Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Последнее облачко поднялось в воздух и поблекло, ван Роде вынул трубку изо рта и заглянул в ее головку. Трубка погасла.

– А мои книги вы читали? – спросил он.

– Конечно. Но там только второстепенное. Этого мало.

– Второстепенное? – переспросил он удивленно, бросил взгляд на меня и снова заглянул в трубку. В пепле появилась крошечная светящаяся точка, потом поднялась струйка дыма. Ван Роде зажал в зубах черенок трубки. – А почему вы пришли именно ко мне? Вы когда-нибудь бывали на моих выступлениях?

– Только однажды. Года три назад.

– Где?

Я сказал.

– Боже мой, – рассмеялся он, – как вы туда попали?

– Я там учился. – Я понял по его виду, о чем он хочет спросить, и опередил его. – Изучал богословие.

– Бого… в самом деле? Это кое-что объясняет. Но вы же не?…

– Нет, только дьякон.

– Значит, вы не довели это до конца. Ваша фирма потеряла в вашем лице перспективного сотрудника. – Он засмеялся, но внезапно посерьезнел. – Нет-нет, я не иронизирую! Помилуйте, я не стал бы этого делать, ни в коем случае. Ни за что.

У меня было неприятное чувство, что он надо мной насмехается.

– Знаете что? – сказал он. – Я согласен. Не потому, что вы меня убедили, просто мне любопытно, что из этого выйдет. А потом, это вложение капитала. Если вы когда-нибудь разбогатеете, неважно как, я пришлю вам счет. Согласны?

– Согласен, – выдавил из себя я и тотчас затаил дыхание, чтобы он не заметил, какое я испытываю облегчение. В последние недели на мне висело, намертво вцепившись, что-то твердое и тяжелое, а сейчас оно разжало когти. Мир снова показался легким.

– Хорошо, вы можете… Нет, постойте!.. Герда!

Через несколько секунд в соседней комнате послышался какой-то шум, шаги, открылась дверь, и в комнату вошла госпожа ван Роде.

– Да?

– Послушай, я свободен по вторникам и средам, после обеда? С часу до трех?

– По вторникам и четвергам. И удобнее было бы с двух до четырех.

– Хорошо. Итак, вас это устраивает? По вторникам и четвергам с двух до четырех. Договорились?

– Да, конечно, – сказал я. – Большое спасибо, я очень…

– Ну хорошо. А теперь, господин Берхольм, выспитесь и – я понимаю, меня это не касается, – побрейтесь и примите душ. Вы выглядите утомленным. А сколько вы, собственно, просидели в машине?

– Лучше не спрашивайте. – Я встал.

– Как вам будет угодно. Ничего, если я не буду вас провожать?

– Ничего, – сказал я. – Спасибо, не стоит.

Я протянул ему руку, поклонился (изящные манеры выпускника Ле-Веско невозможно утратить!) его жене и вышел. Плащи в прихожей за это время не изменились. На улице мимо меня прошли двое усталых тридцатилетних клерков; их галстуки напоминали петли висельников, только яркие. Я уже знал их в лицо и чуть было не подмигнул им. Машина ждала меня. Может быть, сначала вернуть ее и только потом пойти в отель? К черту, сейчас мне хотелось только одного: забраться в горячую ванну. Все остальное отодвинулось куда-то далеко-далеко и перестало меня волновать. Спустя полчаса я сидел в ванне, в облаках душистой пены, ощущая, как тепло ползет по телу, а влажный пар затуманивает мозг. Я почти забыл, где побывал и зачем, помнил только, что все сложилось удачно, все вышло, как я хотел, что-то удалось. И этого было достаточно. А потом я заснул.

На следующий день я съездил к себе, чтобы потом перебраться поближе к ван Роде. Снова бесконечная автострада, пустые часы, не заполненные ничем, кроме мелькания дорожной разметки. Я собрал все свои вещи. Их оказалось немного. Три чемодана с одеждой, радиоприемник, спортивная сумка с книгами и прочее ненужное барахло. Клюшки для гольфа и лыжи все еще пылились в ломбарде; пусть там и остаются, мне они больше не нужны. Я отправил письмо своему квартирному хозяину, в котором сообщал, что уезжаю, больше не вернусь, а он пусть сдает свою дыру кому-нибудь другому. Потом я кое-как втиснул вещи в багажник и навсегда уехал из города. Пока реки несут свои воды к морю, пока тени облаков пробегают по выпуклой земле, пока светит солнце, я его не увижу. Размахнувшись, я выбросил из окна окурок и уехал.

Я снял комнату на уместном расстоянии от дома Яна ван Роде. Достаточно близко, чтобы не тратить время на дорогу, но не настолько близко, чтобы показаться назойливым. На пятом этаже многоквартирного дома с тесными балконами, песочницей и детскими качелями во дворе. Комната немногим отличалась от прежней; разница заключалась в том, что обои пятнали не цветы, а коричневатые квадраты с голубым ободком, угнетающе безвкусные в своей абстрактности. Ванную и туалет мне пришлось делить с семьей квартирных хозяев, угрюмыми и безмолвными мужем и женой и двумя безобразными маленькими мальчиками. Я был единственным, кто захотел снять эту комнату, и поэтому мне ее сдали, хотя у меня не было ничего, даже отдаленно напоминающего профессию или доход.

Потом я сделал то, что далось мне с величайшим трудом. Я разыскал душный букинистический магазин, с низкими потолками, темный, запыленный и сплошь забитый старыми, скучными и дорогими книгами. И там я продал свою «Энциклопедию искусства иллюзий». Это было ужасно. Владелец магазина поперхнулся от удивления и закашлялся, однако я уверен, что он дал мне за нее слишком мало. Но я смог рассчитаться с долгами – за машину и номер в отеле, – заплатить за комнату и кое-как прожить несколько месяцев.

Дважды в неделю я приходил к ван Роде. Каждый раз, стоя у его двери – разумеется, вовремя, минута в минуту, – и нажимая на кнопку звонка, я не мог поверить, что он действительно здесь живет и сейчас ждет меня. Но все так и было. И каждый раз спустя долгие тридцать секунд Герда ван Роде открывала мне дверь.

Теперь, когда ни ван Роде, ни его бедной жены нет в живых, я, вероятно, один из немногих, кто решится о нем написать. С тех пор как «Зе Канджерер», журнал нашего цеха, назвал меня на своих глянцевых, пахнущих типографской краской страницах «наиболее выдающимся учеником ван Роде» (конечно, я был самым выдающимся его учеником; других просто не было), заинтересованная публика ждет моих воспоминаний. Его сын, инженер-электрик, живет в Исландии и, пожалуй, рассказать ему нечего. Импресарио у него не было, его адвокат немногословен, а его лучший друг, кровельщик, с которым он по субботам играл в шахматы, почти не умеет писать. Остаюсь я. Однако публика, не важно, заинтересованная или нет, этих страниц не увидит, их можешь прочесть только ты, да и то, если ты еще существуешь. И все-таки я не хочу уклоняться от своих обязанностей. Какой-нибудь плохо оплачиваемый ангел мимолетно прикоснется и к этой рукописи, пробежит глазами эти строки, и так они будут сохранены, ведь ни одно предложение, ни одна мысль и ни одно слово на свете не исчезают бесследно…

Разложив его немногочисленные фотографии – из энциклопедии, из газеты, из специального выпуска «Зе Канджерер»,[42] я почти начинаю сомневаться в том, что на них один и тот же человек. С таким же успехом это могут быть разные люди, неважно, где и когда сфотографированные. И все-таки, если присмотреться, можно убедиться, что это одно и то же лицо, один и тот же нос, один и тот же подбородок, с бородой или без бороды. Но чего-то недостает, сходство кажется случайным. Эти снимки запечатлели что-то еще более поверхностное, внешнее, чем это обычно бывает на фотографиях, ничего характерного, не «я», не личность.

Пожалуй, это впечатление верно. Я часто целыми часами сидел напротив ван Роде, и все-таки сейчас мне приходится приложить усилия, чтобы вообразить его облик. Казалось, будто его душа теряется в избытке вещества, материя не облегала ее, а болталась на ней, как плохо подобранный костюм. Так было всегда, даже когда он о чем-то размышлял, когда смеялся, когда выступал на сцене. В общении с ним у меня возникало чувство, будто его нельзя узнать до конца, но он казался не загадочным, а, напротив, лишенным всякой тайны. Он жил в обычном мещанском доме, небрежно одевался, любил лыжные гонки и кроссворды, принимался за работу, только когда не на что становилось жить, и был неизменно вежлив, хотя и неприятно ироничен в самой своей вежливости. Он почти никогда не бывал в обществе, всего лишь потому, что это его не интересовало. Да, он мало чем интересовался. Я так ничего и не узнал о его политических, философских, религиозных, общественных взглядах; полагаю, у него их просто не было. Когда я однажды упомянул Блаженного Августина, оказалось, что он – если, конечно, не притворялся – даже не слышал его имени. По временам я подозревал, что за его любезностью и иронией скрывается какая-то слабость, пагубная уступчивость.

А ведь он был гением. С ужасом я наблюдаю, как в последнее время моя слава все более затмевает его, – это несправедливо, нелепо и отвратительно. Он намного превосходил меня, во всяком случае почти всегда и во всем.

Как талантлив он был! Какие тайны он знал! Как ему подчинялись предметы! Есть люди, по команде которых чужие овчарки немедленно, сами не зная почему, послушно ложатся или служат. Так и его слушались предметы. Это происходило почти без его участия: когда он подходил к столу, торшеру, полке, казалось, будто они как-то меняются. Может ли кухонный шкафчик прислушиваться, словно бы в напряженном, плохо скрываемом возбуждении? Может – я сам видел. Могут ли курительная трубка, шариковая ручка, пластиковая пепельница, купленная в супермаркете, вдруг засиять от гордости просто потому, что он на них взглянул? Да, и такое бывало. Мир вокруг него всегда жил, он замирал в нетерпеливом ожидании, был пронизан взволнованным шепотом.

Как-то раз он разрешил мне поехать вместе с ним на выступление в соседний городок, в часе езды по автостраде. Оно должно было состояться в спортивном зале с высокими окнами, с покрытым зелеными матами полом в красной разметке и со шведскими стенками, в котором обычно тренировались волейбольные команды и гоняли мяч школьники. У стены поставили маленькую кривоватую эстраду, перед ней несколько стульев, а на потолке повесили два слабых, жужжащих прожектора.

– Я выступаю, – хладнокровно сказал ван Роде, – только когда дело доходит до напоминаний о долгах и озабоченных писем из банка. Только тогда я принимаю предложение. И каждый раз убеждаюсь, что за это время меня успели еще немного подзабыть и залы, которые мне дают, стали поменьше и потемнее. Что поделаешь! Расплата за лень.

Во время представления я сидел рядом с Гердой ван Роде во втором ряду, смотрел затаив дыхание и ждал момента, когда должен буду потянуть за тонкий шнур, приводящий в движение механизм, при помощи которого огромное хрустальное зеркало по небрежному мановению руки ван Роде превращалось в тысячу крошечных сверкающих осколков. Трюк удался, и старая дама за моей спиной громко вскрикнула. Публики было немного, треть мест в спортивном зале пустовала. То, что показывал ван Роде, было великолепно, но несколько уступало тому, что я видел прежде.

На обратном пути я решился задать ему вопрос. Мы ехали в темноте, беззвездное небо было затянуто облаками, нас сопровождал лишь бледный и некрасиво зазубренный месяц. Потом пошел дождь: вода оставляла на стеклах дрожащие потеки слизи; фары встречных машин превратились в нечеткие, расплывающиеся пятна света. Госпожа ван Роде молча включила дворники. Как всегда, машину вела она; у ее мужа не было водительских прав. Я сидел рядом с ней, потому что ван Роде предпочитал ни с кем не делить заднее сиденье. Он немного сполз по спинке, запрокинул голову и насвистывал какую-то мелодию, которую я где-то слышал. Он казался расслабленным, как будто слегка навеселе. Но я знал, что он никогда не пьет.

– Позвольте задать вам вопрос, – начал я.

Он перестал насвистывать и выпрямился.

– А в чем дело? Со шнуром у вас очень хорошо получилось, как раз в нужный момент. Вы об этом?

– Нет, – сказал я, – о другом. Однажды вы показали такое… я не могу забыть. Что-то… очень, очень странное. Со столом и бумажным платком.

– Вот как? Интересно. Расскажите.

Я попытался описать то, что тогда видел.

– А, вот вы о чем… помню, помню. Ужасно мерзкий вечер.

– Но как… вы это… сделали?

Он рассмеялся:

– Вы тогда плохо себя чувствовали, не так ли?

– Откуда вы это знаете?

Он наклонился ко мне, держась за спинку моего сиденья, и тихо сказал:

– Артур, вы слишком серьезно воспринимаете реальность. Я открою вам тайну, великую и строго хранимую, которую знают все, кроме вас. Все это сон. Не в философском смысле, Боже сохрани! Это и в самом деле сон. И снится он вам. Мы все – часть этого сна, любой из нас – ваш вымысел. Если вы проснетесь, мы все исчезнем, растворимся, рассеемся, как будто нас никогда и не было. – Он прыснул со смеху, потом снова стал насвистывать.

Я похолодел. Сиденье было очень мягким, звуки вокруг меня – шум мотора, насвистывание ван Роде, дождь – отступили, и внезапно все показалось ненастоящим. Я моргнул и хотел потереть глаза, но какое-то странное мгновение мне не удавалось найти их руками. Я ощупал лицо – а где же мое лицо?… Где-то далеко-далеко я различил голос ван Роде:

– Вам плохо? Не просыпайтесь, прошу вас! Ради меня. Я бы хотел посуществовать еще немного.

Что за вздор! Я раздраженно потряс головой, и очертания предметов снова стали четче. Вот они: оконное стекло, капли, улица, фары. Я обернулся, и вот передо мной ван Роде, призрачный, развалившийся на сиденье, скрестивший руки под головой. А рядом со мной Герда ван Роде. Она невозмутимо смотрела на дорогу, сжимая руль. Трудно сказать, слышала ли она наш разговор. Меня знобило…

Перечитывая последние абзацы (я часто это делаю, чтобы править стиль, хотя теперь разумнее было бы относиться к стилю с полным безразличием), я спрашиваю себя, зачем я это написал. Может быть, потому, что мне больше нечего о нем сказать. Я не должен детально описывать, что он для меня открыл. Меня связывает обет молчания; даже когда ты отринул все соображения приличия, все предрассудки, он остается в силе. Могу сказать лишь, что научился у него вещам, о существовании которых даже не подозревал. Я научился составлять план трюка, рассчитывать производимый им эффект, видеть его слабые места. Я научился тайно управлять волей зрителей и превращать зевающую, перешептывающуюся, жующую толпу в единое целое, охваченное напряжением и не замечающее ничего, кроме меня. Прежде я был одаренным – знаю, это нескромно, но честно, – довольно одаренным дилетантом. Но теперь, постепенно, я начал разбираться в этом ремесле.

Это было неплохое время, может быть, лучшее в моей жизни. Часто я сидел в своей комнате, отделенный от всего мира геометрическими обоями, и повторял трюки или просматривал старые эскизы, редактировал их и составлял сборник – тот самый, которому предстояло вскоре выйти под названием «49 трюков», – пока в соседней комнате угрюмо молчали мои квартирные хозяева, а во дворе их дети молча дрались из-за места на качелях.

По воскресеньям я иногда ходил в церковь. В маленькую барочную капеллу, притаившуюся меж двумя высотными домами, осколок более красочных, чем нынешние, времен. Я стоял в заднем ряду, поверх голов и платков смотрел на священника, с неудовольствием пережевывающего слова проповеди, и спрашивал себя, имею ли я право быть здесь. На потолке висели гирлянды пухлых ангелочков, под взглядом улыбающейся, в дымке голубых облаков, Мадонны. Мне вспомнилось мое рукоположение, блеснувший надо мною перстень епископа. А что я делаю сейчас? Может быть, я поступил неправильно… Я присоединился к длинной веренице желавших исповедаться и стал ждать. Когда наконец подошла моя очередь, я передумал и побрел прочь. Может быть, это все-таки правильно. Возможно, я двигался в неверном направлении, но все-таки куда-то двигался. Старая церковная дверь мрачно заскрипела, когда я ее открыл, потом со вздохом облегчения за мной захлопнулась. Несмотря ни на что, на душе у меня стало легче.

– Берхольм, у меня для вас новость, – сказал ван Роде. – Послезавтра состоится выступление. Благотворительный вечер для глухонемых. Кто-то отказался, устроители хотели, чтобы я его заменил. Но я никогда никого не заменяю. Поэтому я предложил вас.

– Меня? – Сердце у меня забилось в ритме марша, я изумленно уставился на него.

Он пожал плечами и покачал головой:

– Да нет, я не шучу. Что с вами? Синдром публичных выступлений? Ну же, перестаньте!

– Вы… действительно… сказали… послезавтра?

– Ну, ради вас его вряд ли перенесут. Соглашайтесь, обещаю вам, что вы справитесь. Не беспокойтесь! Вспомните: вы же маг. Предметы вас слушаются.

– Я не уверен, что хотел бы… хотел бы выступать. Мой интерес к этому искусству – чисто теоретический… мате… математический, так сказать. Да я и не готов…

– Знаете анекдот? Человек бегает вокруг афишной тумбы и кричит: «На помощь, меня замуровали!» – Он засмеялся, я – нет. – И еще, Артур: вы должны сделать карьеру. На что вы собираетесь жить? И самое главное: кто заплатит мне за уроки? Я не люблю деньги, но невероятно люблю праздность. Вы – моя пенсия по старости. Значит, хватит глупостей! Вы будете выступать, и не стоит больше это обсуждать.

Я протянул руку за чашкой с кофе, может быть, в тщетной попытке за что-то удержаться. Черная поверхность жидкости покрылась легкой рябью и задрожала.

– Хорошо, – сказал я тихо, – я выступлю.

– Ну вот видите. Кстати, чтобы не возникло никаких недоразумений: публика будет не глухонемая, вполне слышащая. Так что постарайтесь! Я говорю это не для того, чтобы вас напугать.

– Конечно нет. – Я поднес чашку к губам, сделал глоток, еще один – в чашке ничего не было. Она была пуста. Я медленно, осторожно поставил ее на стол; ван Роде довольно ухмыльнулся.

– Я тоже там буду и посмотрю на вас; такое зрелище я не могу пропустить. Я вообще весьма любопытен!

– Спасибо, – сказал я рассеянно. – Пожалуй, мне лучше пойти готовиться.

– Конечно. И не беспокойтесь. С вами будут боги и все кролики, голуби и распиленные девицы нашего странного цеха. А в худшем случае? Если все пройдет неудачно, вы еще сможете преподавать закон Божий в начальной школе. Этим тоже не следует пренебрегать.

– Да, – сказал я. – Может быть, вы и правы. – Казалось, зеленый ковер у меня под ногами вздымается волнами и ложится странными складками. Я старался не смотреть на ван Роде. Ни за что на свете я не хотел встретиться с ним взглядом.

VIII

А ты? Почему я ничего не говорю о тебе? Да нет же, только о тебе я и говорю. Ты заключена в каждом предложении, каждом слове, каждой неровной букве. (В свое время один графолог дал заключение о моем почерке; лучше об этом не вспоминать!) На всех этих ненужных исписанных страницах симпатическими чернилами начертан твой образ.

Однажды Мерлин, многомудрый, безотчий маг, старый сын дьявола, полюбил как простой смертный нимфу Нимуэ. Но она лишь смотрела на него зелеными глазами и холодно улыбалась, а когда он стал умолять ее о благосклонности, рассмеялась и взяла с него клятву, что он никогда не наложит на нее чары и не сломит ее слабую волю своим колдовством. (Не забудем, каким могуществом он обладал. Ему не было равных.) Отныне она подслушивала у него, одну за другой, тайны его искусства и в конце концов стала могущественной волшебницей. А может быть, она с самого начала к этому стремилась, кто знает. В мире властвует зло, и даже красота нередко исполнена скверны. И вот однажды Нимуэ и Мерлин пришли в какой-то грот. Притом, как можно предположить, в волшебный грот; легенды полны этих сумрачных, поблескивающих горным хрусталем пещер. Нимуэ заставила старика (не так уж он был и стар, согласно некоторым источникам) войти в грот, хотя он знал, – а существовало ли что-нибудь, чего он не знал? – что там его ждет гибель. И тогда она произнесла заклинание, закрывшее вход в пещеру: каменный свод сомкнулся с полом и навеки скрыл Мерлина в толще мягкой темной земли.

Грустно, правда? Мы ничего не знаем о Нимуэ, не знаем, откуда она пришла, куда исчезла, не знаем также, как она поступила с колдовской властью, похищенной у великого волшебника. Все, что мы знаем или нам кажется, что знаем, – это то, что Мерлин любил ее, что она не любила Мерлина и что она стала его злым гением. Вот и все. И этого достаточно.

Но какова она была собой? И этого мы не знаем; зеленые глаза – мое измышление, ничем не подтвержденное. Должно быть, она была совершенна или почти совершенна. Мы должны учесть, что Мерлин был не симпатичным стариком с длинной бородой, в широком плаще, персонажем наших мультфильмов. Он был провидцем, человеком, наделенным огромной властью над живой и неживой природой, тем, кто умел совлечь с небес грозу, по чьему повелению из земли вырастали утесы, превращаясь в причудливые башни. Он был великим языческим волшебником, величественным и высоким, едва ли не дохристианским богом, пришедшим из туманного, далекого прошлого. Околдовать его? Лишить его воли, выставить на посмешище? Наверное, Нимуэ была поистине незаурядна.

А если это входило в его планы? А если даже Нимуэ, маленькая, коварная, злая, прекрасная, такая прекрасная Нимуэ была ведома волей великого Мерлина? Не будем лукавить: могло ли с Мерлином случиться что-нибудь, чего он сам не желал? Может быть, он хотел уйти из этого мира, больше не бродить по этой земле и больше не заниматься мелкими людскими страстями – король Артур, Утер, Гвиневера – как они, наверное, ему докучали. Однако он был смертным, несмотря ни на что, – и кто представит себе, что значит быть Мерлином и смертным! Может быть, он уже давно выбрал пещеру, которой предстояло стать его могилой. Может быть, он хотел в конце своего пути, перед уходом, испытать еще что-то, о чем он много слышал и что так и не мог понять: любовь и глупость. Может быть, Нимуэ была его лучшим творением, наиболее утонченным, величайшим созданием его искусства.

Порассуждаем еще. Представим себе беспомощное удивление Мерлина, когда он впервые увидел Нимуэ, наконец пробужденную им к жизни, – сколько времени и сил ему потребовалось для того, чтобы заставить строптивую материю принять эту форму? – когда он впервые увидел Нимуэ и ничего не почувствовал. Вот она, она прекрасна; ну и что же? Чего же он ожидал? Неужели он действительно воображал, будто он, Мерлин, сможет поглупеть и влюбиться? Он не был на это способен, конечно нет.

И все же он принял правила игры и поступил так, как требовал его замысел. С чуть насмешливой меланхолией он наблюдал за тем, как создание его искусства движется, смеется, как пытается его соблазнить и как гордится тем, что это удалось. Возможно, какой-то греческий скульптор сумел влюбиться в одно из своих творений; Мерлин не смог. Наверное, он был для этого слишком благороден, слишком мудр. Но ему едва ли хотелось войти в историю как воплощение потерпевшего неудачу художника или, еще того хуже, потерпевшего неудачу бога, поэтому он сохранил в тайне, что сам создал Нимуэ. (Если бы кто-нибудь присмотрелся к ней, то, возможно, заметил бы ее бледность, какое-то неуверенное, легкое мерцание, точно прозрачным пламенем окружавшее весь ее облик, и догадался бы, что она – создание чьей-то фантазии, искусными приемами перенесенное в холодную реальность. Но мир был затянут туманом, мысли расплывчаты и неточны, и никто не проявлял особого желания присматриваться.) Мерлин сделал все, что должен был сделать, чтобы завершить эту историю: он преклонял перед ней колени, он молил ее о благосклонности, может быть, даже сочинил для нее несколько посредственных песен. Он открыл ей свои тайны, он научил ее словам, жестам и мыслям, дающим власть над землей, огнем, водой и прозрачным воздухом. Он притворился, будто всецело в ее власти, и наблюдал, как наслаждается этим ее тоненькая, призрачная душа.

И наконец, в заранее выбранный день, он привел ее к пещере. Когда она попросила его войти туда, он скрыл улыбку, еще раз обернулся, вздохнул и вошел. Потом он услышал, как она произносит заклинание, – а не он ли в конце концов его произнес? – и над ним сомкнулся мрак, а потом наступило безмолвие. А Нимуэ? Несколько секунд она, наверное, испытывала злое, коварное, язвительное удовлетворение, но потом она, возможно, ощутила странную пустоту. Успела ли она заметить, успела ли она за какое-то мгновение, перед тем как все кончилось, почувствовать, что ее никогда не было, что ее создало чужое воображение?… А потом остались лишь светлое небо, туман, деревья и пролетающие птицы, которым это было безразлично. Нимуэ рассеялась как дым, тихое дуновение ветра унесло ее из мира, прежде чем она успела додумать последнюю мысль.

Зачем это все?… К чему эта абсурдная история, к чему вымученно-логически объяснять эту нелепицу? Примерно такой вопрос ты мне задала, когда я впервые все это тебе рассказал. Я не смог тебе тогда ответить, не могу и сейчас. С тех пор как впервые, в скучноватых историях Берхольма на сон грядущий, мне встретился Мерлин, у меня установились с ним странные отношения. Мир – я уже тогда это чувствовал и уверен в этом по сей день – был намного богаче, пока он жил, и многое утратил, когда он умер своей странной пещерной смертью. Современные историки утверждают, что в основе повествующих о нем путаных легенд лежат события из жизни реальной личности – местного языческого короля, наделенного полномочиями жреца, или царственного жреца, или кого-то подобного, из сумрака шестого века. Возможно, они правы, но это неважно. Это меня не интересует. Он жил, как и многие другие, не нуждающиеся в исторической подоплеке, чтобы быть реальными. Как царь Давид, Иеремия и Одиссей. Как город Иерихон. Ученые установили, что он был разрушен и опустел задолго до того, как к нему подошли первые иудейские племена. Я верю в это и все же не перестану верить, что его стены рассыпались в прах, едва вострубили трубы Израиля. Существует истина предопределения и истина случайности, и эта последняя меняется с каждым булыжником, который лежит не на своем месте. Ее следует учитывать, но зачем относиться к ней слишком серьезно.

Да, тебя не отвлечь от сути рассказа. Ты не хочешь слушать о Мерлине и Нимуэ и о непростых отношениях истины и мировой истории, вечно ссорящихся кузин. Тебя волнует совсем другое. (То есть тебя волновало бы совсем другое, если бы ты прочитала эти строки, но ты не читаешь их и никогда не прочтешь. И все-таки позволь мне обойтись без сослагательного наклонения, злого провозвестника нереальности.) Ты хотела бы узнать, почему в этом рассказе о моей короткой, не богатой событиями жизни ни разу не появились женщины. Неужели их не было? Ни одной?

Да, не было. Их просто не существовало до тебя, рядом с тобой, возле тебя, по сравнению с тобой. Твое появление вычеркнуло из памяти, просто стерло всех остальных, опережая будущее и отражаясь в прошлом. Какая-нибудь бесцветная женщина, с которой я мог встретиться в темном углу моего существования, растворилась в твоем сиянии и исчезла из времени, не оставив ни пятна, ни выцветшего места. Если и в самом деле появлялась какая-нибудь женщина, то только ты, в каком-то мимолетном, незавершенном, не полностью смоделированном воплощении.

Неужели я тогда, в запятнанной солнечными зайчиками комнате, солгал хитрому слепому священнику? Боже мой, я и правда не знаю. Неужели именно из-за тебя я принял странное, может быть, неправильное и даже роковое решение? И зачем я задаю тебе все эти вопросы: ты же мне не ответишь. Это встречные вопросы; маскировка, отступления от темы, световые эффекты под ясным небом, инсценированные несколько потрепанным магистром иллюзий. Опытным иллюзионистом, который не хотел бы отвечать тебе на определенный вопрос.

Ну что ж, я успел спрыгнуть с поезда, и высочайшая власть в мире, право соединять и расторгать, не стала моей судьбой. Для меня началась новая жизнь – меня ожидало мрачное существование фокусника в ночном ресторане и шулера средней руки. Но где была ты? Ведь как это ни странно, я всегда подозревал, что ты существуешь. Еще ребенком я знал, что ты есть, где-то далеко-далеко, и взрослеешь вместе со мной, секунда за секундой. А потом, разве восходы и трава в Ле-Веско не были как-то связаны с тобой? Но там не было тебя. А ведь могло случиться, что ты входила в трамвай, из которого я только что выскочил. Что я нагибался, чтобы завязать шнурки, а ты проходила мимо, не сводя глаз с затянутого облаками неба. Что я шел по мосту, ведущему с запада на восток, а ты под ним с севера на юг. Кто знает, как часто пересекались линии, по которым мы передвигались в пространстве. А мы ни о чем не догадывались. И поэтому я до сих пор помню день, когда я внезапно осознал, что мы, может быть, никогда не встретимся. Сколько времени потрачено зря – пройдет еще столько же, и все будет непоправимо. Возможно, расстояние между нами столь велико, что ни ты, ни я никогда не сможем его преодолеть; но, даже если бы мы жили в одном городе и даже на одной улице, кто мог поручиться, что какой-нибудь ироничный ангел не веселится, то и дело заставляя нас разминуться, словно мы персонажи бульварной комедии, на протяжении четырех актов торопливо проходящие по комнатам, открывающие двери, закрывающие двери и задерживающие развязку, вечно опаздывая на несколько секунд. Жизнь – это так мало, Нимуэ, и быстро проходит.

Да, однажды мне все это пришло в голову. Я не имел права этого допустить; я должен был вызволить тебя, сделать тебя реальностью. Тогда я начал работать не только над совершенной карточной программой, но и еще над чем-то: над тобой.

Неужели я не маг? Неужели я не смогу победить случай, слепого полуидиота? Неужели это может получаться только с картами?… Нет, это должно удастся. Ты была где-то далеко, растворенная в каких-то смутных стихиях; у тебя еще не было имени, облика, души; ты была не более чем неопределенной иллюзией, которая тотчас же растекалась, едва я пытался пристально на нее посмотреть. Но я тебя освобожу. Как скульптор вырывает свою фигуру у камня, так и я вылущу тебя из скорлупы возможного.

Итак, я принялся за дело. Я попытался сосредоточить на тебе внимание и вообразить, что ты делаешь, о чем думаешь и как выглядишь. В полдень, тотчас по пробуждении, мне это лучше всего удавалось. Пойми меня правильно: это были не галлюцинации. Это был тяжелый труд, чудовищные, изматывающие усилия всех чувств, напряжение, которое можно было выдерживать не более нескольких минут. Мне предстояло воплотить каждую возникавшую у тебя мысль, каждую подробность твоего тела и твоего платья, каждый запах, который ты ощущала, каждый мимолетный каприз, который хотя бы недолго тебя занимал. Мне предстояло создать эскиз твоей жизни, к тому же двигаясь против течения времени – от настоящего к моменту твоего рождения. Проще говоря, я должен был тебя выдумать.

Сначала твои глаза. Я попытался придать им цвет травы, влажных листьев, мха, растущего на старых камнях. Эльфический цвет. Цвет глаз всех существ, не слишком прочно привязанных к этому миру. О, я знал их взгляд. Как часто в самых разных местах я внезапно ощущал взгляд этих глаз спиной, затылком, но он тотчас исчезал, стоило мне с бешено бьющимся сердцем обернуться. А как часто эти глаза вспыхивали светлыми изумрудами на лице незнакомки, которую я замечал где-то в толпе и которая точно случайно ко мне оборачивалась, отчего я всякий раз содрогался от страха, а по затуманившимся предметам пробегала рябь, и я обнаруживал, что лежу в постели, в темноте, в одиночестве.

Затем твое лицо. Это было несложно, если учитывать твои глаза, да и вообще оно было немногим более чем материализовавшимся излучением твоих глаз, компромиссом, который они заключили с законами физиогномики, чтобы получить оправу. Длинные ресницы, защищавшие их от атак пыли и враждебного внешнего мира. Тонкий нос и черные дуги бровей, их обрамление и украшение. Губы, проведенные кистью посредственного художника эпохи Ренессанса, не слишком совершенные, чтобы не отвлекать взгляда. То же самое и со скулами: все, что от них требовалось, – это быть не слишком широкими. А волосы? Вообще-то это было не так важно. Черные, пожалуй, подойдут лучше всего, ради контраста.

Твое тело. Вот что было самым сложным и вместе с тем самым простым. Я не знал его, конечно нет. А с другой стороны, я знал любую его подробность. Но поверь мне, как бы глупо это ни звучало; если бы я мог выбирать, либо вообще никогда не встречать тебя, либо никогда во плоти, а лишь в письмах, в раковинном шуме телефонной трубки да в звуках твоего голоса, раздающегося из пустоты в живописном обрамлении облаков, – я бы тысячу раз предпочел второе. Если именно ради тебя я не стал священником, то, уж конечно, не ради твоего тела. Я не люблю в этом признаваться, но ведь ты это уже знаешь: немалая часть моей жизни, может быть важнейшая, проходит в абстрактном мире, вблизи геометрических фигур, чисел, их комбинаций и прохладного царства веры. Проклятия плоти, от бесконечных гулких раскатов которых так устаешь, читая богословские сочинения, призваны устрашить людей, совершенно непохожих на меня. Подчиняться им трудно, конечно, но не так уж мучительно. Можешь считать это признанием.

Итак, я вылепливал твое тело, этот стройный каркас, изысканное вечернее платье твоей души. Длинные, удобные в обращении члены, расположенные вдоль грациозно изогнутой линии. Основная концепция была абстрактной, решенной в карандаше, и только потом я нанес цвет. Бежевый, плавно переходящий в различные оттенки белого, кое-где отливающий персиковым или покрытый едва заметными веснушками. Тогда я еще ничего не знал о твоем пристрастии к солярию, который придаст всему этому безупречный смуглый блеск. Две линии обрисовали твои плечи, скользнули по твоей груди, сблизились и отдалились и очертили твои бедра. Все это было несложно. Анатомия, первый семестр…

Но кем ты была? Я ведь должен был смоделировать не только твою внешность, но и тебя, тебя саму. Ты была умна? О да. Обладала юмором? Конечно, иногда даже жестоким. Характером? В большей или меньшей степени. Силой, ясностью мысли, уверенностью в себе? Еще бы. Трудно было тебя разгадать? Почти невозможно. Легко ли было сбить тебя с толку? Под силу лишь гениальному создателю иллюзий. Ты была религиозна? Как почти все, иногда да, иногда нет – по настроению, без твердых убеждений. Была ли ты добра? Иногда. А чего еще я мог бы пожелать?

Но тебе требовалась и биография, профессия, квартира, весь этот серый повседневный вздор. Должны были существовать магазины, в которых ты покупала упакованные в полиэтиленовую пленку продукты, парикмахер, который с улыбкой подравнивал тебе волосы, работа, коллеги, знакомые… Очень неприятно было это сознавать. Как бы я хотел, чтобы ты оставалась вне всего этого, не запятнанная грязью и скукой пошлой обыденной жизни. Правда, кое-что я мог себе позволить: в конце концов именно я установил правила этой игры. Итак, ты унаследовала небольшое, но достаточное состояние, поэтому никакого рабства, никакой службы, никаких коллег. Знакомых я лишь бегло обрисовал, едва наметив многие детали. Вот бывшая одноклассница, с толстым слоем грима, с фиолетовым лаком на ногтях; вот старая двоюродная бабушка, милая, рассеянная, с туманными воспоминаниями о Первой мировой войне, – и, может быть, сосед, любезный, утонченный, гомосексуалист (для надежности), да, пожалуй, еще пять-шесть призрачных фигур, так и не решившихся выйти из тени и не доставивших мне особых хлопот. Твоя квартира потребовала более тщательной работы. Я оклеил стены обоями, постелил на пол ковры и распределил по комнатам картины, окна и зеркала. Пожалуй, этого достаточно.

А твое имя? Но имя у тебя уже было, данное не мною, а иным, более могущественным. Любое другое имя, которое ты могла носить, оказалось бы лишним и неподходящим, ненужной последовательностью звуков, ничего не означавших, по крайней мере не твою внутреннюю сущность. Я часто говорил тебе это и повторяю еще раз: забудь его, отринь его, существует лишь одно, твое истинное имя. Оно старше тебя, но принадлежит тебе; я нашел его и передал тебе, а может быть, оно с незапамятных времен было предназначено тебе, кто знает. Как бы ты себя ни называла, я не хочу об этом знать, я просто отказываюсь помнить об этом.

Вот так я и создавал тебя. Когда я прервал свой ангажемент в кафе «У Жанин» и переселился поближе к ван Роде, я просто взял с собой тебя и все, что тебя окружало: квартиру, подругу, бабушку, соседа. А еще попугая и безмолвную кошку, которых я тебе подарил, может быть, только потому, что их глаза напоминали твои. Между тем в моих галлюцинациях ты стала появляться с совершенно неестественной отчетливостью. Не проходило и дня, чтобы я не думал о тебе, не прибавлял к твоему облику какую-нибудь деталь или не исправлял бы другую. Ты в самом деле воплощалась. Я чувствовал, что ты где-то рядом. Ты вот-вот придешь.

И наконец это произошло. Где мы встретились? Под открытым, запыленным, поблескивающим самолетами небом? Или в чисто убранном аду метро? У ван Роде? Или где-нибудь еще? Честно говоря, не помню. Существовали десятки возможностей, и я так часто переплавлял их в реальность, что – ты простишь мне это? – уже не помню точно, какая из них облеклась внезапной, долгожданной, испуганной, сияющей действительностью. Может быть, мои воспоминания о твоем воплощении потускнели еще и потому, что оно происходило медленно; некоторое время ты оставалась созданием моего воображения и лишь отчасти принадлежала прочному, далекому, реальному миру. Словно бы длился некий переход, а между мирами пролегли полуразмытые границы. Может быть, в какие-то мгновения никто, даже мудрейший и, может быть, даже Бог, не смог бы сказать наверняка, по какую сторону тонкой грани ты находилась, была ли ты еще подвластна моему воображению или уже покинула мир вымыслов. Возможно, все происходило именно так; возможно, в памяти у меня все перепуталось. Признаю, я пережил несколько лихорадочных смутных дней. Но когда они прошли – а в этом я совершенно уверен, – появилась ты. Не все соответствовало моему замыслу, в некоторые детали вмешался случай, но главное оставалось неизменным. Оказалось, что у тебя не черные волосы, а рыжие. Утонченный вкус обернулся пристрастием к платьям в цветочек английского модельера с весьма преувеличенной репутацией. Попугая съела кошка. Ты носила не свое истинное имя, а иное, совершенно неподходящее. А твои глаза – и, может быть, поэтому я тебя не тотчас узнал – чаще всего скрывали круглые, непрозрачные зеркальные стекла модных противосолнечных очков. На самом деле это было не так плохо, ведь я обнаружил, что твои глаза, твои странные глаза меня пугают. Должно быть, я слишком часто видел их в своем воображении; трудно было привыкнуть к тому, что теперь они столь же реальны, как любой стол и стул, как облака, как небо.

Да, это и в самом деле была ты. Мне это удалось, каким-то таинственным и непостижимым образом удалось. Разве не простительно мне было ощущать себя великим, поистине великим волшебником и в те первые блаженные, напоенные невероятной, фантастической благодарностью недели верить, будто я вправе сравнивать себя с любым из моих предшественников? Какое-то время мне казалось, что мне подвластно все, и, может быть, я тогда не так уж ошибался.

Если бы не больное место, язвящее, непреодолимое сомнение. Неужели это возможно? Не стал ли я жертвой непонятного, странно искусного обмана? То, что со мной случилось, обычно происходило только в ослепительных галлюцинациях. Или ты была не созданием моей воли и воображения, а чистой случайностью, всего лишь совпадением, незнакомкой из плоти и крови, только похожей на созданное с таким трудом дитя моих грез? Я собирался было спросить совета у ван Роде или даже у отца Фасбиндера, но потом передумал. Вероятно, они меня не поймут, или, еще того хуже, один из них поймет и несколькими короткими, ужасными в своей недвусмысленности фразами превратит все это в галлюцинацию, безумие, ошибку. Я не мог этого допустить, ни за что! Но сомнения никак не хотели меня покидать. Может быть, и Мерлин испытывал что-то подобное? Мог ли он поверить в то, что он – Мерлин? Где-то в глубине души он, вероятно, подозревал, что он – грезящий наяву безумец, самый жалкий из смертных, которому мнится, будто он возводил на престол королей и воздвиг Стоунхендж. Чего бы он ни отдал за уверенность в том, что он – Мерлин; но такую уверенность обрести нельзя. Никогда. Тем более волшебнику. Только раз я решился спросить тебя:

– Это правда ты? Ты существуешь? В самом деле?

Извини, но внезапно ты показалась мне нереальной. Был ясный день, ты надела летнее платье без рукавов, ветер рассеянно перебирал твои волосы, свет почти с нежностью гладил твое лицо и нарисовал два крошечных солнца на стеклах твоих очков.

– Ну конечно, – сказала ты, – странный вопрос.

– Я спросил только потому, – пробормотал я, – что я боюсь… что я… сошел с ума… Нимуэ, любимая Нимуэ, прекрасная дочь тайны и света, ты не должна была тогда смеяться! Как ты могла смеяться?

Именно в это время я удивительно, даже невероятно быстро делал карьеру. (За моим взлетом тоже скрывалось что-то неприятно напоминающее сны; он походил на одну из этих поспешных, весьма любительских смен декораций перед пробуждением.) Но все, казалось, складывается хорошо и наконец налаживается. Незаметный, но болезненный диссонанс все-таки перешел в аккорд.

Или нет? Да, тебя опять не удалось отвлечь. Как случилось, что ты так невосприимчива к моему искусству? Да, ты никогда не пыталась проникнуть в мои профессиональные тайны, при том что смогла бы сделать это без труда; я бы не долго сопротивлялся. Моя решимость избегать пещер, склепов и подвалов никогда не подвергалась серьезным испытаниям, потому что тебе никогда не приходило в голову меня туда послать. Как-то раз я попытался научить тебя незамысловатому фокусу, просто показать тебе, как находят карту, но ты оказалась ужасно непонятливой. Нет, ты не волшебница, а если волшебница, то очень хорошо это от меня скрыла. Прости, что ты сказала?

Ах да, ты задала мне вопрос. Зачем я вообще мучаюсь, зачем я притворяюсь, будто это твои реплики, ведь тебя здесь нет и, что бы я ни сказал, ты этого не услышишь! Может быть, именно поэтому. Я же понимаю, никто не прочтет этих строк, кроме меня и загруженного работой ангела в день воскресения всей плоти и всех рукописей, и это вынуждает меня быть честным. Значит, ты задала мне вопрос. Этот старый, избитый, бесконечно банальный вопрос – без него не может обойтись ни один посредственный роман, его устали повторять бледные кинозвезды.

Люблю ли я тебя? Любил ли я тебя когда-нибудь? Хоть когда-то, хотя бы секунду? Любовь; в сущности, мне всегда было непонятно, что значит это слово, если извлечь его из помойной ямы пошлости. Говорят, Бог любит нас, но я просто не в силах понять, как кто-то обладающий совершенным знанием может наблюдать за нами с иным чувством, нежели холодное, безучастное любопытство. Бог, писал Спиноза, не любит никого. Нет, я не ухожу от ответа на твой вопрос. Испытывал ли я когда-нибудь к тебе, к кому-нибудь или к чему-нибудь чувство, которое можно вместить в эти скромные и великолепные шесть букв? Честно говоря, не знаю. Я в этом сомневаюсь. Вместо истинной способности любить, неважно, христианской, языческой или какой-то Другой, я всегда находил в себе лишь бессмысленное и бесполезное участие, сострадание, внезапно охватывавшее меня при виде плачущего пятилетнего ребенка, пушистой собаки, привязанной у магазина и скулящей в отчаянии (а вдруг хозяин не вернется?), дворника с красным носом пьяницы или просто маленькой елочки, на которую навалился своей тяжелой тенью долговязый нахал, взрослый кедр. Вот такие мелочи, ну, может быть, еще что-то, о чем смешно и упоминать. А если это редчайший вид любви, тот, что Бог по временам испытывает – если вообще испытывает – по отношению к Своему творению? Но может быть, это глупая сентиментальность, не сравнимая ни с одним подлинным чувством. Клянусь жизнью, – а эта клятва сейчас немногого стоит! – я и вправду не знаю.

И поэтому ты меня оставила? Нимуэ, я, вероятно, открыл бы миру любую тайну, я последовал бы за тобою в любые темные и пыльные пещеры, даже если бы мне угрожала опасность быть там замурованным на целую вечность или дольше. Я сделал бы все, что в моей власти, и поверь, это было не так уж мало. Но явно недостаточно.

Где ты сейчас? Ты еще существуешь? У тебя действительно есть собственная жизнь, совершенно независимая от меня, жизнь без меня? Или ты снова вернулась в стихии, из которых я алхимическими превращениями и кропотливой лепкой создал тебя, – в летний ветер, весеннюю траву, полуденное небо и все остальное? Я даже не могу сказать наверняка, когда я тебя потерял; ты отдалилась от меня очень медленно, очень плавно. Казалось, будто твои очертания размываются, будто ты утрачиваешь цвет. И вдруг ты исчезла. Но кто знает, может быть, все это вздор, и ты живешь где-то в бесцветном доме среди равнодушных людей, занята чем-то ненужным, а иногда вспоминаешь обо мне и весело улыбаешься. Но разве это не равносильно исчезновению?

Я заметил, что еще ни одна глава моего рассказа не пестрила таким количеством вопросительных знаков; как стилистическое средство они ужасно утомляют, наигранная беспомощность. И ни один из них я не мог бы превратить в восклицательный знак или точку; я все больше теряюсь, а о тебе не знаю вообще ничего. Не знаю даже, существовала ли ты когда-нибудь. Наверное, пора закончить. Осталось упомянуть об одном.

Несколько месяцев назад я побывал в пустыне. Да, правда, в самой настоящей, совершенно не метафорической, официально признанной пустыне. Король маленького нефтяного государства пригласил меня развлекать его избранных гостей за гонорар, сумму которого не назову, чтобы не возбуждать зависть архангелов. Одному офицеру было поручено показать мне достопримечательности – задача не из легких, ведь никаких достопримечательностей в стране не было. Поэтому он посадил меня в «джип» и повез в пустыню. Путь оказался недолгим; пустыня окружала столицу, как море – туманный остров. Не успели мы чуть-чуть отъехать от города, как мне стало не по себе: мне показалось, что мы стоим на месте. Вокруг нас все точно застыло, замерло, оцепенело. Повсюду до самого горизонта простирались пологие холмы, из-под колес от красноватой пыли, от мелкого песка поднимался мягкий сухой жар. Офицер приказал шоферу остановиться. Мы прислушались: было абсолютно тихо. Я не представлял себе, что у безмолвия бывают оттенки, градации, переходы; в Айзенбрунне не было и вполовину так тихо; словосочетание «мертвая тишина», поверь мне, имеет смысл. Пахло песком. Высоко над нами большая птица провела в пространстве зигзагообразную линию. Меня окружало безбрежное ничто. Так вот оно какое: ничто.

Офицер похлопал меня по плечу и молча указал куда-то в пустоту, я проследил взглядом за его рукой. И там я увидел Это.

Мне показалось, будто небо в одном месте искривлено, выгнуто и образует какой-то странный изгиб. И в этой нише парили легкие красочные облака. Они сближались, сливались, скользили, трепетали, отдалялись друг от друга, рассеивались яркой поблескивающей дымкой, вновь сливались воедино, распадались отдельными цветными пятнами, вновь соединялись. «Мираж, – сказал офицер. – Фата-моргана. Красиво, правда?» Это было неописуемо. Чудовищная раскаленная пустота, и прямо в ней, заполнившие собой небо, призрачные световые эффекты. Красота, бессмысленно сияя, танцует на первозданно синем, вечно синем экране. В это мгновение я подумал о тебе, и мне сильнее и мучительнее, чем когда-либо, захотелось тебя увидеть. Где ты? «Красиво, правда? – повторил офицер. – Вам ведь нравится?» Я ничего не ответил. Я просто не смог ответить.

IX

Сначала довольно долго до меня не долетало ни звука. Потом зааплодировал кто-то в заднем ряду. Сильно и гулко, как будто рубил дрова; при каждом хлопке я вздрагивал. Потом еще кто-то, потом еще и еще, и наконец аплодисменты забарабанили, как проливной дождь. Я поклонился, без всякого подобострастия, не слишком низко, и прищурился от яркого блеска прожекторов, – напрасно, люди подо мной оставались безликими тенями. Аплодисменты не смолкали, я поклонился еще раз и неуверенно осмотрелся; я не мог уйти со сцены, как бы мне этого ни хотелось, овации приковали меня к месту, на котором я стоял, и не отпускали, я точно прирос к полу. А они все не стихали. И тут один из силуэтов вскочил и что-то прокричал, за ним еще один. Я снова поклонился, и, пока я стоял, склонившись, не поднимая глаз от деревянного пола сцены, шум внезапно усилился и перерос в оглушительный, многоголосый рев. Я испугался, невольно сделал шаг назад и только потом посмотрел на зал. Они встали! Все! Все люди в зале, насколько я мог видеть, уже аплодировали стоя. Со всех сторон, гулкие, отягощенные эхом, текли крики, вопли и свистки. Внезапно пол загудел от топота сотен ног: это зрители бурно выражали свое одобрение. Крики не смолкали! Гул все нарастал и нарастал. Я в замешательстве улыбнулся и еще раз поклонился. И еще раз. Но овации не смолкали.

Когда, оглушенный, нетвердо держась на ногах, я наконец спустился в гримерную – впоследствии я узнал, что овации длились более пятнадцати минут, – меня уже ожидали посетители. Кто-то протягивал мне руки, кто-то похлопывал по плечу, кто-то даже пытался обнять, хотя никого из них я прежде не видел. На мониторе было видно, как на сцене жалкий человечек с жалкой гитарой пел жалкую песню, но тщетно: его никто не слушал. В гримерную приходили все новые незнакомцы, критически осматривались, замечали меня, бросались ко мне, дотрагивались до меня, что-то говорили мне и отходили. Какая-то молодая женщина расцеловала меня в обе щеки, другая ласково погладила по голове. В какой-то момент передо мною вырос ван Роде, улыбнулся и исчез. «Нам нужно поговорить!» – заявил низенький человек в очках в красной оправе. И еще раз: «Нам нужно поговорить!» Заместитель министра с лицом, уместным на пресс-конференции, отодвинул его в сторону и произнес что-то благосклонное и неразборчивое. Какой-то бородач требовал у меня интервью.

Только теперь я узнал, что благотворительный концерт, на котором я только что выступил вместе с семью рок-звездами и тремя оперными певцами, одним чревовещателем и двумя танцующими писателями, был довольно важным событием. Среди публики было немало известных людей: булочников, водопроводчиков, журналистов, министров. Едва ли не чудо (и, может быть, это единственное нерассеивающееся, прочное чудо в моей жизни), что мне, никому не известному новичку, разрешили в нем выступить. Но до меня отказались семнадцать человек, время было дорого, а рекомендация ван Роде все еще что-то значила. Накануне я репетировал перед нервным режиссером и двумя скептическими осветителями и был признан годным. Я показал несколько фокусов, которые разработал за последние месяцы, и сам понимал, что некоторые из них довольно необычны. Ну хорошо, я рассчитывал на определенный успех. Но не на такой…

Проснувшись на следующее утро, я понял, что в комнате я не один. По пробуждении мне всегда требуется несколько секунд, чтобы осознать, в каком именно месте планеты я нахожусь и почему, и я не тотчас заметил незнакомца. Но потом я его увидел. Это был невысокий человек, лет сорока пяти, гладко выбритый, в очках в красной оправе. Он стоял у окна в обрамлении утреннего солнца, как галлюцинация, упорно отказывавшаяся исчезнуть. И с любопытством разглядывал меня.

– Наконец-то, – сказал он. – Меня впустил ваш квартирный хозяин, кстати, очень любезный господин. Поздно же вы просыпаетесь! Нам нужно поговорить.

Только теперь я его узнал. И мы поговорили. По крайней мере, говорил он. Я слушал, тер глаза и время от времени зевал.

Его звали Вельрот, он был импресарио. Раньше он занимался делами всемирно известного цирка (он упомянул название, я его не слышал), потом вел дела знаменитого боксера в среднем весе (я о нем тоже не слышал) и наконец – дела легендарного гипнотизера (и о нем не слышал). В настоящий момент – и это мы оба должны считать счастливым стечением обстоятельств – он как раз не занят и готов целиком посвятить себя новому проекту. Дело не в том, что у него нет предложений, конечно есть, полно, но он ищет что-то необыкновенное, совершенно новое, опровергающее все привычные представления – короче говоря, меня. Мы нашли друг друга, нас ждут великие дела. Я – великий артист, знаю ли я об этом?… Я знал. Ну вот, отныне единственное, чем мне нужно заниматься, – это мое искусство, все остальное, тягостное, докучливое, вся деловая часть ляжет на его, Вельрота, плечи. Кстати, а в чем секрет – просто интересно – того трюка с парящими монетами, которые превращаются в огни?… Да, я совершенно прав, не следует этого открывать, совершенно верно. Итак, еще раз: отныне у нас принято следующее разделение труда: Берхольм занимается искусством, а Вельрот делами. А вот договор.

Он положил мне на одеяло несколько сколотых скрепками листов с бледными машинописными строчками. Этой ночью он не спал, да, не спал ни минуты, он составлял вот это. Пожалуйста, вот ручка.

И тут я сделал что-то очень глупое. Я перелистал договор до последней страницы, где тонкая пунктирная линия ждала моей подписи. Потом я зевнул, взял ручку и подписал.

– Что вы делаете? – вскрикнул Вельрот и от удивления сбился с тона. – Вы не хотите прочитать? Хотя бы раз…

– Я хочу спать, – сказал я и протянул ему договор.

Какое-то мгновение он, остолбенев, с полуоткрытым ртом смотрел на меня, потом торопливым движением схватил договор, пробормотал «до свидания» и был таков. Я снова лег и закрыл глаза. Во дворе заскрипели качели, ссорились дети, вскрикнула птица. Я все еще чувствовал себя очень усталым.

Нас окружают силы зла, повсюду подстерегает гибель, и мы не можем позволить себе быть доверчивыми. Это почти всегда соответствует действительности, и лишь иногда – редко – нам везет. Вельрот, я хотел бы сказать откровенно и повторю это сейчас и в любом будущем существовании, куда смогу захватить свою память, оказался лучшим, самым ловким и умелым импресарио, какого я мог бы найти. Я был с ним мало знаком, я почти ничего о нем не знаю; не знаю, есть ли у него семья, жена, дети, собственно говоря, я не знаю о нем ничего, кроме фамилии. Едва ли мы обменялись и десятью словами, не касающимися дела; наши отношения ограничивались холодной профессиональной сферой. Но вместе с тем они были безупречны и ничем не омрачены.

Через несколько дней мое имя появилось на последних страницах нескольких газет, в глупом, но неизменно лестном для меня контексте. За этим последовали несколько предложений, но мы их отклонили (то есть их отклонил Вельрот), потому что они нас не устраивали. Ко мне явилась съемочная группа телевидения, состоящая из ярко накрашенной журналистки, грязного телеоператора и не менее грязного звукорежиссера. Моя комната им, по-видимому, понравилась, они тщательно засняли все детали, стол, неубранную постель, четырехугольники на обоях, моих квартирных хозяев, молча, с напряженным любопытством подслушивавших сквозь дверную щель. Только потом они направили камеру на меня. А как, собственно, спросила журналистка, вы делаете трюк со сгорающими монетами? Это не трюк, возразил я, это магия. Мой ответ ее несколько смутил, она откашлялась, неуверенно посмотрела в камеру и поспешила перейти к следующему вопросу. А где я всему этому научился? У Блеза Паскаля, сказал я, и Яна ван Роде. Она с интересом кивнула. Есть ли у меня идеал, например Томас Бруи?… Нет, отвечал я, никакого идеала, и уж тем более не он. С ним у меня нет ничего общего, нас не объединяют ни методы, ни даже профессия. Она неодобрительно посмотрела на меня, подумала, однако все вопросы были исчерпаны. Отключив камеру, микрофон и маленький прожектор, который все это время ослеплял меня тонким, но назойливым лучом, они попрощались. Ах да, спохватилась она, Не могу ли я дать ей адрес того француза, моего учителя… Паскаль, сказал я сочувственно, засекретил номер своего телефона и никого не принимает. Она поблагодарила и ушла, двое других послушно прошаркали вслед за нею.

Вельрот обрушился на меня с упреками; я пообещал ему впредь давать интервью только после того, как он предварительно обсудит все детали. «Да ведь в спальню, – кричал он, – не пускают телевизионщиков. А если уж пускают, то сначала по крайней мере убрав постель!..»

Но тогда я еще не был посвящен в такие тонкости. Это интервью, сокращенное до трех минут, передал частный телеканал, вызвав небольшую сенсацию. («На телевидении, – сказал Вельрот хриплым голосом, – можете вести себя как угодно, но только не надменно. Все что угодно, но только не это!») На следующей неделе еще несколько корреспондентов просили у меня интервью, и некоторых из них, по настоянию Вельрота, я принял. Это было довольно утомительно: неотличимые друг от друга люди одним и тем же тоном задавали мне одни и те же вопросы, и я отвечал со всей любезностью, на какую был способен. Уже не у себя в комнате, а в элегантном, сверкающем зеркалами и позолотой кафе, с большим вкусом выбранном Вельротом. Интервью требовали усилий, но вскоре я приобрел некоторую известность.

«А за ними, – сказал Вельрот, – последуют хорошие предложения». И они в самом деле стали появляться. Медленно, нерешительно, почти неохотно. Но они появлялись.

Пять вечерних выступлений в отделанном алым бархатом Гетевском театре, два из них перед публикой, имеющей абонемент, одно транслировалось по телевидению. Вечер в концертном зале перед тремя тысячами зрителей. Утреннее представление вместе со струнным квартетом, исполнявшим Брамса. Гастроли в Лондоне. Еще одно сольное выступление в Гетевском театре.

Это сольное выступление я решил построить совсем по-другому. Недавно я переехал в квартиру из пяти просторных белых комнат, с окнами от пола до потолка. В одной из них не было ничего, кроме чертежной доски, конторки и письменного стола. Тут же хранилась бумага – гладкая, в линейку, в клетку и миллиметровая, высокоточные линейки, несколько микрокалькуляторов, чернила четырех цветов, перья и множество острых карандашей. На потолке было окно, из которого открывался вид на небо; если я его закрывал, меня обволакивало безмолвие и я оставался наедине с небом, обретавшим на моих глазах различные оттенки голубого. Только шпиль телебашни возвышался в поле зрения.

Никогда еще иллюзии не удавались мне так легко. Я поспешил опубликовать свои старью, уже не интересные мне фокусы («49 трюков»; красивая, скромная, ровная, весьма посредственная книга), не потому, что гордился ими, а, напротив, чтобы как можно быстрее их забыть, не испытывать более их влияния и не поддаться искушению еще раз показать их. Вот я и решил все придумывать заново.

Я больше месяца провел в своем кабинете и покидал его только для коротких рассеянных прогулок, несколько раз – чтобы навестить тебя и однажды – для двухдневной поездки в Лондон, где я с отвращением показывал прежние, надоевшие мне сверкающие монеты и парящие в воздухе карты. Я удивительно быстро добивался прогресса в своем ремесле, и, будь у меня чуть больше склонности к романтике и пафосу, я бы назвал это вдохновением. Но я не решаюсь прибегнуть к таким определениям, как-никак, это работа математического и в высшей степени технического характера. Тем самым я не хочу ее унизить, вовсе нет. Я говорил и повторяю снова и снова: мы можем приблизиться к чуду только с помощью чисел. Ужасную бесконечность, отделяющую нас от потустороннего мира, преодолели лишь Спаситель и геометрическая кривая; жутковатая мысль, но что если они – одно?…

С точностью до миллиметра я очертил контуры сцены, на которой мне предстояло выступать, и отвел каждому шагу, каждому движению, каждому жесту точно отмеренный отрезок воображаемого и неумолимого времени. Я пришел к мнению, что маг должен прежде всего овладеть огнем, самым невероятным, наименее земным из всего, что существует на свете. Кроме того, я использовал странности оптики (есть ли на свете предмет более загадочный, чем линза?) и – с наслаждением – путаницу, противоречия, сети, крючки и ловушки чистого мышления. Две трети людей, если попросить их назвать какое-нибудь число, не придумывают ничего умнее трех или семи. Интересно, почему?

К сожалению, мне требовались помощники. Некоторые трюки я не мог показать один. После выхода в свет «49 трюков» я получил несколько десятков писем от не владеющих литературным слогом поклонников, в том числе на удивление много – от молодых людей, мечтавших стать иллюзионистами. Трудно даже вообразить, сколько людей одержимы идеей выкарабкаться из неизвестности к славе, под яркое солнце популярности, из тьмы на свет. А этим светом был я. Поэтому я внимательно просмотрел письма, отложил написанные неразборчиво, исследовал остальные с той малой долей интуиции, которая была мне отпущена, и наконец попросил совета у ван Роде.

– Сожалею, – сказал он, – ничем не могу вам помочь. Понятия не имею, как выбирают адептов. У меня их никогда не было.

– Но вы же выбрали меня, – возразил я.

– Кстати, если уж мы об этом заговорили, вы уже достаточно заработали? Мы с Гердой давно хотели поехать в кругосветное путешествие.

Итак, ван Роде тоже ничего мне не посоветовал. Поэтому я по одному пригласил к себе пятерых моих почитателей – они приходили, тихие, застенчивые, с неровным румянцем волнения, – и поговорил с ними. О троих не могло быть и речи, двоих я, помедлив, принял. Двадцатилетнюю девушку по имени Джина, некрасивую, но старательную, и девятнадцатилетнего юношу Пауля. К тому же совершенно неожиданно ван Роде направил ко мне третьего, бойкого на язык, несимпатичного, но одаренного молодого человека, который до этого вытягивал деньги из доверчивых прохожих уголовно наказуемой игрой в наперстки. Он не понравился мне, но чем-то отдаленно напоминал меня самого, поэтому я его нанял. Всех троих я признал годными. В конце концов, все, что от них требовалось, – это стать полезными помощниками, а не хорошими магами.

Я попытался ввести их в курс дела. Они разучили шаги и движения и старались изо всех сил. Репетиции проходили на сцене, в ледяной тишине пустого зрительного зала, в присутствии лишь двух куривших осветителей. Но было наслаждением видеть, как мой замысел облекался реальностью, легко, без разрывов и трещин срастался с нею. Да, все получится! Наконец этот день настал.

Я вышел на сцену без музыки или барабанной дроби, в ясном и спокойном свете прожекторов. За спиной у меня струился занавес черного бархата; воздушная тяга взбивала на нем маленькие волны. Я был одет просто, почти небрежно. Я не поклонился. Вместо этого я поднял руку, щелкнул пальцами, и на одну – краткую и бесконечно долгую – секунду меня окружили остроконечные языки голубого пламени. Кто-то тихо вскрикнул; по рядам пробежали приглушенные возгласы ужаса. Я невольно улыбнулся: начало было хорошее.

Да, я подчинил их себе. Реакция публики была неизвестным в уравнении, той величиной, которой поначалу не владеешь, но которую можешь сформулировать и определить посредством неумолимых расчетов. Они хлопали там, где мой план приказывал хлопать, кричали и замолкали там, где этого требовал мой план. Когда я пригласил на сцену любезного, несколько смущенного толстяка, одним движением руки превратил его в столп белого пламени, а потом не вернул, то около четверти часа единственной реакцией зала было ошеломленное молчание. Именно этого я и ожидал.

Сосредоточившись, я мог расслышать, как тихо и осторожно за моей спиной движутся мои помощники. Пристально вглядываясь – но я, конечно, не вглядывался, – я мог бы рассмотреть их призрачные и нереальные силуэты; но я знал, что никто из публики их не различает. Между мною и зрителями скрещивались лучи нескольких прожекторов, заволакивая сцену рассеянными беловатыми клубами искусственного тумана. Мои помощники с головы до ног были облачены в черный бархат и совершенно не выделялись на фоне непрерывно, тихо колыхающегося черного бархатного занавеса; они носили даже перчатки, очки и маски. Снизу они были совершенно невидимы, как мысли или ангелы. Впрочем, это старый принцип, он лежит в основе знаменитого черного кабинета, однако он до сих пор не перестает удивлять. Даже для того, кто разгадал иллюзию, она сохраняет свою прелесть, подобно тому как это бывает со старыми доказательствами бытия Божия. Но мое применение этого принципа исключало любой риск. Никто его не разгадает. И в самом деле: никто ни разу его не разгадал.

Когда я попросил всех зрителей – всех, каждого в отдельности – задумать число, проделать с ним несколько простых вычислений, а потом назвал это число – одно и то же, общее для всех в зале, – удивление впервые превратилось в шум: ошеломленные возгласы, испуганное покашливание, перешептывание, даже рыдания (где бы ты ни выступал, в зале всегда найдется истеричка). Когда беззвучная, раскаленная шаровая молния из глубины зала пролетела, вращаясь, над головами зрителей и прямо у меня в руках застыла, превратившись в зеркальный стеклянный шар, мне на несколько минут пришлось прервать выступление и подождать – но не дольше, чем планировал, – прежде чем я смог продолжить. К концу представления аплодисменты стали угрожающими; мне слышалась в них агрессия, даже какая-то ярость. После заключительного фокуса, превращения неподвижной деревянной палки в толстую проворную змею (признаю, это был плагиат), на меня обрушился почти устрашающий гром воплей, аплодисментов, криков, возгласов ликования. Я простоял на сцене полчаса и время от времени кланялся. Мои помощники тоже кланялись, но, поскольку они носили маскировочные костюмы, этого никто не заметил; я строго запретил им выходить к публике. Не из тщеславия, а лишь потому, что хотел сохранить иллюзию достоверности, – единственная моральная обязанность мага. У волшебника не должно быть помощников, иначе он признается в том, что он шарлатан и актер. Разве можно вообразить Мерлина с командой ассистентов?

За кулисами ко мне, спотыкаясь, подошел Вельрот и молча меня обнял. Я стряхнул его с себя и отправился в свою гримерную. Не успел я стереть жирный, коричневатый, пахнущий арахисовым маслом грим, как, шумно топая, ко мне ворвались первые поздравители. Незнакомцы, сонмы незнакомцев, и все они полагали, что я с ними знаком. Внезапно передо мной с раздражающей синхронностью призраков или персонажей нелепого сна выросли Реггевег и Расповиц, мои бывшие искусители с изнанки жизни. По-видимому, они специально приехали вместе (а разве они были знакомы?) на мое выступление. Пока один взволнованно и безмолвно пожимал мне руку, другой пытался рассказать мне что-то о своем кафе и близящемся банкротстве. «Простите, что?» – переспросил я (было очень шумно), но в этот момент их обоих оттеснили, и больше они не появлялись. Какой-то репортер совсем рядом со мной вскинул над головой камеру и нажал на кнопку; я испугался, меня на мгновение ослепила вспышка.

Когда я снова смог ясно различать очертания предметов, передо мной стоял отец Фасбиндер. Выше и тоньше, чем прежде, в черном костюме и в темных очках.

– Это было очень хорошо, – сказал он, – правда, неплохо.

– Спасибо, – ответил я. – Не хочу показаться невежливым, но…

– Да, знаю, я слеп. Очень любезно с твоей стороны, что ты мне об этом напомнил. Значит, так: то, что я услышал, мне понравилось. Возможно, я понял не так уж много. Может быть, я только хотел сказать тебе что-то приятное.

– Я в любом случае рад, что ты пришел. Специально ради меня…

– Нет, что ты, какое там, помилуй! У меня тут были дела. А потом я подумал, я ведь могу и это посмотреть… послушать… неважно!

Кто-то тянул меня за рукав и пытался прошептать мне что-то на ухо; я не обращал на это внимания. Где-то в глубине гримерной Вельрот откупорил бутылку шампанского; бокал упал на пол и разбился вдребезги.

– Я слышал, тебе не повезло, – сказал я, помедлив. – Я очень сожалею.

– Почему? – спросил отец Фасбиндер. Его кандидатура обсуждалась высшими церковными властями в числе тех, кого собирались возвести в сан епископа; его имя две-три недели блуждало по заголовкам церковных газет, а потом пропало; епископом был избран другой. – Почему? И у нас случаются несправедливости, тебя это удивляет? Но это неважно. Мы можем себе позволить быть несправедливыми. Только мы. – Он едва заметно улыбнулся, а я так и не понял, что на это сказать. – И что теперь? – спросил он. – Значит, здесь тебе больше нравится? Этого ты и хотел?

– Да, – сказал я. – Думаю, да. Наверное.

– Как угодно. И все-таки мне кажется, что ты себе это внушаешь. Артур, это ведь шоу. Театральное представление. Развлечение для тех, кто платит. Возможно, очень хорошее, но не более.

Я почувствовал, как что-то сдавило мне горло.

– Нет, – сказал я. – Нет, это не так! Это все-таки больше. Это что-то совсем другое!

За спиной у меня кто-то подбросил в воздух горсть конфетти; надо мной закружились цветные бумажные снежинки. Вельрот что-то прокричал. Потный человек с телекамерой на плече пробирался ко мне сквозь толпу.

– Хорошо, – сказал отец Фасбиндер. – Не мое дело – разрушать твои иллюзии. Меня это больше не касается. Желаю тебе всего хорошего. Вполне искренне.

– Спасибо, – сказал я, – большое спасибо. Надеюсь, мы еще увид… встретимся.

– Не знаю, – сказал он. – Не поручусь. – Он поманил кого-то, и его взял под руку молодой человек – застенчивый, монашеского вида. Наверное, он все это время стоял рядом с нами, но я его не заметил. Может быть, это был послушник, студент, а может быть, ангел-хранитель невысокого ранга, кто знает. Они повернулись, осторожно, мелкими шажками побрели прочь, и за ними сомкнулась толпа.

Спустя несколько секунд на меня уставился темно-серый зеркальный глазок камеры.

– Артур! – крикнул какой-то запыхавшийся человек. – Можно вас так называть? Каковы ваши планы на будущее?

Я посмотрел на него, потом на камеру, потом снова на него. Мне удалось улыбнуться.

– Прежде всего, – сказал я, – не давать интервью. Ни вам и никому другому. Никогда больше. – Я кивнул ему и вышел.

Меня все пропускали, никто не пытался меня задержать, никто не прикасался ко мне. В дверях Вельрот хотел было меня остановить, но я, по-прежнему рассеянно улыбаясь, посмотрел на него, он отпрянул и дал мне пройти. На улице было прохладно, мерцали далекие безучастные звезды. Поблескивал шпиль телебашни. Через десять минут я был дома.

На следующий день моя фотография, одна и та же, красовалась на первых страницах двух ярких, дорогих, выходящих большим тиражом иллюстрированных журналов. Она была скверной, плохо выдержанной, на ней я вышел бледным и беспомощно ухмылялся. Один заголовок звучал «Шарлатан», другой – «Волшебник Берхольм». Я стоял в магазине, жадно разглядываемый владельцем и двумя зеваками, как раз покупавшими сигареты, и смотрел на свое устрашающе размноженное лицо со смешанным чувством отвращения и сострадания. Его будут покупать, понесут домой, к нему будут прикасаться тысячи влажных, перелистывающих страницы пальцев, его сомнут, выбросят, его унизят, завернув в него рыбу, мясо, салат. «Шарлатан», «Волшебник Берхольм». Меня переполняла тихая, сладковатая жажда убийства; я бы хотел увидеть, как умирают авторы этих заголовков. И одновременно я был бы рад оказаться далеко отсюда, провалиться сквозь землю, никогда не родиться. Я вышел на улицу, не купив даже сигарет, за которыми пришел. Дома меня ожидал конверт, а в нем – аккуратно сделанные на цветном ксероксе копии обеих статей с фотографиями, присланные заботливым Вельротом. Я медленно и задумчиво разорвал их на двадцать, сто, пятьсот крошечных клочков, открыл окно и выбросил. Ветер подхватил их, взметнул и понес по направлению к телебашне.

У меня часто, все чаще и чаще, звонил телефон. Репортеры требовали интервью; я отказывался. Какой-то безработный актер искал работу; я ничего не мог ему предложить. Какой-то пьяный просил денег; деньги я ему пообещал. Какая-то женщина хотела выйти за меня замуж; я вежливо ей отказал. Какой-то безумец хотел мне что-то спеть… – это была последняя просьба, которую я выслушал. После этого я выдернул вилку из розетки, ушел в кабинет и заперся на ключ.

Но тишина длилась недолго. Не прошло и получаса, как пронзительно заверещал дверной звонок. Я ждал и надеялся, но звонили снова и снова, без передышки. Кто бы ни стоял под дверью, сдаваться– он не собирался. Я прорычал проклятие, смирился с неизбежным и открыл.

Это оказался всего-навсего Вельрот.

– Почему, – спросил он, – вы не подходите к телефону? Впрочем, это безразлично. Вы читали газеты? Нас показали по телевизору в «Новостях культуры». Победа!

– Слушайте, вы можете мне объяснить, почему все идиоты на свете объединили свои усилия? Эти заголовки!.. А люди!.. Если бы вы знали, кто мне только не звонил!.. Что все это значит?

– Это слава! – ответил он, сияя. – Уважаемый маэстро, что такое слава? Слава – это когда…

– Вельрот, – сказал я, – не смейте прибегать к афоризмам в моем присутствии…

Он обиженно отвернулся, вытащил из кармана платок и стал протирать очки. Укоризненно помолчав, он откашлялся:

– У меня есть предложение. Сенсационное. От самого крупного импресарио в Европе. Обычно он занимается только боксерами и поп-звездами. Фантастические условия. Удача! Но мы должны сразу же согласиться, пока еще так высоко котируемся…

– Ну, так соглашайтесь…

Он надел очки, посмотрел на меня и печально покачал головой, так как я не выказал восторга.

– Хорошо, – сказал он, глубоко вздохнул и повторил: – Хорошо! Я начну переговоры.

И месяц спустя – или не месяц, а чуть больше или чуть меньше, но разве это важно? – мы отправились в турне. Я, Вельрот, трое моих помощников и двое уже обученных осветителей. Ты не поехала, у тебя было полно дел, якобы важных, – я все время забываю: у тебя была своя профессия, свои развлечения, своя жизнь, – но ты по крайней мере пообещала иногда приезжать ко мне в гости.

Гастроли оказались долгими, утомительными, бесплодными и принесли нам славу. Я побывал в больших городах, а также – прежде всего – в средних, из которых состоит мрачное провинциальное захолустье. Куда бы я ни приезжал, на стенах уже висели пожелтевшие афиши с моим именем; со временем мне стало казаться, что ими обклеена вся земля, и я, как это ни жутко, начал ощущать себя вездесущим. Я объездил всю старую Европу, но увидеть мне удалось немногое. Лишь улицы, сцены, номера в отелях (впрочем, всегда первоклассные; просторные, нетронутые и чистые, как будто я первый, кто в них останавливается). В сущности, публика везде казалась одинаковой: шумной, удивленной, доверчивой и восторженной. Достопримечательности я не помню; если очень постараюсь, в памяти всплывают в крайнем случае различные оттенки голубоватого лунного света на потолках в различных номерах отелей, которые я рассматривал долгими, почти бессонными и совершенно бессонными ночами. Если мне суждено еще раз появиться на свет (но в это верят только индусы и идиоты), я, наверное, буду химиком и посвящу себя созданию субстанции, снотворная сила которой не ослабевает много лет; ведь пока такого средства не существует, все они со временем перестают действовать.

То, что теперь я снова был богат (не могу сказать насколько, денежные вопросы находились в компетенции Вельрота), не вызывало у меня особой радости; я по-прежнему, вопреки всякой логике, считал богатство нормальным состоянием, а свою бедность в прошлом – нелепой, бессмысленной интерлюдией. Тем не менее я смог сделать две вещи: отправить Герду и Яна ван Роде в кругосветное путешествие и выкупить свою «Энциклопедию искусства иллюзий». (Букинист уже продал ее коллекционеру, тот поначалу отказывался перепродать ее мне. Но деньги довольно могущественны.) Итак, я ездил по одинаковым городам, моя слава, как утверждал Вельрот, росла и росла, и думал о тебе. Ты еще не сожгла мои письма? Ты их иногда перечитываешь? Ты хранишь их на дне ящика письменного стола, в темноте, может быть, перевязанные ленточкой? Нет, только не это. Слава Богу, ты никогда не любила старомодные романы. Если захочешь их продать, лучше не затягивай с этим! Конъюнктура славы непредсказуема и быстро меняется.

В сущности, я не так уж часто о тебе думал. Разумеется, ты никогда не покидала какое-то отдаленное, труднодоступное место моего сознания, но большую его часть, просторную и светлую, его парадные комнаты и роскошные залы, заполняли ежевечерние выступления. О, это было чудесно! Кто опишет каждый раз переживаемый заново, первозданный, незамутненный восторг, вселяемый все новыми удачами, блеском замысла, точностью исполнения, красотой, чудом! То, что я показывал, было – повторяю это со всей скромностью, опустив глаза долу, сложив руки, – и в самом деле очень хорошо. Однажды, кажется во Франции, мое выступление транслировали по телевидению для миллионов зрителей, которых даже представить себе трудно, для тысяч, помноженных на тысячи, для целого моря людей. Это было очень странно, все мои движения казались мне более размашистыми; У меня возникло впечатление, что меня окружает сияние, электрическое излучение, простиравшееся в необозримую даль. Казалось, надо мной возвышался огромный Артур Берхольм, он рос и заполнял собою пространство, просторный трепещущий эфир. Я не терплю телевидения, но никогда не испытывал ничего подобного.

Я установил следующие правила: во-первых, не давать интервью репортерам, никогда, ни при каких обстоятельствах. «Вы с ума сошли! – кричал Вельрот. – Теперь нам конец!» Но вскоре он уже поздравлял меня: «Слушайте, а ведь пренебречь дешевой популярностью – неплохая мысль! У кого угодно можно взять интервью, кроме английской королевы, императора Японии, Папы Римского и вас. Да, это производит впечатление, у нас будут толпы подражателей! Как вы думаете, а нет ли на этот счет подходящей статьи в законе об авторском праве?»

Во-вторых, я решил в одном важном пункте нарушить кодекс чести нашего щеголяющего цилиндрами цеха профессиональных волшебников и магов-любителей. «Всегда давай зрителям понять, – гласит он, – что все это трюк, шутка, веселый вздор! Никогда не утверждай, будто умеешь колдовать!» Этого правила я не придерживался. Тот, кто делает свое дело с вечной извиняющейся ухмылкой, – клоун, а не маг. И потом, граница между царством грез и кошмаров моей фантазии и так называемой реальностью всегда была для меня проницаемой. Я не могу различать понятия, между которыми я вообще не вижу никаких различий или совершенно несущественные. Конечно, не обошлось без последствий. Некоторые всезнайки в очках притворялись рационалистами (как будто я не больший рационалист, чем все они, вместе взятые!), объединяли усилия и в яростных, изобилующих опечатками статьях обвиняли меня в обмане и шарлатанстве. Время от времени тот или иной профессиональный волшебник (в том числе, конечно, Томас Бруи, называвший меня шарлатаном, и шарлатаном опасным) брал на себя роль скептического просветителя наивных и на особоглянцевой бумаге с множеством фотографий разоблачал махинации, скрывающиеся за моими фокусами. Эти объяснения были столь смешны, беспомощны и неправдоподобны, что между небом и землей едва ли нашелся бы хоть кто-то, кого они смогли бы убедить. В конце концов, эти смешные нападки даже упрочили мою репутацию. По слухам – но им едва ли стоит доверять, – в глухих, далеких от цивилизации краях мое имя иногда сплеталось с именами некоторых внушавших страх, окруженных тайнами мифических персонажей; там я постоянно фигурировал в историях, которые матери рассказывают на сон грядущий закаленным телевидением детям, лишь бы они угомонились. Я даже не раз замечал, что вызываю у людей, с которыми меня знакомили, смутный, необъяснимый страх, – феномен, лишь изредка, как, например, в случае с моей злой, точно из страшной сказки, мачехой, доставлял мне мстительную радость. А однажды в каком-то далеком, сумрачном месте учредили некий союз пять-шесть безумцев, считавших меня посланцем небес или Нирваны (единого мнения на этот счет у них не было). Они обрушили на меня около двухсот писем, по большей части в молитвенном тоне: некоторые из них я прочел не без интереса, но ни на одно не ответил. Поняв, что я неумолим, они прокляли меня по всем правилам и переметнулись к некоему португальскому пророку, пережившему странное просветление при виде НЛО.

Однако этот мой принцип стал причиной того, что Магическое общество и другие профсоюзы волшебников внезапно преисполнились ко мне отвращения. Что меня совершенно не беспокоило, так как у меня был третий принцип, запрещавший мне вступать в контакт с ними и с любым официальным союзом; я не был ни полноправным членом, ни ассоциированным членом, ни кандидатом в члены какого-либо общества. Почти три года назад я побывал у них единственный раз и не испытывал потребности посетить их вторично. Некий Кинсли, президент IBM (International Brotherhood of Magicians; эти шуты гороховые и вправду не придумали другой аббревиатуры), написал мне несколько писем, сначала любезных, потом угрожающих. Поняв, что я так и не вступлю в его организацию, он прибегнул к худшему и в составленном на нескольких языках воззвании информировал всех членов своего союза, что они не должны считать меня коллегой и посвящать меня в какие-либо тайны и вообще обязаны меня всячески игнорировать. Вельрот позаботился о том, чтобы цитаты из этого воззвания перепечатали как можно больше журналов; такой ход он считал отличной рекламой. А мне все это было безразлично.

X

– Еще бокал? Да, это было великолепно, в самом деле великолепно! Вы произвели на меня такое впечатление…

Я кивнул, взял бокал шампанского, взглянул на матовую искрящуюся жидкость, выпил его залпом и поставил на поднос. Хозяйка дома, светловолосая, в сверкающих рубинах, по-прежнему стояла передо мной. И ждала ответа.

– Спасибо, – пробормотал я, – большое спасибо. Как… это… мило… с вашей стороны…

Она посмотрела на меня, ослепительно улыбнулась и не нашла что к этому добавить. Потом она, словно оправдываясь, покачала головой, негромко засмеялась («Извините, я должна уделить внимание и другим гостям!») и направилась к группе пожилых людей в темном, – у некоторых из них я заметил ордена. Они напоминали дипломатов, а может быть, и в самом деле были дипломатами. Наконец-то я остался один. А рядом со мной еще пять полных, всеми забытых бокалов. Я никогда не пил, так почему же я пил сейчас? А почему бы и нет? Я пожал плечами и потянулся за первым.

– Это было очень интересно, господин Берхольм. Великолепное выступление, просто великолепное.

Я раздраженно обернулся. Рядом со мной стоял человек с ввалившимися щеками, одну из которых украшало идеально круглое родимое пятно, и с длинными, слегка подрагивающими усами. У него были маленькие колючие глазки и лицо университетского преподавателя.

– Откройте мне тайну, как вы это делаете? – Он перехватил мой взгляд и поспешил добавить: – Нет, разумеется, нет! Вы правы. Не буду допытываться. – Он решительно кивнул, как будто произнес что-то умное, сложил руки за спиной и медленно зашагал прочь.

Я с тихим отвращением посмотрел ему вслед и взял следующий бокал.

В сущности, я даже не догадывался, как там оказался. Я не знал никого из присутствующих, не имел представления, кто они и почему держатся с таким достоинством. Они собрались здесь, чтобы что-то отпраздновать, а я даже не знал что. Однако они наняли меня, и за хороший гонорар. Кроме того, и это главное, здесь на празднике выступал Хосе Альварес, возможно, лучший в мире специалист по освобождению от оков. Собственно говоря, я пришел сюда ради того, чтобы его увидеть.

Я подавил зевок и ощупью нашел очередной бокал. На полу, под множеством лакированных ботинок и туфель, извивался замысловатый узор. Персидский, ручной работы ковер, вероятно сотканный полуслепыми детьми. Я поднял глаза, надо мной сияла хрустальная люстра. Я прищурился, и она расплылась нечетким золотистым пятном.

– Было неплохо, Бэрррхольм! Да, совсем неплохо!

Я испугался и потер глаза. Передо мной стоял Хосе Альварес.

– Вы были еще лучше, – сказал я нерешительно.

Два часа назад мы едва успели поздороваться, но не обменялись и несколькими словами. Его программа оказалась действительно незаурядной. Он выступал следующим номером после меня, его заковали в цепи и положили в гроб с прочными стенками, который общими усилиями заколотили гвоздями. Каждому гостю было предложено забить гвоздь, желающие (и такие в самом деле нашлись) могли забить несколько. А потом, через несколько секунд, крышка гроба слетела, гвозди выпали и из гроба поднялся Альварес, освободившийся от оков, с несколько скучающим выражением лица и дымящейся сигарой в зубах. Сейчас, вблизи, он казался ниже ростом и тоньше.

– Вы говорите на моем языке? – удивился я.

– Пррриходится, Бэрррхольм. Из-за специальной литературы. На всех основных языках. Всё должен прррочесть, что печатают о замках. Много написано. – Внезапно он сощурился, так что на щеках пролегли морщины и обнажились стиснутые зубы.

Я с тревогой посмотрел на него; может быть, ему стало плохо? Через минуту он снова сощурился, и тогда я понял: это была нервная судорога, тик. Теперь я заметил, что он непрерывно проводит правой рукой по левой, точно пересчитывая пальцы.

– Хотите сигарету? – спросил я и протянул ему пачку.

– Спасибо. Не курррю. Только на выступлениях, вообще нет. Не могу этого себе позволить. Должен быть в форррме, соблюдать рррежим. И не пью. Позавчеррра меня подвесили на небоскррребе, с кандалами на ногах. В смирррительной рррубашке. Вы знаете, Бэрррхольм, что со мной случится, если я не быть в форррме?

– Думаю, могу это вообразить, – сказал я, поискал зажигалку и закурил сигарету. Кажется, где-то тут был еще один бокал… да, вот он. – Я восхищаюсь вами, – сказал я, – уже давно. Знаете, ваше изящество и легкость, просто неподра…

– Легкость! – Он издал гиппопотамовый звук, долженствующий изображать сопение. – Это не легко, черррт возьми! Клаустрррофобия в пррроклятом ящике, воздуха нет. Чаще всего еще бррросают в воду. Рррано или поздно какой-нибудь сукин сын слесарррь поставит замок, которррый я не смогу открррыть. – Он посмотрел на меня. – Тогда, Бэрррхольм, мне конец.

– Берхольм, – поправил его я. – С долгим «е», с одним «р». Никогда не говорите о конце.

– Почему нет? Я смотрррю на это трррезво. Не может всегда везти. Ррраныие только связывали, ничего опасного, но теперррь зррители хотят большего. Насмотрррелисссь тррриллеррров. Опозоррриться или умеррреть, выборрра нет. Наверррное, пррридется умеррреть. В кандалах, закованный идиотами, которррые за это платят.

– Тогда почему вы не бросите все это?

– Бррросить? Но как? Я больше ничего не умею.

– Вы могли бы, – предложил я, – стать слесарем…

Он мигнул и свирепо уставился на меня:

– Слесарррем!.. Послушайте, я Хосе Альваррррес!.. Слесарррем!..

– Извините! – пропищал у меня над ухом тоненький голосок. – Вы не могли бы дать мне автограф? – Девочка-подросток, не очень хорошенькая, но изысканно одетая, протягивала мне блокнот.

Я взял его и расписался большими круглыми буквами: «Альварес». Потом я передал его Хосе; он нацарапал ниже мелкое, почти не читаемое «Берхольм» и вернул малютке блокнот. Она пробормотала «спасибо» и упорхнула.

– Слушайте, а как вам вообще пришло это в голову? – спросил я. – То есть почему именно освобождение от оков?

– Было вррремя, мне отовсссюду нррравилось выбиррраться. Давно прррошло. Крррасивая женщина, Бэрррхольм! Ваша спутница? – Он кивнул в твою сторону; ты стояла на другом конце комнаты, прислонившись к стене, в слишком пестром платье в цветочек, увлеченная беседой с двумя бледными молодыми дамами, которых я не знал, да и ты, по-моему, тоже.

– Да, – сказал я, – пожалуй, так. Берхольм, с долгим «е». – И все-таки где-то внутри меня поднялась тяжелая, увенчанная пеной волна гордости.

Альварес одновременно мигнул и зевнул, отчего мне стало не по себе.

– Ну что ж! Я, пожалуй, пойду. Ссспать. Важно…

– Соблюдать режим?

Он недоверчиво посмотрел на меня, кивнул и протянул мне маленькую, с крупными костяшками руку.

– До свидания, Бэрррхольм. Интеррресно было с вами побеседовать. Не знаю, почему все говорррят, вы сумасшедший. Я не заметил.

– Рад был с вами познакомиться, – сказал я несколько неловко; мы пожали друг другу руки, он, шаркая, побрел к выходу и исчез.

Я нащупал еще один, последний бокал. Я ощущал легкий озноб и небольшое, почти приятное головокружение – как будто по моим нервам провели шелковым платком.

Хозяйка дома (А точно ли она? Ну да, а может быть, нет; все они были так похожи друг на друга) подошла ко мне, а с нею седовласый господин с удивленно поднятыми бровями и с лихорадочно поблёскивающей булавкой в галстуке.

«Позвольте представить вам…» – она его представила. Его имя показалось мне знакомым; оно прозвучало эхом экономических новостей или чего-то подобного, скучного. За спиной у меня внезапно оказался мраморный столик; я вцепился в него. Прохладный и твердый на ощупь, но это была иллюзия. Столик испуганно отпрянул.

Седовласый господин произнес что-то о том, как он рад с кем-то познакомиться. Я раздраженно его рассматривал; меня бесила булавка в его галстуке. Ни одного бокала больше не осталось? Ни одного бокала больше не осталось. Было жарко. Да, о чем он там говорит?

– …мне что-нибудь показать? Какой-нибудь фокус? Пожалуйста! – Он облизнулся, предвкушая любопытное зрелище.

Боже мой, он что, шутит? Да что он себе позволяет!.. Я собирался было негодующе покачать головой и сказать ему резкость…

И тут что-то произошло. Я не понял что. Неожиданно я ощутил своеобразную уверенность. Как будто…

– Загадайте число! – сказал я. – Любое.

Он возвел глаза к потолку, наморщил лоб, постарался и в самом деле завершил эту трудную операцию.

– Да, – сказал он, – загадал.

– Двадцать восемь, – сказал я.

Он отшатнулся, у него отвисла челюсть.

– Боже мой, – прошептал он, – как вы это?…

– Повторим? – предложил я. – Еще одно число, пожалуйста!

Он кивнул.

– Двести четырнадцать. Еще одно? Он смотрел на меня, тяжело дыша.

– Нет, – наконец выдавил из себя он, – нет, спасибо. Это… Это… – Он молча повернулся и, держась преувеличенно прямо, ушел мелкими шажками.

– Это было чудесно! – улыбнулась хозяйка дома. – Как вы это сделали?

Я посмотрел на нее. «Поднимите руку, – мысленно приказал я, – и проведите ею по волосам. И уроните бокал».

– В самом деле великолепно, – сказала она и провела рукой по волосам. – Знаете, моему племяннику недавно подарили волшебный ящик. Ему только что исполнилось двенадцать. О, какая я неловкая! – Она стояла передо мной, поправляя рассыпавшуюся прическу, и смущенно разглядывала осколки на полу и лужицу шампанского, растекающуюся по ковру и медленно впитывающуюся. – Ничего, я прикажу отчистить. Все отчистить. Так вот, мой племянник…

Тощий человек с родимым пятном, все такой же важный и серьезный, прошел к столу с закусками. Я задумчиво проводил его взглядом.

– …Но у него возникли сложности с волшебным ящиком. Представьте себе, например, он говорит…

Вскрикнула какая-то женщина, раздались чьи-то возгласы. Все куда-то бросились и над чем-то склонились. Человек с родимым пятном встал с пола, потирая спину. Он был немного бледен. «Ничего страшного, – повторял он, – ничего страшного»…

– …а потом он показал нам прелестный маленький трюк. Вы знаете, у него это действительно хорошо получается…

– Извините, пожалуйста! – сказал я и вышел. Я чувствовал на себе ее ошарашенный взгляд, но мне это было безразлично. Я спустился по лестнице, прошел по отделанной мрамором передней, открыл дверь и оказался на улице. Я не забрал дорогое пальто из верблюжьей шерсти – оно осталось в гардеробе – и тебя. Ты ужасно обиделась на меня тогда, и я это заслужил. Просто так уйти, бросив тебя, было очень невежливо, правда? Но как я мог тебе все это объяснить? Ты бы мне поверила? Да, может быть. Но в сущности, извини, даже ты в тот момент была мне безразлична.

На улице было темно и прохладно. Наверное, прошел дождь, потому что земля под ногами была влажной, а фонари, мерцая, отражались в лужах. Небо было затянуто черными облаками; я бы хотел посмотреть на луну, меня бы это успокоило, – но луны не было. Я чувствовал, как у меня дрожат руки, лихорадочно и громко стучит сердце. Я сунул руки в карманы и пошел неизвестно куда. А что это собственно за город? Да какая разница. Тот, кто слишком много путешествует, теряет представление о том, где находится. К тому же все они похожи друг на друга.

Пройдя немного, я начал раскаиваться в том, что ушел. Там я, по крайней мере, был среди людей, а здесь один. Я остановился.

Напротив, на другой стороне улицы, выделялась большая витрина, квадратная, с подсветкой. Хорошо одетая кукла-манекен, замершая в неестественной позе, держала в руке сумочку крокодиловой кожи и не сводила с меня глаз. Вдалеке медленно прошла какая-то смутная тень и растворилась во тьме. Я сглотнул. Сердце у меня стучало, отбивая барабанную дробь; я прислонился к стене дома, казалось, она слегка завибрировала. Кукла смотрела на меня, я смотрел на куклу. Ну хорошо. Я вытащил из кармана правую руку, какое-то время недоуменно разглядывал ее, а потом, быстрым небрежным движением шевельнув пальцами, даже не поманил…

Издав пронзительный певучий стон, стекло разлетелось на куски; осколки несколько секунд барабанили по тротуару. Медленно, очень медленно, словно преодолевая какое-то сопротивление, кукла наклонилась, наконец потеряла равновесие, упала – и с глухим стуком ударилась об асфальт. Сумочка выскользнула у нее из руки и выпала на улицу.

Какое-то долгое, бесконечно долгое, вечно длящееся мгновение было тихо. Совсем тихо. Мир затаился, время остановилось. Потом со звонким электрическим щелчком включилась сигнализация. Механический вой то усиливался, то ослабевал, гулко разносясь по пустой улице. По внезапно заполнившейся людьми улице. Мимо меня проехали машины, люди выглядывали из окон, точно из-под земли выросла стайка безликих прохожих, сигнализации где-то откликнулась полицейская сирена. Я заставил себя сдвинуться с места. С трудом переставляя ноги, я брел, не знаю, долго или нет, пока вой сигнализации почти не стих.

Потом я вдруг заметил, что дома сменились деревьями. Низкорослыми, голыми, кривыми деревьями и жиденьким кустарником. Наверное, это парк, жалкий участок природного ландшафта, где днем выгуливают собак, а старухи кормят голубей. У меня под ногами хрустел гравий.

И вот я остановился. Надо мной в ночных облаках терялись кроны деревьев; самолет описал в небе светящуюся петлю; вдалеке поблескивали фонари. Я был один. Может быть, во всей Солнечной системе не было никого, кто был бы так одинок. Я почувствовал, как на лбу у меня выступили капли пота. Я ощупал голову; мне почудилось, что волосы стоят дыбом. Нет, не стоят дыбом, а сильно намокли и прилипли ко лбу. «Успокойся! – тихо приказал себе я. – Успокойся!» Я попытался вспомнить что-нибудь простое, вселяющее уверенность, успокоительное: периодическую систему элементов, «Отче наш», формулу решения квадратных уравнений, – но ничего, просто ничего не мог придумать.

Может быть, попробовать еще раз? Может быть, мне все это померещилось? Может быть, приказать вон той скамейке опрокинуться, приказать тому фонарю погаснуть или разбить молнией какое-нибудь дерево?… Нет, я не решался. Как страшно, если мне это… удастся. А если не удастся? И это страшно. Но, в сущности, я был уверен, что удастся; какая-то часть меня знала, что все они: скамейка, фонарь, дерево – будут мне повиноваться.

Я все-таки сомневался? Или желание еще раз испытать это странное чувство пересиливало любой страх? Во всяком случае, я вдруг обернулся. Позади топорщился низенький, плохо подстриженный куст с несколькими цветами, как бумажные, торчавшими на сухих ветках. Казалось, будто он ждал меня, может быть, целую вечность. Я посмотрел на него сверху вниз, а потом, почти против собственной воли и к собственному добела раскаленному, беспримесному ужасу, произнес, нет, мысленно отдал приказ.

И вот в самой путанице неопрятных сучков, меж двумя особенно костлявыми ветками, показалась светящаяся точка. Какое-то мгновение она неподвижно висела там крошечным белым, едва тлеющим огоньком. А потом беззвучно и медленно, как в кошмарном сне, стала расти. Потом появилась еще одна, потом третья, четвертая, потом множество, и вот весь куст покрылся крапинками крошечных живых искр. Захрустел один лист, выцвел до буроватого оттенка, свернулся трубочкой, рассеялся пеплом; первый язычок желтого пламени лизнул ветку, и тут она загорелась. Весь куст осветился; по ветвям затанцевали высокие тонкие огоньки, падали листья, ветки скрючивались и ломались, не издав ни звука, – слышался только неповторимый, ни на что не похожий громкий шепот огня. Его отблески затопили парк бледным светом и вызвали к жизни сонм смутных, трепещущих, мечущихся теней. Волна жара ударила меня в лицо, я отпрянул и закрылся руками…

И тут я услышал крик. Кричали где-то совсем близко, высоким, неприятным голосом, отягощенным невыносимым страхом. И кажется, я его где-то слышал! С трудом я вспомнил где и узнал его… Я закрыл рот, крик смолк.

Пламя уже опало, и от куста почти ничего не осталось. Вместо него на земле ширилось и росло круглое черное пятно; по нему перекатывались кучки желтых тлеющих углей, замирали, вспыхивали красными отблесками, тускнели и гасли. Прочь отсюда, скорее! Я изо всех сил рванулся, высвобождаясь от магии этого зрелища, и кинулся прочь. Бежать.