня понесло: да чтоб тебе кошку в жопу сунули пьяные цыгане, да чтоб тебя в тисках зажали и специальная собака тебе яйца откусила, да чтоб тебя оттрахала стая пигмеев, да чтоб…
— Веня, — говорю ему, — брось. Эта блядина все равно помрет как скотина и перед смертью, силясь что-то сказать своим близким, поднатужится, поднатужится, так как смерть — это ведь тяжелая, изнурительная работа, не всем по плечу, и кроме того, нужно же успеть сказать окружающим нечто важное — но кроме тех пайковых он так ничего и не вспомнит. Потому что нечего вспоминать. Потому что жизнь у него — полное говно. И скажет он тогда своим родственникам какую-нибудь ерунду. Например: живите долго. Брось, Веня. Плевать. Все равно ведь бесславно сдохнет.
И смотрю, от этих слов, особенно после того, как я сказал, что начфин сдохнет бесславно, Веня даже лицом посветлел и задышал с облечением.
— Действительно, — говорит, — чего это я, Саня?
И улыбнулся той своей улыбкой, которую я так люблю.
НА БРЕТЕЛЬКАХ
…вредно к бабам ходить в том смысле, что они навредить могут: то вещи выкинут в форточку, то на ключ запрут. Вот Юрка Морозов, конь педальный, наш лейтенант-гидроакустик, пошел, конечно же, к бабе, но был он в то время уже с сильно поврежденным здоровьем, то есть пьян был, язва-холера, и на этом простом основании не смог помочь девушке на гормональном уровне и заснул там самым пошлым макаром. А она, вне всякого сомнения абсолютная блядь корабельная, в отместку отрезала ему брюки по самое колено, и утром он был вынужден их надеть, но, поскольку после колена они у него уже заканчивались, то пришлось ему их спустить вниз на помочах до ботинок, то бишь на этаких веревочных подтяжках, которые он тут же и сделал из бумажного шпагата, потому что только он и был под рукой. Сверху ведь шинель надевается, а она от земли на тридцать сантиметров, так что в принципе можно было только эти тридцать сантиметров брюк и иметь для прикрытия, а у него их даже больше оставалось, и все бы ничего, если бы не мотня, которая при хождении по дорогам не давала раздвигать ноги и тем самым создавала ряд дополнительных помех.
Ему бы разрезать мотню. Но тут он, видимо, не сообразил, потому как занят был своим положением в пространстве и во времени. Так что приходилось идти мелкими приставными шагами, будто тебе яйца дробью отстрелили, потому что боялся он, как бы вся эта его тряхомудь совершенно не развалилась.
И вот утро, все в строю, чинно-благородно, подъем флага, «На флаг и гюйс!…» — словом, все в атмосфере, как и положено, томно, и тут все замечают, как со стороны поселка лейтенант движется к строю этакими медленными элегантными прыжками. Перемещается, значит, как идолы острова Пасхи.
— Морозов! — говорит ему старпом — Ты-ы чего?
А он только молча распахнул шинель, а там обнарркились брючки-карлики на бретельках и над ними трусы.
Тут-то все и полегли.
Наиподлейшим образом.
НА ХАМСКОЕ ПОЛЕ
Утром мы стояли вперемежку с работягами в очереди на автобус. Ехать должны были на Хамское поле.
Там завод по ремонту подводных лодок, и мы на нем ремонтируемся.
С утра все хмурые, но торжественные.
И вот только автобус подползает к той самой яме у остановки, где мы все и находимся,
как тут же, невесть откуда, появляются два алкоголика, которые пытаются влезть без очереди,
и их, конечно же, теплое адамово яблоко Семенова-Тяньшанского, молча хватают за пятый позвонок и из рук в руки передают в тот самый конец, где они и должны находиться.
Но пока их туда доставляли, они успели поссориться между собой и подраться.
Все уже влезли, а у них все еще идет потасовка.
И вот один изловчился, отпихнул другого и попер в двери,
А второй, после толчка в поисках равновесия,
взмахнул руками и ухватил взлезающего за длинный размотавшийся шарф и дернул.
И выдернул его как раз в тот момент, когда дверь автобуса закрылась.
И тому зажало голову.
Он от натуги краснеет, но сказать ничего не может.
А тот, что остался, вдруг так обрадовался,
просто от счастья смехом зашелся, совершенно протрезвел, подскочил мелким бесом, подпрыгнул и влепил ему звонкую пощечину.
А автобус в это время в это время медленно, как черепаха после кладки детей на Каймановых островах,
выбирается из ямы.
И тот, уже бегом, все еще догоняет автобус, смеясь, подпрыгивает и бьет по лицу,
на что застрявший только морщится и багровеет,
а тот все догоняет, смеется, подскакивает и бьет, бьет, бьет.
А бедняга все морщится и старается увернуться от удара, а куда там увернешься,
и этот все бежит, бежит, бежит…
И тут застрявший неожиданно плюнул, и этот плевок настиг нападающего в полете,
в самой верхней мертвой точке,
и там было столько слюны — просто во всю рожу, и она была такой клейкости, такой вязкости, что нападавший запутался в ней, как тля в сиропе, и тщетно пытался снять ее с лица.
Он снимал ее как паутину, на бегу,
и она ни в какую не снималась,
и он все еще по инерции, все еще на бегу, все еще пытался освободиться и споткнулся,
и ухнул в случившуюся по дороге огромнейшую лужу, и скрылся в ней совершенно, оставив на поверхности только ботинки и кусок ноги.
Он остался лежать, а мы поехали на Хамское поле.
С УТРА
С утра у старпома всегда был остановившийся взгляд и говорил он всегда только: «Ну да-а…» Оживлялся он лишь в столовой, где на завтрак давали: яйцо (или омлет из яичного порошка), сгущенку — одна чайная ложка на человека., мед — 5 грамм, сыр плавленый — 30 грамм, масло — 10 грамм, паштет — 30 грамм, сок березовый — 75 грамм, чай или кофе — один стакан, хлеб — бери сколько хочешь, и кружок колбасы твердого копчения — 15 грамм (по сорок палок в бочке, пересыпанных опилками).
Съев все это в одно мгновение, он еще какое-то время смотрел на кружок колбасы твердого копчения, которым всегда завершалась трапеза, а потом медленно и торжественно отправлял его в рот и замирал. Видимо, колбаса во рту тут же начинала растворяться, потому что глаза у старпома по-хорошему влажнели, и все его лицо обретало благостное, светлое выражение, и это был тот самый необыкновенный внутренний свет, которым время от времени озаряются все творческие люди. Но вот растворение, видимо, заканчивалось, и колбаса, окончательно истлев, исчезала в глубинах старпомова организма, и лицо его темнело, он произносил: «Ну что, на сегодня все хорошее уже было», — после чего он шел на корабль нас сношать.
НЕИНТЕРЕСНО КАК-ТО
Неинтересно как-то теперь. То ли дело раньше.
Всегда настороже.
Постоянно начеку.
Вглядываешься в окружающее.
Впериваешь свой взор во тьму.
Ждешь: может прилетит что-нибудь поверх голов.
И всегда готов — к посрамлению, к поражению, и расположен к принятию: либо превратностей судьбы, либо подлостей собственного начальства, которое к тому же еще все время приходилось задабривать, участливо лизать, прихотливо прогибаться, искренне интересуясь: «Как там ваше натуральное самочувствие?» — а он, сука, — и снаружи тупой, и внутри тупой, и все у него хорошо с самочувствием, потому что не может быть плохо, потому что те, кому с самого начала плохо, до начальства не доживают.
Хочет ему стать плохо, но не получается. Настолько он незатейлив. И на твое подобострастное: «Как ваше…» — следует милостивый кивок — прогиб засчитан.
Или тебя ловят по дороге:
— Что у вас в кармане?
Выворачиваешь, а там — блокнот.
— Пронумерован?
Да.
— Прошнурован?
Конечно.
— А у помощника учтен?
А как же.
— А ну проверим вас на ведение неучтенных всяких там записей.
Проверяй, горемыка, проверяй. Записи-то мы делаем не здесь. Это у нас смотровой блокнот, и все вы — мое начальство — с потрясающей периодичностью его проверяете. Только некоторым достаточно одного раза, для периодичности, а кому-то — и двух мало.
Или болтовня. У нас же раньше как было? Все болтали, но чуть только скользкий разговор — а у нас это чаще, чем в других родах войск, потому что мозгов побольше и вообще, — так немедленно замолкают, или смотрят в сторону, или глаза себе веселые делают.
Поэтому на флотских остальные всегда обижались, сетовали, бывало: мол, вас, водоплавающих, юфит вашу мать, совершенно не поймешь, когда вы нам уши киноварью красите, а когда всерьез.