Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В этот вечер я познакомился с одной из них — довольно привлекательной женщиной лет двадцати пяти. Она сказала: «Зови меня Нагиса», но фамилия это или имя, я не знаю.

У нее странно большие, прямо нездоровые глаза, тонкие злые губы, и, несмотря на это, лицо наполнено какой-то теплотой, такой бывает теплота зрелых мандаринов. Белая грудь, красивые ноги.

У нее привычка говорить: «Такие дела», сама выспрашивает все до мельчайших подробностей, а на мои вопросы отвечает своей излюбленной фразой, и все.

Я сказал отцу, что вернусь домой к девяти, поэтому у меня было время только на то, чтобы поужинать с ней. Женщина нарисовала мне план, как к ней добраться, записала номер телефона и сказала: «Приходи в гости, когда тебе удобно, я живу одна, так что без церемоний».



Теперь я хочу как можно точнее описать то, что произошло, когда я через несколько дней посетил ее. События, которые касаются чувств, сами по себе связаны с сильными преувеличениями, силой воображения, разочарованиями, реальность предстает тут в искаженной форме, поэтому, даже стараясь изобразить все спокойно и объективно, мы все равно удаляемся от реальности, а когда пытаемся выразить это, будучи в смятении чувств, это выглядит слишком отвлеченно.

Я считаю, что должен, не упустив ни одной, четко разделить и, не смешивая, без особых потерь пересадить в почву моего жизненного опыта три вещи: сексуальное удовольствие, которое в зависимости от условий может быть разным, дрожь любопытства перед неизвестным и ощущение дисгармонии возникшее от невозможности разделить рациональное и эмоциональное. Это работа потребовала от меня умения.

Сначала женщина излишне щадила мое чувство стыда. Нагиса несколько раз подчеркивала, что для меня это «первый раз», поэтому я сам стал колебаться — с одной стороны, мне не хотелось, чтобы мой внешний вид обманывал, с другой — не хотелось, чтобы из-за показной скромности меня сочли бы мальчиком, который хочет завоевать благосклонность такого рода женщин, в результате оказалось необходимым тонко продемонстрировать надменность. Но именно стыд заставлял прикрываться тщеславием.

Было заметно, как в женщине борются желание успокоить и желание раздразнить меня, и то и другое было на пользу, но Нагиса имела, по-видимому, богатый опыт и опасалась, что излишняя инициатива со стороны женщины может обернуться для молодого девственника неудачей. Этим своекорыстным чувством объяснялась ее нежная предупредительность и ласки, оно присутствовало даже в аромате духов, которыми она старательно надушила тело.

Я видел в ее глазах постоянно дрожавшую стрелку весов, на которых взвешивались эти два желания.

Было очевидно, что женщина стремится за счет моего нетерпения и постепенно исчезающего любопытства утолить собственное желание, поэтому я мог спокойно позволить ей смотреть на меня обнаженного. Я не испытывал особого стыда, когда она меня рассматривала, но жестом, когда я кончиками пальцев прикрыл ее веки, я заставлял ее думать, будто делаю это из стыда. Так что женщина в темноте почувствовала лишь тяжесть колеса, которое с грохотом ее переехало.

Нечего и говорить, что я просто не успел испытать наслаждения — возникшее было, оно тотчас же исчезло. Я чувствовал себя очень легко. Явственно я ощутил наслаждение только в третий раз — тогда оно охватило меня целиком.

Я узнал, что наслаждение имеет интеллектуальную природу. Оно не наступит до тех пор, пока ты сам не начнешь ясно, как женщина видит сверху свою грудь, видеть его со стороны: ты словно рассыпаешься, а сознание и чувства сливаются, ты рассчитываешь и полон изобретательности. И все-таки мое наслаждение в этом смысле было усыпано шипами…

Для моей гордости этого было мало — узнать, что образец того, что ты можешь достичь путем тренировки, сначала весьма неопределенен и таится в чрезвычайно кратком удовлетворении. Вначале это не было внезапным побуждением, а имело характер тщательно выношенной концепции. Наверное, мне предстоит взять на себя многое из того, что управляет наслаждением. Значит ли это, что постепенным или внезапным разрушением идею можно употребить для строительства дамбы, а при помощи полученной электроэнергии понемногу обогащать импульс-побуждение? Если это так, то, двигаясь по интеллектуальному пути, мы бесконечно далеки от пути, который ведет нас к животному.

— Ты, как бы это сказать, очень решителен. Своего добьешься, — сказала Нагиса, когда все закончилось. Сколько кораблей, уходивших из гавани в далекий океан, она проводила этими сказанными на прощание словами.



хх месяц хх день

Я обрушусь снежной лавиной.

Я чувствую отвращение к тому, что снег, смягчая, прикрывает мои опасные замыслы.

Но мне не суждены гибель или саморазрушение. Ведь ту лавину, которую я выпущу из себя, которой разрушу дома, раню людей и заставлю их исторгать адские вопли, принесло зимнее небо, к моей сущности она не имеет никакого отношения. Но когда лавина обрушится, мягкий снег станет моей жестокой яростью. Несчастья принесет снег, не я. Мягкость, а не жестокость.

Не находившая выхода жестокость, подобная моей, созрела давно, на самой заре истории мира. Часто она предстает в форме скалы. Ее чистейшее воплощение — алмаз.

Но одним ослепительно ярким зимним днем меня вдруг озарит. Меня охватит предчувствие, что, мечтая о свободном полете, я в своей жизни ничего не совершу.

Может быть, я обрету свободу. Но такая свобода будет очень похожа на смерть. В этом мире я не получу ничего из того, о чем мечтал.

В моих глазах будущее предстанет так же ясно, так же отчетливо, как в ясный зимний день с сигнальной станции в заливе Суруга видны огни машины, которая едет там далеко на Идзу.

Может быть, я обрету друзей. Умные друзья меня обманут, останутся одни глупые. Странно, что таких, как я, обманывают. Наверное, люди чувствуют непреодолимое желание сделать это, когда видят мою проницательность. Ведь для них обмануть мою проницательность — самая большая победа в жизни. Все те, кого я не люблю, уверены, что любимы мною. Те, Кто любимы, хранят изумительное молчание.

Может статься, весь мир желает мне смерти. И в то же время протягивает руку, чтобы каким-то образом помешать мне умереть.

Моя чистота скоро пересечет линию горизонта и станет скитаться там, куда не проникнуть взору. А может, испытав нечеловеческие страдания, я возжелаю стать богом. И какие страдания! Таких нет в нашем мире — я узнаю мучения абсолютного покоя. Я буду сносить их, словно больная собака — один, дрожа всем телом, свернувшись в углу. А люди вокруг буду радостно петь и веселиться.

В этом мире нет лекарства, которое меня исцелит, нет на земле больницы, которая меня примет. И в конце концов где-нибудь в истории человечества маленькими золотыми буквами будет записано, что я олицетворял зло.



хх месяц хх день

Клянусь, когда мне исполнится двадцать, я ввергну отца в самую пучину ада. Сейчас я составлю тщательный план того, как осуществлю это.



хх месяц хх день

Было очень просто появиться там, где мы договорились встретиться с Момоко, под руку с Нагисой. Но я не желал столь быстрого решения проблемы, да и не хотелось видеть, как Нагиса будет упиваться своей ничтожной победой.

Как-то Нагиса подарила мне маленькую серебряную медаль на цепочке с выгравированной на ней буквой N — начальной буквой своего имени. Я не мог носить ее дома или в школе и повесил на шею только тогда, когда отправился на свидание с Момоко. Я понимал, что после истории с забинтованным пальцем привлечь ее внимание будет трудно. Несмотря на холод, я надел рубашку с открытым воротом и джемпер с треугольным вырезом, а ботинки зашнуровал так, чтобы шнурки развязались. Каждый раз, когда я стану завязывать шнурок, цепочка будет сползать по склоненной шее и будет появляться сверкающая медаль.

В тот день я трижды завязывал шнурки, и уже расстроился, что Момоко так ничего и не заметила. Рассеянность Момоко была следствием того, что она безрассудно верила в свое счастье. Я же не мог показать медаль так, чтобы она поняла, что я сделал это нарочно. Осуществляя свой план, я уговорил Момоко в следующий раз вместе пойти в крытый бассейн большого спортивного клуба в Накано. Момоко обрадовалась — это напомнило ей летние купания в Симоде.

— А это мужчина?

— Думаю, что да.

Такие классические диалоги велись шепотом в разных уголках бассейна, здесь, как на гравюре Харунобу,[40] невозможно было отличить мужчину от женщины. Есть мужчины с длинными волосами, которых даже в раздетом виде трудно отличить от женщины. Я не отношу себя к определенному полу и никогда не имел желания испытать то, что присуще другому полу. Стать женщиной — нет уж, увольте! Ведь в женщине все враждебно проницательности.

Мы немножко поплавали, а потом уселись на бортик бассейна. Мы сидели так близко, что Момоко касалась меня плечом, и цепочка с медалью оказалась Прямо у нее перед глазами.

Наконец-то цепочка привлекла внимание Момоко! Она протянула руку и взялась за медаль.

— И что значит буква N? — она в конце концов задала-таки нужный вопрос.

— Угадай.

— Твои инициалы ведь Т. Н.

— Подумай.

— А-а, понятно. Наверное, это Nippon.[41]

Я был разочарован и неосмотрительно сам начал задавать невыгодные для себя вопросы.

— Это подарок, как думаешь, от кого?

— С инициалами N… у нас среди родственников есть Накамура и Нода.

— Но с чего бы это твоим родственникам делать мне подарки?

— Поняла, это значит норд, север. Мне кажется, что она оформлена как компас. Наверное, подарок какой-нибудь из судовых компаний. По поводу спуска на воду нового корабля. Если север, то, скорее всего, китобойный корабль. Угадала? Точно, подарок от китобойного судна твоей сигнальной станции. Точно.

Была ли Момоко спокойной оттого, что действительно думала так, или успокаивала себя этой мыслью, а может она, пряча тревогу, разыгрывала спектакль — понять этого я не мог, но так или иначе я был не в состоянии снова повторять: «Нет, не то».



хх месяц хх день

На этот раз я решил испробовать в качестве средства Нагису. Она хотела все знать, и можно было воспользоваться ее откровенным, безвредным любопытством. Я предложил, может, если у нее есть время, ей интересно со стороны взглянуть на девушку, с которой мы помолвлены с детства. Нагиса сразу клюнула. Она назойливо допытывалась, спал ли я уже с Момоко или нет. Ее, видно, глубоко заинтересовало, каким образом ее ученик решает практические задачи. Я назвал Нагисе день и час нашей встречи с Момоко в кафе «Ренуар», поставив условие, что она должна, как совершенно чужой человек, не здороваясь со мной, только наблюдать со стороны. Я-то знал, что она не из тех, кто станет выполнять это условие.



В тот день почти сразу, как только появилась Момоко, я краешком глаза заметил, что сзади подошла Нагиса и как ни в чем не бывало уселась по ту сторону фонтана. Она напоминала бесшумно подошедшую кошку, которая следила за нами настороженным взглядом. Момоко ничего на знала, и с этого момента мне стало казаться, что мы с Нагисой понимаем друг друга лучше и что больше, чем с Момоко, я разговариваю с ней.

Хотя Нагиса сидела за фонтаном, она, должно быть, сквозь слабый шум воды слышала наш разговор. Помня об этом, я демонстрировал простодушие. Момоко радовалась моему хорошему настроению. Мне было ясно, что про себя она думает: «Мы все-таки хорошо понимаем друг друга».

Разговор мне наскучил, я вытащил из-под воротника рубашки медаль и взял ее в рот. Момоко, вместо того чтобы насторожиться, наивно рассмеялась. У медали был сладковатый привкус, она царапала язык, как плохо растворимая таблетка снотворного, натянувшаяся тонкая цепочка безжалостно впивалась в подбородок и губы. Но мне это было приятно. Я чувствовал себя так, будто превратился в скучавшую собаку. Краешком глаза я заметил, что Нагиса встала. То, что она уже стоит рядом со мной, я определил по тому, как удивленно раскрылись глаза Момоко.

Неожиданно протянув к моему рту пальцы с накрашенными ярким лаком ногтями, Нагиса потянула за цепочку и сказала:

— Смотри, не съешь мою медаль.

Я встал и представил ей Момоко.

— Меня зовут Нагиса. Извините, что помешала. Ну, пока, — и она удалилась.

Момоко побледнела и задрожала.



хх месяц хх день

… Шел снег. В субботу после обеда я торчал дома, слонялся из угла в угол. На площадке второго этажа, там, куда ведет парадная лестница, есть окно. Только из него хорошо видна улица перед домом. Я уперся подбородком в оконную раму и смотрел на снег. На безлюдной дороге после обеда под снегом исчезли даже следы колес от проезжавших там утром машин.

Сквозь снег пробивался слабый свет. Небо было мрачным, но блеск лежавшего на земле снежного покрова в любой час дня подчеркивал какую-то странность, особенность времени. На ограде за расположенным напротив домом снег гнездился в неровностях бетонных панелей.

В это время с правой стороны появился старик, без зонта, в черном берете и сером пальто. На спине пальто у него стояло горбом, он на ходу обеими руками старался поддержать этот горб: похоже, он нес под пальто, оберегая от снега, какую-то ношу. Старик был худ — это было понятно по иссохшему лицу, никак не гармонировавшему с раздувшимся пальто. Он остановился прямо перед внешними воротами. Там рядом была калитка. Я подумал, наверное, это какой-нибудь бедный проситель, пришедший к отцу и не желавший попадаться на глаза. Но он, похоже, не собирался входить. Не стряхивая снега с заиндевевшего пальто, он смотрел по сторонам.

Горб на спине старика вдруг резко опал. Он, словно снес большое яйцо, бросил на снег сверток. Я стал всматриваться в брошенный предмет. Сначала я не мог ничего понять. На снегу резко выделялась какая-то вещь, похожая по форме и окраске на глобус. Приглядевшись, я понял, что это полиэтиленовый сверток, набитый очистками овощей и фруктов. Красная кожура яблок, алые очистки моркови, бледно-зеленые листья капусты — всем этим был наполнен большой мешок. Наверное, старик жил один и был убежденным вегетарианцем, он не знал, что делать с очистками и вышел их выбросить. Набитые в полиэтиленовый мешок, они придавали снегу удивительную свежесть, я сразу представил кусочки зеленых овощей и мне стало до тошноты противно.

Я слишком долго разглядывал этот сверток, поэтому опоздал проследить за стариком, который уже двинулся с места. Оставляя нечеткие следы, он постепенно удалялся от ворот. Я впервые увидел старика со спины. Даже принимая во внимание старческую согбенность, пальто сидело на нем как-то неестественно, неопределенно. Оно топорщилось, может быть, не так сильно, как прежде, но все равно явно необычно.

Старик удалялся, не меняя темпа. Может быть, он сам этого не заметил, но когда он прошел метров пять от ворот, из-под полы его пальто на снег упало Что-то, напоминавшее каплю туши.

Это был черный трупик птицы, похожей на ворону. Может быть, скворец. Даже у меня в ушах в этот миг раздался звук, с каким крылья упавшей птицы прошуршали по снегу, но старик продолжал удаляться.

Теперь я был озадачен этим черным трупиком. Он лежал довольно далеко, разглядеть его как следует мешали ветки росших во дворе деревьев, не перестававший идти снег искажал тени, и сколько я ни напрягал зрение, его острота все-таки имела пределы. Мне даже пришла в голову мысль взять бинокль ищи выйти на улицу, но что-то меня решительно удерживало и не пускало.

Что это за птица? За то долгое время, что я всматривался в предмет, лежащий на снегу, мне стало казаться, будто этот черный комок из перьев не птица, а женский парик.



хх месяц хх день

…И вот наконец начались страдания Момоко. Так из-за окурка сигареты начинается пожар в горах. И обыкновенная девчонка, и философ ведут себя одинаково, раздувая в своем сознании пустячную неудачу в крушение мира.

В ожидании этих страданий я внес некоторые изменения в намеченный план и вел себя очень покладисто. Подлаживался к Момоко, поддакивал ей, осуждал невоспитанность Нагисы. Момоко со слезами просила: «Расстанься с этой женщиной», а я, преувеличивая ситуацию, ответил, что очень хочу это сделать, но для этого мне требуется помощь Момоко — без нее расстаться с такой дьявольской женщиной будет трудно.

Момоко согласилась мне помочь, но при одном условии. Она хотела, чтобы я у нее на глазах выбросил подаренную Нагисой медаль. Я не испытывал к этой вещи никакой привязанности, поэтому с готовностью согласился, пошел с Момоко на мост у станции Суйдобаси, отдал ей снятую с шеи медаль и сказал: «Выбрось это своими руками в грязную реку». Момоко высоко подняла медаль, блеснувшую на зимнем солнце, и резко бросила ее в грязную, дурно пахнувшую реку, по которой ходили баржи. Момоко прерывисто дышала, словно утопила человека, и обняла меня. Проходившие мимо люди смотрели на нас с удивлением.

Мне было пора идти на подготовительные курсы, поэтому мы расстались, договорившись встретиться завтра, в субботу, во второй половине дня.



хх месяц хх день

В сущности, я заставил Момоко написать под мою диктовку письмо Нагисе.

В субботу я, наверное, раз сто произнес для Момоко это слово «любовь». Я говорил, что люблю ее, и если она меня любит, то, чтобы избежать несчастья, нам следует сговориться и написать ложное письмо.

Мы встретились в боулинге недалеко от храмового сада, немного покатали шары. А потом прошлись, держась за руки, в тени деревьев гинкго по залитому зимним солнцем саду и устроились в новом кафе на улице Аоямадори. Я нес бумажный пакет с приготовленными почтовой бумагой, конвертом и марками.

Во время прогулки я тоже, словно вливая наркотик, постоянно шептал Момоко на ушко о любви. Как-то незаметно я стал отождествлять Момоко с помешанной Кинуэ, казалось, наша взаимная любовь все та же, и я впервые свободно дышал среди ошибок и заблуждений нашего мира.

И Кинуэ, верившая, что она красавица, и Момоко, верившая, что она любима, обе они отрицали реальность, но в противоположность Момоко, которой требовалось чужая помощь, Кинуэ от других не нужно было даже слов. Вот бы поднять Момоко до такой высоты! Я воспитал свои эмоции, другими словами, любовь, и не так уж лгал, произнося «люблю». Но в том, что душа Момоко, согласная с действительностью, хотела эту действительность отвергнуть, скорее всего, не было противоречия. Чтобы сделать из нее женщину, готовую, подобно Кинуэ, сражаться со всем миром, обычные средства не годились.

Но при бесконечном повторении священное слово «люблю» что-то меняет в душе самого произносящего. Я чувствовал, будто люблю, чувствовал, как отпущенное на волю запретное слово пьянит душу. Это чем-то напоминает желание новичка, севшего первый раз за руль: он хочет почувствовать себя летчиком-испытателем, который должен принять решение в неординарной ситуации.

Момоко требовала типичного для такой, как она, несколько старомодной девушки — лишь чистоты и явных доказательств «духовного», чтобы удовлетворить ее, достаточно было слов. Слова, которые, бросив на землю заметную тень, взмывали в воздух, в сущности, не были моими. Я родился, чтобы воспользоваться ими. Хотя, может статься (эта сентиментальная отговорка меня сердит), что моим истинно родным языком, который я скрывал от людей, был язык любви.

И на дороге, накрытой сетью теней, что отбрасывали зимние деревья, я, как семья ничего не замечающего, но неизлечимо больного человека, которая продолжает говорить: «Ты поправишься!», продолжал горячо шептать Момоко о любви.



Когда мы устроились в кафе, я тоном, словно спрашивал у Момоко совета и собирался ему следовать, рассказал о характере Нагисы и изложил нужную стратегию борьбы с ней. Конечно, характер Нагисы я слепил произвольно.

Нагиса не согласится расстаться со мной просто потому, что мы с Момоко помолвлены и Момоко меня любит. Она станет меня презирать и доставлять всякие неприятности. Эта женщина будет бороться против слова «любовь» и сделает все, чтобы разрушить чувство изнутри. На молодых мужчинах, которыми после женитьбы будут гордиться как хорошими мужьями, стоит клеймо Нагисы, она из тех женщин, которые взяли за правило втайне издеваться над семейной жизнью других. Но и у этой женщины есть человеческие слабости. Она не пощадит любовь, но так как сама богата, то в некотором роде уважает и сочувствует женщинам, которые «борются за жизнь». Я часто слышал из уст Нагисы подобные примеры. Больше всего сердце Нагисы тронет то, что она помеха не любви, а богатству и достойной жизни. Как нам следует поступить в таком случае?

— Так следует сообщить ей, что я тебя совсем не люблю, а ты нужен мне исключительно из-за денег и хорошей жизни.

— Да, именно так.

Эта идея неожиданно позабавила Момоко. Она мечтательно произнесла: «Как было бы здорово, если бы это действительно было так!»

Оживление Момоко, сменившее былые страдания, было столь искренним и простодушным, что я даже почувствовал себя виноватым. Момоко между тем добавила:

— К тому же в этом есть доля правды. Отец и мама изо всех сил скрывают это, и я об этом не говорю, но наше финансовое положение неважно. Что-то неладное произошло в банке, отец взял вину на себя и заложил всю землю. Он такой хороший человек. А плохие люди его обманули.

Момоко, в фантазиях видевшая себя низкой женщиной (она считала, что в реальности такого быть не может), упивалась этим, как девочка, которой дали роль в спектакле на школьном празднике. Подогревая настроение Момоко, я сочинил черновик, вот оно, то длинное письмо, которое Момоко написала за столиком в кафе.




Уважаемая Нагиса!
Это очень важное для меня письмо, и я прошу Вас, пожалуйста, дочитайте его до конца. Речь идет о наших отношениях с Тору.
Я хочу быть с Вами искренней. Мы с Тору помолвлены, но это не значит, что мы связаны взаимной любовью. Я считаю, что мы хорошие друзья, и я кроме этого не питаю к Тору никаких чувств. Просто, как говорит отец, если я войду в такую богатую, как у Тору, семью, а его отец уже стар, ему недолго осталось жить, и Тору один унаследует его состояние, я, оказавшись в семье без надоедливых родственников, смогу вместе с умным мужем свободно наслаждаться благополучной семейной жизнью; мой отец сейчас из-за сложностей в своих банковских делах нуждается в деньгах, поэтому я хочу, чтобы отец Тору ему помог, а когда он умрет, помогать сможет сам Тору. Я очень люблю своих родителей, и если Тору полюбит кого-то другого, то все мои планы и надежды рухнут. Это замужество очень важно для меня из-за денег. Я думаю, что в мире нет ничего важнее денег. Я не считаю это корыстью. По-моему, более странно говорить только: «Ах, любовь», «Ах, страсть». Для Вас отношения с Тору, быть может, забава, но они нарушают важнейшие планы в отношении моей семьи. И я прошу Вас расстаться с Тору не потому, что я его люблю. Я говорю об этом спокойно, как взрослая женщина, хотя, может быть, такой не выгляжу.
Если Вы думаете, что сможете тайком поддерживать отношения с Тору, то Вы заблуждаетесь. Такие вещи когда-нибудь да становятся известными: ведь мне будет очень неприятно, если Тору станет думать, что я из тех, кто ради денег на все закроет глаза. Именно из-за денег я буду вынуждена следить за Тору и защищать свою честь.
Ни в коем случае не показывайте это письмо Тору. Женщины пишут подобные письма в самых крайних случаях. Если Вы дурная женщина, то, наверное, покажете ему это письмо и используете его для того, чтобы вырвать меня из сердца Тору. Но если Вы так поступите, то всю жизнь будете страдать от чувства вины за то, что лишили одну из женщин не любви, а права на нормальную жизнь. Это не имеет никакого отношения к чувствам, поэтому подойдите к своему решению хладнокровно. Если Вы покажете это письмо Тору, я просто убью Вас. И способ выберу не из обычных.
Момоко
Нагисе




— Эта последняя фраза — очень сильно сказано, — Момоко еще больше развеселилась.

Я ответил тоже со смехом:

— Вот будет ужас, если я увижу это письмо.

— Ты его уже видел, так что я спокойна, — сказала Момоко, прижимаясь ко мне.

Я заставил Момоко надписать конверт, наклеил марки для срочной доставки, и мы, взявшись за руки, отправились бросить письмо в почтовый ящик.



Сегодня я был у Нагисы, и она дала мне прочитать письмо Момоко. Дрожа от гнева, я прочел его и выбежал с ним вон. Вернувшись с подготовительных курсов, я поздно вечером вошел в кабинет отца и с убитым видом положил перед ним это письмо…



«Конец записок Тору»

25

В школу высшей ступени, куда обычно поступают в пятнадцать лет, Тору поступил в семнадцать, а потому в университет в 49-м году Сева[42] должен был поступать уже совершеннолетним. В последнем классе школы из-за подготовки к вступительным экзаменам свободных дней у него не было. И Хонда всячески следил за тем, чтобы учебные перегрузки не повредили здоровью Тору.

Как-то осенним днем в конце недели Хонда насильно повез Тору, упиравшегося из-за того, что это мешает занятиям, подышать свежим воздухом. Ехать далеко не было времени, поэтому по желанию Тору, который давно хотел посмотреть на корабли, Хонда повез его в Иокогаму, пообещав на обратном пути накормить ужином в китайском квартале.

Этот день начала октября, к сожалению, был хмурым. А в Иокогаме надо всем господствует небо. Когда они, доехав до южного причала, вышли из машины, над ними распростерлось небо с грубыми, как акулья кожа, облаками, и только местами сквозь них пробивался свет. После настойчивых попыток кусочек голубого неба удалось обнаружить над центральным причалом, но, как слабый отзвук колокола, это было скорее намеком на голубое небо. Да и то готовым вот-вот исчезнуть.

— Купили бы мне машину, я бы смог сам привозить вас сюда. Чего тратиться на шофера! — сразу зашептал Тору, как только они вышли из машины.

— Сейчас нельзя. Вот поступишь в университет, обязательно куплю тебе машину в подарок. Потерпи еще немного, — Хонда послал Тору за билетами на морской вокзал, а сам, опираясь на палку, мрачно уставился на лестницу, по которой им предстояло подняться. Он понимал, что подниматься ему будет тяжело и придется прибегнуть к помощи Тору, но ему не хотелось, чтобы это кому-то бросалось в глаза.

Когда они приехали в порт, душа Тору возликовала. Он так и знал. Не только Симидзу, любой порт обладал этим быстродействующим лекарством, оно мгновенно исцеляло его душу.

Было два часа пополудни. На доске были обозначены корабли, стоявшие на девять часов утра у причалов. 2167 Chung Lien 11 из Панамы — 2167 тонн, советский корабль, судно «Хайи» из Китая — 2767 тонны, филиппинское «Минданао» — 3357 тонн, а около половины третьего ожидали советский корабль «Хабаровск» с японскими туристами, возвращавшимися из Находки. Морской вокзал, куда они поднялись, находился как раз на такой высоте, откуда видны были палубы всех этих кораблей.

Отец с сыном, стоя у носовой части судна «Тюнрианмару», наблюдали за оживленной работой порта.

Они нередко вот так молча стояли рядом перед каким-нибудь величественным пейзажем. Наверное, это больше всего соответствовало духу семьи Хонды. Они знали друг про друга, что, когда их сознание работает в унисон, в нем рождается зло, через пейзаж каждый как бы поручал себя сознанию другого, и если считать это их «отношениями», то получается, что отец и сын использовали пейзаж как огромный фильтр, каждый для своего самосознания. Так соленая морская вода, благодаря фильтру, становится пресной, пригодной для питья.

Перед носом «Тюнрианмару» скопились шлюпки — казалось, там, теснясь, плавают прибитые водой щепки, бетон причала вдоль и поперек был исчерчен знаками, запрещавшими стоянку автомобилей, и прямыми линиями, словно после игры в классики. Откуда-то тянуло слабым дымком и постоянно долетали звуки работавших двигателей.

Черная краска на надводной части «Тюнрианмару» была старой, рыжие пятна ржавчины были разбросаны по корпусу и напоминали портовые сооружения на фотографиях, полученных при помощи аэросъемки, якорь на цепи, будто огромный краб, вцепился в отверстие для сброса воды.

— Что у них там за груз? Похоже на длинные, тщательно упакованные свитки, — спросил Хонда, привлеченный начавшимися на «Тюнрианмару» разгрузочными работами.

— Это не свитки, скорее, какие-то деревянные ящики.

Хонда, удовлетворившись тем, что и сын ничего не знает, стал прислушиваться к крикам, которыми обменивались грузчики, и увлеченно наблюдал за работой, которую ему никогда не приходилось выполнять.

Как ни странно, человек, прожив долгую жизнь, в течение которой он игнорировал данные ему природой тело, мышцы, внутренние органы (мы не говорим сейчас о мозге), оказывается наделенным здоровьем и практически ненужным богатством. Это не значило, что Хонда обладал оригинальными идеями или самобытным духом. Он только хладнокровно анализировал и верно судил. Именно это и принесло много денег. Наблюдая за тяжелой работой грузчиков, трудившихся напоказ, Хонда не чувствовал, что называется, угрызений совести, но страдал от недовольства собственной жизнью, а пейзаж, вещи, человеческие тела — все представлялось ему таким, будто то была не реальность, откуда он получал свое благополучие, а стена, сплошь расписанная свежими масляными красками, непрозрачная стена, будто посылавшая в обе стороны насмешку и стоявшая между какой-то невидимой реальностью и невидимым человеком, пользующимся ее благами. При этом люди, живо присутствующие на писаной масляными красками фреске, на самом деле были загнаны в самые жесткие структуры и подчинялись другим. Сам Хонда никогда не хотел существовать в таких условиях, но не сомневался в том, что те люди, словно корабли, прочно стоят на якоре в своей жизни и бытии. Общество, если вдуматься, всего лишь платит компенсацию им за какие-либо жертвы. Чем большую жертву ты приносишь, тем больше уважения воздается твоему рассудку.

Сейчас не имело смысла уделять столько внимания скорби: Хонде стоило наслаждаться видом постоянно перемещавшихся предметов. Он представил, как после смерти станет кораблем, входящим в гавань, поднимающим паруса и направляющимся в сияющие солнцем страны. Мир и без него, наверняка, будет наполнен желаниями. Будь мир гаванью, пусть самой ненадежной, ему придется позволить здесь стоянку множеству желаний. Но хорошо, что Хонда, который не был гаванью, объявил сейчас миру и морю о своей полной ненужности.

А если бы он был гаванью?

Он посмотрел на стоявшего сбоку и увлеченно наблюдавшего за разгрузкой Тору — единственный кораблик, стоявший в «гавани Хонда». Кораблик, сам ставший гаванью, гниющий вместе с ней, бесконечно долго отказывающийся покидать ее. По меньшей мере, так считал Хонда. Кораблик был просто зацементирован в причал. «Идеальные отец и сын», — подумал Хонда.

Взгляд упирался в разинутый черный зев огромного трюма «Тюнрианмару». Груз частью выпирал из трюма, грузчики, взобравшиеся на эту гору, в коричневых свитерах и зеленых шерстяных набрюшниках, наполовину высунувшись из трюма и сдвинув на затылок желтые каски, что-то кричали нависавшему с неба крану. Железная стрела содрогалась от собственных стонов, груз, закрепленный руками рабочих, наконец взмыл в воздух и неустойчиво качался там и, колеблясь из стороны в сторону, то закрывал, то открывал выполненное золотыми буквами название белого грузопассажирского судна, стоявшего у центрального причала.

За разгрузкой следил боцман, судя по громкому смеху, он подбадривал грузчиков своими грубыми шутками.

Наблюдать за бесконечной разгрузкой уже надоело, и отец с сыном двинулись дальше, они остановились там, откуда можно было сравнивать то, что творилось на корме «Тюнрианмару» и на носу стоявшего за ним советского судна.

На носу советского судна царило оживление, зато на корме «Тюнрианмару», на невысокой надстройке никого не было. Наваленные в беспорядке древесные отходы. Грязная бочка из-под сакэ с ржавыми железными обручами. Висящий на белых леерных ограждениях спасательный круг. Корабельные снасти. Свернутый трос. Красивые голубоватые пластинки на белом брюхе спасательной шлюпки, видневшейся из-под охряного брезента… И старый, так и оставленный гореть фонарь у основания флагштока с панамским флагом.

Это походило на голландский натюрморт с очень сложной композицией, при мрачном свете, разлившемся над морем, все вещи выглядели тусклыми, казалось, здесь дремали вяло, бесконечно текущее на корабле время и то, чего корабль стыдился, чего не стоило показывать людям на берегу.

А на «Тюнрианмару» наступал, вознесшись черным носом, советский корабль с огромными, серебристого цвета кранами, красная ржавчина, выступившая на огромном, прилепившемся у стока якоре и стекавшая с него потоками красной паутиной разукрасила нижнюю часть судна.

Причальные тросы, которыми корабли были пришвартованы, важно перечеркивали пейзаж, в местах пересечения они ворсились и с них свисали очесы манильской пеньки. Меж неподвижно стоявшими огромными железными ширмами-кораблями порой мелькала безостановочная суета порта, и каждый раз, когда маленькие колесные катера или стремительные лоцманские лодки оставляли, пролетая мимо, пенный след на глади воды, потревоженная темная вода через некоторое время успокаивалась.

Тору вспоминал порт в Симидзу, куда он часто по выходным дням ходил посмотреть на корабли. Каждый раз это посещение что-то задевало у него в душе: ощущая дыхание, словно вырывавшееся из огромной груди страшного чудовища, защищая уши от непрерывного железного грохота двигателей и криков людей, он одновременно испытывал угнетение и свободу, душу наполняла приятная пустота. Сейчас было то же самое, мешало только присутствие стоявшего рядом отца.

Хонда прервал молчание:

— Кстати, этот случай с дочерью Хаманака, в начале весны мы разорвали помолвку. Теперь ты весь поглощен занятиями, привел свои чувства в порядок, поэтому сейчас можно об этом поговорить. Извини, что я тогда поступил необдуманно.

— Да ладно, все в порядке, — Тору, на самом деле скрывая раздражение, немногословностью подчеркнул якобы свою печаль. Но Хонда на этом не успокоился. Его истинной целью было не извинение, а следующие вопросы — он не собирался упускать случая.

— Я про письмо, которое написала девочка. Ну не глупо ли было писать такое. Я с самого начала знал, что их семья рассчитывает на деньги, и сознательно закрывал на это глаза, но не очень приятно слышать это в такой грубой форме из уст маленькой девчушки. Родители всячески оправдывались. Но когда я показал письмо господину, выступавшему сватом, он не сказал ни слова.

Тору встревожило, что отец, тогда ни словом не обмолвившийся по этому поводу, сейчас заговорил об этом без всяких недомолвок. Ведь Тору интуитивно чувствовал, что отец в свое время радовался его помолвке с Момоко, но точно так же он радовался и разрыву.

— Да все предложения, которые нам поступают, в сущности такие же. Хорошо, что мы опомнились вовремя, и то только потому, что Момоко сказала правду, — облокотившись на ограждение и не глядя на отца, ответил Тору.

— Вот и я говорю: хорошо, что все так кончилось. Но не стоит отчаиваться. Я скоро найду тебе хорошую девушку… Но все-таки это письмо…

— И почему тебя так беспокоит какое-то письмо?

Тут Хонда слегка подтолкнул Тору локтем. Тому показалось, что к нему прикоснулся скелет.

— Ведь это ты заставил ее написать письмо. Так ведь?

Тору не удивился. Он предчувствовал, что отец когда-нибудь это спросит.

— А что с того, если и так.

— Да ничего. Ты просто усвоил один из способов управления человеческой жизнью. Это достаточно мрачная штука. В ней нет ничего сладостного.

Эти слова приятно щекотали самолюбие.

— Мне не нравится, когда меня считают сладким.

— Но разве с начала помолвки и до ее разрыва ты не прикидывался таким мягким и сладким мужчиной?

— Я всего лишь поступал так, как вы хотели.

— Действительно, так оно и есть.

Смех старика, обнажившего перед морем вставные челюсти, заставил Тору содрогнуться. Отец и сын прекрасно понимали друг друга — Тору охватило желание убить. Его охладила мысль о том, что старик вполне осознает это его желание столкнуть отца с причала. Жить, ежедневно общаясь с человеком, который стремится понять все, что есть у тебя в душе, и способен это сделать, было более чем тоскливо.

После этого отец с сыном в молчании обошли причал и долго наблюдали за филиппинским судном, стоявшим с другой стороны бортом к причалу.

Прямо перед глазами открытая дверь вела во внутренние помещения корабля, там тускло поблескивал линолеум на палубе в проходе, видны были железные поручни трапа, который, сделав один поворот, спускался вниз. Этот короткий, безлюдный проход намекал на обыденность человеческой жизни, которая неотделима от человека, в каких бы дальних морях и плаваниях он ни находился. На огромном, отважном белом корабле один только этот проход напоминал часть скучного, печального в сумраке пополудни коридора, который есть в любом доме. Такой же, только широкий, был коридор в малолюдном доме, где жили только отец и сын.

Неожиданно по телу Тору пробежала крупная дрожь, Хонда от удивления втянул голову в плечи. Тору вытащил из портфеля, который был у него с собой, свернутую тетрадь — у Хонды перед глазами мелькнула сделанная красным карандашом на обложке надпись «Записки» — и размахнувшись бросил ее в море, далеко, за корму филиппинского корабля.

— Что ты делаешь?

— Она мне не нужна, это я так писал, ради шутки.

— Нам еще сделают замечание.

Но вокруг почти никого не было, только несколько моряков с филиппинского судна удивленно перевели взгляд на море. Стянутый резинкой блокнот на секунду появился в волнах и утонул.

В это время стало видно, как к тому же причалу медленно подходит советский корабль с красной звездой на носу и золотой надписью «Хабаровск», его вел лоцманский бот, напоминавший своими мачтами и цветом вареную красную креветку с многочисленными шипами. У ограждений в том месте, где судно должно было причалить, уже толпились встречающие, морской ветер вздымал волосы, дети сидели на плечах у взрослых и, размахивая руками, что-то нетерпеливо выкрикивали.

26

Как Тору будет проводить Рождество в этом, 49-мгоду Сева[43] — спрашивая об этом Хонду, Кэйко уже пылала гневом. После того, что произошло в сентябре, этот восьмидесятилетний старик всего боялся. Он потерял свойственную прежнему Хонде ясность мысли, раболепствовал, дрожал от страха, постоянно пребывал в тревоге.

Это случилось не только из-за сентябрьского происшествия. Став приемным сыном, Тору года четыре выглядел вполне миролюбивым, происходившие в нем перемены не бросались в глаза, но когда этой весной он достиг совершеннолетия и поступил в Токийский университет, все изменилось. Тору стал обращаться с отцом в высшей степени жестоко. Если что было не по нему, сразу поднимал на Хонду руку. После того как Хонде пришлось обратиться в больницу, потому что Тору кочергой рассек ему лоб и он упал, Хонда был поглощен тем, что предвосхищал желания Тору. С другой стороны, с Кэйко, которую Тору считал союзником Хонды, Тору всегда был настороже, так что ни с какой стороны не подкопаешься.

В течение многих лет Хонда жил, полностью отдалившись от родственников, которых он подозревал в посягательстве на его собственность, в результате у него теперь не было ни одного близкого, сочувствующего ему человека. Те, кто был против усыновления, теперь злорадствовали, что вышло так, как они и предрекали. А кроме того, они не верили рассказам Хонды, считали, что старик своим нытьем хочет всего лишь купить их сострадание. Встречаясь с Тору, они скорее сочувствовали ему. Все считали, что честный молодой человек с чудесными глазами преданно заботится о старике, а тот пытается запятнать его имя своей старческой подозрительностью. Это объяснение было разумным, тем более что держал себя Тору безупречно:

«Извините, что беспокою вас. Кто станет слушать эти сплетни? Может, тетушка Хисамацу? Она хорошая женщина, но всегда принимает на веру то, что ей говорит отец. В последнее время он совсем впал в детство. И еще дикие фантазии по поводу того несчастного случая. Он всеми силами защищает свое имущество, вот и дошел до того, что собственного ребенка, который живет с ним под одной крышей, считает вором, а я молод, бывает, не вытерплю и что-нибудь отвечу, так теперь он договорился до того, что я над ним издеваюсь. Он как-то упал в саду и ударился лбом о старую сливу, а госпоже Хисамацу наплел, будто я ударил его кочергой. Госпожа Кэйко рада ему поверить, так в каком же я оказываюсь положении?!»

Или по поводу того, что этим летом он вызвал из Симидзу помешанную Кинуэ и поселил ее во флигеле:

«А-а, вы об этом. Она действительно славная девушка, когда я работал в Симидзу, она мне помогала. В ее городе над ней все потешаются, дети издеваются, она все говорила дома, что хочет поехать в Токио, вот я ее и вызвал. Ведь если отдать ее в психиатрическую больницу, это ее просто убьет. Она не буйно помешанная, а тихая, поэтому никакого вреда не причинит».

Тору любили все, даже старшие по возрасту, при этом, когда кто-то пытался совать нос в его жизнь, он умело, сохраняя приличия, отдалялся. В обществе считали, что скорее некогда такой мудрый Хонда впал в старческое слабоумие. Обществом двигала прочная зависть к его богатству, по счастливой случайности полученному им более двадцати лет назад.

…День Тору.

Теперь он может не следить за морем. Не ждать корабля.

По правде говоря, он может и в университет не ходить: посещает он его только для того, чтобы завоевать доверие общества. До Токийского университета пешком можно дойти меньше чем за десять минут, но он специально ездит туда на машине.

Однако привычка просыпаться в определенное время у него осталась. Посматривая, какая там за шторами погода, он проверяет, как обстоят делам в подвластном ему мире. Работают ли точно, как часы, обман и порок? Не заметил ли кто-нибудь, что миром уже правит зло? Соблюдается ли этот порядок, не обнаружилась ли где-нибудь, не дай бог, любовь? Довольны ли люди его королевской властью? Окутала ли людей поэзия порока? Выметено ли с величайшей тщательностью все «человеческое»? Старательно ли следят за тем, чтобы пылкое чувство было непременно осмеяно? Погибли ли людские души?…

Тору верил, что стоит ему только протянуть над миром свои прекрасные белые руки, как мир заболеет удивительно прекрасной болезнью. А еще больше он верил в то, что если ты постоянно ждешь счастливый случай и однажды удача попадает тебе в руки, то счастливый случай выпадет тебе снова. Ведь захотел же по какой-то причине богатый, стоящий одной ногой в гробу старик усыновить бедного мальчишку с сигнальной станции. Может быть, вслед за стариком откуда-нибудь явится король и пожелает сделать его принцем.

В устроенной по соседству со спальней душевой он даже зимой принимал холодный душ. Душ — лучшее средство для того, чтобы окончательно проснуться.

Бившая по телу ледяная вода учащала биение сердца, прозрачные струи кнутом хлестали по груди. Казалось, тело покалывают тысячи серебряных иголочек. Потом он подставляет под струи спину. И снова грудь — сердце никак не может привыкнуть к холоду. Кажется, что грудь придавили железной плитой, кожа чувствует надетые на нее водой тесные доспехи. Он поворачивается под душем, чувствуя себя опутанным веревками воды. Наконец молодая кожа просыпается и, отталкивая капельки воды, начинает властвовать над ней. Когда наступает этот момент, Тору поднимает левую руку, поворачивается боком и смотрит на три родинки, которые блестят под прозрачной струей воды, словно три черных камешка на дне потока. Вот они — пятнышки, которые обычно спрятаны в сложенных крыльях, не замечаемый никем знак его «избранности».



Он выходит из душа, вытирается. Звонит в колокольчик. Тело горит огнем.

Завтрак готов точно в срок, и обязанность тотчас же, по первому звонку принести его в комнату лежит на служанке по имени Цунэ.

Цунэ он привел из какого-то кафе на Канде,[44] эта девушка ни слова не скажет поперек, подчиняется всем его приказам.

С тех пор как Тору впервые познал женщину, прошло всего два года, но он сразу уяснил способ, каким мужчина, не любя, может добиться от женщины верной службы. И еще у него был талант распознавать женщин, которые будут слушать его беспрекословно. Сейчас он прогнал всех служанок, которые могли бы быть союзницами Хонды, и пользовался услугами тех, кого называл горничными — девушек, которых сам заметил, переспал с ними и ввел в дом. Среди них Цунэ была самой глупой и обладала самой пышной грудью.

Тору велел поставить завтрак на стол и в качестве утреннего приветствия легонько ткнул Цунэ в грудь:

— Прямо лопается.

— Да, мне очень хорошо, — не меняя выражения лица, скромно отвечает Цунэ. Ее будто наполненное зноем тело — сама скромность. Особенно скромным был у нее пупок, глубоко втянутый, похожий на колодец. У Цунэ, как ни странно, оказались красивые ноги. Она знала об этом и когда шла с кофе по неровному полу кафе, двигалась словно кошка, продиравшаяся через кусты, — Тору прямо видел, как ее икры трутся о нижние листья чахлого каучукового деревца.

Вспомнив что-то, Тору подошел к окну, подставил открытую в вырезе халата грудь утреннему ветру и оглядел двор. Был час, когда Хонда, упрямо придерживаясь своего распорядка, совершал прогулку по саду.

Старик, который, опираясь на палку, пошатываясь брел в полосах ноябрьского утреннего солнца, улыбнулся, попытался махнуть рукой и с трудом, слабым голосом пожелал Тору доброго утра.

Тору тоже улыбнулся, помахал рукой и произнес:

— Ха, да ты еще жив. — Это было его утренним приветствием.

Хонда, все так же улыбаясь, молча продолжал прогулку, избегая ступать на торчавшие камни дорожки. Он не знал, что может случиться, если он вдруг скажет что-то не так. Если он сейчас проглотит оскорбление, то по меньшей мере до вечера Тору домой не вернется и его никто не тронет.

Не раз, когда он слишком близко подходил к Тору, слышал:

— Грязный старикашка! Отойди, от тебя воняет. — Щеки Хонды дрожали от гнева, он терялся, не зная, как ответить. Если бы еще на него кричали, он бы как-то мог реагировать. Но в такие моменты Тору хладнокровно произносил всякие гадости почти шепотом, с улыбкой на бледном лице, пристально глядя на него чистыми глазами.

Тору, прожив четыре года с Хондой, невзлюбил стариков. Уродливое, немощное тело, пустая болтовня, которой они восполняли свою немощность, постоянное перемалывание одного и того же, собственное раздражение, которое автоматически подступало в одном и том же месте их повторяющихся рассказов, излишняя стариковская почтительность, угодничество, скупость, забота о своем здоровье, о котором нечего беспокоиться, отвратительная боязнь смерти, какая-то извиняющаяся манера поведения, руки в старческих пятнах, походка, как у гусеницы, смешанное выражение подчеркнутой наглости и мольбы на лице… Все это Тору просто ненавидел. К тому же в Японии было полно стариков.



Он вернулся к завтраку, Цунэ, стоя рядом, прислуживала ему: он велел ей налить кофе, положить сахар. Сделал выговор, что плохо поджарены тосты. Тору был суеверен: для него было важнее всего, чтобы день начался приятно. Утро должно было быть кристальным шаром без единой царапины. Он выносил свою скучную работу сигнальщика только потому, что его занятие — наблюдение и все — ничем не задевало его самолюбия.

Как-то раз Цунэ сказала:

— А вас хозяин кафе, где я служила, прозвал «аспарагус». Зеленый и тоненький. — И тогда Тору молча прижал к тыльной стороне ее ладони сигарету, которую курил. После этого случая Цунэ, даром что глупая, стала следить за своими словами. Особенно она следила за собой, прислуживая утром. У них работали четыре горничные, три каждый день по очереди заботились о Тору, Хонде и Кинуэ, одна была на подмене. Та, что приносила утром завтрак, обычно накануне спала с Тору, но после дела ее сразу выставляли: остаться в спальне Тору до утра она не могла. Каждая из девушек раз в четыре дня получала крупицу внимания Тору, а раз в неделю той, которой выпадало подменять, позволялось провести свободный день вне дома. Такая система работала безупречно, при этом между девушками не было склок, и Хонда держал язык за зубами. Так Тору самым естественным образом заставлял выполнять свои приказы.

При этих порядках, которые завел Тору, с Хондой, хотя его называли господином, хозяином, обращались небрежно, редкие же гости хвалили Тору, что в такое время у него в доме красивые и воспитанные служанки. Тору, позволяя Хонде жить ни в чем не нуждаясь, продолжал его оскорблять.



Закончив завтрак и приведя себя в порядок, Тору перед тем как отправиться в университет обязательно посещал флигель, где жила Кинуэ. Та встречала его полулежа на кушетке, накрашенная, одетая в домашнее платье. Ее новыми чарами стало притворяться больной.

В такие моменты Тору обращался к уродливой помешанной по-настоящему мягко и заботливо. Сев рядом, он говорил:

— Доброе утро. Как ты себя чувствуешь?

— Ничего. Спасибо, сегодня ничего… Но ведь красивые женщины такие слабые, утром я только накрасилась и вот без сил повалилась на кушетку, всего-то и могу сказать: «Ничего. Спасибо, ничего», в этом мире эфемерной красоте и воспарить некогда. Красота колеблется, будто тяжелый цветок, закроешь глаза, повиснет на веках. Ну, как? Это единственное, чем я могу отблагодарить тебя, я сделала это для тебя. Я очень тебе благодарна. В этом мире лишь ты тот единственный мужчина, который добр ко мне: ничего от меня не требует, выполняет мои желания. С тех пор как я сюда приехала, я вижусь с тобой каждый день, поэтому могу никуда не выходить, вот если бы еще и твоего отца не было.

— Успокойся. Он вот-вот подохнет. В сентябре я все здорово обделал, и дальше пойдет, как по маслу. В будущем году куплю тебе кольцо с бриллиантом.

— Вот здорово! Я буду ждать. Сегодня у меня еще нет бриллиантов, достаточно цветов. Пусть сегодняшним цветком будет та белая хризантема из сада. Сорвешь ее для меня? Как я рада! Нет, не ту. Ту, что в горшке. Да, большую белую хризантему, у которой лепестки свисают, как нитки.

Тору безжалостно сломал хризантему, которую Хонда старательно выращивал в горшке, и вручил ее Кинуэ. Кинуэ, словно страдающая от болезни красавица, лениво повертела цветок в пальцах, а потом изобразила полуулыбку и воткнула хризантему в волосы.

— Ну, иди, счастливого пути. Ты опаздываешь. Вспоминай обо мне между занятиями, — и помахала на прощание рукой.

Тору отправляется в гараж. Заводит спортивный «Мустанг», который потребовал у отца в подарок этой весной, когда поступил в университет. Если неторопливые, романтичные корабли так впечатляюще режут синие волны, взбивая воду и оставляя за собой пенный след, то как бы мог рассекать толпу ничтожных людишек тонкий, чувствительный механизм восьмицилиндрового «Мустанга», рвать вдоль и поперек скопление тел, разбрасывая во все стороны красные брызги, подобно тому как корабль разбрасывает белые брызги пены.

Но «Мустанг» был под контролем. Укрощенный, взнузданный, усмиренный. Люди с восторгом смотрели на острый спортивный автомобиль, они словно видели сверкание клинка, а сам он, чтобы доказать, что не является оружием, сверкая покрытием капота, выдавливал из себя улыбку.

Машина, которая может двигаться со скоростью двести километров в час в окрестностях района Хонкё, где было полно спешащих с утра на работу людей, ехала со скоростью сорок километров в час, что само по себе было для нее жутким унижением.



…Инцидент третьего сентября.

То, что произошло между Тору и Хондой, явилось продолжением случившейся в тот день утром незначительной ссоры.

Летом Хонда спасался от жары в Хаконэ, поэтому был счастлив, что они с Тору не встречались. После того как у него сгорела дача в Готэмбе, он больше не хотел иметь загородный дом, на участке в Готэмбе так и осталось пепелище, а Хонда каждый год летом, чтобы избежать жары, которую трудно переносил, жил в гостинице в Хаконэ. Тору больше бывал в Токио, ему нравилось путешествовать на машине с друзьями: они ездили к морю или в горы. Когда второго сентября Хонда вернулся в Токио и они, не видевшись довольно долго, снова встретились, прозрачные глаза на загоревшем до черноты лице Тору пылали гневом — Хонду это напугало.

— Что это с моей камелией, — невольно воскликнул Хонда, выйдя третьего числа утром в сад. Старое дерево, которое росло перед флигелем, было срублено под корень.

Летом в доме неотлучно находилась Кинуэ, которая поселилась во флигеле в начале июля. Кинуэ появилась у них после того, как, получив рану на лбу, Хонда стал бояться Тору и поступал так, как тот скажет.

Услышав его голос, Тору вышел в сад. В правой руке он держал кочергу. Спальня Тору была переделана из бывшей приемной для важных клиентов, поэтому там остался единственный в доме камин и даже летом на гвозде висела кочерга.

Конечно, Тору знал, что стоит ему просто взять ее в руки, как помнивший недавнюю рану на лбу Хонда сразу, как собака, подожмет хвост.

— Зачем ты ее взял? На этот раз я обращусь в полицию. В тот раз я стерпел, потому что не хотел позорить наше имя, но теперь не стану, — собрав все силы, выговорил Хонда, плечи его дрожали.

— У тебя же есть трость. Ею можно защищаться.

Хонда предвкушал, как он вернется в начале сентября домой и увидит распустившиеся на дереве цветы, которые будут отражаться в гладком, словно отполированном стволе, напоминающем розовую кожу прокаженного. Вернулся и увидел сад без камелии. Этот новый, совсем непохожий на прежний сад, конечно, создало сознания Алая.[45] В тот миг, когда он почувствовал, что сад изменился, откуда-то изнутри подступила бешеная ярость, она и заставила его крикнуть, но, крикнув, Хонда испугался.

На самом деле все было очень просто: после приезда Кинуэ кончился сезон дождей, камелия перед флигелем начала распускаться, и тогда Кинуэ стала говорить, что эти цветы ей не нравятся и от них у нее болит голова, договорилась до того, что это все интриги Хонды, он хочет свести ее с ума и для этого посадил камелию прямо у нее перед глазами, поэтому, когда Хонда уехал от жары, Тору взял и срубил дерево.

Сейчас Кинуэ спряталась в глубине флигеля и не показывалась. Тору не собирался рассказывать Хонде, в чем было дело. Ведь если рассказать, тот сможет этим как-то воспользоваться.

— Это ведь ты срубил, — тоном ниже проговорил Хонда.

— Да, я срубил, — безмятежно ответил Тору.

— Зачем?

— Да оно уже старое, поэтому не нужно, — лицо Тору осветила улыбка.

И в этот момент перед глазами Тору словно опустилась стена из толстого стекла. Стекла, спустившегося с неба. Стекла, сделанного из того же материала, что и прозрачный утренний небосвод. Тору был убежден: ни крики, ни слова Хонды не достигнут его ушей. Из-за стены он просто будет смотреть, как, открываясь и закрываясь, движутся вставные челюсти. Во рту у Хонды вполне освоились искусственные, не имевшие отношения к живому организму зубы. По частям он начал умирать.

— Ах, так!.. Ах, так! Ну, ладно, — Хонда весь день неподвижно просидел, закрывшись у себя в комнате. Почти не притронувшись, вернул еду, которую принесла горничная. Горничная отправилась к Тору и Доложила, изобразив состояние Хонды в словах:

— Дед дуется, прямо ужас как.

Может быть, на самом деле страдания старика были просто брюзжанием. Сам Хонда прекрасно понимал ничем не оправдываемую глупость этих страданий. Хонда сам навлек их на себя, вины Тору тут не было. Даже в том, что Тору до неузнаваемости изменился, не было ничего удивительного: впервые встретившись с подростком, Хонда сразу разглядел в нем «зло».

Хонда считал, что сам этого хотел, но ему было трудно предвидеть, насколько это ранит его самолюбие.

Он не любил кондиционеров и в этом возрасте боялся лестниц, поэтому обосновался в большой комнате, бывшей гостиной, на первом этаже, откуда через двор был виден флигель. Устроенная как кабинет, эта комната была самой старой и самой мрачной в доме, но Хонда положил в ряд четыре подушки для сидения и проводил время то лежа на них, то сидя на корточках. Раздвижные внешние стены — сёдзи — были плотно закрыты, и в комнате стало жарко и душно. Иногда он подползал к столику и пил воду из кувшина. Вода была теплой, словно нагрелась на солнце.

Измученный переживаниями, он, похоже, дремал, не чувствуя границы между сном и явью. Появись у него боль в спине, это его отвлекло бы, но в этот день он чувствовал себя всего лишь немощным и уставшим, а боли не было. Судьба наносила ему несправедливые удары, но эти, казалось бы, несправедливые удары были точно рассчитаны: именно сейчас, как тогда, когда смешивают в нужных долях части чудодейственного лекарства, зарождался ожидаемый эффект, однако от этого сносить их было еще труднее. В своем возрасте Хонда должен был полностью освободиться и от тщеславия, и от честолюбия, и от стремления к престижности, и от авторитарности, и от рационализма, и, в особенности, от чувств. Но его свободе недоставало определенности. Вроде бы он давно забыл, что такое чувствовать, и тем не менее в нем постоянно тлели угли мрачной раздражительности и гнева, и когда их раздували, они разгорались в пламя.

В лучах солнца, падавших на полупрозрачные стены, уже чувствовалась осень, но в собственном одиночестве Хонда не ощущал никаких признаков движения к другому состоянию, как это бывает при смене времен года. Было очевидно, что копятся гнев и печаль — чувства, которых у него не должно быть, словно лужа после дождя, стояли в душе, никогда не высыхая. Чувства, родившиеся сегодня, через десять лет превратятся в перегной, в испытываемое мгновение они необычайно свежи. Лавиной обрушились безрадостные воспоминания о собственной жизни, но он никак не мог, как это было в юности, считать свою жизнь несчастной.

Солнце переместилось к окну, известив о приближении сумерек, и тогда в теле присевшего на корточки Хонды вдруг родилось влечение. Не какое-то смутное или неясное, а незаметно созревшее за день, проведенный в тоске и гневе, настоящее физическое влечение, оно красным дождевым червем рыхлило ум.

Прежний шофер, долго работавший у него, оставил работу по возрасту, с шофером, которого наняли следующим, не сошлись в денежных вопросах, после этого Хонда продал машину и стал пользоваться такси. В десять часов вечера он по домофону распорядился, чтобы служанка вызвала такси. Затем сам достал и надел серого цвета тенниску и черный летний пиджак.

Тору куда-то ушел. Служанки недоуменными взглядами проводили восьмидесятилетнего старика, отправившегося на ночь глядя из дома.



Когда машина въехала в парк у храмового комплекса, желание в груди у Хонды переросло в ощущение легкой тошноты. Вот он опять, более чем через двадцать лет, пришел сюда.

Пока они ехали, в душе Хонды кипело отнюдь не влечение. Опершись обеими руками на палку, впервые за день выпрямив спину, он шептал:

— Потерпеть еще полгода. Потерпеть полгода. Потерпеть еще полгода… Если он настоящий…

Но последнее условие, пришедшее ему на ум, заставило Хонду содрогнуться. Если Тору умрет в оставшиеся полгода, до того как ему исполнится двадцать один год, он ему все простит. Только так Хонда с трудом может сносить жестокость молодого человека, как-то незаметно ставшего напыщенным и надменным. Ну а вдруг Тору не настоящий…

В последнее время Хонда часто находил утешение в мыслях о смерти Тору. Униженный, он желал ему смерти, в душе он уже убил его. Когда за грубостью и жестокостью этого юнца явственно проглядывала грядущая смерть — так за слюдяным окошком видно солнце, душа отдыхала, радовалась, просыпались чувства сожаления и прощения. В такие моменты Хонда мог упиваться своей откровенной жестокостью, хотя то было милосердие. Наверное, это были чувства, которые Хонда когда-то постиг в свете, лившемся на пустынные, бесконечные равнины Индии.

У Хонды пока не было признаков смертельной болезни. Давление особенно не беспокоило, да и в сердце не наблюдалось никаких изменений. Он верил, что, вытерпев полгода, хотя бы на день переживет Тору. Какие слезы облегчения, не жалея их, он прольет после внезапной кончины юноши! Перед глупым светом он даже сможет сыграть роль несчастного отца, потерявшего обретенного на склоне лет сына. То была спокойная, пропитанная сладким ядом любовь человека, который знает все, и сносить тиранию в предвидении смерти было своего рода удовольствием. Терпеть деспотизм Тору в минуты, когда его грядущая смерть просвечивает через жестокость, словно сквозь крылышки мотылька. Человек не любит животных, которые живут дольше него. Вас будут любить при условии, что ваша жизнь коротка.

Может быть, Тору тревожило некое предчувствие того, что на линии горизонта, за которой он прежде изо дня в день наблюдал, неожиданно возникнет какой-то неслыханно чудовищный корабль. Точнее говоря, может быть, его злило двигавшее им неосознанное предчувствие смерти. Безграничная нежность затопила сердце Хонды, ему казалось, он сможет полюбить не просто Тору, а все человечество. Ведь он изучал несчастья, уготованные человеческой любви.

Но если Тору подделка… если он будет жить вечно, а Хонде предстоит умереть от этой проклятой старческой немощи…

Хонда понимал, что желание, вдруг проснувшееся в его теле и буквально сжимающее сейчас горло, связано именно с этой тревогой. Если умереть первому придется ему, то каким бы грязным ни было его влечение, он не станет его сдерживать. А может быть, это его судьба — умереть опозоренным, умереть, просчитавшись. Может статься, его ошибка в отношении Тору была ловушкой, уготованной ему судьбой. Если вообще у такого человека, как Хонда, была судьба…

То, что образ мыслей Тору слишком походил на его собственный, по сути, давно внушало ему тревогу. Может быть, Тору уже все прочел. Знал, что будет жить долго, да еще распознал его дурные намерения и строил планы мести за то, что старик, веря в его раннюю смерть, давал ему при этом такое серьезное образование…

Восьмидесятилетний старик и двадцатилетний юноша сошлись сейчас в том бою, где на карту были поставлены жизнь и смерть.



Машина тем временем въехала в темноту ночного сада, где он не был более двадцати лет. В машине, которая, въехав в парк со стороны Гондавара и свернув направо, двигалась по кольцевой дороге, Хонда отдавал приказания, предваряя каждое слово, словно украшая его, назойливым кашлем:

— Дальше. Еще дальше. — Пока они кружили в ночном мраке, в зарослях мелькнула и исчезла светлая рубашка. Сердце забилось в том забытом, особенном ритме. Хонде казалось, что его давние желания все еще лежат тут под деревьями, как груды опавших прошлогодних листьев.

— Дальше. Дальше, — твердил Хонда.

Машина, сворачивая по-прежнему вправо, двигалась вдоль пешеходной дорожки в самой густой части парка позади картинной галереи. Тут было несколько парочек, и освещена эта часть парка была так же скудно, как и раньше. Вдруг в левой стороне появился пучок резкого света. Въезд на скоростную автостраду будто распахнул свои огромные жабры — яркий свет озарил ночной парк, пустынный, словно покинутый зрителями парк аттракционов.

Эта роща с правой стороны — она должна примыкать к картинной галерее слева, но даже купол галереи не просматривался сквозь густо стоявшие во мраке деревья, а их ветви почти перекрывали дорогу, жужжание насекомых, наполнявших это беспорядочное скопление кленов, платанов, сосен и ряды агав, долетало через окно машины даже на ходу. «Это те жуткие комары» — тут и там из зарослей раздавались шлепки: это били облепивших кожу комаров. Хонде казалось, что он был здесь только вчера.

Он велел шоферу остановиться на стоянке возле картинной галереи. Распорядился: «Теперь можете уезжать». Шофер кинул на него взгляд исподлобья. Порой таким взглядом можно испепелить человека. «Можете уезжать», — еще раз твердо повторил Хонда. И, выставив вперед палку, выбрался из машины на тротуар.



Ночью стоянка машин перед картинной галереей была закрыта, об этом извещала установленная сбоку надпись. Въезд преграждала решетка, но в будке охранника свет не горел и, похоже, никого не было.

Убедившись, что такси уехало, Хонда медленно пошел по тротуару вдоль агав. Зеленые с беловатым налетом растения, словно замышляя недоброе, застыли в темноте, ощетинившись колючими листьями. Прохожих почти не было. Только парочка на тротуаре через дорогу.

Хонда дошел до фасада картинной галереи, остановился и оглядел это огромное пространство, в центре которого был он один. В безлунной ночи высилось внушительное здание с куполом и башнями на правом и левом крыле. Перед ним прямоугольник пруда и белеющая терраса, длинный свет фонарей, который отделяет гальку мрака, словно это граница прилива… тень от потушенного прожектора надменно перечеркивает небо над высокой круглой крышей стадиона, а много ниже круги похожего на дымку света от уличных фонарей выхватывают из мрака лишь часть густых ветвей рощи.

Стоя на этой строгой, без малейшего намека на живое чувство площади, Хонда вдруг представил, что стоит в центре мандалы «Чрева».[46]