Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Андрей ВОЛОС

ХУРРАМАБАД

Роман-пунктир

ПРЕДИСЛОВИЕ

Еще в конце восьмидесятых годов все было просто и понятно. Огромный кусок планеты на политических картах однородно закрашивался красным. Это была монолитная «империя зла», единый и неделимый Советский Союз.

И вдруг страна победившего социализма стала расползаться на разноцветные лоскуты. Армения! Азербайджан! Казахстан! Узбекистан! Киргизия! Таджикистан! И еще! И еще!..

Западный мир пришел в замешательство. Была одна страна — стало много. И в каждой, оказывается, — своя история и культура, свои собственные надежды и претензии, свои разочарования, беды и кровь… Как к ним относиться? Чего от них ждать? Что они несут миру?

Если бы где-нибудь на территории бывшего Советского Союза и впрямь существовал город Хуррамабад, то, несомненно, обозначающий его кружочек можно было бы отыскать на карте Таджикистана…

Бывшая Советская Социалистическая, а ныне просто Республика Таджикистан — одна из самых южных территорий распавшегося СССР, непосредственно граничащая с Афганистаном. Это горная страна, в которой живет около четырех миллионов человек. Большая часть населения — таджики, древний народ арийского происхождения, говорящий на окающем диалекте фарси — персидского языка. До завоевания арабами в VIII веке предки современных таджиков были приверженны зороастризму — огнепоклонничеству, на их территориях развивалось интенсивное орошаемое земледелие, процветали различные искусства и ремесла. Вторжение войск Арабского халифата в Иран и в Среднюю Азию, насильственное насаждение ислама и арабского языка нанесло сокрушительный удар по древней иранской культуре. По выражению летописца, наступили «века молчания». Однако к IX веку иранская традиция смогла перебороть, словно растворяя в себе, грубую культуру пришельцев. Выступая поначалу в арабоязычном облачении, она не только подняла на новую высоту арабскую литературу, но и подготовила предпосылки для последующего возникновения богатейшей литературы уже на родном языке иранцев (таджиков и персов).

Таджикистан в его современных границах — это не однородная глыба. При внимательном рассмотрении становится понятно, что таджики делятся на несколько территориальных общностей. (Примерно так Германия делится на разные земли.) Все они говорят, вроде бы, на одном языке — да в каждой земле все-таки по-своему. Песни не те. Одежда отличается. Танцы другие. Свойства национального характера разнятся…

Земли, слагающие современный Таджикистан — это Ходжент, Куляб, Гиссар, Гарм и Памир.

Памир больше всех не похож на собратьев. Языки памирцев (на некоторых из них говорит не больше двух сотен человек), имея один исторический корень, сильно отличаются от среднего таджикского. Шугнанский, бартангский, орошорский, хуфзский, сарыкольский, язгулемский, ваханский, ишкашимский… Благодаря труднодоступности и удаленности Памира, все они сохранили черты, позволяющие возводить их к эпохам Бактрии и Согдианы — древним государствам Средней Азии.

Худжанд — город, история которого насчитывает более чем две с половиной тысячи лет. Возникнув на пересечении торговых путей, он являлся центром власти и культуры. Худжандец склонен к разумным компромиссам, к политическим способам разрешения конфликтов, в какой-то степени — к конформизму.

Кулябец — человек гораздо более жесткий, решительный. Это вспыльчивый горец, малообразованные предки которого веками боролись с самой природой, а не с ее тайнами. Он решителен, всегда готов к столкновению, не склонен прощать обид и полагает кровную месть разумным и справедливым делом.

Гарм гордится чистотой снегов, рек, языка и веры.

Гиссар — плодородная и густонаселенная долина, где расположилась, в частности, столица Таджикистана — Душанбе, город, построенный в 30-х годах.

Исторически Таджикистану принадлежали также Бухара и Самарканд, и по сей день заселенные преимущественно таджиками. Однако в 1929 году, когда советская власть принялась по своему разумению проводить справедливые территориальные границы между разными народами, эти города оказались на территории тюркоязычного Узбекистана. Так и хочется вспомнить, как неосмотрительно Хафиз несколько веков назад пропел в любовной горячке, что, мол, оба славных города готов отдать за одну только родинку некоей смазливой тюрчанки! — вот и пробросался Бухарой и Самаркандом…

До революции, до прихода Советской власти никто не пытался слепить из всех этих земель единое государство. Каждой из них управлял бек — ставленник Бухарского эмира. В свою очередь, весь Бухарский эмират с 1868 года находился в вассальной зависимости от России.

В 1929 году слияние произошло — была создана Таджикская ССР. Само объединение разных земель в единое государство определило и причины будущих конфликтов и возможного распада: силой содвинули вместе несколько частей, превозмогая сопротивление пружин. Так взводят курок, который потом ударит по бойку.

У кормила власти встали представители Худжанда — поскольку первыми восприняли революционную волну, катившуюся с севера.

Худжандцы правили больше шестидесяти лет, проводя ту политику, которую им позволяли проводить из Центра, — политику партии. На их веку Таджикистан стал индустриальной республикой с развитым сельским хозяйством, заплатив за это тем же, чем платили все другие республики — сначала гражданской войной, погромыхивавшей здесь до конца тридцатых годов, затем репрессиями, истреблением старой национальной интеллигенции, насильственными переселениями и, в конце концов, многочисленными и неизбежными при плановой экономике перекосами развития.

Советский Союз прекратил свое существование в 1991 году. Как только исчезла сила власти союзного центра, появилась возможность попытаться сделать жизнь лучше.

Всем было ясно, что для этого в первую очередь следует отогнать от власти представителей Худжанда — надоели хуже горькой редьки. Однако худжандцы придерживались диаметрально противоположной точки зрения. Поэтому «зеленая» исламская оппозиция принялась вразумлять их самыми жесткими методами. В итоге началась гражданская война, в которой часть населения, возмущенная зверствами оппозиции, выступила на защиту советской власти, то есть на стороне «красных». Однако при этом, как ни странно, «красными» были только представители Куляба и Гиссара. А «зелеными» — люди из Гарма и Вахшской долины. Удивительным было и то, что к «зеленым» почему-то присоединились памирцы-исмаилиты — народ вовсе не чрезмерно религиозный. Короче говоря, противников узнавали не по убеждениям, не по партийной принадлежности, а по тому, откуда человек родом. Республика стала распадаться на те самые куски, из которых была в свое время слеплена. Границы раздора, как встарь, пролегли между землями. По сути дела, это была феодальная междоусобица, в которой победило Средневековье.

Вот такая история — очень короткая в моем изложении, а на самом деле бесконечная, как история любого народа.

Выходцы из России занимают в ней свое место. В конце двадцатых годов они двинулись сюда вслед за Советской властью, чтобы строить электростанции, выращивать тонковолокнистый хлопок, лечить людей, добывать уран и золото, заседать в парткомах и рыть каналы в качестве ссыльных. А в наши дни, гонимые войной и голодом, еще более массово откатились назад, на родину, навсегда оставив за спиной этот удивительную страну — Таджикистан.

Глава 1. Восхождение

Автобус вырулил на площадь и подвалил к остановке. Внук спрыгнул на асфальт и обернулся, чтобы помочь бабушке сойти по ступеням. Потоптавшись у самого края и выставив вперед угрожающе подвижную палку, бабушка наклонилась, чертыхнулась и стала рушиться наподобие гипсовой скульптуры, неловко шагнувшей с постамента. Внук растопырил руки, увернулся от нацеленной ему в правый глаз клюки, подставил плечо, подхватил, поддержал — и вот уже она оказалась стоящей рядом с ним на земле. Стояла она, конечно же, не так, как он, — ухватила рукоять обеими руками, выставила палку, уперла, сама наклонилась и так, полуглаголем, отдыхала, тяжело дыша и повторяя:

— Уф! Уф!..

У кирпичного забора смотрели из цинковых ведер яркие цветы. Он выбрал четыре тугих сиреневых бутона, расплатился. Розы нежно пахли.

— Сколько? — строго спросила бабушка, кивнув на букет.

— Два рубля.

Она ужаснулась, закачала головой.

— Пойдем, — сказал он и взял ее под руку.

Они прошли в распахнутые ворота. Там он вынул из матерчатой сумки эмалированный бидон и налил его торопливой водой дополна, заранее представляя, как всю дорогу она будет плескаться. Цветы пристроил на место бидона, и они весело выглядывали из сумки, как щенки из корзины. На всякий случай напился, несколько раз укусив твердую струю, бившую из крана.

Потом утер губы и спросил:

— Ну что, пойдем помаленьку?

— Помнешь цветы, — ворчливо сказала бабушка. — Дай сюда.

— Ничего им не будет, — сказал он, вздохнув. — Все равно увянут.

Солнце неумолимо вскатывалось вверх по небосклону. Сейчас воздух был душистым и свежим, потому что нес в невидимых порах микроскопические частицы росы. Но скоро станет мутнеть и слоиться и гнать пот из тела, оставляя на коже липкую соль.

— Пойдем, — сказала бабушка. — Пойдем. Ноги мои, ноги. Отрезать вас и собакам бросить.

Закусив губу, она цепко схватилась за его предплечье, оперлась, изготовила палку, перехватив ее и выставив вперед, вообще вся воинственно напряглась — и шагнула.

На глаз дорожка забирала вверх не очень круто, но даже его здоровые ноги чувствовали этот обман. Бабушка же шла мучительно, тяжело — каждый шаг давался ей с усилием, специально направленным на этот шаг. Она торопливо ковыляла, широко и поспешно переваливаясь с боку на бок, так припадая и клонясь, словно хотела перенести в конце концов тяжесть тела вперед — туда, где под ней не окажется ног. Низ темно-коричневого мятого платья плясал и закидывался. И все равно они шли очень медленно, потому что шаги ее были при всем этом по-детски коротки. Помочь он мало чем мог, но с удовлетворением чувствовал, как сильно она на него опирается — до боли.

— Подожди… Ноги мои, ноги. Уф…

Они остановились. Клюка была воинственно выставлена вперед и уперта в землю. Бабушка, тяжело постанывая при каждом выдохе, стояла, навалившись на рукоять, и смотрела вперед. Там дорожка задиралась все выше и выше, а идти по ней нужно было до самого конца.

— Сейчас, передохнем немного… — сказала она.

Он терпеливо ждал. По сторонам, разнообразно кренясь, торчали пики оград и верхушки памятников. С обелисков смотрели запыленные фотографические лица в овальных или круглых ячеях медальонов. Кое-где они были расколоты, а содержимое выковырено чьей-то злой рукой; провалы оставляли неприятное впечатление пустых глазниц. Крашеная бумага венков выцвела на солнце и поблекла, но то же солнце золотило ее сейчас лучами, и бумага казалась совсем свежей.

— Устала?

— Что?

— Устала, говорю?

— Уже довольно много прошли, — неуверенно ответила она.

Внук чувствовал, как подрагивает ладонь, сжимающая предплечье. Он кивнул. В действительности прошли совсем немного. Дорожка ползла вверх. Казалось, даже ей самой, дорожке то есть, это не нравится. Вниз она бежала куда веселее. Внизу была видна торчавшая из зелени шиферная крыша конторы. Ворота уже спрятались. Сразу за крышей в пыльном жарком тумане разбредался косыми улицами город Хуррамабад. Туман был сизого жемчужного оттенка — должно быть, от выхлопных газов. Еще дальше, довольно высоко над противоположным бортом долины, на черте, отделяющей видимое от прозреваемого, недостижимо голубели заснеженные вершины. Они были так далеки и прозрачны, что прохлада их казалась нарисованной на кисее.

Он отвернулся и подумал, что серебряной краски может не хватить. Бронзовой было достаточно — целая баночка. Ее и нужно-то было совсем немного — подновить шары на углах. Они будут бронзового цвета, а вся ограда — серебряного. Серебряной краски было пять пузырьков, а в прошлый раз он извел шесть, если ему не изменяет память. Подчистую. Придется экономить. Правда, сейчас у него тонкая кисть, а в прошлый раз была довольно широкая, круглая, он это отчетливо помнил. А ведь прошло три года. Если не четыре. Черт, как летит время!

Он взглянул на солнце. Оно висело примерно в первой трети. Было без нескольких минут одиннадцать, а у них еще и конь не валялся.

— Ну что, двинем? — спросил он.

— Что? — переспросила бабушка.

— Я говорю — пойдем?

— Пойдем. Ноги мои, ноги. Что?

— Ничего, я молчу.

— Ты погромче говори.

Она оперлась на него, напряглась и пошла вверх, торопливо раскачиваясь. Седая прядь выбилась из пучка и щекотала влажную от пота шею. Она хорошо отдохнула. Надо чаще отдыхать. Если не делать этого, ноги совсем не идут. А постоишь — вроде легче. Ох! Вот ведь иногда ничего, а иногда ступишь — хоть плачь! Коленки горят. Снегу бы приложить…

Когда стояли, отдыхая, она проследила его взгляд. Внук смотрел на горы. Отчего-то у всех, кто смотрит на заснеженные вершины, лица становятся печальными. Такие красивые эти вершины — просто не верится. Выдумка, мираж.

Сама она, подумав об этом, вспомнила почему-то, как лениво, словно масло, расходилась вода из-под жестяных скул пограничного катера. Катер стучал несильным мотором, скребся вверх по Амударье.

Почему вдруг вспомнилось?

Ах да, горы. Была самая жара, конец июля или начало августа. Лето тридцатого года. Катер жался влево, к своему берегу, порой на раскаленную палубу падали клочковатые тени деревьев, из последних сил цепляющихся за уступы обрыва волосатыми корнями. Промыло их, должно быть, весенней водой.

Да, горы. Справа и слева. С той стороны (с чужой, с неприятельской, с с обманчиво тихой вражеской стороны) они были точно такими же, как с этой, — серые, безжизненные… Какой снег!.. Еще бы, конец июля. Или начало августа. Какой тогда мог быть снег? Господи, да она бы засмеялась, если бы кто-нибудь ей сказал, что здесь может идти снег. Если бы, конечно, не заплакала. Горы стояли словно вырезанные из огромных кусков пыльного папье-маше. Или из затхлой серой ваты, пролежавшей до весны между рамами. Ненастоящие. Она потом много всяких видела, но такого чувства не возникало. Невсамделишные.

Она смотрела из-под навеса, как ближе к вечеру кулем валилось на них чудовищно большое, отвратительно жаркое солнце. Вода розовела, и чешуйчато золотилась кильватерная струя. Катер стучал мотором — что-то у него внутри фыркало, он ни с того ни с сего начинал иногда раскачиваться. Палубные доски понемногу стыли, с воды долетало веяние если не прохладного, то хотя бы чуть влажного воздуха. Ей было все нипочем. Впрочем, в девятнадцать лет все нипочем…

— Стой! — хрипло скомандовала бабушка. — Постоим немного…

Она тяжело дышала и оттого, что стояла оперевшись о палку и наклонившись, казалась совсем маленького роста. Смуглый морщинистый лоб покрылся мелкими каплями пота.

— Постоим, — с готовностью согласился он. — Куда нам спешить.

Она явно не расслышала, но переспрашивать не стала, только механически кивнула — должно быть, по выражению лица поняла, что фраза носит риторический характер.

Что-то зашуршало над их головами, пырхнуло. Внук взглянул туда и увидел веселого скворца, залихватски качающегося на тонкой ветви иудина дерева. Взгляд произвел на скворца действие, сравнимое с действием камня или пули, — он шумно взорвался и исчез, оставив после себя только спиральную раковину завихренного воздуха, но и она тут же рассосалась.

— Осторожная птица, — удивленно сказал внук, все еще глядя вверх, и вдруг зажмурился, заморгал и стал тереть глаз кулаком.

— Какая, какая птица? — забеспокоилась она. — Что такое?

— Соринка, — проскрипел он.

Глазу было больно.

— Сорока? — удивилась она. — Их тут отродясь не было.

— Соринка, говорю! — закричал он. — Соринка в глаз!

— Что ты кричишь! — обиделась бабушка. — Я и так все хорошо слышу. Дай сюда!

— Что я тебе могу дать, — буркнул он. — Глаз ведь не вынешь.

— Что? Говори погромче.

— Но я ведь не могу орать на все кладбище! — закричал он, закрыв ладонью один глаз и вытаращив другой. — Мы с тобой всех покойников расшугаем!

— Тьфу! — плюнула бабушка на землю. — Типун тебе на язык! Что говоришь! Дай сюда! Дай!

Кряхтя и морщась, он в конце концов согласился подставить судорожный слезящийся глаз, стараясь раскрыть его как можно шире — вопреки конвульсиям сопротивляющихся век. Ему пришлось согнуть ноги в коленях. Стоять так было неудобно, зато бабушка имела теперь возможность нависнуть над его запрокинутым лицом. Он едва не вырвался, когда она неожиданно грубо растопырила ему глаз пальцами и резким коршуньим движением сунула туда, в плоть, привыкшую лишь к нежным касаниям невесомой слезы, дерюжный угол носового платка. Он дернулся было и через мгновение уже свободно моргал, а бабушка совала ему в нос чернеющую на ткани платка соринку:

— Видишь? Видишь?..

— Прямо бревно какое-то, — кивнул он. — Вижу. Пошли, что ли?

— Промой водичкой, — посоветовала она.

— Уже все прошло. Берись.

— Что?

— Берись, говорю! — громко повторил он. — Пойдем. Все в порядке.

— Пойдем, — согласилась она. — Отдохнули.

Она крепко держалась за его руку — даже крепче, чем это ей нужно было. В действительности возможность опереться не избавляла ее даже от части тех тягот, которыми сопровождалась так называемая ходьба. Разве морально было легче. Но ему лучше, разумеется, быть уверенным в том, что его помощь крайне необходима. Да и в самом деле — без него она бы не рискнула идти. Не больно-то с такими ногами походишь…

Еще вот глухота. Одно ухо почти совсем не слышит. Другое — с грехом пополам. Хорошо еще, когда с одним человеком разговариваешь. Пристроишься кое-как, подсядешь к нему под нужным углом, сосредоточишься — и все хорошо. А когда он еще чуть погромче говорит, то и совсем прелесть. Но вот если сразу несколько — ни черта не понять. Голоса перепутываются, гул, звон — будто под колоколами сидишь. Вот и на скамейке во дворе она разлюбила бывать из-за этого. Соберутся бабки — чуть ли не вдесятером — и галдят каждая свое. Хорошо, если хоть одна замолчит на минуту. Прежде она тоже пыталась наугад вставить словечко, ведь говорят-то все всегда об одном и том же, можно даже и не слушать — большей частью о детях, потом о болезнях, вот и все, пожалуй. Редко-редко кто о жизни что-нибудь вспомнит, это она одна такая вспоминальщица, вся жизнь — будто кино перед глазами, только рассказывай… Да, так вот, пыталась наугад вставлять свое, и обычно получалось, но несколько раз оплошала и перестала с тех пор. Все-таки не совсем об одном и том же говорят. У кого сын, а у кого и дочь. У кого жив, у кого помер. Брякнешь так что попало и обидишь человека. Нехорошо.

Она покосилась на внука. Из бидона поплескивала водичка. Хотела ведь ему посоветовать с самого начала полный не наливать — да передумала. На советы все только обижаются. Думают, бабка совсем из ума выжила. А она еще ничего. Хотя время, конечно, страх как бежит. Вот уже внук в том возрасте, в каком был муж, когда она ехала к нему сюда.

Она снова вспомнила, как стучал и подрагивал катеришка, поднимаясь все выше и выше по ослепительной золотой реке. На корме стоял деревянный ящик с помидорами, и они эти помидоры ели. Даже и не мыли. А что их мыть, когда все было чистым — никакой химии. А может быть, и мыли. Да, наверное, мыли. А Шура, с которой они двое суток просидели на одном тюке, оказалась болтушкой. Все время говорила о муже. Прямо без конца. Ей уже стало казаться, что она о Шурином муже все знает, не меньше, чем сама Шура. И что он курит папиросы, а махорку не курит. И что он младший командир, и все его уважают. И что он в Айвадже уже три года, а Шура к нему приехала два года назад — так же, как едет сейчас она сама. И что Айвадж — самая маленькая погранзастава. И что потолок в кибитке затянут ситцем. Чтобы всякая нечисть на голову не падала — скорпионы, например.

Она слушала, улыбаясь в тех местах, которые вызывали у нее сомнение в достоверности. Вот про ситец на потолке. Где это такое видано, чтобы с потолка скорпионы падали! Должно быть, Шура привирала. Что такое кибитка, она тоже не знала, но легко догадалась. Шура была годом старше. Впрочем, она и сама в свои годы много чего повидала. Однако помалкивала — ее слова были приехавшими издалека, пришедшими из другой жизни, выглядели новичками здесь и к этим шершавым серым склонам, страшным в своем жарком однообразии, никакого отношения пока не имели. Потому она и помалкивала.

Шура на каждом втором слове расширяла глаза. Будто именно это слово было самым важным. Глаза на ее худом скуластом лице казались очень большими. И блестели. Шура вся была худенькая, даже слишком, пожалуй. Уже не Амударья, а Пяндж шипел, расходясь крутыми струями из-под форштевня. Шура смотрела на тот берег. Она сказала, что оттуда раньше часто налетали отряды басмачей. И еще совсем недавно. Сказала, что у ее мужа есть орден. И опять заговорила о своем муже, а она не могла в ответ почти ничего рассказать, потому что со своим собственным и знакома была совсем недолго, и теперь уже давно не видела, и сейчас, думая о том, как он ее встретит, с робостью понимала, что почти забыла, какой он. Они сидели на тюке, смеркалось, зудели москиты. Шура сказала вдруг: «Наверное, он тебя очень любит. Ты красивая».

И неожиданно заплакала, негромко всхлипывая, но скоро успокоилась…

Рассказ этот он слышал далеко не впервые, наперед знал, что будет дальше и чем все кончится, и мог бы сам продолжить с любого места или просто пропускать мимо ушей, сосредоточившись, например, на том, чтобы идти по петляющей между оградами тропе именно с той очень небольшой скоростью, которая нужна опирающейся на его руку старухе. Ему казалось, что он и пропускает мимо ушей; в действительности же он, сам того не замечая, внимательно и ревниво следил за тем, правильно ли будут соединены все элементы рассказа. Пока дело шло без сучка и задоринки.

Бабушка сильно опиралась на его руку и ступала мелкими, вынужденно торопливыми шагами. Все вверх и вверх.

Ему тоже стало жарко. Солнце лупило прямо в глаза, жарило кожу, и уже несло по склону тем сухим и трепещущим воздухом, который скоро начнет переливаться и дрожать.

Старуха втыкала клюку в землю и опиралась, и гравий поскрипывал, словно в него вкручивали сверло. Ей было тяжело идти и говорить одновременно, она придыхала на каждом слове, слова выпадали скомканными, недопроизнесенными, и тем не менее она продолжала говорить, а он, слыхавший эту чужую историю столько раз, что она успела стать своей, не смел ее остановить. Подол коричневого платья все так же плясал и закидывался. Он чувствовал, что предплечье начинает неметь, а она все шла — припадая, переваливаясь, орудуя клюкой, закусывая от боли губу и пересказывая ему давнюю страницу своей долгой жизни с таким упорством, словно от того, как он ее поймет и запомнит, что-то зависело.

Он подумал, что она сейчас похожа на мамонта — да, на одного из тех последних мамонтов, что всходили некогда на великие холмы, покрывающиеся льдом и тьмой; они шли и, должно быть, трубили в темное небо, и гул разносился далеко по испуганной величиною их слов земле. Так же вот и она трубила сейчас, ковыляя по разбитой тропе вверх, и капельки пота соединялись в капельки побольше, усеивая лоб и щеки.

— Фу, стой, — сказала она из последних сил, тяжело и прерывисто дыша и морщась от боли. — Подожди, постоим… Фу. Устала.

Он стоял и силился представить ту воду, ту давно утекшую воду Амударьи или Пянджа, темную, тяжелую, несущую в себе песок и глину дальних предгорий. Она хлюпала под днищем, катер стоял у берега, потому что была ночь, а плыть можно было только днем — фарватер то и дело менялся, как объяснила Шура, того и гляди угодишь в темноте на мель. На носу маячил красноармеец, и винтовка у него на плече казалась одной из веток, что отделялась от черных тел бесшумных деревьев. Иногда он прохаживался по палубе, и палуба отзывалась негромким гулом. Чуть позже оранжевая и кривобокая луна вылезла из-за горы и повисла косым плодом над причудливой линией вершин, река засеребрилась и потекла, выступили деревья, листва на них обрела форму; тогда и часовой на носу тоже стал виден весь, и ветка за его спиной превратилась в поблескивающую сталь. Сверчки и цикады гремели многоголосым хором, похожим на визг деревообделочной мастерской. Что-то пощелкивало в кронах. В конце концов она уснула и уже ничего этого не слышала.

Не слышала и того, как в зеленоватом зареве зябкого рассвета катер молчком отвалил от берега, покачался, потом фыркнул и застучал. Они, угревшись под откуда-то взявшимся среди ночи бушлатом, проснулись через час. Выползало солнце, палуба подрагивала, шипели волны. По берегу к серо-желтой воде сбегали корявые кусты. Из-за камней между валунами торчала стеклистая мертвая трава, дальше поднимался безжизненный бурый склон, а еще дальше лежал и уже начинал пошевеливаться в первом мареве великанский язык километровой осыпи. Катер шел к Айваджу, и Шура стала молчаливой, словно проснулась другим человеком…

— Фу, ноги мои, ноги. Собакам вас бросить…

Она стояла, уперев клюку в землю. На руке, сжимавшей рукоять, резко пульсировала неровная толстая жила.

— Может, попьешь? — спросил он. — Вода еще не согрелась.

Она отрицательно покачала головой, потом отпустила его руку и провела ладонью по лбу. Она смотрела вперед с какой-то безнадежностью во взгляде. Тропа тянулась вверх, вокруг них стояли ограды, покачивались высокие стебли травы, тени перемещались по плоскостям памятников. Листва на урючинах была сплошь дырявой, словно по каждому листу стреляли дробью. А сами урючины стояли криво, и корявые их стволы казались вырезанными из горелой пробки. Но под ними лежали осыпавшиеся плоды — довольно крупные темно-оранжевые абрикосы. Этот подъем никогда не кончится. Угораздило их сюда забраться. Есть же места, где хоть кладбища на равнине. А тут погост и тот на горе. Ноги, проклятые ноги.

— Уже недалеко, — сказала она неуверенно.

Внук с сомнением посмотрел вперед и кивнул. Они двинулись дальше. Вся лишняя вода из бидона уже повыплескивалась, и теперь по крайней мере не брызгало на ноги. Покатый холм вздымался перед ними. Он был сложен светлой глиной, лессом. Там, где каблук попадал на комок, глина крошилась и хрустела. Земля была бугристой и большой. Солнце висело над плечом. Этот холм был похож на огромную волну, вздыбившуюся и застывшую. «И общей не уйдет судьбы», — подумал он с непонятным для самого себя ожесточением. Рассказ следовало довести до конца, и поэтому он крикнул:

— Так что Айвадж?

Айвадж? Там была маленькая пристань. Невдалеке стояли какие-то бараки. Правее из пологого, заросшего кустами сая выбегала речушка. Пыльные деревья, площадка за жердевой оградой — плац, должно быть. Вот и весь Айвадж. Шура простилась и ушла. Было очень жарко. Потом с заставы пришли двое — командир и красноармеец. Командир был молодым и загорелым. Он помог красноармейцу взвалить на спину тюк, на котором они с Шурой сидели двое суток. Красноармеец потащил его к баракам. Тень его сжалась под ним небольшим пятном.

Командир должен был попасть на другую заставу. Откуда-то снизу, из люка, он принес скамейку и предложил ей сесть. Она села. На тюке было мягче, но на чем-то сидеть все равно нужно было. Катер уже отваливал. Айвадж спрятался за поворотом и пропал, словно и не было этих деревьев, бараков. Они разговорились. Если бы не смутное чувство тревоги, которое не покидало ее вот уже несколько дней, она бы с удовольствием немножко пококетничала с ним. Он был разговорчив и чуточку рисовался. Ее тревога была объяснимой — слишком много неизвестного вокруг. Ко всему ей предстояло привыкать.

У них была одна общая знакомая — Шура, и на третьей фразе они неизбежно заговорили о ней. «Она часто ездит в Термез», — сказал он. Она в ответ заметила, что Шура, по всему видно, очень любит мужа, а он, надо полагать, того заслуживает. «Да, — согласился он. — Это был человек что надо». Она машинально кивнула, недоумевая. Катер стучал мимо каких-то глыб на берегу, и командир, указав на них пальцем, сказал, что это соль. «Почему „был“?» — спросила она удивленно. И узнала, что мужа у Шуры давно нет — он был убит еще весной в перестрелке с бандой, переправившейся с того берега.

— Вон, я уже вижу! — перебила она сама себя, останавливаясь и тыча палкой куда-то вперед. — Давай передохнем, а потом уж… Постой.

— Давай, — согласился внук, вглядываясь туда, куда она показывала. Но ничего нового не увидел — по склону все выше и выше встекало все то же зеленое и пестрое переплетение древесных стволов, металла и гранита. Лично ему казалось, что еще долго придется топать. Может быть, он забыл. Дай бог, чтобы ошибся. Бабушка дышала громко, хрипло, пот струился по лицу, кривясь в морщинах. Непонятно, что она там смогла разглядеть. Впрочем, ей виднее. Она здесь вообще, должно быть, лучше видит.

Он оглянулся.

Горбатая земля была сухой и звонкой. Сюда, на эти криволинейные, взметенные к вечно ясному небу пространства они отправлялись когда-то, на эту желтую звонкую землю, — и упрямо жили на ней, треща своими тракторами, царапая плугами ее грудь, чувствуя при каждом шаге, как тянет ремень кобура, и получали порой пулю в лоб или темное лезвие уратюбинского ножа в загорелый бок. И, принимая в себя их мертвых, эта желтая земля, прежде чужая, мало-помалу становилась родной.

— Сейчас… — повторила она. — Уже близко. Вон, видно. Сейчас.

История не была закончена. Оставалось всего несколько десятков слов, но их нужно было произнести и связать, и она начинала было говорить, но сбивалась на фырканье, на лепет и повторяла снова: «Сейчас… уф… сейчас…».

Он мог представить себе тревогу, охватившую ее на катере. Мотор постукивал, катер упрямо скребся к самой дальней заставе, и все, кажется, было как и прежде, а она сидела под навесом, ошеломленная тем, что было сказано загорелым командиром лет двадцати пяти, не верить которому у нее не было ровно никаких оснований. Она не понимала, зачем этой несчастливой Шуре нужно было ее обманывать. Да, наверное, она и сама виновата, что не расслышала чего-то в ее словах. Наверное, можно было расслышать. Зато она вдруг отчетливо поняла, что тревога, не покидавшая ее несколько дней, имеет простое и ясное объяснение — ее никто не встретит, там тоже случилось какое-то несчастье, он тоже погиб или умер, она теперь снова одна и может, в сущности, даже не продолжать свой путь, а вернуться.

Катер стучал, командир, заметив, что она перестала вдруг отвечать на вопросы, пожал плечами, обиделся, скрутил папиросу и оставил ее, спустившись вниз, в чрево фанерного корабля. Там он разговорился со знакомыми, и было слышно, как они хохочут. Она сидела на жесткой качающейся скамье, кусала губы, смотрела на скользившие мимо берега, столь ярко освещенные бешеным солнцем, что изобилие света рождало в глазах рябь, похожую на рябь реки.

Пристань Пяндж выплыла к ним из умопомрачительного марева четырехчасовой жары. Ей помогли спустить на пристань короб с вещами, она постояла возле, не зная, что предпринять. Пристань-то была не пристань — так, мостки. Командир, которого она обидела, проводил ее до агропункта, и все вдруг сложилось неожиданно удачно.

Этот Кузнецов, которого они нашли там, собирался ехать завтра утром, но хоть и нехотя, а согласился отправиться прямо сейчас, не откладывая. Вещи? Вещи потом отправят арбой, завтра или через несколько дней — с этим тоже удачно сложилось. Двор агропункта плыл в волнах ослепительного жара. «Скоро будет значительно прохладней», — оптимистично заявил Кузнецов. Она стояла в куцей тени кибитки и смотрела, как седлают лошадей. Кузнецову было лет тридцать, он был черен, брит наголо и имел на голове брезентовую панаму. Время от времени он засматривался на нее — замирал на несколько секунд, но потом спохватывался и продолжал заниматься делом. Она ловко села на лошадь, благодаря бога, что на ней длинная широкая юбка да еще трикотажные рейтузы ниже колен.

Шагом выехали на пыльную дорогу. Тревога не покидала ее. Она уже немного сжилась с ней. «В конце концов живет же Шура одна», — думала она, слушая Кузнецова. Лошади шли бок о бок, тропа была широкая, почти как дорога, с которой свернули. Кузнецов толковал что-то о вредителях хлопчатника, размахивал руками, словно не на лошади сидел, а в кресле. Солнце садилось, Кузнецов смотрел на нее искоса, и было видно, что он, к счастью, человек довольно робкий. Ей нужно было приехать и убедиться, убедиться — и все. Потом она поедет назад. Темнело быстро. Она заикнулась было о привале, но Кузнецов воспротивился.

Она устала. Воздух стал сиреневым, показались звезды. Скоро стало совсем темно. Луна должна была вылезти к середине ночи. Копыта стучали по камню, скрежетала иногда подкова, задев краешком. Они двигались берегом какого-то ручья, и он угрюмо шумел в темноте, словно катил камни. Может быть, так оно и было.

Кузнецов молчал, спина его покачивалась, он слился с лошадью, и было не понять — где лошадь, где Кузнецов. Ей казалось, что в глазах полно песку. Где-то очень вдалеке послышался лай, и она подумала, что близится какое-то жилье, но седло под ней все качалось и качалось, и этому не было конца. Потом она увидела — точнее, угадала, — сливавшиеся с темнотой приземистые строения… какие-то заборы… ни огонька… остервенелый лай собак… Несколько раз сворачивали… она обреченно качалась в седле, с отчаянием понимая, что никогда уже отсюда не выберется. Луна сегодня была тусклой, багровой. Вот ее закрыли ветви деревьев. Вдруг Кузнецов остановился, и тогда ее лошадь тоже стала. Тьма кромешная. «Все, приехали», — сказал Кузнецов и растворился в темноте. Она ничего не видела, кроме нескольких неярких звезд над головой. Тени, тени ночи — и больше ничего. «Слезать?» — спросила она. Ей показалось, что Кузнецов что-то буркнул из темноты. Она помедлила, потом спешилась, взяла повод покороче и стояла так, беспомощно всматриваясь в темноту. Лошадь переступила передними ногами, фыркнула. Послышался громкий лай. Потом она повернулась и вдруг увидела огонек. Больше огней не было, но один она все-таки отчетливо увидела. Это не была звезда. Она не знала, куда делся Кузнецов. Ей уже все было безразлично. Послышались голоса, и один из них был голосом ее мужа. «Где?! где?!» — спрашивал он; что-то загремело, будто уронили ведро. Лошадь шарахнулась, когда он выбежал на них из темноты. Она бросила повод и обхватила его, прижавшись щекой к груди. От него пахло табаком и пылью. «Да что же ты плачешь?» — спрашивал он, целуя мокрые щеки…

— Ну, слава богу! Здравствуй, Коленька! — сказала она, опираясь об ограду и теребя проволочку, которой была замкнута калитка. — Пришли кое-как… Забрался ты на эту гору, не дойти до тебя. Фу…

Протиснувшись в калитку, она шагнула к плите и опустилась на колени, чтобы приложиться щекой к стоящему в ногах камню.

Внук поставил бидончик, сумку, вынул из нее банки.

Пока он разводил краску, она вымыла пыльную плиту, приспособила на влажный бетон цветы. Цветы вяли быстро, на глазах. Он красил ограду, кисть была тонкой, дело двигалось небыстро. Спешить особенно было некуда. Она сидела на скамеечке, рассказывала ему что-то, а иногда оборачивалась и смотрела на заснеженные пики, парившие в воздухе, и, как у всех людей, которые смотрят на вершины, у нее было печальное лицо.

Глава 2. Наследство Ивачева

1

Весна тридцать восьмого года была такой же стремительной, как первый язык воды, пущенной в хлопковый ряд. Она плеснула бешеными ливнями, вспучилась зеленью, но скоро замолкла, сжалась и уступила место истинной хозяйке края — тихой стеклянной жаре.

Лепить кизяки помогала Тане дочь, и минут пять Сухонцев стоял молча у корявой ограды, сооруженной из кривых жердей и отделявшей белую раскаленную пыль улицы от белой раскаленной глины палисадника, где в неподвижном воздухе, похожем на застывшее пламя, мрели пыльные листья клещевины и карагача.

Он смотрел, как они месят зелено-коричневую массу, разбавленную крапом рубленой соломы, как пришлепывают лепешки к белой стене кибитки, делая ее похожей на клочок коровьего выгона, вставшего вверх тормашками. Потом прокашлялся и переступил ногами, отчего белая шелковистая пыль в очередной раз заплескала сапоги до голенищ.

— Можно, Татьяна Петровна? — спросил Сухонцев.

Таня смотрела на него прищурившись, растопырив перед собой руки и развернув их ладонями так, словно показывала солнцу, что в них ничего нет. Сухонцев поправил тряпичный сверток, который держал под мышкой.

— Заходите, Владимир Александрович, — сдержанно сказала Таня. — Я сейчас.

Отмывая завоженные по локоть руки в теплой арычной воде, она гадала — за солью пришел Сухонцев или не за солью? Соль продавали в базарные дни розовыми глыбами, крупитчато сверкавшими на солнце. Дома ее толкли круглым камнем. Время от времени Сухонцев заходил к ним и просил щепотку у нее или у мужа, если тот был дома. С солью у Сухонцева вечные неполадки — живет один, вот и неполадки. Был бы женат — другое дело. В его годы еще не поздно было подумать о женитьбе, да только здесь незамужних русских женщин не было, а в Россию Сухонцев никогда не ездил, словно прирос к этому долинному пятаку, со всех сторон огражденному горами, откуда даже до Хуррамабада было не так просто добраться.

Когда она вошла в дом, вытирая руки о подол платья, Сухонцев сидел у стола, склонив седой стриженый затылок, а перед ним на столе во всю ширь лежало его зеленое пальто, выставив вперед бобровый воротник, и от одного взгляда на его добротность и толщину становилось еще жарче.

— Батюшки-светы, — сказала Таня с усмешкой, бросая влажный подол и беря со стола спички. — Продаете, что ли, Владимир Александрович?

— Помилуйте, Татьяна Петровна, — невесело сказал Сухонцев. — Я не продавец.

Таня зажгла керосинку и поставила на нее кастрюлю с водой. Керосинка потрескивала, но все же исправно добавляла к духоте кибитки свой, особенно ядовитый пахучий жар.

— Жарко, — заметил Сухонцев, глядя в сторону. — Весна в этом году ранняя. Я пальто вам принес, Татьяна Петровна. Не сочтите за труд, положите где-нибудь у себя. Пусть полежит.

— Я думала, вы за солью, — сказала Таня. — Да пусть лежит, жалко, что ли.

— Я скоро могу уехать, — подумав, неопределенно сказал Сухонцев. — Когда вернусь, возьму. Будет у меня пальто.

Он усмехнулся.

Таня тоже улыбнулась и пожала плечами.

— А если не вернусь, вам останется, — пошутил Сухонцев и встал со стула, упершись ладонями в коленки, покрытые выгорелой диагональю.

Пальто повисло на гвозде в комнате. На других гвоздях висело несколько других вещей — пыльник мужа и еще одно ее платье. Соль у Сухонцева, видно, была, потому что он не заходил. Лето тянулось долго-долго, потом незаметно кончилось и перетекло в осень, скоро выбросившую свои разноцветные флаги, одинаково серо припорошенные вездесущей пылью. Потом крапнул первый дождь, оставивший на листьях круглые следы, похожие на пуговицы. Хлопок был почти собран, потом и вовсе собран, прошел настоящий дождь и еще один. Верхушки гор стали белыми. В начале декабря стало известно, что Сухонцева забрали и увезли в Хуррамабад.

Таня была поражена тем, что Сухонцев оказался врагом, хоть и прежде достигали ее ушей недостоверные слухи о его происхождении. Она не знала, что теперь делать с пальто, но муж, сказав, что Сухонцев, видимо, именно это и подразумевал под своим отъездом, приказал ей убрать пальто получше, а отнюдь не выбрасывать, как она было вознамерилась сначала. Завернутое в газеты и пересыпанное махоркой от моли, пальто погрузилось под кровать.

В тридцать девятом случился пожар на хлопкозаводе, и все восемь месяцев следствия муж провел в тюрьме. Она ни на минуту не поверила, что он может быть виноват (а не то что уж вредитель, как говорили), и была права, потому что по окончании следствия муж был выпущен и снова стал работать в той же должности. Потом умер от дифтерита младший сын. Потом она купила сундук — большой деревянный сундук, обитый разноцветной жестью, и пальто вместе с другими вещами стало жить в нем — хоть ей и было немного жалко выделять в новом своем сундуке место под чужое.

Потом началась война.

Сухонцев понемногу забывался, но пальто все еще ждало его: вот-вот, мол, вернется он и набросит на свои иззнобленные плечи плотную шерсть. Война кончилась, но здесь, далеко-далеко от фронтов, этого не было заметно. Муж, пропавший без вести, все не объявлялся, и однажды ей стало ясно, что и Сухонцеву пальто уже никогда больше не понадобится. Вытащенное из сундука, перекочевавшего в другой дом вместе с семьей, оно лежало на чистом полу. Годы были тяжелыми, длинными, и казалось, что пальто возникло на веку какого-то иного, позапрошлого поколения, связанного с нынешним только пуповиной памяти. Таня долго сидела возле него на стуле и загрубелыми, утолстившимися в суставах пальцами щупала добротную, плотную, но окончательно умершую за время лежания в сундуке ткань. Только здесь, в пределах этого государства, время может порой уплотняться настолько, что подобно невзрачному углероду, превращающемуся в алмаз, становится голубоватой, холодной и правильно выпуклой линзой, в которой человек, вместивший столько несчастий, сколько хватит иной стране на три поколения, видится не пылинкой, но великаном.

Следуя завещанию Сухонцева, Таня должна была взять пальто себе; однако пальто это уже никуда не годилось и не могло никого согреть: невидимый, нечувствуемый ветер жестоко выдул из него остатки человеческого тепла. Перед тем как начать его распарывать, она полезла в карманы движением хозяйки, готовящей вещь к зимнему хранению или стирке. Что-то жулькнуло в пальцах, зашуршало, и когда папиросная бумага была развернута, на ладони в клочке фланели остались лежать запонки — четыре соединенных попарно тонких листочка, на которых (от благородной древности, должно быть) выступила сверкающая соль мелких бриллиантов. Это были вещицы чужие, не для этого дома, не для этой жизни, их держали так осторожно, словно они должны были вот-вот растаять, раствориться, быть слизанными языками прошлого, достигавшими еще в ту (теперь уже тоже давнюю) пору пугливого настоящего. Она порадовалась, что обнаружила эту часть наследства только теперь: по крайней мере, все эти голодные, скудные годы не было соблазна, не дожидаясь возвращения Сухонцева, сбыть листики с рук за мешок муки или бутыль хлопкового масла.

Через несколько лет она подарила их дочери на свадьбу. У дочери родился сын. Маленький Никита Ивачев всегда норовил без спросу забраться в мамину шкатулку, где лежали запонки. Он лет с пяти знал их историю, знал, что первую свою жизнь они прожили где-то очень, очень далеко, вторую — у бабушки Тани, третью — у мамы, четвертую будут жить у него, а пятую — у его сына или дочери, плывя, таким образом, все дальше по руслу крови от одного острова к другому. Об этом никогда не говорилось вслух; это было ясно как день, и дело с концом. Ценность их заключалась не в платине, не в искрах алмазной крошки, даже не в работе, а в том, что они так долго кружили над туманными полями, по пространствам которых бродили люди, тени людей, тени теней, и о многих из них ныне было известно лишь то, что они некогда существовали, а о большинстве не имелось даже и таких сведений.

Листья порхали и все никак не могли опуститься на землю, порхали, переходя из рук в руки, и теперь в них, впитавших в себя запахи и звуки времен, было заключено что-то очень ценное — намного более ценное, нежели унции платины и караты бриллиантов: их осеняла вечная тень дерева, с которого они однажды слетели.

2

Мать не любила невестку, а жена — свекровь, и с этим ничего нельзя было поделать, не отлив обеих заново в иных формах, более подходящих для всеобщего благоволения в человецех. Поскольку в ближайшее время такого передела не предполагалось, Ивачев не стал заикаться о том, что жена мечтает переделать запонки в сережки и небольшую брошь (это могло получиться при определенной смелости ювелира), а просто сказал, что на этот раз возьмет запонки с собой, тем более что мать уже несколько раз предлагала это сделать. Они сидели на стульях по обе стороны разверстого чемодана, уложенного наполовину, и говорили о том о сем, причем Ивачев, пребывающий в нервозно-приподнятом предотъездном настроении, щебетал не умолкая, а мать лишь слушала его, слегка улыбаясь. В том, что так оно и должно быть (он говорит, а мать слушает), Ивачев не сомневался, потому что так было всегда с тех пор, как он уехал и стал появляться в Хуррамабаде наездами. К тому же то, что говорил он, было ей интересно в любом случае, то же, что говорила она, было почти всегда известно ему загодя или казалось известным загодя; он скоро рассеивался и начинал думать о чем-то ином и потом, застигнутый врасплох ожиданием реакции на рассказанное, вынужден был обходиться неопределенными кивками.

— Запонки? — переспросила мать неожиданно не тем тоном, который он предполагал услышать. — Я бы не хотела, чтобы ты брал их сейчас.

— Почему? — переспросил Ивачев, растерявшись на секунду.

Мать пожала плечами.

— Ты отдашь их Вере, она их примется переделывать во что-нибудь и загубит.

— С чего ты взяла? — спросил Ивачев кисло. — Не будет она их переделывать ни во что.

— Ну как хочешь, — сухо сказала мать. — Я тебе давно обещала, можешь взять. Но мне не хотелось бы, чтобы это было сейчас.

Она не могла сказать ему всего, что думала об этом, потому что не умела выразить словами некоторые свои представления, которые самой ей были ясны, понятны и обладали всем блеском убедительности до тех самых пор, пока она не пыталась вынуть их из глубины души на поверхность для того, чтобы, как это водится у людей, облечь в шелуху слов и тем самым дать возможность другому снова вышелушить смысл. Будучи подняты на поверхность, они, словно те светящиеся глубоководные рыбы, что могут жить лишь в головокружительной бездне сжатой собственным весом воды, безжизненно обвисали, преданно выпучив мертвые глаза, и даже ей самой казались глупыми и ненужными.

Если она все же пыталась поделиться такого рода знанием с мужем или сыном, все ее утверждения оказывались голословными и не были способны никого ни в чем убедить. По прошествии времени могло бы оказаться, что она была права, если бы кто-нибудь помнил то, что она когда-то голословно утверждала; но самой ей уже было не до этого, потому что с течением времени много смутных представлений меняли одно другое и были при этом одно другого важнее; а муж и сын не помнили этого потому, что слова ее были достаточно огульны, чтобы, влетев в одно ухо и не выдержав мало-мальски серьезного испытания логикой, вылететь в другое. Если порой она все же пробовала напомнить им о том, что предрекала когда-то, они удивлялись и не верили ей, утверждая, в свою очередь, что она говорила нечто иное. В общем, слова только портили дело и не могли ей ни в чем помочь.

Так, например, она знала, что жена Никиты принадлежит ему в гораздо меньшей степени, чем он ей, и определяется это тем, что она в свои двадцать два все же значительно старше, чем он в двадцать четыре. Однако через несколько лет то, что нынче было в Ивачеве зернами, должно было вызреть и мощно пойти в рост, делая его совсем иным, неузнаваемо взрослым; а характер его жены не позволит ей смириться с такого рода переменой, и вместо того, чтобы благоразумно спрятаться за его спиной и следовать за ним, как следуют баржи, проводимые ледоколом, она продолжит свои обреченные на неудачу попытки буксировать его по жизни в ту сторону и с такой скоростью, какую найдет нужной. Тросы супружества бывают крепче корабельных, но при известном постоянстве можно перетереть и эти бесчисленные проволочки любви и привязанности. Ей не хотелось, чтобы к тому времени, когда они лопнут, у сына уже был ребенок. Запонки можно отдать; дело было не в запонках; но что получит другая, та, что неизбежно появится, безоговорочно ему поверит и подчинится ходу его жизни, как бы его жизнь ни петляла и в какие бы дали ни проросла? Что она получит в залог того, что в ее руках теперь третья жизнь, как в руках ее детей будет четвертая?

— Так почему все-таки? — спросил Ивачев.

Мать пожала плечами и ответила:

— Потому что она тебя не любит.

3

Конечно, это было совсем не то, что она хотела сказать, точнее — не совсем то, и ей было понятно возмущение сына, в жизнь которого она снова так беззастенчиво полезла. Ивачев вспыхнул, надулся, минуту молчал, а затем стал, косо поглядывая на нее, говорить о несправедливости и привычке, о стремлении во всем настаивать на своем и о стихийной антипатии; он торопливо разгонял руками мусор дрязг на воде любви, чтобы она увидела хотя бы в его пересказе, как эта любовь сверкает, и толковал о невозможности понимания между близкими людьми. Он знал, что мать ревнует его к жене; временами ему казалось, что мать готова выворотить все наизнанку, черное сделать белым и наоборот — и все для того, чтобы подвести основу под свои безосновательные, но заведомо обвинительные заключения. Ивачев говорил об этом и еще о том, что такая линия поведения непростительна, забывая, впрочем, что жене он ровно такую прощает по той причине, что любит ее острее и покорнее. Мать молчала, кивала иногда, и ему хотелось бы верить, что постепенно он ее переубеждает.

— Ну, хватит, в самом деле, — сказала она мягко.

— Вот ты сама начнешь, а потом хватит… — буркнул Ивачев. — Вот я тебя не понимаю иногда, честное слово. Что ты к ней цепляешься?

Мать вздохнула, тяжело поднялась со стула, принесла из другой комнаты шкатулку и поставила ее на стол.

— Вот, — сказала она.

Ивачев осторожно положил вещицы на левую ладонь и стал смотреть на них, как часто смотрел в детстве, тайком вынув из шкатулки, — сощурившись, отчего они становились окончательно и бесповоротно волшебными. Казалось, что вокруг них сгущается голубоватый туман: все, что он знал о бабке со слов ее и матери, все, что он знал со слов бабки о ее родителях, о родителях деда, об их дедах. Должен быть тот или иной центр кристаллизации памяти, и две эти драгоценные цацки, попавшие в семью волею случая, степень закономерности которого никому не удастся измерить, с бриллиантовым блеском играли его роль. Он поднял глаза на мать. Она смотрела ему в лицо так, словно в нем должны были произойти какие-то изменения, и теперь она их пыталась обнаружить. Если ее лицо было как никогда спокойным, то Ивачев, напротив, почувствовал смутное беспокойство оттого, что во взгляде ему почудилось какое-то ожидание, и он не знал ни чего она от него ждет, ни сможет ли он это ожидание оправдать.

— Ну вот, не потеряй, — сказала мать.

Ивачев кивнул: мол, это само собой разумеется, и завернул запонки в ту самую фланельку, в которой они лежали всегда. Что-то кольнуло его, и он с удивлением понял, что ждал совсем другого — того именно, что мать заупрямится и реликвию не отдаст, оставит у себя, а вместе с реликвией останется и ответственность; оказывается, он именно этого и ждал, и ему было бы проще сказать Вере, что нет, а на нет и суда нет; теперь же придется долго и мучительно выдерживать ее осаду, тем более что он уже обещал отдать; и, как сейчас понял, обещал напрасно. Вот, — подумал он, с легким раздражением глядя на складывающую его рубашки мать, — отдала. Как будто это такая вещь, которую можно так просто отдать. Раз — и нет. Ну можно ли так бездумно распоряжаться? — витийствовал он про себя. — Ну и что — сын, подумаешь — сын. А если сын попросит рубашку с плеча или… или голову с плеч — что тогда?

4

Как только вернулся отец, поспешили сесть за стол, и нашлось по граммульке. Перед тем как выпить, отец что-то долго говорил, обращаясь к нему и чуть помахивая в такт словам зажатой в руке рюмкой, а Ивачев, немного принужденно улыбаясь, делал вид, что ему это интересно. Отец любил говорить тосты, разнообразием они не отличались, особыми вывертами не блистали и сводились, в сущности, к пожеланию здоровья и успехов да еще к выражению уверенности в том, что праздничная чаша есть необходимое возлияние богам, без которого они вовсе отвернутся от пренебрегающих ими людей. Ивачев полагал, что слова ценны постольку, поскольку в них содержится что-либо новое, неслыханное раньше; в словах же отца ничего нового не было, да и реплики матери новизной не отличались. Он делил себя между ними и растущим желанием оказаться скорее возле Веры, ел торопливо и то и дело прислушивался к нагрудному карману: там? Да, они были там, и это было, по-видимому, правильно. Как только они оказались у него в руках, что-то переменилось и в нем самом, и в окружающем. Если прежде он хладнокровно размышлял о том, что будет недурно переделать эти бирюльки, знакомые с детства, в сережки и брошь для жены (такие сережки и такую брошь, каких сам он ей никогда в жизни, видимо, не сможет купить, и, значит, она будет вынуждена обходиться без них — а разве это справедливо?), то теперь, когда запонки лежали в кармане, подобный проект представлялся дичью несусветной, и было непонятно, как мог он если не породить его, то с ним согласиться.

Отец включил телевизор, и через минуту, выплыв из небытия черного экрана, разноцветные музыканты принялись резко и часто, с нерегулярными взбрякиваниями рубить что-то чавкающее в погромыхивающей лохани. Прожектор гулял по ним, как слепой по лесу, то и дело натыкаясь на очередное дерево и некоторое время ощупывая его в надежде установить, тополь это или дуб. Потом он нашарил певицу, вылепив ее лицо плоским и широким. Она стояла молча и раскачивалась с боку на бок, шевеля обтянутыми бедрами. Лицо ее становилось все более и более напряженным, и вот в какой-то одной ей известный момент она приподнялась на цыпочки и, поднеся ко рту черную фигулину микрофона, мучительно крикнула, точь-в-точь как если бы ее за миг до этого зарезали. Пела она до пота старательно и трудно, каждый звук давался ей непросто, и, глядя на нее, Ивачев подумал, что пение — это, в сущности, тяжелая работа.

— Знаешь, отец, — сказала мать, глядя на Ивачева. — Сын-то у нас совсем взрослый. Я ему твои запонки отдала.

Ивачев внутренне напрягся, приготовляясь к тому, чтобы выслушать несколько заведомо известных ему фраз о том, что следует беречь, как следует беречь и для чего. Он еще не знал, что в жизни вообще нет ничего неслыханно нового и говорят люди друг с другом не для того вовсе, чтобы передать известные им сведения, а всего лишь чтобы в очередной раз признаться в любви.

— Мои? — удивился отец. — Наши. Ну и правильно. Нечего им тут валяться. Дай-ка мне кусочек хлеба.

— И куда ты столько хлеба мнешь, — заметила мать, — ешь вон лучше овощи.

Ивачев знал, что скажет мать, и точно — это она и сказала. Похоже, в жизни действительно не было ничего неслыханно нового и, быть может, не предполагалось с самого начала. Всегда прежде подобная мысль вызывала в нем неприятное чувство, в котором было и возмущение по тому поводу, что его хотят принудить к жизни, в которой нет ничего неслыханно нового, отчего она выглядит тусклой и поношенной, и жалость и превосходство над теми, кто, по его разумению, живет такой жизнью. А сейчас она легла спокойно, словно нашлось вдруг в душе место, специально для нее предназначенное. Раньше места не было, а теперь вдруг нашлось: незаметно для него калейдоскоп повернулся на долю градуса, узор обрушился и снова восстал, но уже не таким, каким был секунду назад; место нашлось, и эта мысль легла верно и крепко, как ложится чистый, ядреный, без единого скола кирпич в послушно раздавшуюся и приобнявшую его подушку свежего раствора.

Музыка смолкла, певица закрыла рот и принялась неожиданно легко раскланиваться, сложив на груди красивые гибкие руки и время от времени делая что-то вроде книксена — это у нее ловко получалось, хотя, казалось бы, после столь нечеловеческих усилий у нее должно было остаться сил лишь на то, чтобы сипло отдуваться да утирать пот со лба заскорузлой рукавицей.

— Глядя на нее, — сказал отец, кивнув в сторону телевизора, — отчетливо понимаешь, что пение — это не забава, а тяжкий труд.

Вслед за тем он воззрился на сына, но сын промолчал, неопределенно пожав плечами.

5

Чай пили совсем уже второпях, и тут вдруг Ивачева прорвало, и он стал, обжигаясь и фыркая, лихорадочно-торопливо рассказывать отцу о себе, словно все три недели не мог для этого найти времени и не найдет, быть может, никогда позже. Он говорил быстро, прихлебывая чай, говорил невнятно, валя в один большой и все более перепутывающийся ворох десятки обстоятельств, а то и целых пластов, не имеющих друг к другу никакого отношения и связанных сейчас только желанием Ивачева даже не то чтобы оправдаться, а, скорее, убедить в том, что ему впредь можно верить — как будто случилось что-то такое, в результате чего возникла необходимость оправдываться или доказывать свое право на доверие.

Его лихорадочность молниеносно передалась отцу, он тоже заволновался. Они говорили, говорили все громче, говорили хором, перескакивая с предмета на предмет и то и дело норовя вернуть друг друга туда, откуда один из них только что соскочил и ни за что не желал возвращаться — да и не смог бы, скорее всего, даже если бы захотел. Они кивали, понимающе мычали, отпускали замечания, из которых стороннему человеку (мать не была сторонним человеком) стало бы с очевидностью ясно, что каждый из них представления не имеет о том, что хочет сказать другой; они нетерпеливо шевелили пальцами, словно пытаясь вывернуть из воздуха кончик фразы, за которую можно уцепиться и затем продолжить самому, пристегнув к этому кончику нечто такое, что вертится в этот миг на языке. Мать смотрела то на одного, то на другого, лицо ее то светлело, то хмурилось, то нежность, то забота осеняла его черты, и порой она вставляла в их речь одно или два слова, но они дружно отмахивались, словно в их стройные рассуждения вторгалось что-то чужеродное, не имеющее к логике отношения. На самом-то деле в их словах и мыслях не было никакой связности, и сторонний человек вынужден был бы заключить, что здесь не может быть понимания, и оказался бы прав, если бы не одна простая, но все-таки не всем понятная вещь — там, где есть понимание, связность необязательна.

Мать уже беспокоилась: как бы они ни стремились забыть о времени, бесконечно кивая и подсказывая друг другу нужные слова, время о них забывать не хотело — минуты текли, следовало поторопиться, и у дверей их стремительный разговор — невесть о чем, собственно говоря, — оборвался и перешел в междометия — возьми ключи… паспорт не забыл?.. куртка… плащ… пальто…

Таксисту отец первым делом объявил, что они провожают сына, и всю дорогу они обсуждали его в третьем лице, что Ивачеву не нравилось. Таксист поглядывал на него в зеркальце с усмешкой, словно знал о нем что-то такое, чего даже сам Ивачев о себе не знал. Ему было лет пятьдесят, и у него было шесть человек детей — он сам сказал.

— А мой недавно женился, — со знанием дела толковал таксисту отец, развалившись на переднем сиденье. — Скоро будут внуки!

Из-под шляпы торчали седые косички. Мать вдруг протянула руку и поправила их.

— Тебе стричься пора, — сказала она.

— Подожди, — отмахнулся отец. — Что, будут? — спросил он, поворачиваясь к Ивачеву. — А? Будут?

— Будут, будут, — буркнул Ивачев и отвернулся к окну.

— Отстань от ребенка, — недовольно сказала мать.

Отец замолчал.

Неожиданно брызнул с почти ясного неба невесть откуда взявшийся минутный дождь. Капли громко хлопали по листьям чинар, оставляя на них круглые следы, похожие на пуговицы, падали на асфальт и разбивались вдребезги или, если везло, мгновенно раскатывались в разные стороны пыльными шариками, словно дробью. Они пересекли площадь, над которой витал тревожный запах мокрой пыли. Площадь была закрапана так, словно кто-то кинул с неба пару лопат гороха. Солнце клонилось к выгорелым холмам. Вокруг солнца стоял бледный сиреневый ореол — это было солнце поздней осени. Влажные листья чинар скреблись под порывом легкого ветерка, трепыхались на своих черенках. Те, что срывались, начинали растерянно кружиться, а потом падали на пыльную щетину сухой травы.

В зале было просторно и светло. Ивачев поставил чемодан и выпрямился, повертывая голову с независимым видом. Он всегда немного топырился на людях.

— Пришли, — тихо сказала мать.

— Ну что, — виновато ответил он. — Регистрации-то нет еще, что ли?

Динамики порой начинали гулко содрогаться, и тогда из них высыпались названия городов и номера рейсов.

Мать, заглядывая Ивачеву в лицо снизу вверх, взяла его за руку нетерпеливым движением и прижалась плечом к его плечу. Ивачев подавил в себе желание отстраниться и улыбнулся в ответ, изо всех сил стремясь не показать ей, что здесь, вообще говоря, не место для этих нежностей. Просунутой под его локоть ладонью мать тайком погладила шуршащую ткань куртки, и в этот же миг отец, стоявший справа и глядевший в противоположную сторону, протянул руку и как бы невзначай коснулся ладонью его рукава; можно было подумать, что это вышло случайно, если бы не постоянство и ровность того еле заметного усилия, с которым прижимались его пальцы к рукаву. Ивачев замер между ними, стараясь ничем не показать, что он что-то такое чувствует. Так они застыли втроем: Ивачев смотрел на табло, отец повернул голову, и теперь уже оба они заглядывали ему в лицо так, словно от него к ним текла сейчас струя жизни и они не хотели, чтобы она прерывалась, но вместе с тем имели гордость не опускаться до мольбы; они стояли так, цепляясь за него в гулком зале, схватившись, словно он был берегом или лодкой, а их вот-вот должна была оторвать и унести куда-то в черноту налетающая со спины, пенящаяся и нависающая над головами волна времени; они держались за него так, словно он и только он мог помочь им проплыть еще, еще дальше по этому морю. Жар исходил от их пальцев, Ивачев стоял, глядя на табло, и только глупое, неизвинительное, в сущности, стеснение мешало ему прямо здесь, в толпе, опуститься на дрогнувшие колени и прижаться губами сначала к стареньким туфлям матери, а потом к стоптанным башмакам отца.

Глава 3. Кто носится вскачь по джангалам

Мызин еще вчера твердо сказал «нет», потому сейчас Митька сидит возле кухонной палатки, безразлично насвистывая.

Мерген с Володей собираются ехать. Утро уж позднее, а собираются с ленцой, неторопливо. Понятно — им ведь не в маршрут…

…Это в маршрут выходят рано, встают затемно, когда еще проблескивают сквозь ледяной воздух сиреневые утренние звезды и воздух сам сиреневый. Бормоча что-то непослушными спросонья губами, когда с высокой травы на ноги брызжет обморочно холодная роса, Митька нетвердой трусцой спускается к ручью и окончательно просыпается уже здесь, у воды. А Клавдия Петровна поднялась вообще бог весть когда, и у нее уже все готово: очаг едва дымится, догорают в нем дрова, а на большом плоском камне — он будто специально здесь тыщу лет лежал, дожидался, когда же, наконец, понадобится! — стоит здоровущая кастрюля, котелок и пятилитровый чайник. Сейчас Клавдия Петровна расстелет возле палатки большой квадратный брезент, положит на середину две буханки хлеба, пять ложек и банку с сахаром. Пожалуйте, кушать подано… Сидеть на брезенте неудобно, ноги затекают.

А еще через полчаса лошади заседланы, и Митька нетерпеливо переминается, держа Орлика в поводу.

Мызин невыносимо медленно протирает очки красным платком, снова сажает их на свой траченный солнцем нос, оглядывает всех и говорит недовольно: «Ну что, поехали?..»

И тогда Митька начинает торопиться. Вот и Мызин ему говорил — не торопись! — и Володя тоже, и сам он уже сто раз зарекался, а все равно ничего с собой не поделаешь — даже руки начинают от спешки подрагивать! Он перехватывает повод покороче и делает два шага, чтобы оказаться от Орлика с левого боку, и тут же, еще не примерясь, сует ногу в стремя. А оно высоко — ой высоко! — потому что Орлик нормального лошадиного роста, а Митька-то — нет. То есть для своих-то лет он тоже нормального роста, но в сравнении со взрослым человеком все же коротышка; потому и стремена на его седле вон аж куда затянуты!.. Он сует ногу в стремя и, чтобы не упасть, хватается за седло; и тут же оказывается наверху, сам не поняв как. Должно быть, выглядит это смешно, потому что Мерген всегда скалится, да и Володя порой улыбнется. Конечно, если бы у Митьки были такие же длинные ноги, как у Володи, он бы тоже не стал торопиться: сунул ногу в стремя и — р-раз! Неторопливо, плавно взлетал бы в седло… Впрочем, сам Мызин тоже не больно-то плавно в седло взлетает. Не потому, конечно, что не умеет садиться. Просто ему все равно, как это выглядит со стороны — плавно, не плавно… Он берется за холку, и его Карий, словно проснувшись, напрягается, мотает головой недовольно. А Мызин, не обращая на него внимания, сует в стремя сапог и, прильнув на мгновение к лошадиному боку, возносит все свои девяносто килограммов на полтора метра вверх. Карий чуть прогибается в спине, переступает, снова мотает мордой, гнет шею, будто норовя цапнуть Мызина за ногу. А Мызин еще ерзает, усаживаясь как следует, и из сапога у него торчит рукоять короткой камчи, а полевая сумка сползает набок, и тогда он привычным движением забрасывает ее за спину.

— Ну что, поехали?..

И они трогаются друг за другом. Впереди Мызин, за ним Васильич. Там, где можно, они пускают лошадей рядом, чтобы чуть только не цеплялись стременами, и толкуют на ходу о делах, о разрезах, о каком-нибудь там девоне или юре — то есть о том, в чем Митька почти не разбирается и что звучит для него всего лишь как аккомпанемент постукиванию копыт. За ними Мерген или Володя, потом Митька, а следом за Митькой еще кто-то — Володя или Мерген: Митьке Мызин не позволяет быть замыкающим. Так они едут гуськом друг за другом — утром к югу, вечером — к северу, и с каждым днем все заметнее становится протоптанная в густой траве тропа от палаточного лагеря до края долины.

Долина? Нет, это не долина. Чтобы снова спуститься в долину, пришлось бы целый день дотемна гнать коней — то быстрой рысью по широкой тропе, пересекая мелкие саи и ручьи, то пробираясь по душным зарослям и щебенистым склонам, на которых человек, осторожно ведущий лошадь в поводу, чувствует себя слишком прямоходящим. Лошадьми — до кишлака Гулинор, а оттуда начинается автомобильная дорога, прорубленная в горах. По ней все дальше, дальше… уже до самой долины.

Долина там, внизу… должно быть, по ее пыльным пространствам по-прежнему неуверенно, будто ощупью, ходят бескостные знойные вихри. Жара и пыль… поля, поля, поля… раскаленная лента шоссе. Шоссе пересекает желтую равнину и снова карабкается в бурые горы, петляет через два перевала, а в конце концов сбегает к дымной чаше Хуррамабада…

Здесь-то не долина — просто обширное горное плато. Вокруг него сияют ослепительные пики заснеженных вершин. С одной стороны оно покато загибается в обрыв, с другой — круто дыбится скалистым склоном. Здесь растет зеленая трава, торчат свечи эремурусов и лошадиные копыта стучат мягко, словно по кошме.

Добравшись до конца плато, они разъезжаются: Васильич с Мергеном — одна пара, Мызин с Володей — вторая. С ними и Митька — третьим.

Таков порядок в маршрутные дни, а сегодня — камеральный. Сегодня все по-другому. Мызин с Васильичем скоро сядут в большой палатке, поднимут полы, чтобы продувало ветром. Будут курить, чинить карандаши, переговариваться, шуршать калькой. К вечеру Васильич надуется, потому что Мызин докажет ему, что в Чашмасоре надо сделать еще два маршрута. Но это к вечеру, да и то не наверняка. Клавдия Петровна, проводив их в маршрут, обычно забирается в палатку и досыпает. А сегодня завтрак был поздний, ленивый, да к тому же грядет обед, так что спать ей некогда, будет распевать песни да чистить картошку, резать капусту на фанерке. Володя с Мергеном едут в кишлак Обикунон, в магазин — за сигаретами и, наверное, за водкой. В общем, у всех дела, один Митька ходит как неприкаянный. Придется таскать воду Клавдии Петровне, или Мызин еще почище что придумает, а в Обикунон его не пустил; так вчера и сказал: «Нечего ордой мотаться… Только лошадей гонять!..»

* * *

— Ну, ничего, проедутся… — говорит Васильич, словно заговаривая совесть. — Семь километров всего. Правда, лучше бы пораньше, а то жарко будет…

Все уже позавтракали и разбрелись, а Васильич все еще сидит на брезенте, скрестив ноги. Отпивает глоток чаю, вздыхает, щурится на солнце. Точно так же, как хозяин, щурится на солнышко Васильичев рыжий пес по кличке Зарез. Он лежит на траве метрах в трех от хозяина, положив угловатую голову на лапы, и мирно, расслабленно, даже с нежностью следит за тем, что происходит у людей.

Когда Васильич ставит кружку на брезент, в глазах у Зареза появляется какой-то блеск.

Васильич неторопливо лезет в карман, достает сигареты, вынимает одну, нюхает, разминает. Чиркает спичкой и пускает голубой, быстро разоряемый ветром клуб едкого дыма. Затянувшись, горбит плечи, кашляет, что-то булькает и содрогается у него в горле, хрипит и хрупает; Васильич сгибается, машет рукой и, наконец, отхаркнув, со щелкающим баллистическим звуком сплевывает мокроту.

Зарез мгновенно вскакивает, в три скользящих шага оказывается возле и жадно слизывает плевок, повисший на траве.

— Тьфу, болван! — с досадой говорит Васильич. — Пошел!

Зарез боком, пятясь, мягко перебирая лапами и преданно щурясь, возвращается на прежнее место.

— Я же его и наказывал, дурака, — как будто оправдываясь, говорит Васильич. Он смотрит на Митьку. Митька морщится, как от кислого. Вся его круглая веснушчатая физиономия сморщилась, даже облупленный нос становится в складочку. — А потом думаю — ладно. Нравится, жри…

Он тянется к чайнику, наливает себе четверть кружки.

— Вообще-то пес боевой, — говорит Васильич, отпив. — Охотницкий.

Возле загона возятся Володя и Мерген. Мерген держит кусок кошмы, а Володя режет его ножом пополам.

— Сейчас уедут, — безнадежно говорит Митька. — В Обикунон.

— Семь километров, — кивает Васильич.

Он испытывает особенное удовлетворение (совсем не злорадное) от того, что кто-то на его глазах седлает лошадь и должен будет затем трястись на ней по жаре семь километров туда и семь обратно, а он в это время может делать что хочет, то есть сидеть на брезенте с кружкой чаю в руках, курить и щуриться на солнце. Митька тоскливо смотрит туда, где Володя и Мерген режут кошму, но не встает и не идет к ним, потому что чувствует обиду не только на Мызина, но и на весь мир: в том числе и на Володю с Мергеном — вот они скоро заседлают и тронут, и все будет плясать и двигаться перед их глазами, пятна зелени будут сменяться пестрыми красно-желтыми пятнами камней и щебня и золотыми крапинами яркого, слепящего солнца на листве кустарника, и тропа нырнет в этот кустарник, в ущелье… А он будет таскать воду или еще чем-нибудь таким же увлекательным займется.

Поймав его взгляд, Васильич вдруг догадывается, что Митьке хочется чего-то другого, отличного от того, что хочется ему, Васильичу. Похоже, Митьке хочется именно что ехать семь километров по жаре туда и семь обратно… трястись на лошади по тропе… пригибаться, когда поперек тропы как раз на уровне груди всадника торчит цепкая ветка арчи или эргая… Но это дикое, несуразное желание настолько сейчас чуждо ему, что и догадка о нем у Васильича смутная, неопределенная

— Ты с ними, что ли, хочешь ехать? — спрашивает он у Митьки, чтобы проверить себя.

— Ну, — говорит Митька мрачно. — Мызин не пускает.

Васильич молчит, пытаясь вспомнить, чего он хотел раньше, когда ему было столько же лет, сколько сейчас Митьке, — и не может. Все заслоняют сегодняшние желания — желания сорокашестилетнего человека, который благодаря полевому стажу выйдет на пенсию лет на пять раньше, чем другие.

— Еще наездишься… — неуверенно говорит Васильич бодрым голосом. — Эх, Митька, знаешь, вот я иногда думаю… Почему я не стал биологом? Как хорошо! Поймал букашку, посадил ее в банку… травки набросал. И смотри за ней целыми днями. Что ест, что пьет, как ходит… Как подружку ищет… А?.. А тут! Зубы вставить некогда… дожил — куда языком ни ткнешь, все в щеку попадаешь!..

Он сокрушенно машет рукой.

— Ну да, — говорит Митька и опять отворачивается, смотрит издалека, как Володя приспосабливает отрезанный кусок кошмы на седло.

Васильич крякает, решительно допивает чай, гасит окурок об землю. Встает и неторопливо идет к камеральной палатке. По дороге он поднимает голову и смотрит в небо. Небо совершенно чистое. Синее. Оно зубчатое по краям. Васильич вздыхает и, согнувшись в три погибели, лезет в палатку.

* * *

— Митя! — крикнул через несколько минут Мызин. — Митя!

Митька остановился у входа, заплел ногу за ногу, скособочился по-стариковски.

— Устал, что ли? — насмешливо спросил Мызин.

Митька вздохнул, выпрямился.

— Значит, принесешь шесть ведер воды — как минимум. И чтобы фляга была полная. Понял?

— Ну.

— А потом седлайся и езжай! — раздраженно сказал Мызин. — Не хочу я тут рожу твою кислую видеть. Если тебе лошадь не жалко! Езжай! Ну тебя к монахам!

Часто кивая, Митька попятился, уперся спиной в кол, под насмешливым взглядом Васильича выбрался из палатки, кинулся бегом к загону, развернулся, вспомнив, что нужно выволочь из хозяйственной седло, снова запнулся, вспомнив про воду, встретился взглядом с Володей, молча и яростно замахал руками, беззвучно крича: «Разрешил! Разрешил!»

Мызин высунулся и, скривясь от натуги, заорал на все плато сиплым голосом:

— И не носитесь вы по джангалам, дурни! Ну кто носится вскачь по джангалам?? Кто носится, я вас спрашиваю? Посшибаете себе башки, а мне — за решетку! Тьфу!

И скрылся, блеснув напоследок очками.

* * *

У Мергена лицо скуластое, узкое, смуглое и почти неподвижное. Ну, не каменное, конечно, — тоже улыбается, тоже смеется, тоже присвистывает порой, вытянув губы дудочкой, или подмигнет. Но у других-то людей почти всегда физиономия ходуном ходит — щеки то надуты, то растянуты, то одна из них языком подперта, то другая; лоб то сморщится, то разгладится, брови то сойдутся, то поднимутся, и губы беспрестанно в движении — то верхняя закушена, то нижняя, то вообще весь рот набок, а у некоторых еще и уши елозят, будто их за веревочки тянут.

Мерген никогда не хохочет, а улыбается так: зубы покажет все до одного, а кожа на щеках при этом почти неподвижна, словно перетянута, и он боится, как бы не лопнула. То же самое и когда злится: глаза совсем сжимаются, сощуриваются, губы белеют, видно, что недоволен чем-то, взбешен, а присмотришься — лицо-то почти то же, что и пять минут назад, когда улыбался.

Митька для себя сразу решил, что он немного психованный. Не в том смысле, что сумасшедший, а в том, что и кирпичом может по башке запулить, если поперек. В Хуррамабаде таких навалом. Хуррамабад вспоминается неуверенно, словно сон или чей-то пересказ, но все же можно нашарить какие-то давние, сто лет назад случившиеся события. Вот в соседнем дворе живет Гришка Бес, так тот в случае чего хватает что под руку попадается — камень так камень, железку так железку. Если уж на него найдет — держись подальше. Правда, Гришка — Митькин ровесник, и толстый, не то что Мерген, и светловолосый, и глаза у него желтые, а не черные, как у Мергена; а Мерген, с другой стороны, никогда еще при Митьке ни за что не хватался, да и неизвестно, хватался ли раньше. То есть, как ни взгляни, — совершенно разные люди. И все же чем-то похожи.

С Володей Мерген дружит, да и со всеми дружит, не ссорится. Но все же как-то не так, как дружит Митька. Митька сразу растворяется в человеке, в день, в два проживает с ним столько, что уже на третий кажется — век знакомы, век друзья. Вот с Володей так. А Мерген всегда так смотрит, будто в любой момент может оборвать на полуслове, чтобы попрощаться. Правда, когда Митька попытался рассказать об этом Володе, тот пожал плечами — не замечал, мол. Может быть, и другие не замечают? Так или иначе, у Митьки с Мергеном не получается.

Митьке кажется, что Мерген норовит им командовать. Кому же это может понравиться? Митька над собой в командирах только Мызина числит. Мызин — начальник партии, отец попросил его Митьку к себе на полевой сезон взять. Тут уж никуда не денешься. Да и не хочется никуда деваться — в Мызине сила, уверенность; его хочется слушать, хочется, чтобы похвалил. Васильич — тот тоже мог бы Митькой командовать. Митька бы его тоже слушал, но из вежливости. Но Васильичу это все до лампочки, он не командует. Володя — тот вовсе особенный человек. Если он скажет что-нибудь, а ты здесь же не встанешь и не примешься за дело, Володя через минуту встанет сам и сам все сделает, и при этом не посмотрит укоризненно в твою сторону, не будет бурчать, что, мол, он просит, а никто и ухом не ведет. Поэтому не слушаться его нет никакой возможности — тут же приходится вскакивать и бежать со всех ног куда сказано. А вот если Мерген Митьке что-нибудь говорит, у того сразу что-то сжимается в животе, становится как-то неприятно, неуютно, и подчиниться — ну просто нож острый. Почему? Неизвестно. Не хочется — и все.

* * *

Они отъехали уже метров шестьсот, и палатки лагеря, если бы кто обернулся и взглянул назад, показались бы ему бурыми лоскутами. И еще почти столько нужно было рысить до края плато, где тропа побежит по борту ущелья.

Упираясь в стремена и чувствуя в ногах пружинящую силу, Митька поднимался и падал, поднимался и падал, привставал и опускался, приноравливаясь к ритму этой волны, вместе с ней скользя и уплывая все дальше и дальше по шуршащей траве.

Он чувствовал себя свободным. Если посмотреть направо, набегала пестрота дальних, а потом и ближних склонов; ближе — заросли на изломе рушащегося вниз плато и трава, трава, трава; а совсем рядом, под ногами, составная тень лошади и всадника, бегущая по этой траве и то совсем отрывающаяся, то снова прирастающая к копытам Орлика. Слева было преимущественно солнце — так много, что казалось, будто плавится и сияет не только сам слепящий диск, но и все вокруг.