Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Даниэль Кельман

Магия Берхольма

Подобная игра требует изощренности мысли. Верить фокуснику глупо. Но и просто не доверять ему глупо, ибо он исхитрится использовать это недоверие против тебя. Посему запомни: глупец не доверяет фокуснику и в этом уподобляется мудрецу. Мудрец же осторожен даже в недоверии и этим подобен глупцу. Ибо недоверие и доверчивость равно порождают смятение и замешательство. Что бы ты ни выбрал, выиграет фокусник. Джованни ди Винченцо.Об искусстве иллюзий
Таким образом, магия объемлет всю философию, физику и математику и, сверх того, силу религиозной веры. Агриппа Неттесгеймский.[1]О тщете наук
I

Странно, до чего же мы любим куда-то взбираться! Банальные городские коробки кажутся не такими уж пошлыми, если рассматривать их сверху. Стоит где-нибудь появиться холму, как на него, теснясь, устремляется толпа. Если кто-то потребует заплатить, эти люди платят.

Поэтому и существуют башни. А на башнях обзорные террасы. А на террасах столики, и стулья, и кофе, и бутерброды, и пирожные по слишком высоким ценам. Но это их не останавливает. Достаточно посмотреть по сторонам: все столики заняты, мужчины и женщины, толстые и худые, а еще дети, слишком много детей. А этот шум! Но к нему постепенно привыкаешь. И взгляни только: какое близкое темно-голубое небо, вокруг солнца – не всматривайся! – поблекшее до какого-то невероятного, почти белого оттенка. Под ним раскинулся город. Весь в прожилках улиц, проложенных светящимися муравьями – машинами. Кое-где он вздымается сверкающими башнями. Между ними множество кубиков, иногда матовых, иногда странно поблескивающих. Но скоро все это сменяют светло-зеленые холмы, обрамляющие горизонт; разглядеть удается совсем немного, должно быть, пойдет дождь. Мне следовало бы поспешить.

Итак, начнем. С чего? Лучше всего с самого начала. А потом шаг за шагом, держась за время, не выпуская из рук его надежных, по большей части надежных перил. Никаких объяснений! Если бы я мог что-нибудь объяснить, то не оказался бы здесь, а если бы я понимал хоть что-нибудь, то не стал бы делать то, что собираюсь сделать. Я еще не знаю, долго ли здесь пробуду, но когда-нибудь, довольно скоро, это тоже кончится. Итак, еще раз: начнем.

Сначала только цвета. Прежде всего оранжевый, блеклый зеленый, голубой очень светлого оттенка. А под ними чистый, сияющий белый. Чище только что выпавшего снега или свежевыстиранных занавесок, совершенно неземной цвет. Знаю, считается, что младенцы не различают цвета. Хорошо, пусть так! Цвета – это, наверное, оптический обман моих воспоминаний или сновидческая ретроспектива канувших в прошлое и почти нереальных состояний, предшествующих любому существованию, любому воплощению.

А потом? Потом большой пробел. Какие существа женского пола снизошли до меня и сыграли роль моей матери, в каких белых, продезинфицированных комнатах? Не знаю. В моих воспоминаниях о раннем детстве нет матери, да и вообще ни души. На всех картинках первых, выцветающих страниц моей памяти – только я, один я. Точнее, я на них даже неразличим, но на все предметы падает тень моего присутствия, все предметы смотрят на меня, существуют благодаря мне, преломленные сквозь меня и для меня. Трава, небо, светлый, в пятнышках теней, потолок комнаты. Словно существовало время, когда только я один и жил на свете.

Вот нагретое солнцем махровое полотенце, желтое на зеленом, сладко пахнущем лугу. Наверное, рядом со мной были взрослые, хоть кто-нибудь, но моя память их не сохранила. Только полотенце, лужайку и воздух. (Я и сегодня с какой-то смущенной грустью гляжу на выстиранные полотенца, которые в рекламных роликах демонстрируют толстые домохозяйки.) Потом снова потолок комнаты, тоже желтый, но медленно сереющий в сумерках. Я лежу в постели – на наволочке судорожно ухмыляется красноносый клоун, который, очевидно, должен забавлять детей, но меня только пугает, – и смотрю, как за окном с неба просачивается тьма. Но узенькая, длинная полоска света под дверью обещает безопасность, защиту. Конечно, этот свет означает, что в соседней комнате кто-то есть, но, кажется, доверие мне внушает сам свет, его присутствие и могущество. Другой свет – солнце. Огромный пылающий шар; если взглянуть на него и закрыть глаза, то он еще довольно долго горит во тьме, и пройдет немало времени, прежде чем погаснут последние огоньки. Должно быть, я долго, слишком долго и пристально в него вглядывался. Он всегда был где-то рядом, пусть даже в облике слабого света, пробивающегося из-под двери.

Потом дождевой червь, длинный и красноватый, на бурой земле под яркими крупными цветами. Я поднимаю его, наблюдаю, как он ползет по моей ладони, а потом, со странным безжалостным любопытством, разрываю его пополам. Я отпускаю его, куски червяка падают на землю – и вот уже шевелятся, вздрагивают, извиваются и уползают два самостоятельных существа, незнакомых друг с другом и не имеющих друг к другу отношения. Я до сих пор помню ужас, леденящий электрический разряд и ощущение щекотки на коже, как будто по мне пробежала в безумной спешке куда-то опаздывающая туристическая группа пауков. Страх вызывала не смерть, а наоборот, проявление жизни. Низменное, бессмысленное, которому ничего не стоит разделиться пополам, и вновь слиться воедино, и размножиться, и породить из грязи извивающихся тварей. Пугала жизнь, еще разнообразная, и ползающая, и копошащаяся на земле, в тени, во влажных ложбинах. Жизнь, к которой еще не прикоснулись порядок и дух. Жизнь, а не смерть – величайшая глупость; нет на свете ничего ужаснее абсолютной, не знающей смерти жизни.

Есть и другие воспоминания, но они противоречат любым законам логики. Вот я потерялся в лесу, блуждаю меж черными, бесконечно высокими стволами деревьев и чувствую, что бегу, бегу, спотыкаюсь, бегу, выскакиваю на лужайку в крапинках лунного света; кто за мной гонится? Я вижу, как падаю, падаю снова и снова, срываясь с утесов, с лестничных перил, в мрачные или светлые пропасти, снова и снова что-то не выдерживает, ломается, обрушивается, прочный пол, качнувшись, вдруг опрокидывается, и подо мной – пустота, бесконечно быстро сокращающаяся бездна, далекая земля, с бешеной скоростью несущаяся мне навстречу. Потом опять насекомые, потом опять солнце, но на сей раз в ореоле яркого пламени, жуткое. Все это не могло происходить, по крайней мере в той части моей жизни, которая подвластна свету и разуму. Это составляет ее темную, неосвещенную сторону, мир снов, буйно разросшихся вокруг моего существования, да и вокруг любого другого.

А когда все это закончилось? По воле случая я это точно помню. Я сидел на ковре и рассматривал игру – так называемый развивающий конструктор с отверстиями в форме звездочек, кружков, треугольников и прямоугольников, в которые можно вставлять геометрические фигурки. По замыслу его создателей, ребенок должен догадаться, что фигурка входит только в отверстие тех же очертаний, что и она сама. Хорошо, я взял кружок и попытался вставить его в квадратную выемку – не вышло; попробовал проделать то же с треугольным отверстием, опять ничего не получилось; постарался протолкнуть его в круглую прорезь… – кружок встал на место. Потом я взял треугольник и посмотрел на него, на отверстия, опять на него. И вдруг что-то произошло! Я увидел, почувствовал, осознал – конечно, осознал, что существует порядок, отводящий всякому пестрому предмету его место, определяющий его форму, и что где-то недостижимо далеко живут круг, треугольник и квадрат. Сколько бы ни было на свете кругов, есть только один, единственный, истинный круг. Так я, платоник двух лет от роду, сидел на ковре и тер глаза. Улыбающаяся деревянная марионетка с подвижными руками и ногами и маленький толстенький плюшевый слоник лежали рядом со мной и не отрываясь смотрели на меня, с нетерпением ожидая, когда я начну с ними играть. Но мне было не до того. Я больше ни разу не прикоснулся к этому конструктору, конечно нет. Я разгадал его тайну, теперь он утратил для меня интерес. Вскоре он исчез в каком-то пыльном подвале. Но я многим ему обязан. Не стану утверждать, будто что-то тотчас изменилось; но сегодня мне кажется, будто я родился тогда, в тот вечер, а не в какое-то окровавленное мгновение, переполняемое воплями, болью и мерзостью.

Почти тридцать лет назад я появился на свет, в довольно крупном и довольно безобразном городе. Как это ни противно, недавно мне присудили там звание почетного гражданина. Итак, я появился на свет, если повторить эту избитую фразу, от одной лишь матери, а отца у меня не было.

Несколько лет назад я предпринял кое-какие нерешительные расследования, просто из любопытства, а не под влиянием внутренней потребности, жгучей душевной муки или тому подобного вздора. «Неужели, – повторяли мне снова и скова, – тебе не хочется узнать, кто твои родители?» На что я мог ответить только: «А зачем?» Но ведь утверждают, будто наше происхождение определяет всю нашу жизнь. Я считаю это мистикой, к тому же опасной, темной мистикой, пытающейся привязать человека к бурой земле, к собственной крови, к колонии общительных клеток, формирующих его бедное тело. Но как бы там ни было, вот что мне удалось узнать.

Моя мать была совсем юной, много моложе, чем ты сейчас. Как говорится, девушка из бедной семьи. Родился я, нежеланный ребенок, меня отдали на усыновление (все это сопровождалось трагедиями, которые я, к счастью, проспал), меня взяла к себе милая супружеская пара Берхольмов. Я никогда не видел матери; я никогда не ощущал потребности ее увидеть. Я мог бы тогда пойти к ней – ее адрес раздобыл для меня детектив – и, в сущности, могу пойти к ней и сейчас. Но зачем? Я вырос, мы незнакомы. Она почувствовала бы, что непременно должна расплакаться, я тоже, а на самом деле нам обоим было бы ужасно неловко. Конечно, я мог бы спросить ее об отце… Ведь отца у меня нет. В свидетельство о рождении его имя не вписано; никто никогда не слышал о нем, и даже детектив не сумел узнать его имя. Возможно, мать скажет мне, кто он. Но жизнь в совершенстве овладела искусством разочаровывать нас в сюрпризах, которые сама же и преподнесла; я бы, наверное, встретился с дряхлым железнодорожником, с судьей или с лысым артиллерийским генералом. Нет, я привык к мысли, что у меня нет отца. И эта мысль мне нравится. Она ведет в сновидчески светлое пространство невоплощенных возможностей, которое я в детстве населял героями, королями и астронавтами. А позднее мне нравилось думать, что оно опустело. Приятно быть ничьим сыном.

Когда я узнал, что они меня усыновили? Рано, очень рано. Не было ни тайны, случайно подслушанной потрясенным подростком, ни ужаса, ни утраченных иллюзий. На самом деле я всегда об этом знал. И это было мне безразлично.

Элла Берхольм, которую я, наверное, называл мамой, когда научился говорить, была коренастой женщиной с круглым морщинистым лицом и коротко стриженными волосами. В юности, я знаю это по фотографиям, она была почти красива, но, когда она меня усыновила, ей было уже за пятьдесят, и от былой красоты не осталось и следа. Воспоминания о ней – самое светлое, теплое и безмятежное, что у меня есть. Она рано ушла из моей жизни, из жизни вообще, и вместе с ней из мира ушла гармония. Птицы в небе, люди на улице, деревья на горизонте, послеполуденный дождь – все это, освещенное ее присутствием, соответствовало своему назначению, было таким, каким должно было быть. Мне трудно облекать Эллу в слова, стоит мне начать, как я ошеломленно умолкаю: неужели и вправду так мало, безумно мало сохранилось у меня в памяти от ее облика? Конечно, ее глаза, ее голос. А потом тотчас же, без перехода, ее шуба, словно созданная, чтобы зарываться в нее лицом, с неповторимым запахом нафталина, запахом уюта и надежности. В этой шубе она каждый день приходила за мной в детский сад, – и, подобно тому как Элла появлялась в комнате, в которой трудно было дышать от криков и злобы, я думаю, в мировую историю войдет избавление от всякого зла. Детский сад был пыткой – ежедневной, невыносимой. Один маленький озорник – уже тогда он казался мне маленьким – обстреливал меня шоколадными пульками, принесенными из дому, где их специально для этого готовила его мама. Другой вечно сидел на полу и поедал кубики. Десятками. Каждый день. Не знаю, как он остался жив. Третий попытался выбить оконное стекло стальной лопаткой; если не ошибаюсь, ему это удалось. Присматривала за нами не справляющаяся со своими обязанностями орущая девятнадцатилетняя девица, на мой тогдашний взгляд, старая дура. Это был ад. Это было воплощение беспорядка, произвола и опасности, и я не мог понять, почему Элла заставляла меня каждый день переживать все это. Но зато какое блаженство, когда потом она снисходила до меня и забирала меня оттуда.

Однажды я заболел свинкой, но быстро поправился. Стоит ли говорить, что Элла меня выходила, что она научила меня ездить на велосипеде, что она утешала меня, когда я сломал руку, что она… – но хватит об этом! – рассказывала мне перед сном сказки. Кстати, обязанности рассказчика, после того как она покинула эту круглую, цвета морской воды, планету, перешли к ее мужу. Мне тогда было семь.

Внезапная смерть Эллы произошла в некой странной области, где самым удручающим образом соприкасаются рок, абсурд и статистика. Элла Берхольм, которую я, может быть, называл мамой, солнечным весенним днем погибла от удара молнии. Знаю, такая смерть кажется почти неправдоподобной. (Что касается меня, то мне куда больше подошла бы смерть от револьверной пули или упавшего кирпича, если бы я, в отличие от остальных смертных, не знал наверняка, когда и как я умру.) Мне известно также, что каждый год во всем мире столько-то человек гибнет вот так, возвышенно и смешно; бедной Элле не повезло, ведь она без всяких на то причин совершенно незаслуженно попала в их число, – математика слепа. В этом размышлении, подсказываемом прохладным миром чисел, как всегда в таких случаях, есть что-то утешительное. Не то с точки зрения богословия: Элла была мирным человеком, деятельным и добрым, воистину рабой Божьей. Однако небеса избрали грубо наглядный и театрально-эффектный способ сжечь ее сердце и изрешетить ее мозг, стереть ее с лица земли.

Этот день действительно выдался погожим, небо было голубое, особенно выпуклое, в пятнышках нескольких переливчатых облаков. Кружились птицы, жужжали пчелы, садовые деревья были усыпаны цветами. Далекие раскаты грома предвещали грозу; Элла услышала их и спустилась в сад снять с веревки сушившееся там белье. Снять с веревки белье – разве можно умереть за таким неподходящим занятием? Элла вышла на лужайку, сделала шаг, еще шаг, мимо нее со свистом пронеслась стрекоза, еще шаг. Потом она остановилась и потянулась за выстиранным полотенцем (может быть, даже за желтым полотенцем, моим полотенцем, кто знает; судьба любит бессмысленную симметрию) – и в это мгновение все и произошло. С точки зрения физики, атмосферные явления привели к разности потенциалов между высокими слоями воздуха и слоями бурой земли где-то в глубине, под ногами Эллы. Возникло электрическое поле, воцарилась некая бесплотная сила, что-то безмолвное, но властное, ничто внезапно превратилось в нечто, дух облекся могуществом, – предполагают, что весь наш космос породило подобное поле. Может быть, она еще успела ощутить эти явления по шевелению своих собственных волос, по легкому дуновению дотронувшегося до нее ветра или по тянущему стеснению где-то в области желудка. Но было уже поздно. За несколько секунд напряжение чудовищно возросло, тоска неба по земле стала безмерной, и тогда ничто, даже несколько кубических километров непроводящего воздуха и бедное тело Эллы, уже не могло воспрепятствовать сальто энергии. Из земли взметнулся столп чистого света, внезапно выросло раскидистое, раскаленное, невыразимо прекрасное дерево, распростерлось на сотни метров в оцепеневшем от ужаса воздухе, замерло на какой-то миг, пока ангелы затаили дыхание и дрожало время, – и погасло. Тогда в узенькую щель вакуума устремились тонны воздуха, а по земле прокатились раскаты грома, выбившего окно, встряхнувшего дерево и переросшего в крик ребенка. Потом все стихло. Напряжение выровнялось, воздух очистился. Стрекоза радостно улетела, теперь ей было лучше. Заморосил теплый весенний дождь, тихий и живительный, по такому дождю тоскуешь долгой зимой. А Элла лежала на земле. Трава под ней выгорела, как после долгой засухи. Некоторые ее органы, как было установлено позднее, буквально растаяли, а часть ее милого лица растворилась в пламени.

С тех пор я остался вдвоем с Берхольмом. Я называл его Берхольм, с некоторой долей почтительной иронии. Папа, пожалуй, было бы неуместно, а обращаться к нему по имени, Манфред (его звали Манфред), казалось мне слишком нелепым. Ему было уже за шестьдесят, и роль приемного отца ему не очень подходила. Элегантный седовласый господин с набухшими мешочками под глазами, в неизменном сером костюме под цвет усов. Я так и не понял, кто он по профессии. Чаще всего он сидел за письменным столом, скрытый горами бумаг, что-то перелистывал, что-то записывал и при этом бормотал себе под нос. Потом он давал кому-то указания по телефону; я так и не узнал, кому именно. Я воображал огромные конторы, переполненные служащими, сидевшими за письменными столами и готовыми по его приказу в любой момент вылететь, точно пчелы из улья, и свернуть горы. Возможно, так оно и было.

Я подолгу бывал один. Берхольма я видел только по утрам, а потом в обед и поздно вечером, когда он рассказывал мне истории на сон грядущий. Ритуал, мучительный для нас обоих, но ни один из нас не решался первым предложить от него отказаться. Берхольм, начисто лишенный фантазии, каждый день просматривал один-два сборника сказок из своей библиотеки. Но я уже прочитал их все и поэтому, конечно, заметил, что он не сам придумывает истории – и, еще того хуже, – что он знает, что я это замечаю. Но мы придерживались этого обыкновения, пока жили в одном доме, то есть целых три года. И так я снова и снова слушал про Русалочку, про коня Фалладу[2] (самая жуткая история, которая когда-либо приходила кому-либо в голову), про Питера Пэна,[3] про Мерлина и про Артура. Да, про Мерлина.

До полудня я был в школе, примерно в час приходил домой, и экономка – не любящая детей старушка, как того требуют литературные штампы, а молодая и хорошенькая, которая меня терпеть не могла, – кормила меня разогретым обедом. Потом я делал уроки, писал короткие, ненавистные сочинения на бестактные темы («Самый прекрасный день в твоей жизни», «Мой лучший друг» – требуется немало подобного вздора, чтобы приучить детей к избитым фразам) и с легкостью решал простые математические задачи. Потом я был предоставлен самому себе. Наш дом окружал большой, заросший кустарником сад; я прокрадывался по траве, прятался в цветах, наблюдал за мелкими зверьками и за небом, чему-то радовался и чего-то пугался, разговаривал с глиняным садовым гномом, щеголявшим бакенбардами, и фантазировал.

Странно, какая тень страха нависает над моим детством. На лужайке виднелось бурое пятно; Берхольм приказал разрыхлить его граблями, посыпать белыми хлопьями удобрений – и все напрасно. Я избегал этого места, обходил его, готов был сделать крюк, только бы не оказаться рядом с ним, и по ночам не отрываясь смотрел на него сквозь оконное стекло, запотевающее у меня на глазах. Но это еще не все. Часто нам хочется вернуться в то время, когда мы еще умели фантазировать и играть и верили в сказки и в богов, – но если оставить эти сантименты, неужели мы забыли о другой, сумеречной стороне? Забыли об ужасе, поджидающем в любом темном углу, забыли о многоруких существах, издалека устремляющих на нас взгляд, забыли об абсолютном, беспримесном зле, подстерегающем тот миг, когда в подвале внезапно испортится выключатель? Мир вокруг ребенка еще не столь прочен, по краям из него выбиваются нитки, в нем попадаются дыры, его ткань местами изношена и непрочна. Никогда я не испытывал такого накаленного ужаса, шелестящего в полной тишине и мерцающего в пустоте меж предметами, как во время детских бессонниц, когда я включал свет. Однажды, мне было тогда лет восемь-девять, мне в руки попала сказка о злой волшебнице, превращавшейся в паука. Никогда в жизни я потом не видел кошмаров, наполненных таким сияюще-ярким ужасом, не переживал такого чрезмерного, преувеличенного страха.

При этом я не так уж много читал. Разумеется, сказки, потом легенды Древней Греции и Рима в роскошном издании с толстыми страницами и с золотым обрезом (Геракл, Зевс, Гера и прочие, как ни странно, не произвели на меня никакого впечатления, да и сейчас не производят), ужасная книга Готтхельфа[4] о пауке, а как-то раз мне в руки попало бесконечное жизнеописание сэра Фрэнсиса Дрейка;[5] я и сам не знаю, что заставило меня выдержать все восемьсот страниц. В доме была большая библиотека, некогда собранная двоюродным дедом Берхольма, но я редко брал оттуда книги. Я не привык читать много; еще в начальной школе я мало интересовался немецким и получал отличные оценки только по математике. Позднее для собственного удовольствия я чаще всего читал книги физиков-теоретиков о странствиях мысли, по профессиональным соображениям – классические богословские сочинения (сто томов проницательности Фомы Аквинского,[6] прозрачность и ясность Блаженного Августина,[7] ересь Джордано Бруно[8]), а потом, разумеется, специальную литературу по моему новому ремеслу: сухие статьи, наукообразный язык которых таит в себе фейерверки сюрпризов, чудес и иллюзий. Я прочел всего Спинозу.[9] Всего Паскаля.[10] «Критику чистого разума»[11] я так и не одолел, не справился и с Гёделем.[12] Зато Берхольм, по-моему, не читал ничего, кроме экономических разделов английских газет. Он сидел в старинном плюшевом кресле, склонив голову, подняв брови, едва заметно шевеля губами, с мечтательной самоуглубленностью во взгляде.

В пустыне, где царит невыносимый зной, в результате эволюции появились животные, вынужденные бережно расходовать свои силы и двигаться, лишь когда без этого действительно нельзя обойтись, да и то медленно-медленно. Приблизительно так дело обстояло и с Берхольмом. Он поднимал голову, если действительно нужно было на что-то посмотреть, протягивал за чем-нибудь руку, если непременно нужно было что-то взять, открывал рот, если и в самом деле вынужден был что-то произнести. «Ничего лишнего» – эта фраза лучше всего описывает его поведение. Ни одного лишнего движения, ни одного лишнего действия, может быть, далее ни одной лишней мысли. Поэтому он всегда говорил и делал только то, что уместно, и никогда ничего неподобающего.

Время от времени он совершал со мною долгие, безмолвные прогулки по дому. Это был большой дом (три этажа и пыльный подвал), однако он знавал лучшие времена. Берхольм дешево купил его и с тех пор, избегая лишних расходов, ничего не предпринимал, чтобы остановить его распад. Хотя в нем было более или менее чисто, половицы покоробились, по потолку расползлись пятна влаги, а иногда краем глаза я замечал, как торопливо уползают маленькие паучки, точно внезапно ожил узор ковра. И вот мы с Берхольмом ходили по этому дому, держась за руки, вверх по лестнице, по комнатам, вниз по лестнице, на первый этаж, еще ниже, в подвал, по плохо освещенным подвальным помещениям, снова вверх по лестнице. Прогулку предварял вопрос Берхольма: «А не побродить ли нам?» – над которым я непременно должен был немного подумать, чтобы потом ответить: «А почему бы и нет?» И мы отправлялись «бродить», медленно, безмолвно, исполненные торжественности. Однажды я нашел в ящике письменного стола (так начинаются множество историй, но только не моя) колоду карт таро. Я рассмотрел их, разложил, снова собрал, сделал вид, будто меня пугает их зловещая пошлость, и попытался гадать по ним о своем будущем. Потом я обнаружил, что последовательность карт не меняется, сколько бы я ни снимал. Вооруженный этим основным принципом карточной игры (он по-детски прост, но большинство людей о нем не догадывается), я показал Берхольму карточный фокус. Довольно жалкая попытка, а Берхольм оказался слишком скверным актером, чтобы это скрыть. Я попробовал проделать фокус перед двумя лучшими, единственными своими друзьями, перед мальчиком по имени Фриц и другим, о котором я помню только, что у него были ужасные гнилые зубы, что он постоянно жевал леденцы и от него исходил неприятный запах карамели. Только Фриц слегка удивился, когда я назвал его карту – «любовники», другой пожал плечами и вообще не понял, в чем дело. Пережив эти поражения, я отложил карты таро и забыл свой жалкий дебют в искусстве иллюзий. Не было ни предзнаменований, ни предвестий, ни осознания своего призвания еще в детстве.

Точно так же дело обстояло с другим. Изредка наш класс водили в церковь на долгие службы, во время которых часто исполнялась музыка. У священника была пушистая окладистая борода, скрывавшая вязаный свитер, он носил джинсы и приходил к нам с гитарой. Он играл на гитаре (кто-то, как две капли воды похожий на него, аккомпанировал ему на ударных), и пел, и был очень жизнерадостен. Нам полагалось подпевать, хлопать в ладоши, да к тому же в такт притоптывать. Я и вправду не знаю, что было хуже, неловкость или скука.

Помню, как все это происходило в первый раз: девочка, сидевшая рядом со мной, листала комиксы про утенка Дональда, что было не так-то просто сочетать со всеми прихлопываниями и притоптываниями; я сыграл с Фрицем партию в шахматы на карманной доске с втыкающимися фигурами и проиграл. Церковный зал был настолько безобразен, что казался почти трогательным: четырехугольные бетонные колонны подпирали плоский потолок с расположенными на нем крестом неоновыми лампами. С восточной стены, за низким деревянным алтарем, с неудовольствием взирал Христос, расщепленный на осколки в духе кубизма; Он был желт лицом и, казалось, мучился зубной болью.

А священник – звали его, кстати, отец Гудфройнт, некоторые имена невозможно забыть, – как раз пришел в состояние настоящего религиозного подъема и, размахивая руками, запрыгал перед микрофоном. Потом он произнес нескончаемую проповедь, никто так и не понял о чем. На этом служба закончилась.

Несколько месяцев на уроках закона Божьего он готовил меня к первому причастию. Мы сидели в церкви, он ходил перед нами взад-вперед и задавал многозначительные вопросы. («Если бы ты был тогда среди рыбаков, что бы ты сказал Иисусу? Нет, выйди сюда и покажи нам, сыграй! Не раздумывай! Экспромтом!») Как-то раз («А теперь давайте начертим социограмму!») он поставил перед нами школьную доску и написал на ней наши имена. «А теперь каждый проведет стрелочки от своего имени к именам троих своих лучших друзей». Я до сих пор помню три тоненькие линии, которые указывали на мое имя, всего три, в то время как к другим именам вело по целому десятку стрелок. А одну из них нарисовал из жалости мальчик постарше, которого я почти не знал. В другой раз отец Гудфройнт читал нам притчу о Блудном Сыне. Я не совсем понял, каким ремеслом блудный сын снискивал себе пропитание на чужбине, и дважды переспросил: «Извините, что он делал?» – «Пас свиней!» – «Что?» – «Пас свиней!» Я не представлял себе, что это такое; суть притчи – сын, нарушивший все запреты, обласкан, а другим, тем, кто не покидал отца и старался изо всех сил, пренебрегают – показалась мне странной. Здесь явно что-то не так! Однако Гудфройнт не стал ничего объяснять. И правильно сделал. К чему сеять сомнения, открывая детям самую ужасную истину на свете. Зачем им знать, что Бог Сам избирает, кого возлюбить, не имея на то причин, что Его милость нельзя обрести никакими усилиями, нельзя заслужить никакими благими деяниями. Что Он несправедлив в Своей любви.

Обряд первого причастия был бесконечно долгим и сопровождался длинными псалмами. Незадолго до этого я впервые исповедался, и Гудфройнт отпустил мне грехи. Странно было ощущать себя безгрешным: моя лень, несколько несделанных домашних заданий, насмешки над глупыми знакомыми – все это более меня не тяготило. И вот я сидел, рассеянно слушая монотонное гитарное соло Гудфройнта, с чувством тихой скуки и просветления. Фриц молча показал мне крошечную шахматную доску с втыкающимися фигурами, но я даже не посмотрел в его сторону. Безобразный церковный зал, казалось, озаряет мягкое, матовое сияние святости. Прямо передо мною пел отец Гудфройнт, за моей спиной вздымалась и опадала разноголосая невнятица хора; по временам я отчетливо различал бас Берхольма. Я оборачивался, ища его глазами; вот он стоит в толпе и кивает мне. А рядом с ним Элла. Жить ей оставалось еще три месяца.

Гудфройнт служил панихиду. В своей надгробной проповеди он благоразумно придерживался общих мест, ведь за обстоятельствами этой смерти таились проблемы, о которых он предпочел бы умолчать. Поэтому он говорил, что все имеет смысл, что в скорби совершенствуется душа человеческая и что когда-нибудь, в конце времен, мы встретимся розовоперстой зарей под стенами Нового Иерусалима. Сияло солнце, бабочки порхали вокруг нас, словно ожившие цветы. Я вижу все как наяву: себя самого, Берхольма, безымянных людей в трауре, продолговатую яму в земле, яркие венки на деревянном ящике, – будто в моих воспоминаниях все это покрылось тонким слоем льда. Вот я стою там, держась очень прямо, сложив руки за спиной, осознавая, что ничто на свете более не способно вызвать у меня трепет. Я не помню, как пришел домой, не помню, что происходило в течение нескольких дней или недель после этого. Но сами похороны я запомнил вплоть до мельчайших деталей. Странно, неужели наша память настолько источена забвением, что в ней остаются лишь отдельные мгновения уплывающего времени, или наше восприятие и вправду подвластно нам лишь иногда и на короткое время? Что же, если оглянуться назад, и в самом деле живо в моей памяти?

Вид из окна в мою первую зиму в Ле-Веско. Солнце восходит над только что выпавшим снегом, на котором птичьи следы еще не успели провести пунктирные линии. Ничем не запятнанная поверхность горит, как пламя, косо падающие лучи медленно, в желтых бликах, ощупью пробираются по снегу, на горизонте блестят ледники, как будто хотят сказать что-то мне, и только мне. Отчаяние оттого, что я не могу их понять, и беспомощная тоска.

Предвечернее небо, не помню где и когда; с нестройным карканьем пролетает стая ворон, внезапно одна из птиц кувыркается в воздухе, другие повторяют сальто вслед за ней, их черные тела подхватывает ветер, они несутся вихрем, выстраиваются заново, устремляются за горизонт и сгорают в пламени заката.

Собор Святого Петра, видимый мною сверху; я стою под куполом, расписанным Микеланджело, а люди внизу кажутся игрушечными фигурками в блеске карманных молний своих фотоаппаратов. Лучи света падают из невидимых окон в глубину и проводят в пространстве длинные, геометрически правильные прямые, которых не коснулась извечная неточность материи. И я размышляю, не ухватиться ли мне за одну из них и не спуститься ли по ней вниз, на яркий мозаичный пол.

Мое первое выступление: клубы искусственного тумана, пронзаемые сверхъестественно ярким блеском прожекторов, черные силуэты зрителей в первых рядах.

Ты, конечно ты, как же иначе.

И учительница в начальной школе, которую я спрашиваю: «Дважды пять всегда десять? А почему?» Она понимает, что я не дурачусь (хотя все смеются), а решился заговорить о проблеме, несколько дней не дававшей мне покоя. «Ну, подумай, Артур! Потому что пятью два десять, а половина от десяти – пять, а одна пятая от десяти – два». Я не понимаю, и она медленно повторяет. Мимо пролетает бумажный самолетик, рядом кто-то перешептывается. И вдруг я понимаю. Понимаю, почему дважды пять – десять, сейчас, всегда и навеки, в этом мире и в ином. Я вижу школьную доску в пятнах мела, в грязных потеках, вижу увядшее лицо учительницы, тупых, заспанных детей и осознаю, что должен сохранить в памяти этот миг, отнять его у мимолетного времени. Я нашел истину, лежащую в основе мироздания, истину, которая не оставит меня и пребудет со мной до конца.

II

В ненастную погоду, в купе скорого поезда, с несколькими бутербродами и банками кока-колы в рюкзаке, я навсегда уезжал из родного города. Мне было десять лет.

Шел дождь; за окном понуро проплывали однообразные луга, одиноко стоящие серые дома и чем-то недовольные деревья. Мужчина напротив меня листал газету. Его жена рядом с ним чистила яйцо вкрутую, осколки скорлупы сыпались на пол. Она зевнула, один раз, потом еще и еще, пока на глазах у нее не выступили слезы. Заметив, что я на нее смотрю, она улыбнулась и сказала: «Ишь как уставился!» Я невозмутимо глядел на нее, и она повторила, теперь уже с вопросительной интонацией: «Ну, чего ты уставился?» Тут и я невольно зевнул.

Насколько я знал, я ехал в закрытую частную школу, в страну ледников, часов и перочинных ножей, где мне предстояло учиться, пока я не стану чем-то особенным, праздничным и ярким на фоне всеобщей заурядности. Люди на улице, с их бородами, зонтиками и шляпами, были самыми обычными. Я стану другим. Примерно так я понял Берхольма. Но как бы там ни было, ни одно расстояние на земле не в силах было отдалить меня от клочка побуревшей травы.

Решение отослать меня из дому было принято всего за несколько недель до этого, совершенно неожиданно. Тогда я почти не раздумывал почему; сегодня я знаю, что у этого решения была причина, о которой я даже не догадывался. Через три месяца после моего отъезда Берхольм женился на нашей экономке. Смешно: между ними что-то происходило, а я ничего не подозревал. Даже для ребенка я был довольно наивен. Семь месяцев спустя (это я теперь подсчитал) у них родился первый ребенок, девочка, еще через год – вторая. Приезжая на каникулы, я смотрел, как они, золотоволосые, ползают по коврам, а с них не сводят умиленного взгляда прекрасная мать и старый отец. («У вас прелестные внучки!» – возглас, как кошмар, преследовавший его на прогулках в парке.) Впоследствии, после тихой кончины Берхольма, я узнал, что моя часть наследства не превышает доли, предусмотренной законом, да и та из-за пропавших сберегательных книжек и загадочным образом опустевших сейфов уменьшилась до сущего вздора. Конечно, я был разочарован, но исключительно в финансовом, а не в человеческом смысле. Если государство намерено считать меня сыном Берхольма – что ж, пусть, это его дело. Я не сын Берхольма и никогда не был его сыном. Берхольм ничего мне не должен.

Много лет спустя, по нелепому стечению обстоятельств, я неожиданно встретился со своей мачехой в глазах закона на одном приеме, сводившемся к бессмысленному стоянию с бокалами в руках, принужденным улыбкам, шампанскому с привкусом апельсина и крошечным жирным бутербродам с лососем. Я был почетным гостем, попал туда совершенно случайно и подумывал спастись бегством. Вдруг передо мной выросла она. Постаревшая. С обесцвеченными волосами и глубокими морщинами возле губ и на шее, прорезанными алчностью. Она подала мне вялую, влажную руку, которую я, не зная, как себя вести, машинально пожал. Но разве мне не почудилось в ее взгляде за натянутой приветливостью плохо скрываемое беспокойство? На лице у нее читались не муки совести, конечно нет, а что-то совсем другое: страх! Боже мой, она испытывала передо мной страх! Низменный, животный страх! Разве не в моей власти было лишить ее сна, наложить на нее раскаленное добела проклятие, обрушить на нее сонм мрачных, алчущих крови демонов?… Нет, к сожалению. Но я несколько секунд наслаждался ее трепетом, потом отпустил ее руку и отошел. После смерти Берхольма она успела опять выйти замуж, за режиссера жалких, смехотворных телесериалов. В сущности странно, насколько неистощимы у судьбы запасы гнусных людей; они появляются снова и снова, смеющиеся, хлопотливые, удачливые, князья Вавилона. Неужели и они обретут жизнь вечную? Да, может быть, и они тоже.

Но вернемся в купе. Вот я сижу, ем бутерброд с ветчиной, а поезд несет меня туда, где я никогда не бывал. Горы растут, леса отступают, камни поглощают луга. Скоро Ле-Веско.

В буклетах министерства туризма это место изображается весьма наглядно: ледники под высоким небом, эдельвейсы, снятые крупным планом, идиллические альпийские хижины, полуразрушившиеся, с неуклюжими крестьянскими семьями у дверей (суровый старик с трубкой, красивая женщина в национальном костюме, трое детей и мечтательный пес). На снимках видны извилистые горные тропы под изящными водопадами, которые являют земную аналогию изогнутых контуров радуги на горизонте. Зеленые, усыпанные цветами луга со щедро рассеянными по ним коровами. Если перевернуть страницу буклета – то же самое зимой. Альпийская хижина с крышей, укутанной снегом, с застывшей струйкой дыма над трубой. Водопад, превратившийся в хрупкое стеклянное чудо изо льда. И лыжни с расставленными на них веселыми игрушечными человечками в ярких куртках, замершими в странных позах, с неестественно вывернутыми руками и ногами. Сидя в кресле канатной дороги, машет рукой маленькая девочка. Однако проспект умалчивает – и правильно делает – о долгих дождливых днях, серой осени, скуке и запустении межсезонья. На фотографии, сделанной с вертолета, – целая деревня: десятка два сбившихся в стайку домов, теснящихся на крошечном уступе. Вот главная улица, узкая серая змейка. К сожалению, на снимке не видно магазинов по обеим ее сторонам, бутиков знаменитых ювелиров и кутюрье, сувенирных лавок, закрытых летом. Вон то голубое пятнышко – бассейн в саду роскошного отеля. Здания рядом с ним, все эти белые кубики – тоже гостиницы, но подешевле. И те черные точки – отели, еще дешевле, для туристических групп. Кроме вон того длинного здания; это закрытая частная школа.

Международная школа де Веско. Она пользуется всемирной славой, которую ей создала главным образом элегантная, украшенная гербами почтовая бумага. А в остальном она вполне заурядна. Плата за обучение так высока, что почти никогда никого не исключают; учителя – благодушные люди с различными душевными недугами; директор мсье Финзель – напыщенный тупица. Но внешний вид школы производит впечатление: белый фасад, изящные резные ставни позапрошлого обескураженного века. Длинные коридоры с суровыми статуями. Прежде воспитанники носили школьную форму военного образца, но несколько лет назад ее отменили. Флаги государств ЕС над футбольным полем. И клуб выпускников, членами которого состоят приезжающие в Ле-Веско раз в год старики. О школе у них остались приятные воспоминания, и это понятно. В сущности, здесь всем нравится. Учителя не утруждают заданиями, здесь уютно, живописные пейзажи. Мне тоже нравилось.

Я поступил в школу, когда мне было десять, и закончил ее, когда мне исполнилось восемнадцать. Значит, восемь лет во дворце, у подножия белых гор, под пламенеющими восходами. Восемь лет под сенью огромных старых дубов и величественных плакучих ив, склонявшихся над испещренной солнечными бликами травой, в сиянии высокооплачиваемого альпийского солнца. Восемь лет, которые я провел вдали от мира.

Я делил комнату – кстати, просторную и чисто убранную – с мальчиком по имени Жан Браунхофф. Он был сыном торговца оружием и одним из самых симпатичных людей, которых я знал. (Мне довелось познакомиться и с его отцом, застенчивым человечком, очень вежливым и немного испуганным.) Ученики происходили из разных стран, многие так и не научились бегло говорить по-немецки или по-французски. В школе царило чрезвычайно занимательное смешение языков, очаровательная вавилонская бессмыслица. Разумеется, никто не понимал учителей, да и зачем, если из окна открывается такой вид! На мраморные горы, на это несказанно голубое небо с перламутровыми облачками. И разве все мы не были богатыми наследниками?

Хорошо, я не был, но об этом я узнал значительно позже. И потому я бродил – в вечном страхе сорваться и упасть – по цветущим горным склонам, начал вести дневник, забросил его, читал Платона[13] и Лейбница[14] и учился играть в гольф. Мне это даже неплохо удавалось, мне нравилась в нем некая геометрическая четкость. В шахматы я, напротив, играл ужасно, а хорошо ли я играл в карты, не мне судить; играл я хотя и часто, но только не по правилам.

Как я учился? Посредственно, в высшей степени посредственно. Если быть точным: довольно скверно по всем предметам, но так хорошо по математике, что за это мне кое-что прощалось. Позднее, когда на уроках физики мы перешли от дурацких шариков и рычагов к атомам, волнам и лучам света, то есть когда материю пронизали числа и мнимо плотные предметы растворились в духовных измерениях, я стал успевать и по физике. По иностранным языкам я неизменно получал «неудовлетворительно», потому что не владел ими, по языку, которым владел, – «неудовлетворительно», потому что для моей учительницы, пожилого иссохшего создания, идеалом был стиль Адальберта Штифтера,[15] а не мой. Двойки по химии я получал из-за брезгливости при виде того, как непристойно извивается, утрачивает цвет, меняет форму булькающая, пенящаяся материя, заключенная в раскаленную пробирку, из отвращения перед грязью, которая ведет себя как живая. Я всегда боялся, что она и в самом деле оживет: вдруг из пепла, из коричневатых отходов какого-нибудь эксперимента выползет барахтающийся, копошащийся маленький многоногий зверек, зародившийся в теплом бульоне? Все эти соединения и растворы, которые сливали, чтобы получить что-то новое, что-то смрадное, едкое, омерзительное… Меня от них тошнило. Что я действительно любил, так это реакции горения. Крошечные яркие язычки пламени, бегущие по поверхности прохладной жидкости. Внезапная вспышка порошка магнезии, настолько яркая, что глаза не выдерживают, а когда магнезия сгорает, не остается ничего, даже мельчайшей белой крупинки. Вещество истощило свои силы и превратилось в свет.

А потом еще физкультура. Пожалуйста, не заставляй меня рассказывать о большом душном зале с устланным зелеными матами полом, с вездесущим запахом пота, с бессмысленными заданиями для самоубийц («Прыгни на трамплин и сделай сальто! Ну же, давай!»), с торчащими отовсюду острыми металлическими краями, жаждущими размозжить юные суставы, не заставляй говорить об идиоте учителе, разочарованном собственной неудавшейся жизнью. Игры с мячом! Бессмысленные неуклюжие прыжки за кожаным увальнем, толкотня нескладных подростков – большие ладони, длинные шеи, ломающиеся голоса, – принужденное соперничество «команд». Странно: любители футбола по большей части патриоты.

Но однажды произошло нечто важное.

Мне было примерно пятнадцать, и это случилось в один из тех долгих, пасмурных осенних дней, когда кажется, будто миром навечно завладели апатия и уныние; именно в такой день Жану Браунхоффу пришла мысль показать мне карточный фокус. Он взялся за карты от скуки, и от скуки смотрел на это я, а за окном скрылись в тумане горы, и пухлые влажные облака, разбухая, всползали кверху из долины.

– Выбери какой-нибудь карта! – предложил он. (По-немецки он говорил лучше, чем я по-французски.)

Я выбрал. Он протянул мне сомкнутую, плотно закрытую колоду, не раскрывая ее веером, но я кое-как сумел выковырнуть карту.

– Запомни его и верни обратно в колоду!

Я вернул. Четверка пик, я до сих пор не забыл.

Теперь он возился с колодой; протиснув мизинец между двумя картами, он по одной перетасовал отдельные карты, посмотрел на них и стиснул зубы. Вдруг он поднял голову и гордо улыбнулся:

– Семерка червей. Я угадал, да?

– Нет, – невозмутимо сказал я. – Четверка пик.

– Черт возьми! – воскликнул он, швырнул колоду, так что она разлетелась по полу бесчисленными тонкими листочками картона, повернулся и вышел из комнаты, хлопнув дверью.

Я проводил его сочувственным взглядом и стал подбирать карты. Почему-то мне было неприятно видеть, как они лежат на полу, беспомощные, рассыпанные. Своеобразное предчувствие: ведь только позднее, значительно позднее, пришло время, когда самым ужасным несчастьем для меня стала упавшая на пол колода карт. Собрав их, чистые и гладкие, в одну колоду, я рассмотрел их повнимательнее. Обычная, немного потрепанная колода с незамысловатой краской рубашкой, тридцать одна карта, от семерки до туза. В ней не хватало одного валета. Я выглянул из окна, и в это мгновение пошел дождь; капли барабанили передо мной о карниз, а земля под окном превращалась в жидкую грязь. Я зевнул, сел на постель, разложил карты. Отдельно восьмерки, отдельно дамы, отдельно короли. Черви, бубны, пики, трефы. С тремя валетами возникли сложности, я решил их пока не трогать. Теперь снова собрать колоду. И снять. Еще раз. И еще раз. Я перетасовал колоду, порядок сохранился. Я так и думал. А что если снова разложить и снова собрать? Я взял листок бумаги и карандаш, начертил таблицу, внес положения отдельных карт, попробовал раздать и снова собрать. Я записал новые положения и сравнил их с прежними; порядок изменился на противоположный. А что если раздать в одном направлении, а собрать в другом? Зажав карандаш в зубах – он отдавал деревом и похрустывал, – я попробовал это сделать.

Через час вернулся Жан:

– Что ты делаешь с мои карты?

– Возьми какую-нибудь, – ответил я. – Любую. Запомни ее и верни в колоду!

Он удивленно взглянул на меня, потом согласился.

Я собрал их, снова раздал и спросил:

– Ты ее еще видишь?

Он кивнул. А я снова собрал их в колоду, протянул ему и сказал:

– Сними верхнюю!

Он снял, посмотрел и засопел от удивления. Это была его карта.

– Почему ты мне не говорил, что ты уметь это делать?

– Потому что не умел. Еще час назад не умел.

– И как это у тебя получилось?

– А вот этого, – ответил я, инстинктивно повинуясь законам искусства, которым еще не владел, – я не могу тебе открыть. К сожалению.

Жан пожал плечами, сел и спрятался за раскрытым журналом. Время от времени он оскорбленно покашливал. Бедный Жан! Судьба оказалась к нему неблагосклонна. Спустя несколько лет его отец был застрелен снайпером на оживленной главной улице, а огромное состояние бесследно исчезло в безднах швейцарской банковской системы. Жан остался сиротой, без средств и родственников. Сегодня у него зубоврачебная практика в Лионе, он толст и носит усы.

Как только представился случай, я пошел в единственный книжный магазин в Ле-Веско, торговавший по большей части газетами, открытками, сигаретами, зажигалками и шариковыми ручками. Ассортимент книг состоял из альбомов с живописными горными видами, нескольких детективов и пожелтевшего издания «Бытия и ничто».[16]

– Я хотел бы заказать книгу о фокусах, – сказал я. – Заказать. Книгу о магии. С картами.

Владелец магазина, высокий лысый человек, воплощение старости, долго смотрел на меня и размышлял. Наконец он резко повернулся и прошаркал прочь. Я слышал, как он возится и кашляет в соседней комнате. В конце концов он вернулся с тоненькой пестрой брошюркой в руках: «Правила игры в ясс,[17] в доступном изложении Каспара Альменблума».

Однако в конце концов я все-таки добился, чтобы он выписал с почти недосягаемого склада книгу, выглядевшую примерно так, как я себе представлял. Книга в красном картонном переплете называлась «Карточные фокусы» и была тиснута писакой, сочинявшим также брошюрки о салонных играх, в том числе одну под названием «Сыграем в скрэббл».[18] Со множеством иллюстраций, с фотографиями улыбающихся молодых дам с картами в руках, с длинными пояснениями, с примитивными трюками. Все это показалось мне исключительно глупым. Я полистал брошюру, грызя карандаш, удивляясь тому, что испытываю к ней одновременно отвращение и интерес. Казалось, за всем этим пестрым вздором таится что-то сложное, значительное. Но возможно, я ошибался. На следующий день я отправился бродить по горам, было холодно и туманно, к полудню сквозь облака пробились тонкие лучи солнца, а вдали, над влажной дымкой, проступили вершины гор. Что-то должно было случиться, я это чувствовал.

Я дочитал книгу. Я выучил все трюки, они оказались несложными. Я купил четыре колоды и долго экспериментировал с ними, выбирая лучшую. А потом решил, что эта книга мне больше не нужна. И заказал следующую. И еще одну.

Почему? Это доставляло мне удовольствие? Едва ли. Я собирался показывать кому-то фокусы? Вообще-то кет. Пожалуй, я хотел понять, какая возможность медленно воплощается, обретает очертания в отдаленном будущем, хотел понять, что скрывается за не дающей мне покоя математической констелляцией, за двумя параллельными прямыми, жаждущими соприкосновения в туманной бесконечности…

Со временем я открыл для себя настоящие книги. Книги, в которых не было иллюстраций, одни только холодные технические схемы. Книги, написанные отстраненным и безличным языком, даже наводящим скуку своей сухостью. Книги со сложными фокусами. С трудными приемами. Утонченным и неожиданным должен быть сам трюк, а не его описание. Я прочитал «Искусство обмана» Яна ван Роде, шедевр Дьябелли[19] об использовании мнимых отражений, ученый труд Либрикова[20] о манипуляциях с цветом. А еще классический трактат Джованни ди Винченцо, почти все книги Дея Вернона,[21] совершенно непревзойденную книгу Хофцинзера[22] и, наконец, щедрый рождественский подарок Берхольма, мучимого угрызениями совести, – четырехтомную «Энциклопедию искусства иллюзий» XVIII века, оригинальное издание с нераскрашенными гравюрами на меди и с головоломно запутанным указателем.

Без ложной скромности, я был талантлив. Простейшими приемами: листовкой и подменой колоды, подтасовкой[23] и тому подобным – я овладел очень быстро. Как и всем остальным, мне пришлось потрудиться над филировкой,[24] пальмировкой,[25] вольтом.[26] Вольт – он заключается в том, что карту нужно снять незаметно, а скрыть это можно только высокой скоростью. Лишь много лет спустя он стал получаться у меня безупречно, и тогда это мне уже не пригодилось, потому что я перестал работать с картами.

В ту пору, в школе, я очень редко показывал кому-нибудь фокусы. Иногда, будучи неуверен в возможном действии, я показывал какой-нибудь трюк Жану, а иногда Бобу Уильямсу, наследнику ирландской династии производителей виски. Но я мог бы обойтись и без того. Как известно, существуют шахматисты, увлеченные составлением шахматных задач, – они не притрагиваются к шахматной доске и не выносят турниров, тяжелодумных – кто кого пересидит – размышлений наперегонки, когда соперники облокачиваются на стол и нахмуривают лоб. Они читают шахматные задачи в газетах и, не отягощенные противником и не ощущая никакого иного напряжения, кроме воздействия шахматных фигур друг на друга, мысленно разыгрывают блестящие партии (хотя мне вообще непонятно, как шахматные партии могут быть блестящими), а в тепловатой реальности заполняют формуляры, косят газон или складывают кораблики из бумаги. Подобным же образом то, что я делал, можно назвать составлением магических задач. Если мне удавалось что-то необычное, я бывал доволен тем, что я это видел. Овладев спустя некоторое время основными приемами, я стал выдумывать эффекты и конструировать цепочки элементов, создававших тот или иной трюк. Две школьные тетради в клетку я исписал своими заметками, а толстый, в кожаном переплете, дневник – самостоятельно разработанными фокусами; черной тушью, четким почерком, без единой кляксы. Некоторые из них потом действительно оказались полезными, и я включил их в сборник «49 трюков». Забавно сегодня их перелистывать: как ни странно, они кажутся довольно изощренными; они созданы новичком, еще не обладающим настоящим чутьем, но все предчувствующим тоньше, чем можно было бы ожидать. «Четырехкратный обмен картами», фокус, ставший впоследствии классическим компонентом «волшебных ящиков», я разработал именно тогда. Ни один трюк, изобретенный мною позднее, не подходил столь удачно для антологий.

Но зачем все это?

Да, я должен тебе ответить. Но это будет нелегко. Ну хорошо, превращаюсь в университетского профессора. Набираю побольше воздуха в легкие. Будь внимательна, следи за каждым моим движением, не пропусти ни одного слова. Это довольно сложно.

Предположим, я дал кому-нибудь выбрать карту. Он должен запомнить ее, потом вернуть в колоду. Потом взять вторую карту и положить перед собой на стол. Громко и отчетливо назвать достоинство «своей» карты, которую он запомнил, а потом перевернуть ту, что лежит перед ним. Это та же самая карта.

В общем неплохо. Простой эффект. Что произошло? Кто-то выбирает карту и откладывает ее, он возвращает ее к остальным, он не может ее найти. Потом он берет другую, безразлично какую, наугад, любую из безымянного множества, и, к своему удивлению, обнаруживает свою карту; она вернулась к нему. Это противоречит теории вероятности, это нелогично. И все же: разве в каком-то смысле не совершенно понятно и правильно, что это та же самая карта; разве это не разумный исход?

Весь видимый мир с его многообразием и хаосом, с его неистощимым арсеналом людей, зверей, собак, страховых агентов, крокодилов, цветов, океанов, солнц, планет и галактик держится на неком сплетении чисел. Сумма углов треугольника равна сумме двух прямых углов; верно какое-то положение или его противоположность, но не третье; некое тело пребывает в состоянии покоя, пока на него не воздействует какая-то сила. Все это неизменно верно, будь то на песчаном морском дне, под взглядами пучеглазых рыб, в зарослях красноватых лиан в джунглях или меж бездумно затухающих звезд, на которых никто никогда не бывал. Некий неумолимо ясный дух предписывает всему мирозданию свои законы.

Ну, так что такое возвращение карты? Что такое магия? Магия – это всего лишь дух, предписывающий материи, как себя вести, а материя повинуется там, где повелевает дух. То, что поначалу кажется неразумным, на самом деле – проявление разума. То, что притворяется отменой законов природы, есть в сущности их блестящий театральный выход из густой поросли случайностей. Невидимый мир форм и слишком хорошо видимый мир бесформенного на какое-то краткое, почти нереальное мгновение сливаются. Бесконечная власть духа на какую-то секунду предстает неискаженной. А вместе с нею – осознание того, что ни одна деталь мироздания не в силах противиться выполнению своей изначальной математической обязанности.

Примерно так я думал тогда. Да и потом довольно долго. Был ли я прав – другой вопрос; скоро, очень скоро я это узнаю. Лекция окончена.

А потом наступило время школьного праздника. На первом этаже Международной школы де Веско размещается величественный зал с каменными стенами, мраморным полом и высоким потолком, поддерживаемым широкими плечами ангелов с лишенными выражения лицами. В зале стоят длинные ряды старинных деревянных скамей (вырезать на них имена строжайше запрещается!), а на стенах, в маленьких полукруглых нишах между колоннами, висят писанные маслом портреты серьезных господ с белоснежными волосами, коротко подстриженными бородками и в круглых очках. Все давно забыли, кто это, но, несомненно, все они когда-то совершили нечто важное и значительное; sic transit gloria mundi.[27] В этом зале каждый год проходят церемонии зачисления и выпуска. И собрания клуба бывших студентов. И конечно, школьный праздник.

Вполне заурядный. Его устраивают ежегодно либо в честь дня основания школы (как полагают одни), либо по случаю именин Руссо (как считают другие), либо отмечая день рождения мсье Финзеля, директора школы. Как бы там ни было, каждый год устраиваются официальные торжества, предваряемые затянутой приветственной речью директора, еще более затянутой приветственной речью председателя попечительского совета – чаще всего он специально для этого приезжал из Нью-Йорка или какого-нибудь другого далекого города-антипода – и скомканной, заикающейся, потеющей невнятицей бедняги, выступающего от имени учеников. Потом школьный хор исполняет несколько многоголосных песен, драматический кружок показывает какую-нибудь нелепую пьесу, и этим программа исчерпывается. Потом все свободны до полуночи, но что толку, если на дворе ноябрь, курортное местечко вымерло и все кафе давно закрыты.

Так было и в этот раз. Ученики пропели четыре хорала XVIII века, семиголосных, со всевозможными мелодическими украшениями. Потом мсье Гамуш, преподаватель музыки, сыграл на астматической фисгармонии два фрагмента Телемана.[28] А несколько мальчиков, мечтавших стать актерами (один из них сегодня добывает нефть, другой строит мосты, третий продает холодильники, остальные – адвокаты), исполнили раннюю одноактную пьесу Корнеля,[29] поставленную господином Беллерманом, преподавателем французского языка.

Скука распространялась по залу, точно капли чернил в теплой воде. Лица вытягивались, головы непроизвольно откидывались, по рядам передавались записочки, пробегали зевки и перешептывания. Через некоторое время смолкли и они, и залом овладело тихое, утомленное отчаяние. И вот наконец я.

Ученик постарше, немного знавший Жана Браунхоффа, несколько месяцев назад в разговоре с директором упомянул о моих способностях, и потому одним ничего не предвещающим утром меня внезапно вызвали в просторный, хорошо освещенный, отделанный черным деревом кабинет. Финзель, восседавший за письменным столом, снисходительно улыбнулся мне и сказал: «Артур, ты не покажешь мне фокус?»

Некоторое время я беспомощно смотрел на него снизу вверх; я ожидал допроса, наказания за какой-то ужасный проступок, о котором я даже не догадывался, или страшного известия, но только не этого. Потом я кивнул, откашлялся в замершей от нетерпения тишине, вытащил из кармана колоду покерных карт и спросил: «Вы не могли бы перетасовать?»

И вот этот момент настал. Огромный переполненный зал ждал моего выступления. Финзель подал мне знак. Я поклонился, какое-то мгновение я боялся, что не удержусь на ногах, но все-таки не упал. Я медленно зашагал к эстраде – Финзель нетерпеливо махнул мне: быстрее! – и я поднялся на нижнюю ступеньку. Еще на одну. Еще. И вот я на сцене. У меня в ушах шумел далекий океан, невыносимая тяжесть легла на грудь, сердце метрономом стучало в такт тишине за моей спиной. И вот они: головы, головы, головы, чужие, неживые, неподвижно уставившиеся на меня глаза. Пространство рябило серыми крапинками глаз, и глаза эти были направлены на меня.

«Мне нужен… – начал было я и почувствовал, что говорю слишком тихо. Значит, так: откашляться. Еще раз вдохнуть, как можно глубже. – Мне нужен один желающий!»

Жду. Рассеянное свечение проникает сквозь матовые стекла; кажется, будто свет белой дымкой вздымается из величественной полутьмы зала и густой пеленой повисает под обшитым панелями потолком. С противоположной стены, глядя на меня, ухмыляется развеселившийся череп – бюст Вольтера. И вот поднимаются руки. Несколько – там, где сидят младшие, несколько – в середине, и – да, две руки видны даже в задних рядах, у старшеклассников. И одна в первом ряду. Мсье Финзель. Он кивает мне и заговорщически ухмыляется, даже подмигивает. Мне не остается ничего иного, как поклониться и жестом пригласить его к себе на эстраду. Он встает и поднимается ко мне. Сдержанный смех, сначала в передних рядах, а потом и во всем зале.

Вот он уже стоит рядом со мной. В облаке лосьона, с блестящим галстуком и покрасневшим от любопытства лицом.

– А что теперь? – тихо спрашивает он.

– А теперь, – отвечаю я, – внимание, колода карт.

И я поднимаю карты высоко над головой. Они куда больше обычных, двадцать на тридцать сантиметров, специальные карты для эстрадных представлений. На секунду я внутренне замираю, но вот раздается ожидаемый смех. По спине у меня растекается приятное тепло.

Я раскрываю карты веером, он вполне удается, карты образуют у меня в руке три четверти круга. Я держу их перед выпуклостью Финзелева живота, прошу: «Пожалуйста, выберите четыре карты! Четыре! Карты!» Снова смех в зале. Получается! Получается!

Финзель не спешит. Прищурившись, он пристально рассматривает рубашку карт, будто хочет обнаружить тайные знаки, коварно нанесенные пометы, хоть что-нибудь. Вот он протягивает руку, дотрагивается до одной карты, отдергивает руку, задумчиво посапывает, выбирает другую. И вытаскивает ее из веера. Потом еще три, две из середины и верхнюю. Многие выбирают верхнюю; почему-то это представляется хитроумным. Теперь он держит в руке все четыре, изнанкой в голубую клеточку ко мне, лицевой стороной к зрителю. Он хочет перевернуть карты, я быстро забираю их и выкрикиваю: «Спасибо! Большое спасибо!»

Скользящим мимолетным движением я провожу картами по изнанке колоды, потом, так же плавно, поднимаю их над головой. Все видят четыре рубашки, я чувствую, что все взгляды в зале следят за четырьмя кусочками картона. (Множество взглядов, прикованных к одному месту, и в самом деле можно почувствовать. Это похоже на легкую, едва ощутимую щекотку, на слабое жжение.) Выдохнуть. Наслаждаюсь этим мгновением. Все трудное позади, сейчас ничто не может сорваться.

– Я никак не повлиял на ваш выбор? Вы действительно выбрали сами?

Финзель снисходительно улыбается: ну конечно!

Я тоже улыбаюсь. И медленно-медленно поворачиваю карты. Лицевой стороной к зрителям. Это четыре туза! Все четыре. Финзель что-то испуганно бормочет, на какую-то секунду становится совсем тихо, не слышно даже шарканья и шорохов. И тут, за минуту до того, как ладони зрителей сомкнутся в воздухе и раздастся гул рукоплесканий, до меня доносится голос. Детский голос из третьего ряда, где сидят младшие, холодно и деловито произносит: «Он подменил карты. Я видел. Сначала подменил, а потом показал».

А потом грянули аплодисменты. Но все это слышали. Все. Словно под полом распространяются слабые подземные толчки. Зал отодвигается от меня и перемещается в искаженную даль, точно в кривом зеркале. Кое-как я заставляю себя поклониться. Финзель, сочувственно улыбаясь, похлопывает меня по плечу. Я спускаюсь по всем трем ступенькам. Ко мне оборачиваются лица, я стараюсь на них не смотреть. Я ни на кого не в силах сейчас смотреть, я вообще никогда больше не смогу ни на кого смотреть. Щеки и уши у меня горят невыносимо, – наверное, я краснею, ужасно краснею, просто пылаю. Дверь. Я распахиваю ее и выхожу в коридор. Длинный, пустой и темный. Наконец-то я остался один. Наконец-то вокруг меня никого нет.

На главной улице не было ни души, только красноносый рабочий с лопатой. Окна мертвых отелей были темны, ставни закрыты, световая реклама отключена, витрины пусты. Ночь образовала купол над моей головой, ледники вдали бесформенными серыми глыбами вырисовывались на фоне неба. Здание школы у меня за спиной причиняло мне боль, как рана. Чем-то бессильно шуршал ветер, да оскорбленно постанывали несколько деревьев с несколькими скомканными листьями. Высоко над головой плыла медная луна, к которой с незапамятных времен обращались с романтическими гимнами и печальными молитвами. Только идти вперед, все время вперед, никуда не сворачивая. Дорога закончится. У меня под ногами будет поскрипывать сухая трава, похолодает, ветер, больше не стесняемый домами, усилится. Потом тропа пойдет под уклон, сначала едва заметно, чуть-чуть, и внезапно передо мной засверкает долина, сгусток мерцающих, перемигивающихся, снующих туда-сюда светляков на черном бархате. И земля вдруг уйдет из-под ног, тропа растворится в пустоте. Все это продлится одну, может быть, две, может быть, три секунды; возможно, я еще успею заметить, как ко мне бросятся огни. А потом все кончится, больше не будет ни насмешек, ни стыда.

Я и в самом деле собирался это сделать. Примерно четверть часа я простоял на краю решения, пятнадцать тикающих минут, девятьсот секунд. Потом я повернулся и побрел назад. Мои одноклассники шатались по главной улице или тайком курили, прячась в нишах парадных. Кто-то из них что-то крикнул, но мне это было безразлично.

Жан лежал на кровати и читал. Едва я вошел, он испуганно вскочил. «Просто классно! Такое впечатление! Удивительно!» Слушать это было ужасно неловко, и я промолчал. Потом я лег спать.

На следующий день я собрал все свои книги о магии, чтобы отнести их на свалку. Хофцинзер, Вернон, Роде, Дьябелли; когда я достал энциклопедию, то просто не смог пересилить себя. Она была настолько прекрасной, старой и ценной, что я просто не смог ее выбросить, а если уж я ее оставил, то пришлось оставить и остальные. Я положил книги в картонную коробку и заклеил ее скотчем. Потом поставил ее на шкаф, под самый потолок, и несколько лет она стояла там и пылилась. Карты я подарил Жану. Сначала он пытался раскладывать пасьянсы, но скоро перестал, потому что они никогда не сходились.

III

Берхольм постарел. Волосы у него поредели, усы обвисли, стекла очков сменились более толстыми. У него появилась одышка, напоминавшая шипение открывающихся дверей железнодорожного вагона. Однако он по-прежнему держался очень прямо и по-прежнему часами говорил по телефону, и я по-прежнему не знал с кем. Дом был отделан заново: обои, новые ковры, множество хрупких стеклянных предметов, несколько телевизоров и даже массивный велотренажер, чтобы крутить педали, не сдвигаясь с места. (Правда, им не пользовались, и, кажется, никто даже не знал, откуда он взялся.) Моя прежняя комната мне больше не принадлежала; теперь в ней жили две маленькие девочки. Но в доме было несколько спален для гостей, и меня поселили в одной из них. Наверное, незадолго до этого ее занимал курильщик, даже занавески источали резкий запах табака. На маленьком столе стоял голубой фарфоровый слоник и, улыбаясь, балансировал на задних ногах.

За садом тоже стали ухаживать лучше. Газон подстригли, кусты и деревья подравняли. Разбили несколько живописных клумб тюльпанов и нарциссов, над которыми вились проголодавшиеся пчелы, божьи коровки, шмели. И все-таки пятно не исчезло. Кто-то по стебельку выполол сухую траву и посеял новую, но у нее был более темный, насыщенный цвет, и очертания пятна проступали еще отчетливее.

Я собирался пробыть у Берхольма неделю, в крайнем случае две. А потом поехать во Флоренцию, где у отца Жана Браунхоффа была небольшая вилла. Молодая жена Берхольма, моя мачеха в глазах ничего не подозревающего закона, внезапно стала со мной очень вежлива; раньше она никогда так со мной не обращалась. Девочки с любопытством рассматривали меня издали; не помню, чтобы я хоть раз с ними говорил…

Я решился спустя три-четыре дня после приезда. Берхольм сидел за письменным столом. Настольная лампа отбрасывала бледный желтый отсвет на стопку серых бумаг, испещренных криптограммами дельца. Когда я вошел, он медленно повернул ко мне голову. Казалось, он ничем не занят, просто сидит и смотрит, как тени в комнате становятся длиннее.

– Я тебя ни от чего не отвлекаю? – спросил я.

– Конечно нет, – ответил он.

Я закрыл за собой дверь, подвинул поближе стул и сел. Он молча глядел на меня; его густые пушистые усы поблескивали.

– Я должен с тобой поговорить.

Он кивнул:

– Я слушаю.

– О том, что я буду делать после школы. Через год, после выпуска.

– О твоей будущей профессии?

– Не уверен, что ты назвал бы это профессией. Он улыбнулся:

– Готовишь меня к худшему?

– Как сказать.

Он выжидательно молчал. Я перевел дух. Ну хорошо; нужно заставить себя начать…

Пока я говорил, сумерки за окном сгустились и превратились в ночь. Берхольм сидел очень прямо и слушал меня. Его лицо было неподвижно, лишь иногда глаза у него захлопывались и снова открывались. Силуэт дерева за окном слился с черным фоном. В небе блеснула звезда и медленно поплыла прочь. Нет, всего лишь самолет.

Договорив, я откинулся на спинку стула и стал ждать. Я взглянул на стенные часы. Стрелки почти не сдвинулись с места. Прошло всего десять минут. Мне казалось, что я говорил много дольше.

Берхольм откашлялся, взял маленький карандаш и повертел его в руках, удивленно разглядывая. Потом он его отложил.

– А ты уверен, что тебе это подойдет?

– Думаю, да.

– И потом, насчет графика и прямой… Не знаю, правильно ли я тебя понял. Для меня это немного запутанно. Но решать тебе.

– Так ты не возражаешь?

Он снова взял карандаш – тот же самый – и снова принялся его вертеть.

– Неужели я вправе возражать?

Я пожал плечами. Некоторое время мы сидели молча, – собственно, говорить было больше не о чем. Берхольм все еще исследовал карандаш; я отчетливо различал его шумное дыхание. Внезапно я почувствовал, что должен как-то поблагодарить его. Ведь он приютил меня, оберегал меня, заботился обо мне, учил, рассказывал мне перед сном сказки и гулял со мной по дому. Но как благодарить за это человека, с которым тебя ничто не связывает? Я подождал полминуты, целую минуту, в тщетной надежде на вдохновение, способное даровать мне единственно верные слова. Вдохновение меня не посетило, оно приходит редко. Поэтому я скомкал остальное, пробормотал что-то вроде «не буду больше мешать», встал и вышел.

Я пробыл у Берхольма еще два-три дня. Я должен был продлить паспорт; мне пришлось пойти в душную контору, стоять в очереди, глядя в затылок мучимым кашлем людям, отвечать на бессмысленные вопросы нелюбезных чиновников, облеченных властью над выстроившимися шеренгой печатями. На обратном пути мне повстречался какой-то бородач, показавшийся мне знакомым. Увидев меня, он высоко поднял брови и удивленно улыбнулся. Это был отец Гудфройнт.

– Штефан! – воскликнул он. – Сколько лет, сколько зим! Как дела?

– Спасибо, хорошо, – ответил я. – Артур.

– Да? Ну да, конечно. Отлично! Ты еще учишься?

– Через год заканчиваю школу. Потом буду поступать в университет.

– Как летит время… Правда? И что же ты будешь изучать?

Я минуту подумал:

– Химию. Химию технологических процессов.

– Правда? – Он открыл рот и взволнованно покачал головой. На нем были такие же джинсы, что и десять лет назад, может быть, даже те же самые. В бороде у него сквозила седина. Как летит время. – Очень интересно!

– Да, – повторил я. – Очень интересно.

Гудфройнт посмотрел на меня, и в его взгляде промелькнуло едва уловимое выражение неуверенности.

– Ну хорошо, – сказал он. – Тогда… Тогда еще раз всего хорошего! До свидания, Артур! – И он повернулся и зашагал прочь.

Я проводил его взглядом, наблюдая, как уплывает, покачиваясь, вязаный свитер. Потом он повернул за угол и исчез. Испытывая что-то напоминающее угрызения совести, я побрел домой.

А потом, вскоре после этого, я уехал. Я пожал руку Берхольму, ловко, обманным движением ускользнул от объятий его жены и погладил девочек по белокурым головкам. Я уезжал в один из тех дней на исходе августа, когда по слабым магнитным возмущениям в атмосфере чувствуешь, что все скоро кончится. В такие дни замечаешь, что цветы еще не завяли, а осы и жуки еще хлопочут, но трудно отделаться от некоего смутного беспокойства. У каждого года есть в запасе такой день, он настает внезапно, и никто не знает, откуда он берется и почему. Может быть (но ты, наверное, уже заметила, что я просто оправдываюсь), именно поэтому я так спешил уйти и ушел, ни разу не обернувшись, так и не попытавшись сказать Берхольму что-то важное. Если бы я знал, что мне больше не суждено его увидеть, что это наша последняя встреча, – что тогда? Откуда мне знать! Стоит подумать о том, что уходит невозвратимо, что упущено навсегда и не вернется, пока этот огромный, загроможденный звездами космос не растворится в ослепительном сиянии, как оказываешься на грани безумия. Если бы я по крайней мере обернулся! Я точно знаю, моя память сохранила бы этот последний образ Берхольма, стоящего на пороге и глядящего мне вслед. (Не подмигнул ли он? Нет, это было бы не в его стиле.) Конечно, в моем сознании живо множество его образов, но именно этого, самого главного, не хватает. Моя коллекция без него неполна и обречена остаться неполной.

Мой поезд отходил только через несколько часов, поэтому я пошел на кладбище. На могилу Эллы. Я не бывал там со дня похорон и не раскаиваюсь в этом. Меня ожидал лишь надгробный камень. Прохладный, в темных прожилках мрамор с выложенными на нем золотыми буквами именем Эллы, датами рождения и смерти, и ничего более. Ну хорошо, что же я думал там найти? Не знаю. Но это был всего лишь камень, и только, и мне было непонятно, какое отношение он имеет к Элле. Разумеется, где-то под этими поблекшими цветами покоились несколько деформированных костей и череп с дырой причудливых очертаний; плоть, которую Элла некогда носила с собой. Ну и что же? Как этот вздор, эта горстка шутовского сора смеет притязать на то, что когда-то была Эллой? Здесь явно произошла ошибка, недоразумение, в этом нужно было разобраться. Может быть, я когда-нибудь разберусь, когда-нибудь потом, позднее. А может быть, совсем скоро. Я повернулся и медленно побрел прочь, мимо бесконечных колонн отдающих салют надгробных камней. Сплошь заурядные имена! Мы думаем, что в смерти есть что-то таинственное, но она столь же обыденна, как телефонная книга. Почти все камни были новенькие, хорошо отполированные и усердно блестели на солнце. Но было и несколько полуразрушенных, изборожденных временем и непогодой, увитых плющом и почти красивых.

После каникул во Флоренции (разочарование, жара, смрад, полуголые, волосатые туристы) я вернулся в Ле-Веско. Начался мой последний курс, и на дальнем его конце распростерлась зловещая тень экзаменов. Финзель постарался раздуть их до невероятных размеров; еще в начале года он прочитал нам длинную лекцию, изобиловавшую эпитетами «важный» и «решающий». Вскоре после этого деревья сбросили первые использованные листья, а их кроны окрасились в сотни оттенков желтого. Долговязые крестьянские дети, сопровождаемые угрожающего вида бурыми псами, гнали на пастбище в долину равнодушно моргающих коров. По ночам ветер бился в оконные стекла, обрывал листву с деревьев и разрушал идиллию. Деревья Аркадии облетели. А потом наступила зима.

Но довольно об этом, хватит описаний природы! Я не могу больше откладывать, никакой прием замедления не избавит меня от мучительного мига. Ну хорошо, я скажу. Что я хотел изучать? Я хотел изучать богословие.

Да как это (вопрос, который сейчас должен задать и задает себе любой разумный человек) только пришло тебе в голову? И когда? И самое главное, почему?

Знаю, знаю. Именно это я и предвидел. Так и должно было быть. Нужно отдавать себе отчет в своих поступках; черт возьми, что бы с нами сталось, если бы это было не так!.. Значит, придется рассказать. Я мог бы обосновать свое решение ночными озарениями, неколебимой внутренней убежденностью и эхом отдающимися в моих снах словами о призвании – но это была бы ложь. Ничего подобного не было. Ни один ангел не взял на себя труд мне явиться. Я не знаю, как звучит глас Божий. Я не был призван.

Ты еще помнишь школу? Уроки аналитической геометрии? Не бойся, я не собираюсь терзать тебя такой скукой. Но я должен показать тебе некую кривую и ее странные приключения. Простой пример: функция у = 4/х. Если мы подставим вместо икса четыре, то получим… – правильно, один. Если взять три, получится четыре трети, или периодическая дробь 1,(3), глупое число, начисто лишенное изящества и юмора. Если возьмем два, получим тоже два. Единицу – получим четыре. А если взять ноль?

Вот именно. Интересно, есть ли на свете человек, который не почувствует сильнейшего головокружения, дрожи, озноба и трепета, болезненного холода где-то в желудке и внезапно не ощутит вокруг себя ледяную даль Вселенной, если только всерьез попытается представить себе, что произойдет с четверкой, если разделить ее на ноль. Математик, не утруждая себя сомнениями, рядом с расчетами помечает тонким пером «не п. о.» («не поддается определению»), признаваясь в том, что его наука оказывается несостоятельной, стоит ей только прикоснуться к беспримесному ужасу и чистой, незамутненной вечности. А геометрия? Она фиксирует, как кривая медленно поднимается по обеим сторонам оси координат, чтобы, приблизившись к ней, внезапно начать отклоняться, а затем, на последних миллиметрах, взмыть ввысь, за край листа, в никуда. Это явление называют полюсом или местом бесконечности, а возникающая при этом фигура походит на пузатую вазу для цветов, горлышко которой, вместо того чтобы, как подобает, достичь длины в несколько сантиметров, теряется где-то в облачном небе. Я до сих пор помню, как схватился за края своего точно в качку зашатавшегося стола, впервые следя за ходом этой жалкой и незамысловатой кривой: она берет начало в мире низменных повседневных чисел, у нас на глазах взмывает ввысь, на какое-то мгновение обретает значение бесконечности и вновь опускается туда, где зародилась. Но она там побывала, Боже мой, она действительно там побывала! Мы же сами видели, как линия, результат нашего холодного расчета, преодолевает границы мира и возвращается, как ни в чем не бывало.

Или иррациональные числа. На что мы умножаем простой отрезок, чтобы он стал вращаться вокруг самого себя и образовался круг? В таких случаях небрежно говорят о числе «пи» и изображают греческую букву, очертаниями напоминающую мухомор, но что это на самом деле? Ну, правда, что?… Тройка с бесконечным количеством знаков после запятой, к тому же с бесконечным количеством разных знаков. Любое вычисление длины окружности, неважно, кто, когда и как его производит, неточно, потому что в его основе лежит число не постижимое – никоим образом, ни при каких обстоятельствах. Иногда говорят о «приближенных значениях», но это означает всего лишь, что для подсчетов используют другие числа, находящиеся рядом с недоступным и внешне немного похожие на него. Однако между ними и им, недоступным, простирается мрачная, заполненная числами непреодолимая бесконечность. Число «пи», созданное духом, ускользает от духа; он более не в силах к нему приблизиться. Профессора, скрываемые облаками меловой пыли, ответьте же мне! Неужели неясно, что здесь еще до водворения всех вещей, всей материи вторгается в мир что-то смутно тревожное? Словно бы едва заметное зарождение, предчувствие зла? А та жалкая кривая, пересекающая бесконечность, – разве она не воскресает, хотя бы претворяясь в искаженное геометрическое свое подобие?

Ты не забыла, что такое асимптота? Это линия, приближающаяся к прямой, подходящая к ней все ближе и ближе, однако никогда, даже в вечности, не соприкасающаяся с ней. Если бы ей это удалось, она сама превратилась бы в прямую, к этому-то она и стремится, но это у нее никогда не получится; ее кривизна – это можно высчитать – будет постоянно уменьшаться, но никогда не исчезнет полностью. И что же она напоминает? Первородный грех, изначальное, непостижимое, непреодолимое отпадение от Бога? Что же, недоумевают бледные гимназисты, позволит ей вопреки всем законам логики соединиться с тем, что составляет предмет ее жалкой, грифельно-серой страсти?…

Впервые осторожно и робко проникнув в мир чисел, я не мог не заметить следующего обстоятельства: внутри цифр, уравнений и черт дроби таится что-то переливчатое и твердое, как жемчужина во плоти сонной устрицы, что-то иное. Наблюдая за этим «иным», чувствуешь себя так, словно стоишь меж двумя зеркалами или смотришь вниз откуда-то сверху, например с террасы, с этой террасы. Поверь мне: есть менее веские причины для кошмаров, чем осознание того, что в сердце математики кроется росток безумия.

Или откровения? Я выбрал второй вариант: что же мне еще оставалось в моем положении. Я был крещен, прошел обряд конфирмации и так далее, но едва ли воспитан в христианском духе; к требованиям души и метафизики Берхольм относился с безмятежным равнодушием. Мое обращение происходило над школьными тетрадями в клетку и красной миллиметровой бумагой, мое стремление к Богу было в сущности проникнуто математикой. Конечно, существовали и другие причины. Одного заката над Альпами (а я видел примерно две тысячи четыреста таких закатов, пересчитай, если хочешь) с пламенеющими ледниками и вишнево-красным небом, одной ясной звездной ночи, когда различим Млечный Путь, достаточно, чтобы обратить в христианство закоренелого остроумного агностика. Любой вид, открывающийся с горной вершины, даже если на ней расположилось туристское кафе с обзорными балконами, пробуждает в душе что-то, что издали можно принять за религиозное чувство. Любая прогулка по цветущему альпийскому лугу с мирными коровами и симпатичными овцами окунает душу в марево вялого, блаженного благочестия. Но это всего-навсего настроения: они появляются и исчезают, никогда не перерастая в решения. Даже церковь в Ле-Веско, низенькое здание со старинным деревянным алтарем, грубыми витражами и запахом ладана, оставшимся от бесчисленных крестьянских молитв, не смогла бы приблизить меня к вере. Для этого потребовались числа и осознание их величия и ужаса.

Когда в древних книгах один из множества чернобородых героев должен совершить выбор, он «пребывает в борении», «преодолевает» собственную слабость и искушения демонов и вообще переживает ужасные, невыносимые муки. У меня все было по-другому: так как я нашел предпосылки, вывод напрашивался сам собою, да к тому же обошелся без тяжких размышлений. Несколько раз я ходил в маленькую церковь, преклонял колени на неровном каменном полу и пытался молиться, потому что считал, что так принято. Но мои молитвы оказались всего лишь дополнительным заданием, лишним и ненужным. На холодном полу у меня быстро заболели колени. Я не отрываясь смотрел на потолок и потрескавшиеся балки, на большое деревянное распятие под ними и на бессильно повисшую фигуру с искаженным страданием ртом. Мне было не по себе, я не знал, что должен в таких случаях говорить алчущий духовного наставления. Как ни странно и даже жутко, я был сам себе смешон. И как только кто-то вошел – старик, бормочущий себе под нос, – я торопливо поднялся с колен и выбежал, чтобы он не успел разглядеть моего лица.

Может быть, все это не так; может быть, это всего лишь мнимые зеркальные отражения реальности, которые я вызываю силой волшебства перед нами обоими. Не исключено, что все это время я тебе лгал. И себе тоже. Ведь это я был тем ребенком, который закричал когда-то, давным-давно, испугавшись грома. А потом, плача, подошел к окну, чтобы позвать Эллу; я знал, что она там, внизу. И только тогда я ее увидел. Если внезапно превратится в лед воздух, которым ты дышишь, если в то же мгновение в тебе застынет теплая кровь и ты замрешь, без движения, меж хладом и хладом, то, быть может, у тебя возникнет слабое представление о том, что я испытал. Не помню, сколько я простоял там, у окна, – это всего лишь избитая фраза, конечно, но она в самом деле здесь уместна: я и правда не помню. Я смотрел на маленькую деформированную игрушечную фигурку на газоне без мыслей, без чувств, ощущая лишь чудовищное присутствие ужаса. В этот миг он так глубоко проник в мое тело, что я до сих пор ощущаю его в ноющих суставах, подобно слабой ревматической боли. Но потом вокруг меня сгустился серый туман, колени подкосились, а сознание растворилось в спасительном забытьи. Придя в себя, еще не открыв глаза, я несколько неясных, утративших четкость секунд пытался уверить себя в том, что это дурной сон, кошмар.

Все, что я сделал в жизни, все мои поступки так или иначе несли на себе отпечаток этого переполненного ужасом мгновения у окна. И если так?… Хорошо, существовали две возможности: либо Эллу убил слепой случай, либо некий бог, которому все прискучило, тренировался на ней в снайперской стрельбе. Что лучше? Может быть, я хотел встать на сторону силы, туда, откуда мечут молнии, а не на сторону тех, в кого они попадают? Видишь, я пытаюсь быть честным. Вполне возможно, что за всеми моими изящными размышлениями скрывается не что иное, как метафизическая разновидность беспринципности. Ну что, теперь честно?

Но как бы там ни было, я принял решение, и Берхольм не возражал. Между тем приближались экзамены на аттестат зрелости. И хотя я догадывался, что на самом деле бояться нечего, я ждал их не без трепета. Снег растаял и маленькими, по-весеннему прозрачными ручьями стек по растрепанным лугам в долины. Показались несколько смущенных цветов и были осторожно съедены первыми коровами. Дни опять захватывали часть ночи, а живописное крестьянское семейство с новыми силами вышло из альпийской хижины и расположилось на пороге для первой в этом сезоне фотографии.

Тем временем предстоящие экзамены сумели проникнуть в мои сны. Сначала в облике искаженных, точно в кривом зеркале, ассоциаций: то в виде допроса в полиции, проводимого небритым, изысканно-вежливым чиновником, то в виде анкеты, навязываемой разбитным журналистом, что-то помечающим не в блокноте, а на куске белого хлеба, то в виде экзамена по исполнению сальто, который мне предстояло сдавать на манеже огромного цирка под любопытными взглядами безмолвных шимпанзе, собравшихся на трибуне. Постепенно экзамены обрели в моих снах более отчетливую форму: теперь я стоял у стола, за которым сидели Берхольм и Финзель, и должен был перечислить имена всех европейцев старше семидесяти пяти лет. Пока Берхольм осуждающе смотрел на меня, потому что я не знал ответа, Финзель достал из кармана газету и стал ее жевать. Через несколько недель кошмары отбросили ухищрения и притворство. Едва закрыв глаза, я обнаруживал, что стою перед исполненной чувства собственного достоинства экзаменационной комиссией в составе Финзеля, безымянного и безликого председателя, моей преподавательницы немецкого языка, преподавателей математики и французского и мсье Гокса, преподавателя гимнастики, пытавшегося удержать на носу бурый чешуйчатый ананас.

– Ваше сочинение, – любезно начала преподавательница немецкого, – смехотворно. Сплошные отступления от темы, одна вода. Вы так и не дошли до сути.

– Представьте себе, – продолжал математик, – что плоскость пересекает призму, в сечении образуется квадрат. Вопрос: ну и кого это интересует?

– Вы умеете танцевать? – спрашивал господин Гокс.

– Спокойно! – приказал Финзель. – Спокойно, все будет хорошо. Просто выберите карту! – И он протянул мне крошечную колоду с фиолетовой блестящей рубашкой.

Господин Гокс тихо засмеялся, ананас покачнулся, соскользнул с носа и беззвучно провалился сквозь отверстие в полу. Он проводил его взглядом, покачал головой и тихо зарыдал.

– Ну, в чем дело? – Финзель нетерпеливо постучал по столу. – Не можем же мы ждать целую вечность. Вы думаете, мы только вами и будем заниматься? Возьмите карту! Выбирайте! Чего вы хотите?

– Я хотел бы, – сказал я тихо, – проснуться. Я хотел бы проснуться.

Финзель наморщил лоб: «Проснуться? Ну хорошо». И вдруг я почувствовал, что падаю; пространство деформировалось, как скомканная бумага, время куда-то понеслось, точно на американских горах. Какое-то мгновение я парил в сияющей белой пустоте, потом ощутил, как меня объяло что-то прочное, устойчивое. Что-то мягкое. Моя постель.

Было тихо. Только дыхание Жана доносилось с другого конца комнаты. Надо мной на потолке висела продолговатая полоса лунного света да выдавалась темным четырехугольником книжная полка. Я снова закрыл глаза, но нервное напряжение не отступало, тягостное и язвящее. Я попытался думать о чем-нибудь постороннем – об овцах, нет, лучше о коровах на лугу. Это не помогало, и я заменил их птицами в небе, но, сделав вираж-другой, они превратились в вертолеты, а потом в больших сверкающих жуков. Наконец, я попробовал представить себе море, но я его никогда не видел, поэтому у меня получился всего лишь водоем с бесцветной водой.

Тогда я стал размышлять, где же я буду учиться. Существовало несколько вариантов, и ни на одном из них я еще не остановился. Может быть, я даже вступлю в какой-нибудь монашеский орден: эта мысль привлекала меня чем-то строгим, солдатским. Я попытался вообразить монастырь: высокие каменные стены, крестовые ходы, старый колодец, огород. Здание, поспешно воздвигнутое моей фантазией, было немного нечетким; не обошлось в нем и без декораций из моей школы и дома Берхольма. И все же оно мне нравилось. Я даже почувствовал, как постепенно успокаиваюсь и как медленно, точно вода затопленный подвал, меня переполняет сон. Вот я уже возле монастыря, открываю высокие ворота – они отворяются легко, без усилий – и вхожу. Погруженный в тень вымощенный камнем коридор, старая лестница со стертыми ступенями, по которой я поднимаюсь. Еще один коридор; косо падая сквозь окно, лучи света по диагонали пересекают пространство; невольно втягиваешь голову, чтобы о них не удариться. Мимо проходят какие-то люди, но я высокомерно оставляю их бесплотными и безликими. Я внимательно слежу за своими шагами; не без усилий мне удается расслышать их гулкое эхо, странное в тишине. А вот и дверь. Я останавливаюсь, подхожу ближе. В самом деле, сюда я войду. На уровне глаз висит гладкая латунная табличка – теперь здесь должна появиться фамилия. Что-нибудь оригинальное, латинское? Или лучше выбрать что-нибудь простое: Вебер, Шустер… Нет, если уж из области ремесел, то тогда Фасбиндер. Очень хорошо, звучит скромно и вместе с тем убедительно. Я сосредоточиваюсь на табличке, и там, сначала серой тенью, а потом все более отчетливо, проступают буквы: «Отец Фасбиндер». Теперь я, пожалуй, могу войти. Стучу в дверь. Ни звука. Вздор, должен же там кто-то быть; хотя бы потому, что мне так хочется. Стучу снова. На сей раз я слышу голос, который что-то произносит. Наверное, «Войдите!» Я поворачиваю ручку, дверь распахивается. Я вхожу.

За дверью оказался просторный, удобно обставленный кабинет. Книжные полки, стулья, стол, на нем – механическая пишущая машинка. За машинкой сидел человек. Лет пятидесяти с небольшим, среднего роста, довольно толстый, седой, с острым носом, мясистыми щеками и густыми бровями. Он был в черном костюме с белым воротничком, а на лацкане у него поблескивал тонкий серебряный крест. Он сидел, опустив голову, и, когда я вошел, даже не взглянул на меня. Я в замешательстве остановился.

– Входите! – велел он. – Садитесь.

Дощатый пол поскрипывал у меня под ногами; я осторожно подошел к самому маленькому стулу, сел, поставил портфель и стал ждать, когда же он поднимет на меня глаза. Он не шевелился. Где-то тикали часы.

– Вы пришли просто так, – вдруг спросил он, – посидеть здесь, отдохнуть? PI ли вас привело ко мне какое-то дело?

– Д-да… д-дело, – заикаясь, пробормотал я, – господин…

– Можете обращаться ко мне «доктор Фасбиндер» или «господин профессор». Так чем я могу быть вам полезен?

– Меня зовут Берхольм. Артур Берхольм. Я… гм, меня направили к вам. – Мне стало не по себе, оттого что он ни разу на меня не посмотрел.

– Ага! Значит, вы хотите посвятить себя служению Церкви?

– Да, господин профессор.

– Смотри-ка. Сколько вам лет?

– Девятнадцать, господин профессор.

– Свою иронию можете оставить при себе. Всего девятнадцать. И вы уверены, что это ваше поприще?

– Конечно.

– Конечно. Все поначалу в этом уверены. Не понимаю! И как только нормальному человеку такое может взбрести в голову? Вам что, явился святой?

– Не припомню.

– Это уже что-то. А вы хотя бы представляете себе, куда пришли? Хотите стать католическим священником? А вы знаете, что отныне у вас не будет женщины? Никогда!

– Знаю.

– И вы все хорошо обдумали? Мальчик мой, поразмыслите хорошенько, пока не поздно; я не хочу, чтобы через год вы сидели здесь и признавались мне в чем-то неловком и мучительном или собирали подписи за отмену целибата. Все это мы уже пережили. – Он еще ниже опустил голову над столом, как будто пытался расшифровать на нем тайные знаки. – Что за глупость вы придумали. Если вы не уверены в себе до конца, лучше оставьте это! Никто вас не принуждает. Откровенно говоря, я бы хотел, чтобы вы выбросили это из головы. – Сутулостью, круглой спиной и острым носом он напоминал черепаху. Я невольно улыбнулся. – Если я правильно истолковал вашу ухмылку, вы хотите остаться, да?

Я удивленно посмотрел на него:

– Да.

– Хорошо, Артур Берхольм. А почему?

– Это сложный вопрос, господин профессор. Вы хотите, чтобы я отвечал на него не раздумывая, сразу?

– Да, сразу.

Ну почему я попал именно к нему? В соседней комнате сидел симпатичный, любезный человек… – проклятье, вот не повезло! Я беспокойно поерзал на стуле, потом придумал:

– Потому что… дважды пять – десять. Потому что сумма квадратов катетов равна квадрату…

– О нет!.. – простонал он. – Еще один. А может быть, вам лучше изучать математику, или физику, или… стоматологию, или еще что-нибудь?

– Нет, спасибо, – раздраженно ответил я.

– Хорошо. Поскольку я отныне не только ваш преподаватель, но и… ну да, если угодно, духовный наставник, я должен, вне зависимости от того, интересует это меня лично или нет, кое-что о вас знать. Откуда вы родом, где вы учились, чем вы занимаетесь сейчас, весь этот скучный вздор.

Я молча кивнул, потянулся за портфелем, открыл его, достал папку с документами и положил ее на письменный стол.

– Что вы там делаете? – спросил он. – Что это?

– Моя автобиография, – сказал я. – Написана от руки, копия на компьютере. К ней прилагается аттестат и заверенные копии всех нужных документов.

Он медленно поднял голову и посмотрел в мою сторону. Мимо меня проплыл странный невидящий взгляд, я испугался. Он улыбнулся:

– Вы что же, до сих пор не поняли, что я слеп?

Я почувствовал, что краснею, мучительно краснею:

– Нет, я не… Извините, пожалуйста!

– О, мне это льстит, значит, я преуспел в лицедействе. Но вам следует быть более наблюдательным, священник должен безошибочно распознавать притворство. Кстати, свои бумаги можете спокойно оставить здесь, мне их прочитают. А этот разговор мы продолжим в другой раз, мне еще нужно писать письма. И заполнять налоговую декларацию.

– Налоговую декларацию?

– Вас это удивляет? Вы, вероятно, думали, что мы без этого обходимся. Силы небесные, вы обучались в частной школе?

– Да.

– Значит, вы считаете себя остроумным. Скверно. А теперь идите, мы встретимся, и даже раньше, чем мне того хотелось бы.

Я встал:

– Большое спасибо, господин профессор.

Он молча кивнул, склонился над пишущей машинкой и начал печатать. Я зачарованно следил за ним: буква за буквой появлялась на бумаге, явно без единой ошибки. Казалось, он забыл, что я все еще здесь. Ну хорошо. Я повернулся, стараясь не шуметь, и тихо, на цыпочках стал пробираться к двери. На сей раз мне удалось не наступить на скрипучую доску. Я открыл дверь…

– Артур! – Это прозвучало почти дружелюбно. – Он явился Моисею в неопалимой купине, сокрушил Содом, восхитил Исайю. Он любит и ненавидит. Он не арифметическая задача.

Я подождал, но он больше ничего не добавил. Поэтому я пробормотал «до свидания», вышел и закрыл за собой дверь. Коридор был низкий, застланный белым линолеумом; на потолке висели неоновые лампы. За окном в лучах полуденного солнца выделялась серая линия домов. Проходили люди, поодиночке и группами, большинство было похоже на студентов. Я рассматривал латунную табличку с черной выгравированной надписью «Отец Фасбиндер» и пытался вспомнить что-то важное, но так и не смог. Конец коридора терялся где-то вдали, светились белые лампы. На лестнице меня обдал резкий аммиачный запах; у меня слегка закружилась голова, а мысли точно затянуло в небольшой водоворот. На выходе меня ожидала стеклянная вращающаяся дверь; когда я подошел, она открылась сама. На какое-то мгновение я оказался в толпе своих бесчисленных бледных отражений, немного испуганных, с тихим жужжанием круживших вокруг меня; потом я наконец вырвался. Я вздохнул и вышел на улицу.

IV

В станциях метро есть что-то зловещее. Запачканные углы, в которых спят опустившиеся люди, окурки и плевки на полу, хмурый свет, запах нечистот, с которым тщетно борются кондиционеры. Со всех сторон тебя сдавливают незнакомцы, за окном проносится тьма, на другом конце вагона угрожающе громко смеются подростки. А люди: их бледные лица, печальные плащи. Они тут ни при чем; наверху, на улице, они выглядят совершенно иначе. Все дело в месте. Стоит кому-нибудь спуститься под рукотворные каменные своды, и уже трудно поверить, что у него есть душа. Вероятно, причина только в освещении, но признаюсь: ад представляется мне местом, отдаленно напоминающим метро.

Но ничего не поделаешь: мне приходилось ездить на метро по крайней мере два раза в день, утром и вечером. Около шести оглушительный звон маленького будильника разрывал в клочья мой сон; через час я выходил из дому. Улицы казались усталыми и грустными, только на рекламных щитах ухмылялись разноцветные идиоты. Школьники с огромными рюкзаками плелись навстречу скуке; люди в галстуках, с кейсами из искусственной кожи в руках взбирались на подножки трамваев; машины создавали пробки на перекрестках. Нырнуть в метро; как крылья бабочек, разворачивались газеты, двадцать одинаковых иллюстраций, двадцать одинаковых заголовков. Вынырнуть из метро, прочь из тьмы, на волю из подземелья.

А вот и он. Богословский факультет. Он спрятался между безымянным небоскребом, целиком занятым офисами, и рестораном («Закусочная Врампы. Горячие блюда круглосуточно»). Не так давно факультет отремонтировали, и теперь в окнах зеркальные стекла, стены выбелены, в каждой аудитории дорогие проекторы. Утро: лекции профессора Хальбвега по философии, профессора Фасбиндера – по догматике, экстраординарного профессора Миддлбро – по литургике. Обед в закусочной Врампы, горячие, но невкусные блюда. После обеда «История искупительного подвига Христа» у профессора Вальдталля, экзегетика и история Церкви у профессора Плука.

Домой. Заходит солнце, на улицах включаются фонари, на небе загораются первые световые рекламы сигарет и лимонада. Снова нырнуть в метро, снова двадцать одинаковых фотографий во всех газетах, но теперь это утренний номер. Узлы галстуков немного ослаблены, пуговицы на воротничке расстегнуты, лица выглядят постаревшими. Подняться на эскалаторе; вот и ночь. Разогретые полуфабрикаты на ужин, потом новости по телевизору, потом несколько глав «Summa Theologica»[30] или незамысловатого и остроумного детектива. Выключить свет. Мучительный час борьбы с бессонницей, недодуманные мысли, путаные образы, нашептанные демонами из-под подушки. Но к счастью, существует снотворное. Грамм белого спрессованного порошка спустя несколько минут обволакивает тебя нежной химической тяжестью, растворяя все, что в смятении мечется по твоему сознанию, и вот наконец ты соскальзываешь в сон.

Я снимал маленькую квартиру – «комнату с ванной и кухонной нишей», как было сказано в объявлении, – в довольно спокойном районе города. Обои осквернял назойливый цветочный узор; из окна открывался вид на маленькую площадь со старым фонтаном, вечно отключенным и высохшим. Прямо напротив моих окон приютилась скобяная лавка, и, если присмотреться, можно было разглядеть сквозь стеклянную витрину ее владельца, неподвижно сидящего внутри в ожидании покупателей, которых все не было и не было.

Я читал то, что требовалось по программе, написал несколько курсовых работ («Блаженный Августин и Воскресение», «Диспут о модернизме с точки зрения Второго Ватиканского собора»[31]), по своим путаным конспектам готовился к экзаменам, на которых получал посредственные оценки. Сначала я много гулял, но вскоре обнаружил, что все везде одинаково и смотреть, в сущности, не на что. С тех пор я никуда больше не ходил.

Я почти ни с кем не общался. Во всем городе я знал лишь нескольких продавцов в мрачных магазинах, нескольких университетских профессоров и, конечно, многих студентов. Студенты были довольно странные. Казалось, большинство из них пребывает в состоянии никогда не ослабевающего внутреннего напряжения, они точно говорили, стиснув челюсти, сквозь зубы – и это не только образное выражение. По их виду нетрудно было заметить, как они боятся услышать издевательский вопрос: «А зачем вам это богословие?» Любому из них его задавали раз сто или даже чаще. Они жили в состоянии вражды с окружающим миром, обрушивавшим на них град насмешек, недоверие или буйную веселость, объяснявшим их духовное призвание с помощью всевозможных психологических теорий или равнодушно пожимавшим плечами. Они постоянно ждали пренебрежительных ухмылок. На каждом шагу подстерегали женщины, телешоу, блокбастеры, рекламные плакаты – зазеркальный мир, обманчиво прекрасный и легкий. А мы были странными, нереальными второстепенными персонажами. Поэтому мы жили, втянув голову в плечи, в вечном страхе выставить себя на посмешище.

А еще целое море искушений; мсье Люцифер, единственный, кто принимал нас всерьез, не оставлял нас в покое ни днем ни ночью (особенно ночью) и приводил в действие электрические орудия пыток на наших бедных душах, как и где только ему заблагорассудится. Он оказался талантливым кутюрье; он создавал новые фасоны мини-юбок, узких блузок, летних платьев и подгонял под них длинноволосых темноглазых кукол, вдохнув в них подобие призрачной жизни, чтобы потом поставить их рядом с нами на улицах, в кафе и в вагонах метро. Он легко добивался успеха; многие из моих коллег не могли противиться искушениям; это было заметно по застывшему отчаянию на лицах, по судорожно сжатым губам, по сдавленному голосу. Некоторые то и дело исповедовались в греховных деяниях, помыслах и вожделениях и терзали своими признаниями любого, кто был готов их слушать. (За исключением отца Фасбиндера – он вышвыривал всякого, кто осмеливался прийти к нему с чем-то подобным.) Впрочем, это было лишь самое примитивное средство их тех, что использовал искуситель, он располагал куда более действенными и утонченными. Разве не он по каплям влил в сочинения Отцов Церкви эту скуку, поднимавшуюся над каждой страницей, как мельчайшие частицы тумана? Разве не он отяготил все окружающие предметы пустотой? Разве не он в любой церкви посадил за твоей спиной двух немилосердно фальшивящих столетних старух из церковного хора, в хрипении, кряхтении и каркании которых ты явственно различал: «Все бессмысленно, бессмысленно, бессмысленно»?

Да, я не слишком ладил со своими коллегами. Среди них были молодые монахи, носившие рясы и напоминавшие статистов в исторической драме. Другие притворялись прогрессивными, одевались примерно так же, как некогда отец Гудфройнт, и были особенно занудными. Некоторые хотели основать теократическое государство когда-нибудь в отдаленном будущем на каком-нибудь острове, затерянном в тропических морях. Кто-то собирался преподавать закон Божий, остальные мечтали стать приходскими священниками и освящать вертолеты, а по субботам играть в карты с бургомистром.

– Значит, вы полагаете, что достойны лучшего? – спросил отец Фасбиндер.

– Боюсь, что да.

– Высокомерие, Берхольм, – смертный грех.

– И как же мне с ним бороться?

– А вы и не хотите с ним бороться. Вы упиваетесь собственным высокомерием. В этом-то и грех. Налагаю на вас покаяние – сто пятьдесят раз прочесть «Отче наш». Всего хорошего.

Как ни странно, это помогало. Повторение молитв погружало сознание в какую-то туманную сонливость, постепенно слова утрачивали смысл, завораживая одним лишь ритмом. Несколько дней мой благодушный и ко всему безразличный ум дремал, но потом это прошло, и по ночам мне опять пришлось прибегать к помощи снотворного. К сожалению, я не очень-то умел молиться.

Поэтому у меня было достаточно времени для раздумий, непонятно о чем. Я жил в большом городе: меня окружали страдающие, борющиеся, счастливые, несчастные люди, жаждущие чего-то, что не имело ко мне отношения. Я был частью иного мира: мира математики, спасения души и вины. К чему искать примирения? Настанет день, и дома сгорят, трубный глас расколет небеса, города обратятся в пепел и порыв ветра погасит звезды…

Иногда, по ночам, когда пространство вокруг меня казалось особенно пустым и темным, а действие снотворного заставляло себя ждать, я ощущал в своем сознании тонкую щель. Тогда я ощупью искал выключатель, долго не мог его найти, наконец находил, садился в постели и не мог понять, который час и как я здесь оказался. Иногда мне казалось, что цветочный узор на обоях таит в себе скрытую угрозу, один раз (но только один) я поймал себя на том, что пытаюсь с ним заговорить. К тому же я так и не сумел отделаться от подозрения, что стоило мне закрыть глаза, как что-то рядом со мной открывало глаза. Что оно не сводило с меня взгляда, едва я засыпал…

И тут что-то произошло.

Два дня я был болен: сильный насморк, головная боль и, может быть – такие вещи обычно чувствуешь, – небольшая температура. И все-таки я пошел в магазин. Был душный день; только что прошел дождь, теперь светило солнце: лужи на земле поспешно силились испариться, и где-то, наполовину скрытая небоскребом, даже болталась в небе грязноватая радуга. Афиша была приклеена к стене дома возле булочной, в которой я только что купил пол буханки хлеба. (Мне становится не по себе при мысли: что бы со мною сталось, если бы я пошел за чем-нибудь другим, за колбасой или за ботинками? Судьба ли любит такие совпадения? Или мне было назначено пойти именно за хлебом?) Афиша была не больше обычного листа писчей бумаги, к тому же черно-белая и отпечатана без всяких ухищрений. Кто-то уже успел наклеить поверх нее другую, анонс гастролей какой-то поп-группы, но верхняя оторвалась, бессильно повисла и слегка трепетала на ветру. (А что если бы она не отклеилась? Это тоже было бы предопределением?) Именно свисающий и колеблемый ветром лист привлек мое внимание – он и тот, что был под ним. Я подошел ближе, еще немного рассеянно, затуманенный простудой. Чихнул и полез в карман за носовым платком. Потом прочитал:

Ян вон Роде

сообщает,

что собирается

представить вниманию публики

некоторые из своих искусств.

Внизу были указаны дата, время и адрес. Я прочитал афишу еще раз. И еще.

Так, значит, это он. Уже давно он только публиковал специальные труды, краткие, поистине блестящие статьи; выступал он редко и, как это было свойственно лишь ему, без предуведомления, словно бы появляясь ниоткуда. И вот теперь маленькая афиша, до того невзрачная… Все это было очень странно. Но как мне повезло!

Я взглянул на дату: выступление было назначено на сегодня. Сегодня вечером! (Конечно! К чему откладывать? Любые другие варианты были бы нелепы, тебе так не кажется?) Я записал, где и в котором часу он выступает, и ушел в страшном волнении. Только дома я вспомнил, что оставил на улице пакет с хлебом.

В любом городе существуют подвальные театры, душные дыры, где сомнительные актеры разыгрывают сомнительные пьесы перед сомнительной публикой. Этот театр располагался в особенно неподходящем месте; собственно, его окружали только строительные площадки, мусор и краны, возвышавшиеся в сумерках, как маленькие Эйфелевы башни. Таксист долго не мог найти нужную улицу. Но в конце концов он на нее выехал, и я даже успел к началу.

Маленькая дверца в нештукатуренной кирпичной стене, над нею вывеска, но я уже не помню, что там было написано. Ступеньки вели в фойе, где девушка продавала билеты. Довольно дорогие. Театральный зал был невелик: с двенадцатью рядами кресел и узкой сценой. Кашляя (да, теперь еще и кашель), но рассчитывая на принятый аспирин, я поискал свое место, нашел его, сел.

Зал постепенно заполнялся. Хотя довольно медленно. Две пожилые дамы. Хорошо одетый господин. Человек в очках с толстыми стеклами, который тотчас же вынул карандаш и блокнот и в предвкушении интересных записей втянул щеки и вытянул губы. Необыкновенно красивая женщина. Молодая супружеская пара. Дама с крошечной таксой на коленях. Двое со значками Магического общества. В общей сложности в зале собралось не более двадцати человек. Многие кресла так никто и не занял, последние четыре ряда вообще пустовали.

Потом все смолкли; только двое из Магического общества еще перешептывались; кто-то шикнул на них, и они замолчали. Занавес раздвинулся, и на сцену вышел Ян ван Роде.

Он был невысок. Темноволос, с короткой бородкой, в очках в тонкой оправе. В английском твидовом пиджаке с круглыми кожаными заплатами на локтях, поверх красного шерстяного свитера. Он напоминал университетского профессора – преподавателя литературоведения или статистики.

Он предпочел обойтись без поклона и без всяких церемоний, он даже не приветствовал публику. Протянул руку и извлек из воздуха шелковый платок. Небрежным движением подбросил его; платок расправил голубоватые крылья и упорхнул голубем. Описав несколько кругов у нас над головами, он вдруг рассыпался остроконечными языками пламени и дождем серебряных искр. Одна из старых дам тихо застонала, залаяла такса. Ван Роде отвернулся и несколько секунд пристально смотрел в пол. Нет, там стоял стул. Невзрачный деревянный стул. Но только что его не было… Или был?… Я в замешательстве тер глаза и пытался сдержать кашель. Тут стул вздрогнул и задвигался. Сначала робко, на несколько сантиметров вперед, а потом назад, неуклюже и боязливо, как будто нарушает какой-то запрет. Потом он осмелел, взвился в воздух, с грохотом приземлился и несколько секунд стоял не шевелясь, испуганный собственной дерзостью. Но затем он все-таки медленно двинулся к ван Роде, который смотрел на него, улыбаясь, точно чему-то забавному, держа руки в карманах, и наконец закружился вокруг мага в беззвучном, странно грациозном танце: в такт неслышимой музыке он подпрыгивал, вставал, точно на дыбы, на задние ножки, вращался вокруг своей оси, будто делая пируэт, на какой-то миг застывал, прислушиваясь, и поворачивался в другую сторону. А потом, совершенно внезапно, откуда-то взялся другой стул и стал повторять все движения – поворачивался, подпрыгивал, прислушивался, поворачивался, – но медленнее, чуть запаздывая, немного неловко и не так искусно. Один раз он приземлился не на задние, а на передние ножки, и можно было прямо-таки ощутить его испуг – он исполнил следующие фигуры чуть неуверенно, опасаясь, что кто-то из зрителей это заметил. Потом он снова вошел в такт и больше не сбивался.

Ян ван Роде выглядел совершенно безучастным. Он просто стоял и смотрел, но нельзя было не почувствовать, что все это происходило только благодаря ему, что стулья оживило только его присутствие. Казалось, чего-то в его облике было достаточно, чтобы заставить предметы двигаться, танцевать, парить в воздухе, чтобы вдохнуть в них бурную, беспокойную жизнь. Не только эти два стула, но и я, и тяжело дышащая женщина за моей спиной, и человек с блокнотом, переставший записывать, даже такса, которая теперь совсем затихла и сидела, поджав хвост и слегка вздыбив шерсть, – все мы ощущали волю ван Роде и осознавали, что ни один закон природы не в силах ей противиться.

Ван Роде посмотрел на нас и улыбнулся. Лишь спустя несколько секунд стало понятно, что он ждет аплодисментов, что фокус закончился. Разве стулья больше не танцуют… а где же они? Они куда-то исчезли; при этом меня удивило не столько то, что они исчезли, сколько то, когда это произошло. Ни вспышки молнии, ни щелчка, ни грохота. Да как же это: я не сводил с них глаз и все-таки не заметил, что они пропали. Робко зааплодировал один зритель, потом еще один, и даже я сумел похлопать, хотя каждое движение болью отдавалось в суставах.

Ван Роде едва заметно поклонился, облокотился на стол и подождал, пока аплодисменты стихнут. На стол?… Да, на массивный деревянный стол, стоявший перед ним. Но как же так?… Что-то сдавило мне горло, меня охватил приступ кашля; я стиснул зубы и задержал дыхание, чтобы его подавить; от напряжения у меня на глазах выступили слезы. Потом я все-таки закашлялся; дама с таксой укоризненно посмотрела на меня. Руки у меня дрожали, я изо всех сил вцепился в подлокотники кресла. Теперь он вынул из кармана пачку бумажных носовых платков марки «Бланци», из тех, что продаются в супермаркетах. Он раскрыл ее, достал один платок, развернул, показал с обеих сторон и набросил на письменный стол, целиком скрывшийся под ним. Нет, не то, что ты подумала: платок не увеличился в размерах. Это был все тот же маленький, обычный носовой платок, двадцать на двадцать сантиметров, не больше. И все-таки он закрывал стол! Стол каким-то образом сжался, усох? Нет, ничего подобного. Это по-прежнему был большой, прочный, нормальный, удобный стол, нисколько не изменившийся. Ван Роде поднял со стола платок, показал стол, показал платок, снова расправил его перед столом, и стол пропал. Я ощутил, как щупальца судороги сдавили мой желудок, меня бросило в жар, на лбу выступила испарина. Платок, стол, поглощающие друг друга соотношения величин… Но (я уже слышу твой недоуменный вопрос) как это маленький платок может закрыть большой стол? Боже мой, я не могу этого описать; я и сейчас вижу это перед собою и никогда не забуду, но не мог бы изобразить или зарисовать. Как будто меня охватило безумие, горячечный бред, как будто дьявол на миг отразился в зеркале, это было невыразимо страшно. Я сидел с бешено бьющимся сердцем и смотрел, как между мною и сценой ложится цветная дымка. Ван Роде выпустил из рук платок; я следил за ним взглядом, но где-то на полпути упустил его из виду, и он так и не упал на пол. Ван Роде сделал шаг к краю сцены, туда, где только что стоял стол, и поклонился. Я попытался аплодировать, но руки отказывались слушаться; они не выполняли моих приказаний, как будто принадлежали кому-то другому. Мне мучительно хотелось расстегнуть воротник, потому что стало очень душно; и еще я мечтал вытереть пот со лба. Какая-то влага стекала мне в глаза, я изо всех сил заморгал, она стекла ниже и побежала по щекам. Теперь по крайней мере я мог хоть что-то рассмотреть. Я поднял глаза.

Но, очевидно, слишком поздно. Неужели все уже закончилось? Закончилось. Вероятно, закончилось. Сцена опустела, свет потушили до бледно-желтого оттенка. В зрительном зале больше никого не осталось; мне кое-как удалось обернуться: кроме меня, никого больше не было. Я нагнулся, собрался с силами и кое-как сумел встать. Должно быть, за время представления я вырос, потому что мои ноги оказались длиннее и слушались меня хуже, чем прежде, а пол будто отодвинулся куда-то вниз.

И все-таки мне удалось выйти. Вверх по ступенькам, мимо кассы, на улицу. Воздух был холодный, с какой-то стройки ветер доносил запах жженой резины. Небо грузно нависало над целым лесом антенн.