— Давай, — согласился внук, вглядываясь туда, куда она показывала. Но ничего нового не увидел — по склону все выше и выше встекало все то же зеленое и пестрое переплетение древесных стволов, металла и гранита. Лично ему казалось, что еще долго придется топать. Может быть, он забыл. Дай бог, чтобы ошибся. Бабушка дышала громко, хрипло, пот струился по лицу, кривясь в морщинах. Непонятно, что она там смогла разглядеть. Впрочем, ей виднее. Она здесь вообще, должно быть, лучше видит.
Он оглянулся.
Горбатая земля была сухой и звонкой. Сюда, на эти криволинейные, взметенные к вечно ясному небу пространства они отправлялись когда-то, на эту желтую звонкую землю, — и упрямо жили на ней, треща своими тракторами, царапая плугами ее грудь, чувствуя при каждом шаге, как тянет ремень кобура, и получали порой пулю в лоб или темное лезвие уратюбинского ножа в загорелый бок. И, принимая в себя их мертвых, эта желтая земля, прежде чужая, мало-помалу становилась родной.
— Сейчас… — повторила она. — Уже близко. Вон, видно. Сейчас.
История не была закончена. Оставалось всего несколько десятков слов, но их нужно было произнести и связать, и она начинала было говорить, но сбивалась на фырканье, на лепет и повторяла снова: «Сейчас… уф… сейчас…».
Он мог представить себе тревогу, охватившую ее на катере. Мотор постукивал, катер упрямо скребся к самой дальней заставе, и все, кажется, было как и прежде, а она сидела под навесом, ошеломленная тем, что было сказано загорелым командиром лет двадцати пяти, не верить которому у нее не было ровно никаких оснований. Она не понимала, зачем этой несчастливой Шуре нужно было ее обманывать. Да, наверное, она и сама виновата, что не расслышала чего-то в ее словах. Наверное, можно было расслышать. Зато она вдруг отчетливо поняла, что тревога, не покидавшая ее несколько дней, имеет простое и ясное объяснение — ее никто не встретит, там тоже случилось какое-то несчастье, он тоже погиб или умер, она теперь снова одна и может, в сущности, даже не продолжать свой путь, а вернуться.
Катер стучал, командир, заметив, что она перестала вдруг отвечать на вопросы, пожал плечами, обиделся, скрутил папиросу и оставил ее, спустившись вниз, в чрево фанерного корабля. Там он разговорился со знакомыми, и было слышно, как они хохочут. Она сидела на жесткой качающейся скамье, кусала губы, смотрела на скользившие мимо берега, столь ярко освещенные бешеным солнцем, что изобилие света рождало в глазах рябь, похожую на рябь реки.
Пристань Пяндж выплыла к ним из умопомрачительного марева четырехчасовой жары. Ей помогли спустить на пристань короб с вещами, она постояла возле, не зная, что предпринять. Пристань-то была не пристань — так, мостки. Командир, которого она обидела, проводил ее до агропункта, и все вдруг сложилось неожиданно удачно.
Этот Кузнецов, которого они нашли там, собирался ехать завтра утром, но хоть и нехотя, а согласился отправиться прямо сейчас, не откладывая. Вещи? Вещи потом отправят арбой, завтра или через несколько дней — с этим тоже удачно сложилось. Двор агропункта плыл в волнах ослепительного жара. «Скоро будет значительно прохладней», — оптимистично заявил Кузнецов. Она стояла в куцей тени кибитки и смотрела, как седлают лошадей. Кузнецову было лет тридцать, он был черен, брит наголо и имел на голове брезентовую панаму. Время от времени он засматривался на нее — замирал на несколько секунд, но потом спохватывался и продолжал заниматься делом. Она ловко села на лошадь, благодаря бога, что на ней длинная широкая юбка да еще трикотажные рейтузы ниже колен.
Шагом выехали на пыльную дорогу. Тревога не покидала ее. Она уже немного сжилась с ней. «В конце концов живет же Шура одна», — думала она, слушая Кузнецова. Лошади шли бок о бок, тропа была широкая, почти как дорога, с которой свернули. Кузнецов толковал что-то о вредителях хлопчатника, размахивал руками, словно не на лошади сидел, а в кресле. Солнце садилось, Кузнецов смотрел на нее искоса, и было видно, что он, к счастью, человек довольно робкий. Ей нужно было приехать и убедиться, убедиться — и все. Потом она поедет назад. Темнело быстро. Она заикнулась было о привале, но Кузнецов воспротивился.
Она устала. Воздух стал сиреневым, показались звезды. Скоро стало совсем темно. Луна должна была вылезти к середине ночи. Копыта стучали по камню, скрежетала иногда подкова, задев краешком. Они двигались берегом какого-то ручья, и он угрюмо шумел в темноте, словно катил камни. Может быть, так оно и было.
Кузнецов молчал, спина его покачивалась, он слился с лошадью, и было не понять — где лошадь, где Кузнецов. Ей казалось, что в глазах полно песку. Где-то очень вдалеке послышался лай, и она подумала, что близится какое-то жилье, но седло под ней все качалось и качалось, и этому не было конца. Потом она увидела — точнее, угадала, — сливавшиеся с темнотой приземистые строения… какие-то заборы… ни огонька… остервенелый лай собак… Несколько раз сворачивали… она обреченно качалась в седле, с отчаянием понимая, что никогда уже отсюда не выберется. Луна сегодня была тусклой, багровой. Вот ее закрыли ветви деревьев. Вдруг Кузнецов остановился, и тогда ее лошадь тоже стала. Тьма кромешная. «Все, приехали», — сказал Кузнецов и растворился в темноте. Она ничего не видела, кроме нескольких неярких звезд над головой. Тени, тени ночи — и больше ничего. «Слезать?» — спросила она. Ей показалось, что Кузнецов что-то буркнул из темноты. Она помедлила, потом спешилась, взяла повод покороче и стояла так, беспомощно всматриваясь в темноту. Лошадь переступила передними ногами, фыркнула. Послышался громкий лай. Потом она повернулась и вдруг увидела огонек. Больше огней не было, но один она все-таки отчетливо увидела. Это не была звезда. Она не знала, куда делся Кузнецов. Ей уже все было безразлично. Послышались голоса, и один из них был голосом ее мужа. «Где?! где?!» — спрашивал он; что-то загремело, будто уронили ведро. Лошадь шарахнулась, когда он выбежал на них из темноты. Она бросила повод и обхватила его, прижавшись щекой к груди. От него пахло табаком и пылью. «Да что же ты плачешь?» — спрашивал он, целуя мокрые щеки…
— Ну, слава богу! Здравствуй, Коленька! — сказала она, опираясь об ограду и теребя проволочку, которой была замкнута калитка. — Пришли кое-как… Забрался ты на эту гору, не дойти до тебя. Фу…
Протиснувшись в калитку, она шагнула к плите и опустилась на колени, чтобы приложиться щекой к стоящему в ногах камню.
Внук поставил бидончик, сумку, вынул из нее банки.
Пока он разводил краску, она вымыла пыльную плиту, приспособила на влажный бетон цветы. Цветы вяли быстро, на глазах. Он красил ограду, кисть была тонкой, дело двигалось небыстро. Спешить особенно было некуда. Она сидела на скамеечке, рассказывала ему что-то, а иногда оборачивалась и смотрела на заснеженные пики, парившие в воздухе, и, как у всех людей, которые смотрят на вершины, у нее было печальное лицо.
Глава 2. Наследство Ивачева
1
Весна тридцать восьмого года была такой же стремительной, как первый язык воды, пущенной в хлопковый ряд. Она плеснула бешеными ливнями, вспучилась зеленью, но скоро замолкла, сжалась и уступила место истинной хозяйке края — тихой стеклянной жаре.
Лепить кизяки помогала Тане дочь, и минут пять Сухонцев стоял молча у корявой ограды, сооруженной из кривых жердей и отделявшей белую раскаленную пыль улицы от белой раскаленной глины палисадника, где в неподвижном воздухе, похожем на застывшее пламя, мрели пыльные листья клещевины и карагача.
Он смотрел, как они месят зелено-коричневую массу, разбавленную крапом рубленой соломы, как пришлепывают лепешки к белой стене кибитки, делая ее похожей на клочок коровьего выгона, вставшего вверх тормашками. Потом прокашлялся и переступил ногами, отчего белая шелковистая пыль в очередной раз заплескала сапоги до голенищ.
— Можно, Татьяна Петровна? — спросил Сухонцев.
Таня смотрела на него прищурившись, растопырив перед собой руки и развернув их ладонями так, словно показывала солнцу, что в них ничего нет. Сухонцев поправил тряпичный сверток, который держал под мышкой.
— Заходите, Владимир Александрович, — сдержанно сказала Таня. — Я сейчас.
Отмывая завоженные по локоть руки в теплой арычной воде, она гадала — за солью пришел Сухонцев или не за солью? Соль продавали в базарные дни розовыми глыбами, крупитчато сверкавшими на солнце. Дома ее толкли круглым камнем. Время от времени Сухонцев заходил к ним и просил щепотку у нее или у мужа, если тот был дома. С солью у Сухонцева вечные неполадки — живет один, вот и неполадки. Был бы женат — другое дело. В его годы еще не поздно было подумать о женитьбе, да только здесь незамужних русских женщин не было, а в Россию Сухонцев никогда не ездил, словно прирос к этому долинному пятаку, со всех сторон огражденному горами, откуда даже до Хуррамабада было не так просто добраться.
Когда она вошла в дом, вытирая руки о подол платья, Сухонцев сидел у стола, склонив седой стриженый затылок, а перед ним на столе во всю ширь лежало его зеленое пальто, выставив вперед бобровый воротник, и от одного взгляда на его добротность и толщину становилось еще жарче.
— Батюшки-светы, — сказала Таня с усмешкой, бросая влажный подол и беря со стола спички. — Продаете, что ли, Владимир Александрович?
— Помилуйте, Татьяна Петровна, — невесело сказал Сухонцев. — Я не продавец.
Таня зажгла керосинку и поставила на нее кастрюлю с водой. Керосинка потрескивала, но все же исправно добавляла к духоте кибитки свой, особенно ядовитый пахучий жар.
— Жарко, — заметил Сухонцев, глядя в сторону. — Весна в этом году ранняя. Я пальто вам принес, Татьяна Петровна. Не сочтите за труд, положите где-нибудь у себя. Пусть полежит.
— Я думала, вы за солью, — сказала Таня. — Да пусть лежит, жалко, что ли.
— Я скоро могу уехать, — подумав, неопределенно сказал Сухонцев. — Когда вернусь, возьму. Будет у меня пальто.
Он усмехнулся.
Таня тоже улыбнулась и пожала плечами.
— А если не вернусь, вам останется, — пошутил Сухонцев и встал со стула, упершись ладонями в коленки, покрытые выгорелой диагональю.
Пальто повисло на гвозде в комнате. На других гвоздях висело несколько других вещей — пыльник мужа и еще одно ее платье. Соль у Сухонцева, видно, была, потому что он не заходил. Лето тянулось долго-долго, потом незаметно кончилось и перетекло в осень, скоро выбросившую свои разноцветные флаги, одинаково серо припорошенные вездесущей пылью. Потом крапнул первый дождь, оставивший на листьях круглые следы, похожие на пуговицы. Хлопок был почти собран, потом и вовсе собран, прошел настоящий дождь и еще один. Верхушки гор стали белыми. В начале декабря стало известно, что Сухонцева забрали и увезли в Хуррамабад.
Таня была поражена тем, что Сухонцев оказался врагом, хоть и прежде достигали ее ушей недостоверные слухи о его происхождении. Она не знала, что теперь делать с пальто, но муж, сказав, что Сухонцев, видимо, именно это и подразумевал под своим отъездом, приказал ей убрать пальто получше, а отнюдь не выбрасывать, как она было вознамерилась сначала. Завернутое в газеты и пересыпанное махоркой от моли, пальто погрузилось под кровать.
В тридцать девятом случился пожар на хлопкозаводе, и все восемь месяцев следствия муж провел в тюрьме. Она ни на минуту не поверила, что он может быть виноват (а не то что уж вредитель, как говорили), и была права, потому что по окончании следствия муж был выпущен и снова стал работать в той же должности. Потом умер от дифтерита младший сын. Потом она купила сундук — большой деревянный сундук, обитый разноцветной жестью, и пальто вместе с другими вещами стало жить в нем — хоть ей и было немного жалко выделять в новом своем сундуке место под чужое.
Потом началась война.
Сухонцев понемногу забывался, но пальто все еще ждало его: вот-вот, мол, вернется он и набросит на свои иззнобленные плечи плотную шерсть. Война кончилась, но здесь, далеко-далеко от фронтов, этого не было заметно. Муж, пропавший без вести, все не объявлялся, и однажды ей стало ясно, что и Сухонцеву пальто уже никогда больше не понадобится. Вытащенное из сундука, перекочевавшего в другой дом вместе с семьей, оно лежало на чистом полу. Годы были тяжелыми, длинными, и казалось, что пальто возникло на веку какого-то иного, позапрошлого поколения, связанного с нынешним только пуповиной памяти. Таня долго сидела возле него на стуле и загрубелыми, утолстившимися в суставах пальцами щупала добротную, плотную, но окончательно умершую за время лежания в сундуке ткань. Только здесь, в пределах этого государства, время может порой уплотняться настолько, что подобно невзрачному углероду, превращающемуся в алмаз, становится голубоватой, холодной и правильно выпуклой линзой, в которой человек, вместивший столько несчастий, сколько хватит иной стране на три поколения, видится не пылинкой, но великаном.
Следуя завещанию Сухонцева, Таня должна была взять пальто себе; однако пальто это уже никуда не годилось и не могло никого согреть: невидимый, нечувствуемый ветер жестоко выдул из него остатки человеческого тепла. Перед тем как начать его распарывать, она полезла в карманы движением хозяйки, готовящей вещь к зимнему хранению или стирке. Что-то жулькнуло в пальцах, зашуршало, и когда папиросная бумага была развернута, на ладони в клочке фланели остались лежать запонки — четыре соединенных попарно тонких листочка, на которых (от благородной древности, должно быть) выступила сверкающая соль мелких бриллиантов. Это были вещицы чужие, не для этого дома, не для этой жизни, их держали так осторожно, словно они должны были вот-вот растаять, раствориться, быть слизанными языками прошлого, достигавшими еще в ту (теперь уже тоже давнюю) пору пугливого настоящего. Она порадовалась, что обнаружила эту часть наследства только теперь: по крайней мере, все эти голодные, скудные годы не было соблазна, не дожидаясь возвращения Сухонцева, сбыть листики с рук за мешок муки или бутыль хлопкового масла.
Через несколько лет она подарила их дочери на свадьбу. У дочери родился сын. Маленький Никита Ивачев всегда норовил без спросу забраться в мамину шкатулку, где лежали запонки. Он лет с пяти знал их историю, знал, что первую свою жизнь они прожили где-то очень, очень далеко, вторую — у бабушки Тани, третью — у мамы, четвертую будут жить у него, а пятую — у его сына или дочери, плывя, таким образом, все дальше по руслу крови от одного острова к другому. Об этом никогда не говорилось вслух; это было ясно как день, и дело с концом. Ценность их заключалась не в платине, не в искрах алмазной крошки, даже не в работе, а в том, что они так долго кружили над туманными полями, по пространствам которых бродили люди, тени людей, тени теней, и о многих из них ныне было известно лишь то, что они некогда существовали, а о большинстве не имелось даже и таких сведений.
Листья порхали и все никак не могли опуститься на землю, порхали, переходя из рук в руки, и теперь в них, впитавших в себя запахи и звуки времен, было заключено что-то очень ценное — намного более ценное, нежели унции платины и караты бриллиантов: их осеняла вечная тень дерева, с которого они однажды слетели.
2
Мать не любила невестку, а жена — свекровь, и с этим ничего нельзя было поделать, не отлив обеих заново в иных формах, более подходящих для всеобщего благоволения в человецех. Поскольку в ближайшее время такого передела не предполагалось, Ивачев не стал заикаться о том, что жена мечтает переделать запонки в сережки и небольшую брошь (это могло получиться при определенной смелости ювелира), а просто сказал, что на этот раз возьмет запонки с собой, тем более что мать уже несколько раз предлагала это сделать. Они сидели на стульях по обе стороны разверстого чемодана, уложенного наполовину, и говорили о том о сем, причем Ивачев, пребывающий в нервозно-приподнятом предотъездном настроении, щебетал не умолкая, а мать лишь слушала его, слегка улыбаясь. В том, что так оно и должно быть (он говорит, а мать слушает), Ивачев не сомневался, потому что так было всегда с тех пор, как он уехал и стал появляться в Хуррамабаде наездами. К тому же то, что говорил он, было ей интересно в любом случае, то же, что говорила она, было почти всегда известно ему загодя или казалось известным загодя; он скоро рассеивался и начинал думать о чем-то ином и потом, застигнутый врасплох ожиданием реакции на рассказанное, вынужден был обходиться неопределенными кивками.
— Запонки? — переспросила мать неожиданно не тем тоном, который он предполагал услышать. — Я бы не хотела, чтобы ты брал их сейчас.
— Почему? — переспросил Ивачев, растерявшись на секунду.
Мать пожала плечами.
— Ты отдашь их Вере, она их примется переделывать во что-нибудь и загубит.
— С чего ты взяла? — спросил Ивачев кисло. — Не будет она их переделывать ни во что.
— Ну как хочешь, — сухо сказала мать. — Я тебе давно обещала, можешь взять. Но мне не хотелось бы, чтобы это было сейчас.
Она не могла сказать ему всего, что думала об этом, потому что не умела выразить словами некоторые свои представления, которые самой ей были ясны, понятны и обладали всем блеском убедительности до тех самых пор, пока она не пыталась вынуть их из глубины души на поверхность для того, чтобы, как это водится у людей, облечь в шелуху слов и тем самым дать возможность другому снова вышелушить смысл. Будучи подняты на поверхность, они, словно те светящиеся глубоководные рыбы, что могут жить лишь в головокружительной бездне сжатой собственным весом воды, безжизненно обвисали, преданно выпучив мертвые глаза, и даже ей самой казались глупыми и ненужными.
Если она все же пыталась поделиться такого рода знанием с мужем или сыном, все ее утверждения оказывались голословными и не были способны никого ни в чем убедить. По прошествии времени могло бы оказаться, что она была права, если бы кто-нибудь помнил то, что она когда-то голословно утверждала; но самой ей уже было не до этого, потому что с течением времени много смутных представлений меняли одно другое и были при этом одно другого важнее; а муж и сын не помнили этого потому, что слова ее были достаточно огульны, чтобы, влетев в одно ухо и не выдержав мало-мальски серьезного испытания логикой, вылететь в другое. Если порой она все же пробовала напомнить им о том, что предрекала когда-то, они удивлялись и не верили ей, утверждая, в свою очередь, что она говорила нечто иное. В общем, слова только портили дело и не могли ей ни в чем помочь.
Так, например, она знала, что жена Никиты принадлежит ему в гораздо меньшей степени, чем он ей, и определяется это тем, что она в свои двадцать два все же значительно старше, чем он в двадцать четыре. Однако через несколько лет то, что нынче было в Ивачеве зернами, должно было вызреть и мощно пойти в рост, делая его совсем иным, неузнаваемо взрослым; а характер его жены не позволит ей смириться с такого рода переменой, и вместо того, чтобы благоразумно спрятаться за его спиной и следовать за ним, как следуют баржи, проводимые ледоколом, она продолжит свои обреченные на неудачу попытки буксировать его по жизни в ту сторону и с такой скоростью, какую найдет нужной. Тросы супружества бывают крепче корабельных, но при известном постоянстве можно перетереть и эти бесчисленные проволочки любви и привязанности. Ей не хотелось, чтобы к тому времени, когда они лопнут, у сына уже был ребенок. Запонки можно отдать; дело было не в запонках; но что получит другая, та, что неизбежно появится, безоговорочно ему поверит и подчинится ходу его жизни, как бы его жизнь ни петляла и в какие бы дали ни проросла? Что она получит в залог того, что в ее руках теперь третья жизнь, как в руках ее детей будет четвертая?
— Так почему все-таки? — спросил Ивачев.
Мать пожала плечами и ответила:
— Потому что она тебя не любит.
3
Конечно, это было совсем не то, что она хотела сказать, точнее — не совсем то, и ей было понятно возмущение сына, в жизнь которого она снова так беззастенчиво полезла. Ивачев вспыхнул, надулся, минуту молчал, а затем стал, косо поглядывая на нее, говорить о несправедливости и привычке, о стремлении во всем настаивать на своем и о стихийной антипатии; он торопливо разгонял руками мусор дрязг на воде любви, чтобы она увидела хотя бы в его пересказе, как эта любовь сверкает, и толковал о невозможности понимания между близкими людьми. Он знал, что мать ревнует его к жене; временами ему казалось, что мать готова выворотить все наизнанку, черное сделать белым и наоборот — и все для того, чтобы подвести основу под свои безосновательные, но заведомо обвинительные заключения. Ивачев говорил об этом и еще о том, что такая линия поведения непростительна, забывая, впрочем, что жене он ровно такую прощает по той причине, что любит ее острее и покорнее. Мать молчала, кивала иногда, и ему хотелось бы верить, что постепенно он ее переубеждает.
— Ну, хватит, в самом деле, — сказала она мягко.
— Вот ты сама начнешь, а потом хватит… — буркнул Ивачев. — Вот я тебя не понимаю иногда, честное слово. Что ты к ней цепляешься?
Мать вздохнула, тяжело поднялась со стула, принесла из другой комнаты шкатулку и поставила ее на стол.
— Вот, — сказала она.
Ивачев осторожно положил вещицы на левую ладонь и стал смотреть на них, как часто смотрел в детстве, тайком вынув из шкатулки, — сощурившись, отчего они становились окончательно и бесповоротно волшебными. Казалось, что вокруг них сгущается голубоватый туман: все, что он знал о бабке со слов ее и матери, все, что он знал со слов бабки о ее родителях, о родителях деда, об их дедах. Должен быть тот или иной центр кристаллизации памяти, и две эти драгоценные цацки, попавшие в семью волею случая, степень закономерности которого никому не удастся измерить, с бриллиантовым блеском играли его роль. Он поднял глаза на мать. Она смотрела ему в лицо так, словно в нем должны были произойти какие-то изменения, и теперь она их пыталась обнаружить. Если ее лицо было как никогда спокойным, то Ивачев, напротив, почувствовал смутное беспокойство оттого, что во взгляде ему почудилось какое-то ожидание, и он не знал ни чего она от него ждет, ни сможет ли он это ожидание оправдать.
— Ну вот, не потеряй, — сказала мать.
Ивачев кивнул: мол, это само собой разумеется, и завернул запонки в ту самую фланельку, в которой они лежали всегда. Что-то кольнуло его, и он с удивлением понял, что ждал совсем другого — того именно, что мать заупрямится и реликвию не отдаст, оставит у себя, а вместе с реликвией останется и ответственность; оказывается, он именно этого и ждал, и ему было бы проще сказать Вере, что нет, а на нет и суда нет; теперь же придется долго и мучительно выдерживать ее осаду, тем более что он уже обещал отдать; и, как сейчас понял, обещал напрасно. Вот, — подумал он, с легким раздражением глядя на складывающую его рубашки мать, — отдала. Как будто это такая вещь, которую можно так просто отдать. Раз — и нет. Ну можно ли так бездумно распоряжаться? — витийствовал он про себя. — Ну и что — сын, подумаешь — сын. А если сын попросит рубашку с плеча или… или голову с плеч — что тогда?
4
Как только вернулся отец, поспешили сесть за стол, и нашлось по граммульке. Перед тем как выпить, отец что-то долго говорил, обращаясь к нему и чуть помахивая в такт словам зажатой в руке рюмкой, а Ивачев, немного принужденно улыбаясь, делал вид, что ему это интересно. Отец любил говорить тосты, разнообразием они не отличались, особыми вывертами не блистали и сводились, в сущности, к пожеланию здоровья и успехов да еще к выражению уверенности в том, что праздничная чаша есть необходимое возлияние богам, без которого они вовсе отвернутся от пренебрегающих ими людей. Ивачев полагал, что слова ценны постольку, поскольку в них содержится что-либо новое, неслыханное раньше; в словах же отца ничего нового не было, да и реплики матери новизной не отличались. Он делил себя между ними и растущим желанием оказаться скорее возле Веры, ел торопливо и то и дело прислушивался к нагрудному карману: там? Да, они были там, и это было, по-видимому, правильно. Как только они оказались у него в руках, что-то переменилось и в нем самом, и в окружающем. Если прежде он хладнокровно размышлял о том, что будет недурно переделать эти бирюльки, знакомые с детства, в сережки и брошь для жены (такие сережки и такую брошь, каких сам он ей никогда в жизни, видимо, не сможет купить, и, значит, она будет вынуждена обходиться без них — а разве это справедливо?), то теперь, когда запонки лежали в кармане, подобный проект представлялся дичью несусветной, и было непонятно, как мог он если не породить его, то с ним согласиться.
Отец включил телевизор, и через минуту, выплыв из небытия черного экрана, разноцветные музыканты принялись резко и часто, с нерегулярными взбрякиваниями рубить что-то чавкающее в погромыхивающей лохани. Прожектор гулял по ним, как слепой по лесу, то и дело натыкаясь на очередное дерево и некоторое время ощупывая его в надежде установить, тополь это или дуб. Потом он нашарил певицу, вылепив ее лицо плоским и широким. Она стояла молча и раскачивалась с боку на бок, шевеля обтянутыми бедрами. Лицо ее становилось все более и более напряженным, и вот в какой-то одной ей известный момент она приподнялась на цыпочки и, поднеся ко рту черную фигулину микрофона, мучительно крикнула, точь-в-точь как если бы ее за миг до этого зарезали. Пела она до пота старательно и трудно, каждый звук давался ей непросто, и, глядя на нее, Ивачев подумал, что пение — это, в сущности, тяжелая работа.
— Знаешь, отец, — сказала мать, глядя на Ивачева. — Сын-то у нас совсем взрослый. Я ему твои запонки отдала.
Ивачев внутренне напрягся, приготовляясь к тому, чтобы выслушать несколько заведомо известных ему фраз о том, что следует беречь, как следует беречь и для чего. Он еще не знал, что в жизни вообще нет ничего неслыханно нового и говорят люди друг с другом не для того вовсе, чтобы передать известные им сведения, а всего лишь чтобы в очередной раз признаться в любви.
— Мои? — удивился отец. — Наши. Ну и правильно. Нечего им тут валяться. Дай-ка мне кусочек хлеба.
— И куда ты столько хлеба мнешь, — заметила мать, — ешь вон лучше овощи.
Ивачев знал, что скажет мать, и точно — это она и сказала. Похоже, в жизни действительно не было ничего неслыханно нового и, быть может, не предполагалось с самого начала. Всегда прежде подобная мысль вызывала в нем неприятное чувство, в котором было и возмущение по тому поводу, что его хотят принудить к жизни, в которой нет ничего неслыханно нового, отчего она выглядит тусклой и поношенной, и жалость и превосходство над теми, кто, по его разумению, живет такой жизнью. А сейчас она легла спокойно, словно нашлось вдруг в душе место, специально для нее предназначенное. Раньше места не было, а теперь вдруг нашлось: незаметно для него калейдоскоп повернулся на долю градуса, узор обрушился и снова восстал, но уже не таким, каким был секунду назад; место нашлось, и эта мысль легла верно и крепко, как ложится чистый, ядреный, без единого скола кирпич в послушно раздавшуюся и приобнявшую его подушку свежего раствора.
Музыка смолкла, певица закрыла рот и принялась неожиданно легко раскланиваться, сложив на груди красивые гибкие руки и время от времени делая что-то вроде книксена — это у нее ловко получалось, хотя, казалось бы, после столь нечеловеческих усилий у нее должно было остаться сил лишь на то, чтобы сипло отдуваться да утирать пот со лба заскорузлой рукавицей.
— Глядя на нее, — сказал отец, кивнув в сторону телевизора, — отчетливо понимаешь, что пение — это не забава, а тяжкий труд.
Вслед за тем он воззрился на сына, но сын промолчал, неопределенно пожав плечами.
5
Чай пили совсем уже второпях, и тут вдруг Ивачева прорвало, и он стал, обжигаясь и фыркая, лихорадочно-торопливо рассказывать отцу о себе, словно все три недели не мог для этого найти времени и не найдет, быть может, никогда позже. Он говорил быстро, прихлебывая чай, говорил невнятно, валя в один большой и все более перепутывающийся ворох десятки обстоятельств, а то и целых пластов, не имеющих друг к другу никакого отношения и связанных сейчас только желанием Ивачева даже не то чтобы оправдаться, а, скорее, убедить в том, что ему впредь можно верить — как будто случилось что-то такое, в результате чего возникла необходимость оправдываться или доказывать свое право на доверие.
Его лихорадочность молниеносно передалась отцу, он тоже заволновался. Они говорили, говорили все громче, говорили хором, перескакивая с предмета на предмет и то и дело норовя вернуть друг друга туда, откуда один из них только что соскочил и ни за что не желал возвращаться — да и не смог бы, скорее всего, даже если бы захотел. Они кивали, понимающе мычали, отпускали замечания, из которых стороннему человеку (мать не была сторонним человеком) стало бы с очевидностью ясно, что каждый из них представления не имеет о том, что хочет сказать другой; они нетерпеливо шевелили пальцами, словно пытаясь вывернуть из воздуха кончик фразы, за которую можно уцепиться и затем продолжить самому, пристегнув к этому кончику нечто такое, что вертится в этот миг на языке. Мать смотрела то на одного, то на другого, лицо ее то светлело, то хмурилось, то нежность, то забота осеняла его черты, и порой она вставляла в их речь одно или два слова, но они дружно отмахивались, словно в их стройные рассуждения вторгалось что-то чужеродное, не имеющее к логике отношения. На самом-то деле в их словах и мыслях не было никакой связности, и сторонний человек вынужден был бы заключить, что здесь не может быть понимания, и оказался бы прав, если бы не одна простая, но все-таки не всем понятная вещь — там, где есть понимание, связность необязательна.
Мать уже беспокоилась: как бы они ни стремились забыть о времени, бесконечно кивая и подсказывая друг другу нужные слова, время о них забывать не хотело — минуты текли, следовало поторопиться, и у дверей их стремительный разговор — невесть о чем, собственно говоря, — оборвался и перешел в междометия — возьми ключи… паспорт не забыл?.. куртка… плащ… пальто…
Таксисту отец первым делом объявил, что они провожают сына, и всю дорогу они обсуждали его в третьем лице, что Ивачеву не нравилось. Таксист поглядывал на него в зеркальце с усмешкой, словно знал о нем что-то такое, чего даже сам Ивачев о себе не знал. Ему было лет пятьдесят, и у него было шесть человек детей — он сам сказал.
— А мой недавно женился, — со знанием дела толковал таксисту отец, развалившись на переднем сиденье. — Скоро будут внуки!
Из-под шляпы торчали седые косички. Мать вдруг протянула руку и поправила их.
— Тебе стричься пора, — сказала она.
— Подожди, — отмахнулся отец. — Что, будут? — спросил он, поворачиваясь к Ивачеву. — А? Будут?
— Будут, будут, — буркнул Ивачев и отвернулся к окну.
— Отстань от ребенка, — недовольно сказала мать.
Отец замолчал.
Неожиданно брызнул с почти ясного неба невесть откуда взявшийся минутный дождь. Капли громко хлопали по листьям чинар, оставляя на них круглые следы, похожие на пуговицы, падали на асфальт и разбивались вдребезги или, если везло, мгновенно раскатывались в разные стороны пыльными шариками, словно дробью. Они пересекли площадь, над которой витал тревожный запах мокрой пыли. Площадь была закрапана так, словно кто-то кинул с неба пару лопат гороха. Солнце клонилось к выгорелым холмам. Вокруг солнца стоял бледный сиреневый ореол — это было солнце поздней осени. Влажные листья чинар скреблись под порывом легкого ветерка, трепыхались на своих черенках. Те, что срывались, начинали растерянно кружиться, а потом падали на пыльную щетину сухой травы.
В зале было просторно и светло. Ивачев поставил чемодан и выпрямился, повертывая голову с независимым видом. Он всегда немного топырился на людях.
— Пришли, — тихо сказала мать.
— Ну что, — виновато ответил он. — Регистрации-то нет еще, что ли?
Динамики порой начинали гулко содрогаться, и тогда из них высыпались названия городов и номера рейсов.
Мать, заглядывая Ивачеву в лицо снизу вверх, взяла его за руку нетерпеливым движением и прижалась плечом к его плечу. Ивачев подавил в себе желание отстраниться и улыбнулся в ответ, изо всех сил стремясь не показать ей, что здесь, вообще говоря, не место для этих нежностей. Просунутой под его локоть ладонью мать тайком погладила шуршащую ткань куртки, и в этот же миг отец, стоявший справа и глядевший в противоположную сторону, протянул руку и как бы невзначай коснулся ладонью его рукава; можно было подумать, что это вышло случайно, если бы не постоянство и ровность того еле заметного усилия, с которым прижимались его пальцы к рукаву. Ивачев замер между ними, стараясь ничем не показать, что он что-то такое чувствует. Так они застыли втроем: Ивачев смотрел на табло, отец повернул голову, и теперь уже оба они заглядывали ему в лицо так, словно от него к ним текла сейчас струя жизни и они не хотели, чтобы она прерывалась, но вместе с тем имели гордость не опускаться до мольбы; они стояли так, цепляясь за него в гулком зале, схватившись, словно он был берегом или лодкой, а их вот-вот должна была оторвать и унести куда-то в черноту налетающая со спины, пенящаяся и нависающая над головами волна времени; они держались за него так, словно он и только он мог помочь им проплыть еще, еще дальше по этому морю. Жар исходил от их пальцев, Ивачев стоял, глядя на табло, и только глупое, неизвинительное, в сущности, стеснение мешало ему прямо здесь, в толпе, опуститься на дрогнувшие колени и прижаться губами сначала к стареньким туфлям матери, а потом к стоптанным башмакам отца.
Глава 3. Кто носится вскачь по джангалам
Мызин еще вчера твердо сказал «нет», потому сейчас Митька сидит возле кухонной палатки, безразлично насвистывая.
Мерген с Володей собираются ехать. Утро уж позднее, а собираются с ленцой, неторопливо. Понятно — им ведь не в маршрут…
…Это в маршрут выходят рано, встают затемно, когда еще проблескивают сквозь ледяной воздух сиреневые утренние звезды и воздух сам сиреневый. Бормоча что-то непослушными спросонья губами, когда с высокой травы на ноги брызжет обморочно холодная роса, Митька нетвердой трусцой спускается к ручью и окончательно просыпается уже здесь, у воды. А Клавдия Петровна поднялась вообще бог весть когда, и у нее уже все готово: очаг едва дымится, догорают в нем дрова, а на большом плоском камне — он будто специально здесь тыщу лет лежал, дожидался, когда же, наконец, понадобится! — стоит здоровущая кастрюля, котелок и пятилитровый чайник. Сейчас Клавдия Петровна расстелет возле палатки большой квадратный брезент, положит на середину две буханки хлеба, пять ложек и банку с сахаром. Пожалуйте, кушать подано… Сидеть на брезенте неудобно, ноги затекают.
А еще через полчаса лошади заседланы, и Митька нетерпеливо переминается, держа Орлика в поводу.
Мызин невыносимо медленно протирает очки красным платком, снова сажает их на свой траченный солнцем нос, оглядывает всех и говорит недовольно: «Ну что, поехали?..»
И тогда Митька начинает торопиться. Вот и Мызин ему говорил — не торопись! — и Володя тоже, и сам он уже сто раз зарекался, а все равно ничего с собой не поделаешь — даже руки начинают от спешки подрагивать! Он перехватывает повод покороче и делает два шага, чтобы оказаться от Орлика с левого боку, и тут же, еще не примерясь, сует ногу в стремя. А оно высоко — ой высоко! — потому что Орлик нормального лошадиного роста, а Митька-то — нет. То есть для своих-то лет он тоже нормального роста, но в сравнении со взрослым человеком все же коротышка; потому и стремена на его седле вон аж куда затянуты!.. Он сует ногу в стремя и, чтобы не упасть, хватается за седло; и тут же оказывается наверху, сам не поняв как. Должно быть, выглядит это смешно, потому что Мерген всегда скалится, да и Володя порой улыбнется. Конечно, если бы у Митьки были такие же длинные ноги, как у Володи, он бы тоже не стал торопиться: сунул ногу в стремя и — р-раз! Неторопливо, плавно взлетал бы в седло… Впрочем, сам Мызин тоже не больно-то плавно в седло взлетает. Не потому, конечно, что не умеет садиться. Просто ему все равно, как это выглядит со стороны — плавно, не плавно… Он берется за холку, и его Карий, словно проснувшись, напрягается, мотает головой недовольно. А Мызин, не обращая на него внимания, сует в стремя сапог и, прильнув на мгновение к лошадиному боку, возносит все свои девяносто килограммов на полтора метра вверх. Карий чуть прогибается в спине, переступает, снова мотает мордой, гнет шею, будто норовя цапнуть Мызина за ногу. А Мызин еще ерзает, усаживаясь как следует, и из сапога у него торчит рукоять короткой камчи, а полевая сумка сползает набок, и тогда он привычным движением забрасывает ее за спину.
— Ну что, поехали?..
И они трогаются друг за другом. Впереди Мызин, за ним Васильич. Там, где можно, они пускают лошадей рядом, чтобы чуть только не цеплялись стременами, и толкуют на ходу о делах, о разрезах, о каком-нибудь там девоне или юре — то есть о том, в чем Митька почти не разбирается и что звучит для него всего лишь как аккомпанемент постукиванию копыт. За ними Мерген или Володя, потом Митька, а следом за Митькой еще кто-то — Володя или Мерген: Митьке Мызин не позволяет быть замыкающим. Так они едут гуськом друг за другом — утром к югу, вечером — к северу, и с каждым днем все заметнее становится протоптанная в густой траве тропа от палаточного лагеря до края долины.
Долина? Нет, это не долина. Чтобы снова спуститься в долину, пришлось бы целый день дотемна гнать коней — то быстрой рысью по широкой тропе, пересекая мелкие саи и ручьи, то пробираясь по душным зарослям и щебенистым склонам, на которых человек, осторожно ведущий лошадь в поводу, чувствует себя слишком прямоходящим. Лошадьми — до кишлака Гулинор, а оттуда начинается автомобильная дорога, прорубленная в горах. По ней все дальше, дальше… уже до самой долины.
Долина там, внизу… должно быть, по ее пыльным пространствам по-прежнему неуверенно, будто ощупью, ходят бескостные знойные вихри. Жара и пыль… поля, поля, поля… раскаленная лента шоссе. Шоссе пересекает желтую равнину и снова карабкается в бурые горы, петляет через два перевала, а в конце концов сбегает к дымной чаше Хуррамабада…
Здесь-то не долина — просто обширное горное плато. Вокруг него сияют ослепительные пики заснеженных вершин. С одной стороны оно покато загибается в обрыв, с другой — круто дыбится скалистым склоном. Здесь растет зеленая трава, торчат свечи эремурусов и лошадиные копыта стучат мягко, словно по кошме.
Добравшись до конца плато, они разъезжаются: Васильич с Мергеном — одна пара, Мызин с Володей — вторая. С ними и Митька — третьим.
Таков порядок в маршрутные дни, а сегодня — камеральный. Сегодня все по-другому. Мызин с Васильичем скоро сядут в большой палатке, поднимут полы, чтобы продувало ветром. Будут курить, чинить карандаши, переговариваться, шуршать калькой. К вечеру Васильич надуется, потому что Мызин докажет ему, что в Чашмасоре надо сделать еще два маршрута. Но это к вечеру, да и то не наверняка. Клавдия Петровна, проводив их в маршрут, обычно забирается в палатку и досыпает. А сегодня завтрак был поздний, ленивый, да к тому же грядет обед, так что спать ей некогда, будет распевать песни да чистить картошку, резать капусту на фанерке. Володя с Мергеном едут в кишлак Обикунон, в магазин — за сигаретами и, наверное, за водкой. В общем, у всех дела, один Митька ходит как неприкаянный. Придется таскать воду Клавдии Петровне, или Мызин еще почище что придумает, а в Обикунон его не пустил; так вчера и сказал: «Нечего ордой мотаться… Только лошадей гонять!..»
* * *
— Ну, ничего, проедутся… — говорит Васильич, словно заговаривая совесть. — Семь километров всего. Правда, лучше бы пораньше, а то жарко будет…
Все уже позавтракали и разбрелись, а Васильич все еще сидит на брезенте, скрестив ноги. Отпивает глоток чаю, вздыхает, щурится на солнце. Точно так же, как хозяин, щурится на солнышко Васильичев рыжий пес по кличке Зарез. Он лежит на траве метрах в трех от хозяина, положив угловатую голову на лапы, и мирно, расслабленно, даже с нежностью следит за тем, что происходит у людей.
Когда Васильич ставит кружку на брезент, в глазах у Зареза появляется какой-то блеск.
Васильич неторопливо лезет в карман, достает сигареты, вынимает одну, нюхает, разминает. Чиркает спичкой и пускает голубой, быстро разоряемый ветром клуб едкого дыма. Затянувшись, горбит плечи, кашляет, что-то булькает и содрогается у него в горле, хрипит и хрупает; Васильич сгибается, машет рукой и, наконец, отхаркнув, со щелкающим баллистическим звуком сплевывает мокроту.
Зарез мгновенно вскакивает, в три скользящих шага оказывается возле и жадно слизывает плевок, повисший на траве.
— Тьфу, болван! — с досадой говорит Васильич. — Пошел!
Зарез боком, пятясь, мягко перебирая лапами и преданно щурясь, возвращается на прежнее место.
— Я же его и наказывал, дурака, — как будто оправдываясь, говорит Васильич. Он смотрит на Митьку. Митька морщится, как от кислого. Вся его круглая веснушчатая физиономия сморщилась, даже облупленный нос становится в складочку. — А потом думаю — ладно. Нравится, жри…
Он тянется к чайнику, наливает себе четверть кружки.
— Вообще-то пес боевой, — говорит Васильич, отпив. — Охотницкий.
Возле загона возятся Володя и Мерген. Мерген держит кусок кошмы, а Володя режет его ножом пополам.
— Сейчас уедут, — безнадежно говорит Митька. — В Обикунон.
— Семь километров, — кивает Васильич.
Он испытывает особенное удовлетворение (совсем не злорадное) от того, что кто-то на его глазах седлает лошадь и должен будет затем трястись на ней по жаре семь километров туда и семь обратно, а он в это время может делать что хочет, то есть сидеть на брезенте с кружкой чаю в руках, курить и щуриться на солнце. Митька тоскливо смотрит туда, где Володя и Мерген режут кошму, но не встает и не идет к ним, потому что чувствует обиду не только на Мызина, но и на весь мир: в том числе и на Володю с Мергеном — вот они скоро заседлают и тронут, и все будет плясать и двигаться перед их глазами, пятна зелени будут сменяться пестрыми красно-желтыми пятнами камней и щебня и золотыми крапинами яркого, слепящего солнца на листве кустарника, и тропа нырнет в этот кустарник, в ущелье… А он будет таскать воду или еще чем-нибудь таким же увлекательным займется.
Поймав его взгляд, Васильич вдруг догадывается, что Митьке хочется чего-то другого, отличного от того, что хочется ему, Васильичу. Похоже, Митьке хочется именно что ехать семь километров по жаре туда и семь обратно… трястись на лошади по тропе… пригибаться, когда поперек тропы как раз на уровне груди всадника торчит цепкая ветка арчи или эргая… Но это дикое, несуразное желание настолько сейчас чуждо ему, что и догадка о нем у Васильича смутная, неопределенная
— Ты с ними, что ли, хочешь ехать? — спрашивает он у Митьки, чтобы проверить себя.
— Ну, — говорит Митька мрачно. — Мызин не пускает.
Васильич молчит, пытаясь вспомнить, чего он хотел раньше, когда ему было столько же лет, сколько сейчас Митьке, — и не может. Все заслоняют сегодняшние желания — желания сорокашестилетнего человека, который благодаря полевому стажу выйдет на пенсию лет на пять раньше, чем другие.
— Еще наездишься… — неуверенно говорит Васильич бодрым голосом. — Эх, Митька, знаешь, вот я иногда думаю… Почему я не стал биологом? Как хорошо! Поймал букашку, посадил ее в банку… травки набросал. И смотри за ней целыми днями. Что ест, что пьет, как ходит… Как подружку ищет… А?.. А тут! Зубы вставить некогда… дожил — куда языком ни ткнешь, все в щеку попадаешь!..
Он сокрушенно машет рукой.
— Ну да, — говорит Митька и опять отворачивается, смотрит издалека, как Володя приспосабливает отрезанный кусок кошмы на седло.
Васильич крякает, решительно допивает чай, гасит окурок об землю. Встает и неторопливо идет к камеральной палатке. По дороге он поднимает голову и смотрит в небо. Небо совершенно чистое. Синее. Оно зубчатое по краям. Васильич вздыхает и, согнувшись в три погибели, лезет в палатку.
* * *
— Митя! — крикнул через несколько минут Мызин. — Митя!
Митька остановился у входа, заплел ногу за ногу, скособочился по-стариковски.
— Устал, что ли? — насмешливо спросил Мызин.
Митька вздохнул, выпрямился.
— Значит, принесешь шесть ведер воды — как минимум. И чтобы фляга была полная. Понял?
— Ну.
— А потом седлайся и езжай! — раздраженно сказал Мызин. — Не хочу я тут рожу твою кислую видеть. Если тебе лошадь не жалко! Езжай! Ну тебя к монахам!
Часто кивая, Митька попятился, уперся спиной в кол, под насмешливым взглядом Васильича выбрался из палатки, кинулся бегом к загону, развернулся, вспомнив, что нужно выволочь из хозяйственной седло, снова запнулся, вспомнив про воду, встретился взглядом с Володей, молча и яростно замахал руками, беззвучно крича: «Разрешил! Разрешил!»
Мызин высунулся и, скривясь от натуги, заорал на все плато сиплым голосом:
— И не носитесь вы по джангалам, дурни! Ну кто носится вскачь по джангалам?? Кто носится, я вас спрашиваю? Посшибаете себе башки, а мне — за решетку! Тьфу!
И скрылся, блеснув напоследок очками.
* * *
У Мергена лицо скуластое, узкое, смуглое и почти неподвижное. Ну, не каменное, конечно, — тоже улыбается, тоже смеется, тоже присвистывает порой, вытянув губы дудочкой, или подмигнет. Но у других-то людей почти всегда физиономия ходуном ходит — щеки то надуты, то растянуты, то одна из них языком подперта, то другая; лоб то сморщится, то разгладится, брови то сойдутся, то поднимутся, и губы беспрестанно в движении — то верхняя закушена, то нижняя, то вообще весь рот набок, а у некоторых еще и уши елозят, будто их за веревочки тянут.
Мерген никогда не хохочет, а улыбается так: зубы покажет все до одного, а кожа на щеках при этом почти неподвижна, словно перетянута, и он боится, как бы не лопнула. То же самое и когда злится: глаза совсем сжимаются, сощуриваются, губы белеют, видно, что недоволен чем-то, взбешен, а присмотришься — лицо-то почти то же, что и пять минут назад, когда улыбался.
Митька для себя сразу решил, что он немного психованный. Не в том смысле, что сумасшедший, а в том, что и кирпичом может по башке запулить, если поперек. В Хуррамабаде таких навалом. Хуррамабад вспоминается неуверенно, словно сон или чей-то пересказ, но все же можно нашарить какие-то давние, сто лет назад случившиеся события. Вот в соседнем дворе живет Гришка Бес, так тот в случае чего хватает что под руку попадается — камень так камень, железку так железку. Если уж на него найдет — держись подальше. Правда, Гришка — Митькин ровесник, и толстый, не то что Мерген, и светловолосый, и глаза у него желтые, а не черные, как у Мергена; а Мерген, с другой стороны, никогда еще при Митьке ни за что не хватался, да и неизвестно, хватался ли раньше. То есть, как ни взгляни, — совершенно разные люди. И все же чем-то похожи.
С Володей Мерген дружит, да и со всеми дружит, не ссорится. Но все же как-то не так, как дружит Митька. Митька сразу растворяется в человеке, в день, в два проживает с ним столько, что уже на третий кажется — век знакомы, век друзья. Вот с Володей так. А Мерген всегда так смотрит, будто в любой момент может оборвать на полуслове, чтобы попрощаться. Правда, когда Митька попытался рассказать об этом Володе, тот пожал плечами — не замечал, мол. Может быть, и другие не замечают? Так или иначе, у Митьки с Мергеном не получается.
Митьке кажется, что Мерген норовит им командовать. Кому же это может понравиться? Митька над собой в командирах только Мызина числит. Мызин — начальник партии, отец попросил его Митьку к себе на полевой сезон взять. Тут уж никуда не денешься. Да и не хочется никуда деваться — в Мызине сила, уверенность; его хочется слушать, хочется, чтобы похвалил. Васильич — тот тоже мог бы Митькой командовать. Митька бы его тоже слушал, но из вежливости. Но Васильичу это все до лампочки, он не командует. Володя — тот вовсе особенный человек. Если он скажет что-нибудь, а ты здесь же не встанешь и не примешься за дело, Володя через минуту встанет сам и сам все сделает, и при этом не посмотрит укоризненно в твою сторону, не будет бурчать, что, мол, он просит, а никто и ухом не ведет. Поэтому не слушаться его нет никакой возможности — тут же приходится вскакивать и бежать со всех ног куда сказано. А вот если Мерген Митьке что-нибудь говорит, у того сразу что-то сжимается в животе, становится как-то неприятно, неуютно, и подчиниться — ну просто нож острый. Почему? Неизвестно. Не хочется — и все.
* * *
Они отъехали уже метров шестьсот, и палатки лагеря, если бы кто обернулся и взглянул назад, показались бы ему бурыми лоскутами. И еще почти столько нужно было рысить до края плато, где тропа побежит по борту ущелья.
Упираясь в стремена и чувствуя в ногах пружинящую силу, Митька поднимался и падал, поднимался и падал, привставал и опускался, приноравливаясь к ритму этой волны, вместе с ней скользя и уплывая все дальше и дальше по шуршащей траве.
Он чувствовал себя свободным. Если посмотреть направо, набегала пестрота дальних, а потом и ближних склонов; ближе — заросли на изломе рушащегося вниз плато и трава, трава, трава; а совсем рядом, под ногами, составная тень лошади и всадника, бегущая по этой траве и то совсем отрывающаяся, то снова прирастающая к копытам Орлика. Слева было преимущественно солнце — так много, что казалось, будто плавится и сияет не только сам слепящий диск, но и все вокруг.
Метрах в десяти ходко рысил Мергенов Рябой, и прямая спина Мергена казалась летящей в воздухе отдельно от лошади. Рябой сильно бросал копытами, и подковы блестели, мокрые от травяного сока.
Оглянувшись, Митька зачем-то махнул рукой Володе, а потом закричал:
— Э-э-э-э-э!..Э-э-э-э-э-ге-ге!
Орлик повел ушами и мотнул головой. Митька подался вперед и стукнул его пятками по бокам. Орлик повернул голову, изумленно скосив глаз на Митьку. Глаз его говорил: «Опомнись!»
— Ну? — угрожающе сказал Митька и снова стукнул Орлика пятками. — Ну, давай!
Орлик не перешел на галоп, но то ли прибавил немного, то ли просто начал покачиваться на ходу — во всяком случае, показал, что старается.
Митька пожалел, что забыл взять с собой прутик. Он уже приспособился ездить с прутиком. У него не было камчи, как у Мызина, которую тот красиво совал за голенище сапога. У Митьки и сапог-то не было, только ботинки. Но зато он брал хороший прутик и легонько стегал Орлика, если тот ленился.
Должно быть, Орлик не чувствовал руки. Это Мызин так говорил: не чувствует руки. Правда, Васильич говорил другое, а именно, что Орлик и рад бы в рай, да грехи не пускают. Староват, мол.
Так или иначе, Орлик пускался в галоп неохотно и делал все, чтобы избежать этого. Только исчерпав все способы показать, что он, согласный, в принципе, со всеми требованиями, которые предъявляет к нему Митька, хорош тем не менее и вот таким, бегущим рысцой, Орлик, совершив несколько странных скачков, не укладывающихся в рамки незрелых Митькиных представлений об аллюрах, начинал галопировать — и в ушах у Митьки равноправно звучали шум ветра и гулкое уханье, раздающееся где-то в глубине Орликова живота.
— Ну! — кричит Митька возмущенным шепотом и трескает Орлика ладонью по крупу.
Орлик делает вид, что сбивается с рыси, спина его под Митькой начинает шататься и вихлять: но тут же, споткнувшись напоследок, он берет прежний темп, мотая головой, словно в припадке головокружения.
— Ну же, гад! — кричит Митька, колотя по бокам.
Его охватывает злость: Мерген вот-вот обернется и увидит всю эту суету! Правда, Володя, который едет следом, видит все с самого начала, но Володя не в счет, перед Володей Митьке и не хочется красоваться. А вот проскакать мимо Мергена, пронестись рядом, обдав ветром, чтобы Мергенов Рябой от неожиданности вскинулся, шарахнулся, чтоб и сам Мерген покачнулся в седле, смешно замахав руками, — вот этого страх как хочется!
Ах, как красиво, когда под Митькой Орлик пойдет наконец галопом! Всадник уменьшается, потому что пригибается к лошадиной шее; уменьшается и конь, потому что для того, чтобы идти вскачь, ему надо стать другим — чуть более вытянутым и низким, приспособиться к тому, чтобы лететь, разделяя полосатый воздух уплощающимся с боков телом! Жалко, что Орлик такой старый, жалко, что не любит скакать, а если все же бывает вынужден, то норовит остановиться при первой же возможности!.. Нет, другой лошади Митька бы и не хотел, потому что они с Орликом стали друзьями, а друзей ведь не предают из-за того, что они стареют и не могут носиться как жеребята… Сам Орлик мог быть немного иным… вот что жалко!
— Ну, давай, давай! — яростно шепчет Митька.
Сначала его поражало, что такое большое существо согласно подчиняться человеку: он робел, сидя в седле. Легкость, с какой управляли своими лошадьми другие, казалась Митьке совершенно противоестественной. Ведь этот огромный шерстяной зверь с длинной гривой, лоснящимся хвостом, костяными копытами неизмеримо сильнее человека: и поэтому его покладистость случайна — в любой момент все может ему надоесть, и тогда он встанет на дыбы и поступит с докучливым седоком каким-нибудь страшным образом… Но ничего такого не происходило: Орлик более или менее послушно выполнял то, что от него требовал этот почти невесомый всадник, под которым даже седло не скрипело.
* * *
Орлик был старым полевым конем. Вся жизнь его прошла на конебазе километрах в сорока от Хуррамабада: там он родился когда-то от пегой кобылы Шарьи, там вырос, туда возвращался в конце долгого сезона, когда по утрам лежал иней на траве, а на водопое можно было поранить губу об острую ледышку припая. Там проходили короткие бездельные зимы, — в бревенчатых стойлах конебазы всегда что-то шуршало и двигалось в полумраке, в мягком полусвете дня, едва только успевающего заглянуть в узкие прорубы окон.
Летом — точнее, в начале летнего сезона, в конце марта или в апреле — что-то менялось вокруг, и оказывалось, что зима прошла как во сне — вереницей каких-то воспоминаний и событий, похожих на воспоминания. В один прекрасный день отдохнувшего, сытого Орлика выводили из стойла уже не на прогулку, а в дорогу — сначала перегон куда-то в глубь гор, расступающихся перед лентой дороги, а потом чередование иных, малых перегонов и периодов более или менее оседлой жизни в квадратном загоне, построенном людьми из жердей или досок невдалеке от палаток, в одной из которых хранится не только сбруя, но и мешок овса.
Здесь ждали его свои радости, свои тяготы: бывало, что ставили под вьюк, которого с лихвой хватило бы двум лошадям, и заставляли идти в гору по едва угадывающейся на осыпном склоне тропе. Ему везло, или, может быть, не везло другим: Орлик не раз и не два видел, как скатываются навьюченные кони по таким склонам, как от третьего или четвертого удара о камни обрываются вьюки и как уже вместе с пылящей, грохочущей, раздраженной грудой острых камней и щебня, кувыркаясь и при каждом ударе издавая мягкий бескостный звук, все это — вьюки, лошадь, камни — в конце концов срывается с обрыва в пекло застоялого воздуха… И все стихает, только долго еще слышится отрывистое постукивание обвала да невозвратный гул змеящейся далеко внизу реки.
Видел он и то, как вода на переправе сначала подламывает коню ноги, а потом, подломив, торопливо несет большое тело, ворочая и швыряя между черных камней, и если в спешке и жадности оборвет груз, то, может, и выберется лошадь на берег километром ниже по течению — дрожащая, падающая на колени. А если не оборвет, то бешеная вода будет нести и ворочать труп, пока не прибьет в конце концов к отмели или заклинит где-нибудь между двумя неподатливыми глыбами.
Всегда, как случалось что-нибудь похожее, Орлика сразу расседлывали, стреноживали и пускали пастись. Люди предпринимали поиски — пробовали найти спуск по обрыву, чтобы добраться до вьюков, если лошадь срывалась в пропасть, или пробивались через кустарники вдоль берега, если уносило потоком. Как правило, это ничем не кончалось: на обрыве не находилось сколько-нибудь пологого места, а лезть по крутизне никто не решался, да и смысла в этом никакого не было, потому что не только живое существо, но даже мертвый предмет не мог сохраниться в целости, упав с этой крутизны; а непроходимый кустарник вдоль берега, затянутый паутиной, душный, цепкий, прерывался лишь там, где река уходила в теснину, бушуя в узкой темной щели между опасно гудящими скалами, и ни пробраться поверху, ни как-нибудь скользнуть по самой воде никакой возможности не было.
В первый же камеральный день начальник партии составлял акт о гибели лошади и экспедиционного скарба. В акте следовало, разумеется, указать, что именно находилось в исчезнувших вьюках; и всегда, как ни странно, оказывалось, что в них были упакованы самые ценные вещи: пара фотоаппаратов, три спальных мешка гагачьего пуха, три новые двуспальные палатки шведского производства, несколько полевых биноклей и еще кое-что по мелочи. Именно по мелочи в результате и набегало столько, что комиссия Геолтреста, глубокой осенью собирающаяся для списания пришедшего в негодность имущества, начинала перешептываться и кто-нибудь непременно замечал, что столько барахла не только лошадь, но даже и верблюд не смог бы унести. «Если бы мне дали еще трех лошадей, как я просил, — отбивался начальник партии, — не пришлось бы столько грузить! Самим жалко, а что делать?! Везти-то надо!..» Кто-нибудь из членов комиссии подковыривал: «Что ж именно эти вьюки-то упали? Именно эти почему? Почему всегда только новые вещи гибнут? Почему у нас лошадь с кухонной утварью не сорвалась?» «Косая не выбирает», — мрачно отвечал начальник партии.
Так или иначе, после небольшого торга, в результате которого из перечня вычеркивались несколько самых дефицитных предметов, акт подписывался — и с последней подписью призрак безвременно погибшей лошади, навьюченной огромным ворохом призрачных же вещей, покидал дымный воздух камералки и, колеблясь, под шум первого дождя неторопливо взмывал над Хуррамабадом…
Впрочем, о бумажной стороне дела Орлик не имел никакого представления.
* * *
— Ну! Ну, давай! — кричит легковесный наездник, пиная лошадь каблуками.
Орлик окончательно сбивается с рыси и в честных попытках перейти на галоп начинает совершать скачки. Митька вжимается в седло, чувствуя, как оно под ним ходит и перекашивается.
Орлик делает еще одно усилие. Тук-тук, тук-тук! — стучат копыта по земле.
Пошел! Пошел!
Сердце у Митьки колотится. Вот сейчас он обгонит Мергена!
Митька опускает плечи, левую руку, в которой держит повод, кладет на луку седла; правую вольно бросает вниз к коленке, расслабляется и напускает на лицо выражение, которое можно назвать меланхолическим и отчасти надменным, — короче говоря, такое, что в Митькином представлении должно быть свойственно людям, выросшим в седле.
С каждым скачком Орлик все больше расходится, словно в его стылых суставах разогревается смазка.
Услышав за собой топот, Мерген оглядывается и берет немного в сторону: прямо на него, тяжело бухая копытами и будто пошатываясь при каждом скачке, несется Орлик.
— Ты! — кричит Мерген, весело скалясь и забирая еще правее. — Сшибешь!
Митька проносится мимо, не удостоив его даже мимолетным взглядом.
Мерген смотрит вслед. Митька вихляется в седле, словно связанный веревочками.
— Крепче сиди! — кричит Мерген. — Крепче!
И снова скалится, цокая языком:
— Ц-ц-ц-ц!..
* * *
Там, где зеленая гладь плато начинала бугриться и тропа сбегала в ущельице, копыта застучали по камням. Скоро они выбрались из кустарника и двинулись по борту сая. Тени стали заметно короче, воздух суше и стеклистей, запахи погрубели, потому что вслед за первой эфирной фракцией, выгоняемой самым легким утренним светом, из неподвижных трав и глянцеватых листьев под прямыми солнечными лучами пошла вторая, не в пример жестче.
Володя и Мерген задержались у поворота, и, переведя взгляд, Митька заметил, что чуть выше по склону, метрах в пятидесяти от тропы вьется легкий дымок и кто-то сидит под тряпичным навесом. Человек привстал, негромко крикнул и призывно махнул рукой.
Мерген ответил по-таджикски, потом спросил у Володи:
— Поднимемся?
Тот пожал плечами, оглянулся и сделал знак Митьке.
* * *
Поднимаясь по склону, Митька видел, как человек вышел из-под навеса, прижав левую ладонь к груди, как они сначала с Мергеном, а потом с Володей долго жали друг другу руки — протянув обе, а не одну, — как говорили что-то однообразное, перемежаемое столь же однообразными кивками. Потом человек усадил их под навесом.
Он был худощав и очень темен лицом. Солнце, въедавшееся в кожу лет пятьдесят, сделало ее похожей на глину — хорошо обожженную темную глину, в которой можно хранить воду или молоко. Иногда человек почесывался — это было нормальное движение, свойственное всем людям, чувствующим, например, что по предплечью пробежала, на секунду приземлившись, большая сизая муха; однако не в у всех людей на коже после того, как они поскребут ее ногтями, остается белесый налет какого-то праха — как если поскоблить глиняный кувшин стальным ножом.
— Здрасти, — сказал Митька, привязав повод к сухому деревцу.
Улыбаясь и что-то бормоча, человек протянул к нему руки, как только что протягивал их Мергену и Володе, и Митька тоже протянул ладони, взяв в них сухие и очень темные ладони хозяина, и, чувствуя неловкость, смущение, робость и легкую брезгливость, пожал их, посмотрев ему в лицо и тут же отведя взгляд от его сощуренных и приветливых глаз.
Пожимая Митьке руки, тот продолжал что-то негромко бормотать в вопросительной интонации. Митька не знал, что нужно отвечать, поэтому только напряженно улыбался и кивал, беспомощно глядя иногда на Володю. «Да, да…» — повторял он.
— Шин, шин… — по-видимому, окончив это ритуальное бормотание, сказал человек, махнув рукой в сторону навеса.
И, снова прижав руки к груди, стал что-то виновато объяснять Мергену. Говорил он взволнованно: и Мерген в ответ заволновался, стал отрицательно качать головой и тоже прижал к груди ладони.
— Митя, — сказал он быстро, — возьми вон там кумган, сходи за водой. Скорее!
И опять принялся говорить по-таджикски, убеждая в чем-то хозяина. Тот между тем начал пятиться; Митька размышлял, невольно озираясь, где тут может быть этот чертов кумган и куда с ним надо идти; ручей где-то тут слева: они до него не доехали. Тем временем человек, улыбаясь и говоря Мергену что-то увещевающее, подхватил кумган, стоявший возле очага, и, успокоительно махнув рукой, поспешил вниз.
— Не можешь за водой сходить? — спросил Мерген.
— А я знаю, где ручей-то? — возмутился Митька.
— Где, где!..
Мерген выругался и отвернулся.
— Да ладно тебе… — сказал Володя и продолжил, обращаясь уже более к Митьке. — Гостей нельзя за водой посылать. И одних оставлять нельзя. Вот он и занервничал. Он бы все равно сам пошел. Я однажды в гостях был, так хозяин мне розу в пиале принес — пусть, говорит, она с вами побудет, пока я на кухне вожусь. Не скучайте, говорит, дома никого больше нет… В пиале принес, такая большая роза.
— Роза? — хмуро переспросил Митька.
Володя кивнул.
— Роза… — повторил Митька, неопределенно покачивая головой. На Мергена он старался не смотреть. — Поехали, может, а?
— Чаю попьем, — сказал Володя, улыбнувшись. — Неудобно.
Митька насупился. Удобно, неудобно… Собрались ехать, так надо ехать, а не чаи распивать. Это все Мерген! Зачем остановился? Только время терять…
— Что он тут делает-то? — недовольно спросил он. — На горе-то?
Мерген косо взглянул на него. Сам он сидел на кошме, прислонившись спиной к стопе каких-то засаленных тряпок и одеял, — отовсюду торчали клочья ваты. «Постель, что ли?..» — подумал Митька, морщась.
— Пастухи, — пожал плечами Володя. — Живут себе…
— Живут, — повторил Митька с недоумением. — Разве так живут?..
Большой лоскут сильно выгорелой грязно-розовой тряпки, под которым они сидели, одной стороной был привязан за углы к ветвям пыльной арчи, а другой — к двум корявым палкам. Фыркнув, Митька взглядом показал Володе на растяжки, с помощью которых держалась эта система. От той же тряпки оторвали два полосы, скрутили, чтобы были похожи на веревки. Растяжки! То ли дело в лагере на палатках растяжки… Навес! Подует ветерок — только его и видели, этот навес…
Мерген мельком глянул на Митьку, хотел что-то сказать, но промолчал и отвернулся.
Пастух возвращался, неторопливо шагая вверх по склону. Он приткнул кумган к стоящему на очаге котлу, выбрал из кучи хвороста несколько палок, звонко разломал их и сунул под котел. Скоро дым пошел гуще, а потом вовсе пропал — в невидимом прозрачном пламени над очагом стали плясать и переливаться дальние скалы.
Из мятой картонной коробки, бок которой был запачкан сажей, пастух вынул сначала большую глубокую чашку — касу, а потом какой-то черпак. Он снял крышку с котла и положил ее рядом с собой на камень. Из котла пошел легкий пар.
— Ана, хуред, — сказал он, ставя касу на кошму, и протянул Володе ложку.
Митька с брезгливым изумлением смотрел на нее. Это была некрашеная и потемнелая деревянная ложка. Должно быть, к ней прикасались тысячи губ и тысячи языков облизывали ее. Ручка была очень длинной и росла из ложки поперек — ну, как если от нормальной ложки отломать и приделать сбоку. Она была остроносенькая, черпачком.
Володя произнес какую-то фразу, зачерпнул, поднес ко рту и подул.
Мерген тоже сказал что-то, и пастух сказал. Говорили все неторопливо.
Володя протянул ложку Мергену.
Мерген степенно зачерпнул, осторожно проглотил, облизал губы. И протянул ложку пастуху.
Тот качнул головой, улыбаясь, и Митька понял, что ложку нужно взять ему.
— Нет, нет, — сказал он. — Я не хочу есть. — И посмотрел на Володю, ища поддержки.
— Что ты! — удивился Володя. — Это атола! Поешь, вкусно.
— Нет, я не хочу, — повторил Митька.
Напряженно улыбаясь и стараясь говорить как можно приветливее, он снова помотал головой и сказал пастуху:
— Спасибо, спасибо… Я сыт, спасибо.
Пастух протягивал ему ложку.
— Хур, хур, — сказал он, улыбаясь. — Шарм макун, хур!..
— Нет, нет, — Митька прижимал к груди ладони и улыбался. — Спасибо, честно, не хочу.
— Ешь, тебе говорят! — тихо сказал Мерген.
Пастух обеспокоенно поднял брови. Он перевел взгляд на Володю и что-то спросил. Митька продолжал улыбаться и качать головой. От улыбки было больно губам. Он тоже посмотрел на Володю. Володя говорил пастуху что-то успокаивающее.
Мерген наклонился к Митьке:
— Ешь! Нельзя не есть!
— Да не хочу я, не хочу! — возмущенным горячим шепотом сказал Митька. — Ну если я не хочу есть?!
Оскалившись, Мерген присунулся к нему ближе и свистяще выдохнул в самое ухо:
— Ешь, сволочь, пока я тебя не убил!
Митька почувствовал, как похолодела и съежилась кожа на щеках. Взглянул на Володю. Тот смотрел в сторону. Митька проглотил слюну, и, нерешительно протянув руку, взял ложку.
Он взял ложку, чувствуя, как от обиды и злости закипают на глазах слезы. Да что они, с ума сошли оба?! Володя взглянул на него — и Митька не уловил в его взгляде сочувствия. Ну если он не хочет есть, тогда что?! Дело, конечно, было не в том, что он не хотел есть. Есть хотелось почти всегда. Но есть кривой грязной ложкой этот их белый суп из грязного котла?!
Пастух смотрел на него с тревогой.
Митька взял ложку, и тогда лицо пастуха немного просветлело.
Страдая, Митька сунул черпачок в касу и поболтал там. Зачерпнув как можно меньше, он поднес ко рту, подул и потом, зажмурившись, стараясь не замарать губы, схлебнул. Проглотил, едва не поперхнувшись от усилия. Протянул пастуху.
Тот взял ее и сказал что-то. Володя рассмеялся, ответил. Потом наклонился к Митьке.
— Не отравился? — спросил он тихо.
— Не отравился… — буркнул Митька. — Если не хочу я есть, что тогда?..
Прошел еще по крайней мере час, пока они напились чаю. Пили из щербатой пиалушки. Наполнив ее на четверть, прижав руку к груди и немного поклонившись, пастух подавал ее всем по очереди, в том числе и Митьке, который по примеру Володи и Мергена к концу этого часа не только привык, но и разохотился, войдя во вкус ответных жестов: принимая пиалу, следовало так же легко поклониться и прижать к груди свободную руку. Затем они попрощались, то есть выслушали от пастуха множество разнообразных пожеланий и, со своей стороны, пожелали ему много чего хорошего. Митька по незнанию языка только кивал и нетерпеливо улыбался. Обменявшись с этим коричневым человеком последней серией рукопожатий и так же, как он, прижав напоследок ладони к сердцу, они отвязали лошадей и спустились к тропе.
* * *
Мерген качался в седле, немного откинувшись назад и безвольно бросив ладони на луку. Лошади шли шагом, тропа, незаметно забирая выше, петляла по урезам мелких промоин и саев. Это был южный склон, трава здесь выгорала, желтела и недовольно шуршала и поскрипывала под ветром, налетавшим порой откуда-то снизу…
Он мог бы и вовсе закрыть глаза, даже задремать в седле, даже крепко уснуть, не опасаясь, что лошадь оступится или шарахнется от порхнувшей из-под копыт птицы. Тело его было цепким и даже во сне сумело бы постоять за себя.
Он покачивался в седле, насупившись и щуря и без того узкие глаза, смотрел перед собой, не замечая, как один поворот тропы сменяется другим, точно таким же, и на смену одной траве выбегает другая, неотличимая от первой.
Солнце поднялось высоко, и его сияние уже не казалось ласковым — свет безжалостно и жестко резал глаза, сушил воздух, лучи упрямо били в лицо и, казалось, забирались под одежду; звуки в этом зыбком расплаве начинали мало-помалу сохнуть, съеживаться, от них оставались только постукивающие, побрякивающие скелетики хруста и свиристения; плоть мягких утренних шелестов давно увяла в бесконечно однообразном дребезжании полированного хитина. Кузнечики надрывались в траве, а цикады — в листьях.
Вообще говоря, он любил солнце. Его смуглая гладкая кожа не боялась ожогов, и он всегда с удивлением и немного презрительно разглядывал на хуррамабадском пляже пятнистых, по-змеиному облезающих людей. Сам он солнца не боялся — оно скользило по нему, стекало с лоснящихся плеч, а то, что било прямо в спину и плечи, покорно впитывалось порами. Но сегодня он с самого утра чувствовал какое-то глухое, смутное недомогание, не говорившее о себе ничем, кроме зуда необъяснимого раздражения, маячившего то на краешке чувств, то близко, в самых надглазьях. И солнце казалось слишком ярким, раздражало.
Еще этот Митька!..
Мерген зажмурился, невольно помотал головой.
Дурной пацан! Сколько ему — четырнадцать? пятнадцать? Мог бы уже соображать! Ведь если разобраться, Мерген старше всего-то на пять или шесть лет… техникум успел окончить. Правда, Митька русский и городской, балованный, все у него есть, все будет и дальше, так уж заведено… а у Мергена отец — узбек, мать — таджичка… и вырос он не в самом Хуррамабаде, а в кишлаке возле окраины… пусть очень близком — до новостроек Хуррамабада можно дойти минут за двадцать, — но все же в кишлаке!.. Митька летом в экспедицию, вон чего… лошади, благодать! А Мерген, как подрос, с конца марта ковырялся с матерью в огороде, стоял за базарным прилавком… Осенью Митька за парту… а Мерген чуть ли не до декабря на колхозном хлопковом поле — план есть план, правда, дети? вы же советские школьники!.. И для того чтобы, вопреки проклятому колхозному хлопку, кончить восемь классов и поступить в техникум, он должен был вылезти из кожи… И потом все четыре года лез из кожи, чтобы, учась, самого себя прокормить да еще хоть сколько-нибудь принести родителям: Мерген — старший, а у них еще шестеро на руках… Нет, конечно, он кишлачный, поэтому ему, Мергену, все это понятно и близко, а Митьке — чуждо и неприятно… почему? Казалось бы, люди так похожи…
Ладно, он пацан-то добрый… видно…
Солнце лезло куда-то в самый мозг, и Мерген снова зажмурился и потряс головой.