Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Юкио Мисима



Газета

Молодой муж Сатоко вечно занят. Вот и нынче вечером, пробыв с женой до десяти, он опять садится за руль, желает ей спокойной ночи — и мчится на очередную встречу.

Муж у Сатоко — киноактер. Хочешь не хочешь, а приходится Сатоко терпеть все эти ночные, деловые его свидания, на которые он никогда не берет ее с собой. Давно уже привыкла она ловить такси и уезжать в одиночку домой, в кварталы Усигомэ. Дома ждет двухлетний ребенок…

И все-таки в этот вечер Сатоко вдруг захотелось слегка прогуляться.

Как страшно теперь возвращаться одной, среди ночи, в атмосферу их дома. Неотвязная мысль — о том, что следы крови, как ни оттирали, все еще проступают в гостиной…

Вчера, наконец-то, закончились невыносимые хлопоты и суета, не передать словами! — после всего, что случилось. И Сатоко все же надеялась, что весь сегодняшний вечер, когда обоим так важно было развеяться, муж будет с ней до конца. Но — продюсер пригласил-таки его поиграть поздно ночью в маджян, и сегодня он уже вряд ли вернется домой.

Сатоко была по-настоящему красивой девушкой. За свой маленький рост и чрезвычайную впечатлительность еще в школе заработала она себе прозвище — «Терьер». Беспрестанные страхи и переживания по мелочам не дали ей располнеть. Отец у Сатоко был директором кинокомпании; так вышло, что дочь влюбилась в киноактера — и дело увенчалось удачным браком.

Помимо обыденных развлечений, настоящей страстью Сатоко было состраданье чужим невзгодам. Хрупкость натуры ее проступала, как на картине, в хрупкости тела и тонких чертах лица.

И весь сегодняшний вечер воспоминанья о том, как муж, повстречав в ночном клубе приятеля с женой, с азартом и во всех подробностях рассказывал о происшедшем, отравляли ей настроение.

Природа наделила Сатоко богатым воображением. Супруг же ее, молодой красавец в костюме американского покроя, были лишен его начисто. По-видимому, если воображение — неотъемлемая часть работы, вовсе не обязательно обладать им на досуге…

— Ну, что я вам расскажу! Совершенно идиотская история! — старался перекричать оркестр ее красавец-муж, размахивая руками. — Месяца два назад меняют нам няньку для нашего малыша. Вместо нее является баба вот с таким животом — чтоб себе пузо так раскормить, никаких денег не хватит! «Это, — говорит, — у меня растяженье желудка…»

И вот позавчера, уже заполночь, спим это мы с Сатоко в нашей гостиной. Вдруг слышим из детской — вопли какие-то, рыдания нечеловеческие… Вскочили мы — и туда. А там эта нянька: вцепилась руками в живот и орет во все горло, а рядом малыш перепуганный стонет. Я ее — «что случилось?!» — спрашиваю. А она мне дрожащим таким голосом в ответ: «Рожаю я, кажется…»

Ну, я тут перепугался! До сих пор-то мы были просто уверены, что живот у нее такой здоровый из-за растяжения! Вот и поплатились теперь за свою беспечность…

Подняли мы ее, за руки поддерживаем; так втроем и доковыляли кое-как до гостиной. Там, уже на свету, глянул я на нее — и перепугался пуще прежнего: весь ее белый фартук стал прямо бурым от крови!

Закатываю ковер, стелю одеяло какое-то старое, укладываю ее. Она липкая вся, в поту, и на лбу все вены повыступали… А пока врача вызывали — она и родила уже. Вся гостиная была в крови — ну точно как катастрофа…

— М-да, ну и гадючку же вы пригрели! — вставил слово приятель.

— Так она же все спланировала с самого начала! Чистая лиса! И что один ребенок уже в доме есть, и пеленок полно; и что гадость такую лучше проделывать в доме попрестижней… Все, все просчитала прежде, чем к нам прийти. Даже когда их главная нянька приехала и давай ее допрашивать, — та себе только насупилась и даже прощенья просить не подумала… Вчера, наконец-то, в больницу ее положили. Да только и там — кому она нужна будет, такая бестолочь…

— Ну, а что с новорожденным-то?

— Да здоровый парень родился, что ему!.. Дома-то у нас мамаша трескала за обе щеки — вот и вышел ребенок крепкий, увесистый! А мы с Сатоко ее стараниями — со вчерашней ночи наполовину, считай, неврастеники…

— Ну, слава богу, хоть не мертвый родился…

— Ох, не знаю — для нее, может, лучше бы мертвый!..

Сатоко вовсе не удивляла та легкость, с которой, будто случайную сплетню, рассказывал ее муж о страшной сцене, разыгравшейся позапрошлой ночью в его собственном доме. Лишь на секунду она закрывала глаза: если так делать, то, пускай ненадолго, отступает прочь видение — жуткая картина тех родов. В сознании всплывает только младенец, завернутый в окровавленную газету, оставленный нелепым свертком на паркетном полу. Муж не видал всего этого…

Врач намеренно обращался с новорожденным небрежно, презирая мать, родившую дитя без отца в таких ненормальных условиях. Ни слова не говоря, он лишь дернул в сторону подбородком, указывая туда, где хранились старые газеты. Его помощница взяла одну, завернула в нее младенца и положила прямо на пол… Словно что-то острое резануло тогда чуткое сердце Сатоко. Позабыв про всякую неприязнь, она принесла фланелевую тряпицу, со стороны похожую на все ту же газету, запеленала ребенка — и тихонько, чтобы никто не заметил, уложила его в кресло.

Меньше всего на свете хотелось Сатоко хоть чем-нибудь стать мужу в тягость. И поэтому она твердо решила не делиться с ним своим настроением, не упоминать и словом о запавшем глубоко в ее сердце и всплывающем теперь в памяти видении. Этой ночью Сатоко то и дело улыбалась сама себе, тщетно пытаясь избавиться от непонятного чувства тревоги.

Завернутый в газету младенец на полу… Оберточной бумагой из лавки мясника — окровавленный газетный лист… Пеленки из газетной бумаги… Бедный сиротка!

Почти никакой неприязни не испытывала Сатоко к несчастной няньке. Острое чувство охватывало ее — будто это именно она, Сатоко, в детстве изведавшая лишь достаток, — и есть теперь этот несчастливый ребенок.

«В общем-то, — думала Сатоко, — лишь одна я и была свидетелем этой сцены — младенца в кровавой газете. Пускай даже мать его тоже видела это… И сам он тоже все чувствовал. Но из нас троих только мне одной доведется хранить теперь в памяти до конца своих дней картину страшного его рождения. Быть может, он вырастет — и люди расскажут ему, как он родился, как выглядел при этом… Какой кошмар, наверное. Будет твориться в его голове!.. Нет же, нет — все будет в порядке: уж я-то не выдам тайну, известную мне одной. Ну, а я-то, в конце концов, все же сделала ему добро. Спеленала фланелью, переложила с пола на кресло…»

Сатоко погружена в молчание.

Перед воротами ночного клуба муж бросает водителю:

— В Усигомэ! — пропускает Сатоко в машину и захлопывает дверцу снаружи. За стеклом на секунду мелькает его улыбка — два ряда здоровых белых зубов.

«В нашей с тобою жизни никаких тревог быть не может!..» Мысль эта страшной усталостью навалилась на Сатоко, распластав ее тело на спинке сиденья. Оглянувшись, она снова увидела мужа: даже не обернувшись, он уже устремился туда, где стоит его «Нэш» — и яркий твидовый пиджак исчезает, смешавшись с толпой. Он терпеть не может стоять на месте, если вокруг толчея…

В театре только что закончился спектакль, и огни неоновых реклам плавно гасли один за другим. Зрители повалили толпой в полумрак, галдя и толкаясь на выходе. Прямо перед зданием театра росло несколько вишневых деревьев, и Сатоко вдруг померещилось, будто белоснежные цветы, распустившиеся на ветках — всего только грязные клочья бумаги.

«И все-таки — тот ребенок…»

Воспоминания вновь настигали ее.

«…Как человека ни воспитывай — не выйдет толку из того, кто ничего не знает о своем рождении. А пеленки из грязной газеты могут стать символом всей его жизни… Чего же я так беспокоюсь за жизнь чужого младенца? Кто знает — не оттого ли, что боюсь за будущее своего собственного?.. Вот пройдет двадцать лет. Мой малыш вырастет счастливым, станет нормальным человеком. Ну а вдруг волею злого рока тот несчастный ребенок, тогда уже двадцатилетний, встретит моего сына и нанесет ему какое-нибудь увечье?!..»

И хотя стоял теплый пасмурный апрельский вечер — от мысли этой у Сатоко похолодело в затылке.

«Многое переменится через двадцать лет… Двадцать лет спустя мне и самой будет уже сорок три… Я должна буду, просто обязана рассказать все тому бедняге. Рассказать, как я заменила ему грязную газету на пеленку из мягкой фланели…»

Такси неслось по широкой дороге, огибая парк с кольцевым рвом. В окнах справа замаячили далекие огни небоскребов Биру-гай.

«…Но все эти двадцать лет несчастный будет жить ужасной жизнью. Точно мышь, будет он прозябать — без желаний, без денег, год за годом разрушая свой молодой организм. Ребенку с таким рождением другого будет просто не дано. Проклинающий отца, ненавидящий мать — вечно одинокий человек…»

Очевидно, мрачные эти мысли особенно больно зацепили каку-то струнку глубоко в душе Сатоко. Иначе — отчего бы «он» так занимал ее голову, зачем бы ей было нужно рисовать так подробно его будущее в своем воображении…

Миновав станцию Хандзомон, такси приближалось к зданию английского посольства. Перед глазами Сатоко во всю ширь развернулись аллеи цветущей сакуры.

И она вдруг решила позволить себе каприз. Так захотелось ей в одиночестве полюбоваться ночным цветением вишни. Отпустить такси, посмотреть спокойно на распустившиеся цветы — и уж потом уехать на другой машине, мало ли их здесь проезжает мимо…

И хотя для робкой натуры все это выглядело довольно серьезной авантюрой, тревожные видения по-прежнему вспыхивали в ее сознании — и меньше всего ей хотелось сегодня возвращаться домой точно так же, как и в обычные дни.

Невысокая молодая женщина вышла из такси и в одиночестве отправилась через улицу. Привычный поток машин подхватил ее, и хотя душа еще трепетала от смутных предчувствий, — странное ощущение свободы вдруг переполнило Сатоко, и на одном дыхании она перепорхнула через дорогу, на другую сторону, словно насквозь прошивая телом вереницы летящих в ночи автомобилей — к роще, раскинувшейся над бездонным рвом.

То был парк Сэнтегафути — «Птичий Омут».

Распустившиеся цветы белизной усыпали ветви вишен в парковой роще. Казалось, цветы эти затвердели, намертво прилепившись друг к другу.

Бумажный фонарь у входа погас. Вместо него — красные, желтые, зеленые — голые электрические лампочки пристально выглядывали из-под веток. Было уже далеко за десять часов, и фигурки гулявших любителей сакуры попадались навстречу все реже. Под ноги то и дело подворачивались обрывки бумаги, и безмолвие парка изредка нарушали лишь бумажные шорохи, да звяканье откатывавшейся в сторону железной банки — если кто-то вдруг проходил неподалеку в молчании.

«Бумага… Окровавленная газетная бумага… Несчастное человеческое рождение… Если бы кто-то, увидев такое, вдруг узнал, что такова была участь и его самого — несомненно, вся дальнейшая жизнь человека пошла бы от этого вкривь и вкось. И поэтому — я, совершенно чужой человек, случайно узнавший такую тайну, обязана буду сохранить ее нераскрытой в своей душе…»

Разыгравшаяся фантазия Сатоко помогла позабыть ей все страхи прошедшего дня. Вокруг прогуливались мирные парочки, никому и в голову не пришло бы приставать к ней, причинять какое-то зло. Одной из парочек надоело глядеть на цветы: примостившись на каменной скамье над самым краем обрыва, два человека молча глядели вниз, в зиявшую черную бездну — туда, где даже поверхность воды скрывала тяжелая, угрюмая тень. Сверху, из-за насыпи, вздымался стеной лес императорского Дворца, и мрачная, без малейшего изгиба, горизонталь отсекала кромку деревьев от закрытого тучами неба.

Сатоко неторопливо бредет по темной аллее под ветвями цветущих деревьев. Цветы, нависая над головой, рождают странное давящее чувство…

Внезапно на одной из каменных скамеек, погруженной в самую темень, показалось что-то белое. Это «что-то» не было горстью опавших цветов, как не было и сколом на камне.

Сатоко подошла поближе…

На скрытой полумраком скамье кто-то спал.

Человек этот не был пьян — Сатоко поняла это, заметив, как тщательно были подстелены под спящим газеты. Газеты — вот что белело из темноты, поняла Сатоко. Застелив скамью, слой за слоем, старыми газетами и пристроившись боком на камне, перед Сатоко спал мужчина в коричневом джемпере. Вероятно, с приходом весны он нашел здесь себе жилье.

В каком-то бессознательном состоянии остановилась Сатоко перед скамьей. Этот кутавшийся в старые газеты человек вдруг совершенно естественным образом напомнил ей о младенце, спеленутом в газеты и оставленном на полу.

Взгляд ее упал на давно нечесанные, торчащие отдельно слипшимися прядями волосы. В сумраке плечи джемпера вздымались и опадали вслед за дыханием спящего.

Все прежние тревоги и страхи, рожденные в муках чутким сердечком Сатоко, предстали перед ней еще ярче. По морщинам, избороздившим еще молодое лицо, еле различимое в темноте, она ясно прочитала долгие годы лишений. Штанины у брюк цвета хаки были заботливо подвернуты, но спортивные туфли, надетые на босу ногу, давно просили каши.

Сатоко вдруг захотелось рассмотреть это лицо повнимательней. Наклонившись, она попыталась вглядеться в то, что было прикрыто ладонью. Лицо оказалось неожиданно молодым: резко очерченные брови и правильной формы нос.

Наклоняясь все ближе, Сатоко вдруг задела газеты, служившие незнакомцу постелью, — и внезапный резкий бумажный шорох расцарапал черную тишину…

Мужчина проснулся — в темноте сверкнули белки его глаз, — и огромная рука вдруг схватила Сатоко за запястье.

Она не почувствовала никакого страха. Даже и не пытаясь освободиться, в какой-то миг озарения Сатоко лишь подумала: «Вот как… Значит, прошли уже все эти двадцать лет!»

И черный лес Императорского Дворца затопила мертвая тишина.