Это продолжалось с самого полудня на глазах у собравшейся у городских ворот и по краю скакового поля густой толпы. Мы выезжали на поле все вместе — и вымпелы эскадронов струились в серебристо-золотом свете — вступая в притворные схватки, которые готовят руку и глаз к настоящему бою. Мы разделялись, эскадрон за эскадроном, всадник за всадником, и на лошадях, которые почти плясали под звуки труб, образовывали на радость зрителям сложные, постоянно меняющиеся фигуры — закручивающиеся в спирали линии, и наконечники стрел, и вращающиеся круги (потому что это тоже прибавляет мастерства и самообладания в день битвы). Я уже выводил туда свой эскадрон, показывая его в действии, и рев толпы и мягкий топот копыт, ударяющихся о зимнюю траву у меня за спиной, еще звучали в моей крови, когда я сидел, глядя на Бедуира, который вышел на поле в свой черед.
Он увлекал свой эскадрон за собой вдоль длинной линии вкопанных в землю столбиков, проводя его между ними туда-сюда, как челнок сквозь основу; его второй офицер скакал за ним следом с эскадронным вымпелом, развевающимся на древке копья, как шафрановое и переливчато-синее пламя; и я в тревоге наблюдал за ними, беспокоясь, все ли у него в порядке; гадая, не слишком ли сильно давит на его увечную руку — несмотря на перекинутую через плечо повязку — тяжелый щит из черной бычьей кожи; выискивая малейшие признаки того, что ему тяжело справляться с огромным, серым с подпалинами жеребцом. Но Бедуир всегда обладал присущим певцам умением управлять лошадью при помощи колен, и сейчас это здорово его выручало. В своем беспокойстве увидеть, как у него обстоят дела, я подал Сигнуса на несколько шагов вперед, мимо купы голых ив, слегка заслоняющих от меня поле, и когда снова придержал его, то заметил небольшую группу молодых парней, все еще частично закрытую от меня ветками; их участие в сегодняшнем действии было на данный момент закончено и они стояли, разговаривая между собой и наблюдая за теми, кто был на поле. Ближайшим ко мне стоял Медрот; его волосы — он успел снять свой округлый шлем — сияли в холодном свете дня бледно-мышиным цветом, и он манерно поигрывал своими латными перчатками, как нервная лошадь перебирает зубами трендель. Парни с праздным видом разглядывали всадников и перебрасывались быстрыми легкими обрывками фраз, перемежающимися смехом; а я сидел на своем старом Сигнусе немного позади них и наблюдал за ними, спрашивая себя, только ли это плод моего воображения, что они казались сделанными из совсем другого теста, чем те люди, которые были молоды вместе со мной; только ли в том дело, что старому псу всегда чудится, будто молодой никогда не станет таким, какими были его собственные товарищи по своре. Эти парни были выносливыми и крепкими в плечах, как и мы когда-то; на них были блестящие серые кольчуги, похожие на лососевую шкуру, в то время как мы шли в бой в старых туниках из вываренной кожи, и все же каким-то неуловимым образом они, казалось, съежились, утратили что-то, что было у нас. И впрямь, эти парни — все из эскадрона Медрота — с виду словно и вовсе не принадлежали к Товарищам…
«Это и должно быть так, — сказал я сам себе. — Жизнь сейчас не такая, как та, что мы знали двадцать лет назад, и Товарищество должно было измениться вместе со всем остальным».
Это было правдой, и, однако, я, глядя на широкие молодые спины этих парней, которых, я чувствовал, я почти не знал, внезапно ощутил, что былая сила единства начала уходить из нашего Товарищества, оставляя его немного размытым по краям. И что-то в моей груди, под моими собственными доспехами, отозвалось легкой болью при мысли о старом сплоченном братстве.
Занятый своими мыслями, я воспринимал их голоса только как звук, пока кто-то из них не упомянул имя Бедуира; и, словно между нами открылась дверь, я начал понимать смысл их слов:
— А он крепкий мужик, этот старый сатир. Мой Бог!
Эскадрон он водит по-прежнему как юноша.
А другой полусердито, полувосхищенно отозвался:
— Если я в таком возрасте и с одной рукой смогу действовать так же хорошо, мне не на что будет жаловаться… Да и выглядит он недурно — на лошади и на таком расстоянии, когда не видно его лица.
Медрот рассмеялся — ломкий, похожий на ржание смешок; безотрадный звук — и махнул перчатками, которые теребил в руках, в сторону Гэнхумары, стоящей неподалеку от нас с откинутым на плечи капюшоном горностаевого плаща в сопровождении маленькой пухлой Телери и небольшой группы других женщин.
— Думаю, ты не единственный, кто придерживается такого мнения, хотя я сомневаюсь, чтобы его лицо чем-то не понравилось ей и на близком расстоянии — да и все остальное в нем, если уж на то пошло. Посмотри, как наша царственная дама сейчас за ним наблюдает.
Кто-то третий из группы сказал — как мне показалось, с некоторой долей неловкости:
— В конце концов она не единственная, кто наблюдает за капитаном цезаря.
Голос Медрота был мягким, почти напевным:
— Капитаном цезаря? Капитаном королевы будет вернее, дитя мое.
И они все рассмеялись.
И несмотря на пронзивший меня укол гнева, я, слушая их, чуть было тоже не рассмеялся; эти зеленые юнцы, ничего не знающие об узах, которыми могут связать людей десять или двадцать лет жизни. Ну, конечно, она наблюдает за ним, так же как и я наблюдаю за ним; ведь это он в первый раз испытывает свою руку в полном боевом снаряжении.
Один из приятелей Медрота, все еще смеясь, оглянулся вокруг и увидел меня. Смех медленно стек с его лица, и он что-то пробормотал остальным и быстро пнул Медрота в щиколотку.
Тот для приличия вздрогнул, но мне сдается, что все это время он знал, что я рядом. Он оглянулся через плечо, и его глаза встретили мои холодным, пристальным, враждебным взглядом, никак не взглядом человека, чьи слова были услышаны не тем, кем надо; по сути, эти глаза выражали некое странное удовлетворение.
Потом он вскинул руку в едва обозначенном салюте и отошел в сторону, и все остальные, несколько неуверенно, потянулись следом. Мы с ним давно уже бросили делать вид, что между нами есть что-то такое, что должно было быть между отцом и сыном.
Мне казалось, что я выбросил все это из головы как не более чем случайный булавочный укол, нанесенный моим сыном в мгновенном припадке пустой злобы (как будто Медрот когда-то что-то делал случайно!), и однако, немного погодя, после того как мы разбили все Товарищество на две половины — Бедуир во главе синего эскадрона, я во главе красного — и с грохотом ринулись навстречу друг другу с разных концов скакового поля, случилось нечто странное, потому что когда обе линии сошлись вместе и я увидел, как командир на высоком чалом жеребце несется в мою сторону, у меня потемнело в глазах, и на один странный, проклятый миг я увидел лицо своего врага. Я даже сделал первое движение, которое должно было заставить Сигнуса принять в сторону и вместо того, чтобы пройти между чалым и соседней лошадью, врезаться в Бедуирова жеребца со всего размаха. Не знаю, почему; это никоим образом не входило в план конного боя; полагаю, меня вел какой-то слепой, зловещий инстинкт, толкающий меня убивать, и не с расстояния, на которое отдаляет оружие, а своими руками… Все это ушло почти в тот же миг, что и нахлынуло — не более чем кратчайшая вспышка тьмы — и я увидел лицо Бедуира, не правильное, уродливое, знакомое мне, как удар моего собственного сердца, смеющееся, но с чем-то вроде удивления в глубине расширенных глаз; и дернул Сигнуса обратно на прежнюю линию движения, так что мы с Бедуиром разминулись, едва не задев друг друга коленями, и тяжело поскакали дальше к своим концам поля.
Глава тридцать третья. «Меж твоих грудей было тепло, Лалага»
Несколько дней спустя Бедуир попросил отпуск, чтобы ненадолго съездить в Коэд Гуин, и в первый раз в жизни какая-то часть меня была рада, что он уезжает. Нет, не рада, но испытывала непонятное облегчение от его отъезда, и это имело некое отношение к тому странному недоброму мгновению во время последней атаки; хотя я не знал, какое именно, потому что поостерегся слишком углубляться в этот вопрос.
Зима близилась к концу, а я, по-прежнему глубоко погруженный в непривычные королевские заботы, почти не замечал, что вечера становятся долгими и светлыми, а все еще голые леса наполняются чистым удивленным щебетом и трелями малиновок, пеночек и дроздов, заново опробующих песни, которые они забыли за целый год. А потом внезапно бледное обещание весны исполнилось и пронеслось по лесам и вересковым пустошам, как зеленый Солас Сид, Колдовской Огонь, и в дебрях старого дворцового сада отвернулись от ветра хрупкие белые звездочки анемонов. И когда я, взяв с собой три эскадрона Товарищей, выехал, чтобы взглянуть на укрепления, расположенные у верховий Сабрины, где до сих пор еще приходилось считаться с атаками скоттов, Бедуир еще не вернулся, и Овэйн принял командование его эскадроном.
Прошло примерно полмесяца, прежде чем мы развернули лошадей в сторону дома.
В последний день обратного пути мы подъехали к полуразвалившейся вилле на сорвиодунумской дороге перед самыми сумерками, и в обычных обстоятельствах я приказал бы разбить лагерь здесь и проделал бы оставшиеся семь или восемь миль утром; но внезапно, в тот самый момент, когда я придержал коня у заросших крапивой ворот скотного двора, куда мы часто ставили на ночь лошадей, меня охватило безумное нетерпение оказаться дома, которое отчасти было обычным желанием усталого человека увидеть свет лампы, сияющий из его собственной двери, и свою жену с рассыпанными по подушке волосами, отчасти ощущением отчаянной, настоятельной необходимости, чего-то неладного — ощущением, которое нахлынуло на меня явственно и безошибочно, точно птичий зов с вечернего неба. Это был великолепный вечер, один из тех, когда последние сияющие сумерки задерживаются гораздо дольше своего обычного времени; позже должна была выглянуть половинка старой луны, и рослый гнедой жеребчик подо мной казался достаточно свежим, как и остальные лошади.
Я крикнул своим парням:
— Что скажете, братья? Скоро взойдет луна. Если мы дадим лошадям попастись и снова отправимся в путь после того, как поедим сами, то сможем добраться до Венты к полуночи. Ну что, давайте поспешим и удивим наших жен?
Мы расседлали лошадей, напоили их и выпустили попастись и покататься по траве, пока сами перекусывали черствым овсяным хлебом и высушенными сычугами и немного разминали затекшие в седле ноги. И все это время меня снедало то безумное нетерпение, толкавшее меня вперед и все больше и больше смешивавшееся с беспричинным страхом; тень, которую нечему было отбрасывать. Мне показалось, что прошло невыносимо долгое время, прежде чем я смог, не нарушая приличий, отдать приказ снова садиться по седлам.
Луна была уже высоко, когда мы, преодолев последний прямой участок дороги, проходящий между могилами и тополями, подъехали к западным воротам Венты. Надвратные башни выделялись на фоне мерцающего неба, черные, как утесы. Но цокот копыт наших лошадей предупредил дозорных о нашем приближении, и в смотровом окне над воротами замелькали слабые желтые отсветы фонаря, послышались голоса, отдающие приказы, и тяжелые створки ворот начали со скрипом отворяться, так что мне не пришлось кричать, чтобы нас впустили. И мы шумно въехали на широкую главную мостовую Венты, и выбеленные луной улицы между темными стенами домов могли бы быть улицами какого-нибудь заброшенного города, если судить по имеющимся на них признаком жизни; только полудикая кошка с глазами, похожими на две зеленые искры ненависти, повернулась и зашипела на нас, прежде чем прыснуть в темноту; и то тут, то там с темной стороны дороги мелькала, точно разряженный ночной мотылек, какая-то женщина; и один раз заблудившийся гуляка, допоздна просидевший где-нибудь в винной лавке и теперь неуверенно пробирающийся домой, крикнул что-то насчет людей, которым обязательно нужно разъезжать по городу, гомоня, как Дикая Охота, и будить остальных, мирно спящих в своих постелях, а потом направился дальше, распевая скорбно, но с удивительной задушевностью:
\"Ветер холодный дует сегодня, Черный дождь леденит, На склоне пустынном так спать бесприютно, Меч рядом, сломан, лежит…
Меж твоих грудей было тепло, Лалага.\"
С тех пор я ненавижу эту песню.
Мы спешились на широком дворе перед дворцом. Конюхи и их помощники — чьи глаза были все еще, словно пылью веков, запорошены сном — прибежавшие с фонарями, чтобы позаботиться о лошадях, увели их прочь, а Товарищи, топая и лязгая доспехами, разбрелись по своим комнатам. У меня создалось впечатление, что Кей хотел пойти вместе со мной, словно думал, что может зачем-то мне понадобиться; если это так, я, должно быть, избавился от него где-то по дороге, потому что когда я шел в сторону Королевина двора, я был один, если не считать моего оруженосца. Но все события той ночи туманны и темны в моей памяти.
Я прошел мимо одного из своих парней, несущего стражу у входа во двор, и несколько мгновений спустя (мы никогда не запирали дверь) стоял в атриуме. Здесь было темно, если не считать нескольких алых угольков, все еще догорающих в жаровне, и Маргарита, когда она вскочила со своей подстилки и с обычным для нее сдержанным восторгом подошла ко мне поздороваться, была зачарованным существом, зардевшимся до того розового оттенка, каким переливается перламутровая раковина. «Не может быть, чтобы что-то было уж очень не в порядке, — подумал я, — когда в доме все мирно спят и Маргарита лежит на своем привычном месте», — и начал на все лады обзывать себя глупцом. Поскольку будить слуг не имело смысла, я приказал Риаде зажечь пару свечей и принести немного вина, и пока он ощупью отыскивал подсвечники и прутиком зажигал свечи от последних тлеющих угольков, я сбросил с себя плащ и стоял, грея руки над слабым теплом жаровни, потому что чувствовал озноб, хотя ночь не была холодной.
Оживленно перескакивая от одной свечи к другой, вспыхнул свет, и знакомая комната, потеплев, выступила из темноты, и Маргарита при таком освещении была не более зачарованной, чем любая другая белая собака. Риада отправился выполнять вторую часть моих приказаний, а я оглянулся по сторонам, как оглядывался столько раз, возвращаясь домой, и увидел раскрашенного в цвета зимородка святого на стене над большим бельевым сундуком из оливкового дерева и следы присутствия Гэнхумары, которые делали эту большую прокопченную комнату, так давно пустовавшую, моим домом. Все и впрямь было так, словно Гэнхумара только что вышла отсюда, потому что в небольшом красном самосском кубке, стоящем на столе и наполовину налитом водой, все еще плавало несколько холодных белых анемонов, а рядом лежали ее ножницы, нитки и сплетенная из зеленого тростника косичка, словно она делала гирлянду или праздничный венок.
И внезапно, пока я смотрел на эти свидетельства ее занятий, мне показалось странным, что она не проснулась и не спустилась ко мне. Мы не так уж сильно шумели, когда въезжали во двор, но у нее был очень легкий сон — легкий, как перышко, — и прежде не было случая, чтобы я вернулся домой, пусть даже в такой поздний час, как сегодня, а она не проснулась. Внезапно предчувствие несчастья, которое при виде вещей, лежащих на своих местах, ненадолго улеглось, всколыхнулось во мне снова, и я повернулся прочь от жаровни и взбежал вверх по узкой лестнице.
Комната была залита белым светом луны, как в ту ночь, когда умерла девочка, но весна была пока слишком ранней для песни соловья. И вокруг была холодная анонимность пустоты, так что я понял, что Гэнхумары здесь нет, еще до того, как увидел гладкое, несмятое покрывало на постели, — лишь сбоку было едва заметное углубление, словно она сидела там какое-то время.
Я долго стоял, тоже погруженный в раздумья, пока в меня просачивалась холодная пустота этой комнаты. «Меж твоих грудей было тепло, Лалага»; старая песня бессмысленно и бесконечно крутилась у меня в голове, словно пыталась вырваться. Мне тоже хотелось каким-то образом вырваться, но я не знал, откуда. Я вышел из комнаты и снова спустился вниз.
Риада уже вернулся с вином, налитым в мой большой серебряный кубок с ручками в виде козлиных голов, и еще появилась пара моргающих спросонья служанок в наспех наброшенных одеждах. Я повернулся к Састикке, той, что заняла место старой Бланид, и спросил:
— Где госпожа королева?
Она смотрела на меня с разинутым ртом, вряд ли окончательно проснувшись.
— Э-э, господин, мы не ожидали тебя этой ночью, а иначе мы оказали бы тебе лучший прием.
— Королева, — повторил я. Где королева?
— Хозяйка не могла заснуть, она сказала, что луна слишком яркая. Она вышла погулять в саду и приказала нам не дожидаться ее.
Я почувствовал некоторое облегчение. В саду, который простирался за широко раскинувшимся лабиринтом дворца, она вполне могла не услышать, что мы вернулись. На какое-то мгновение у меня появилась мысль пойти к ней и посмотреть на нее в короне из подснежников, которую она сделала для себя по какой-то прихоти; но если она вышла погулять ночью по саду, то, вероятно, ей хотелось побыть одной. Я мог подождать — по крайней мере некоторое время.
Поэтому я отослал служанок обратно в постель и, когда они ушли, взял у Риады кубок и сделал несколько глотков. И при этом заметил, как взгляд моего оруженосца переместился за мою спину, к двери, которая выходила на галерею и которую он оставил открытой, когда принес вино; увидел, как он слегка напрягся и его густые рыжеватые брови сдвинулись к переносице.
Я резко обернулся, и там, в дверях, за которыми бледно сиял лунный свет, стоял Медрот. Я не слышал, как он подошел, потому что его шаги были почти бесшумными — та же легкая, крадущаяся походка, что я иногда замечал у горбунов. Но он стоял там, и казалось, что, подобно своей матери, он мог стоять там и ждать уже целую жизнь или около того. Его глаза поблескивали искорками холодного голубого огня, исходящего словно бы не от свечей, выделяясь на лице, которое могло бы быть просто белой маской, если бы вокруг рта не подергивались мускулы. Я не мог разглядеть, что скрывается за этой маской. Но что бы это ни было, я знал, что оно угрожает всему моему миру.
Он сказал — и каким-то странным образом его голос, как и его лицо, производил впечатление скрытого под маской:
— Артос, отец мой, слава Богу, что ты вернулся. Ты здесь очень нужен.
— Зачем? — спросил я.
— Неужели у нас с тобой так много доверия друг к другу, что ты не усомнишься в моих словах? Иди скорей, и ты все узнаешь сам!
— Если ты не скажешь, я не пойду, — предупредил я.
Он продолжал стоять, глядя на меня, неподвижный как никогда; и я мог бы поклясться, что там, под этой маской, что бы там ни скрывалось еще, было какое-то подобие непроизвольного горя. Я бы даже сказал, что тогда он искренне верил в собственное горе, потому что, если не считать ненависти, он был настолько пуст, что мог испытывать те чувства, которые его устраивали.
— Даже ради моей мачехи? — спросил он.
На какое-то мгновение в атриуме воцарилась абсолютная тишина, и этот единственный страх, что уже жил во мне, начал сгущаться, как холодный туман.
— Хорошо, — сказал я наконец и поставил наполовину опустошенный кубок.
Юный Риада пронзительно выкрикнул:
— Сир… милорд Артос, не ходи.
И его голос сломался от беспокойства.
Я ощупью дотянулся до мальчишки и слегка встряхнул его, по-прежнему неотрывно глядя в прикованные ко мне глаза Медрота.
— Я вернусь.
Я вышел во двор словно в каком-то холодном кошмаре, еще более ужасном из-за того, что это был не страх перед чем-то известным, но страх, существующий сам по себе. Медрот отступил в сторону, чтобы дать мне пройти, а потом своей легкой крадущейся походкой пристроился сбоку.
— Через сад, так быстрее всего, — сказал он. Я не спросил, куда; я знал, что с одинаковым успехом могу просить ответа у идущего рядом человека и у зимнего дождя. В некоторых отношениях он был сильнее меня. Мы прошли сквозь мягкую, пушистую темноту низкого арочного проема в крыло, где размещались кладовые, и, срезав угол заросшего сада, оказались в лабиринте дворов и полуразрушенных строений с дальней стороны дворца. Это была самая старая его часть, датирующаяся первыми днями Рима-в-Британии и использующаяся в наши дни только под кладовые и тому подобное. Настоящие соты дворов и комнат, соединенных между собой, черных и белых в свете луны, лишенных признаков жизни, как, казалось, был их лишен лежащий снаружи город. И только в одном месте у далекой луны был соперник — размытое, дымное золотистое пятно высоко на стыке двух стен, где одинокий факел проливал немного света в переулок, который вел короткой дорогой к конюшням. Проходя мимо, Медрот поднял руку и вынул факел из его железной скобы, и когда мы двинулись дальше, тени закружились и легко заплясали перед нами и сгустились за нашей спиной.
У калитки в стене я почувствовал на своей руке ладонь Медрота, который безмолвно подталкивал меня внутрь, а потом мы оказались в узком дворе в самом сердце старого дворца. Я хорошо знал это место — хотя редко бывал здесь за последние тридцать лет — потому что в детстве держал здесь свою свору беспородных собачонок. Середину двора занимал колодец, вода в котором была — по крайней мере, была раньше — вкусной и сладкой, а над срубом склонялась дикая груша. Когда я впервые попал сюда, она была молоденьким деревцем, выросшим из упущенного птицей семечка; теперь она была мертва, черная и голая в свете луны; ее красота стала призрачной, и только на одной живой ветке несколько белых цветков еще расправляли хрупкие лепестки в последней попытке дотянуться до весны.
Медрот, высоко подняв факел, шагнул вперед, и тень цветущей ветки скользнула по фасаду противоположной постройки, а испытующий свет выхватил из темноты фигуру человека, стоящего с обнаженным мечом перед аркой входа, и другие фигуры, таящиеся в темных углах; и каждый раз он натыкался на этот блеск обнаженного оружия.
Я помню, что перед тем, как эта сцена ожила, я на какую-то долю мгновения спросил себя, уж не попал ли я в ловушку, чтобы умереть, как умер мой дед Константин; и моя рука метнулась к рукояти меча. Но потом, когда они шагнули вперед, в круг света, я увидел, что это были четверо или пятеро мальчиков из нового поколения, которое, как я чувствовал, я почти не знал. Теперь они, явно действуя по приказу Медрота, собрались вокруг двери кладовой, а сам Медрот церемонно отступил назад, чтобы я мог пройти первым. Я остановился перед арочным проемом и оглянулся на своего сына, еще раз пытаясь заглянуть под его маску.
— Какое отношение к этому месту имеет Гэнхумара, Медрот?
К чему все эти неприглядные тайны?
— Пусть мой отец простит меня, — ответил он. — У меня не было другого выхода.
И коротким жестом указал мне на дверь и на крутую винтовую лестницу, нижние ступеньки которой неясно вырисовывались в дрожащем свете факела.
Я вошел и начал подниматься, и моя гигантская тень безжалостно поднималась впереди меня, отбрасываемая факелом, который Медрот нес за самой моей спиной. На середине лестницы, там, где она поворачивала и золотистый свет убегал вверх, в темноту, мой сын проскользнул мимо меня и, остановившись перед небольшой, глубоко утопленной в стене дверью, коротко и решительно дернул за ручку, проверяя засов. Потом, когда дверь не открылась, он выхватил кинжал и ударил его рукоятью по пыльным доскам. В замкнутом пространстве лестничного колодца этот звук, казалось, бил по ушам, и проснувшееся эхо заметалось во все стороны, как вспугнутые летучие мыши; но больше ничто не ответило Медроту на его стук, и мгновение спустя он начал колотить в дверь снова, выкрикивая странным, визгливым, точно у впавшей в истерику женщины, голосом:
— Откройте! Именем цезаря, откройте, или мы высадим дверь!
И я почувствовал, что все остальные теснятся за моей спиной, нетерпеливые, словно гончие, ожидающие, когда добыча выскочит из своего укрытия. И внезапно я понял, что важнее всего на свете для меня было не знать, что скрывается за этой дверью.
Я схватил его руку с кинжалом за запястье и силой отогнул ее вниз.
— Нет! Либо скажи мне, что означают все эти дурацкие выходки, либо покончим с этим!
Но в тот же самый миг человек, который стоял на ступеньке за моей спиной, вытянул руку вперед и подобрал что-то, что лежало, точно снежинка, на пороге перед дверью; и когда он со слабым озадаченным смешком поднес это к свету факела, я увидел лесной анемон, один хрупкий, белый, уже начинающий увядать цветок. И я понял, что для меня не может быть спасения от того, что скрывается за этой маленькой, глубоко утопленной дверью.
Мы услышали легкий скрежет поворачивающегося в замке ключа, дверь распахнулась изнутри, и более мягкий свет масляной лампы хлынул на лестницу, чтобы смешаться с резким неровным светом факела; и на пороге, обнаженный под торопливо накинутым плащом и с поднятым мечом в руке, встал Бедуир.
На мгновение наступила тишина, настолько насыщенная, что от нее заложило уши, и в ее центре — затишье в центре бури — стояли лицом к лицу я и Бедуир. Думаю, он не замечал, что здесь есть кто-то еще, — только я и Гэнхумара, прижавшаяся к стене у него за спиной.
— Я не знал, что ты вернулся в Венту, — услышал я в тишине свой собственный голос, — но, похоже, у тебя были на то свои причины.
Потом я набросился на толпящихся на лестнице парней. Никто из них не был особенно настроен против меня; они были против королевы и капитана цезаря, потому что их научил этому Медрот.
Один Медрот знал, что удар был нацелен в меня и только случайно повлек за собой погибель этих двоих.
— Сегодня ночью вы уже сделали все, что могли, а теперь убирайтесь прочь! — крикнул я им, и их лица уставились на меня, удивленные, рассерженные, возмущенные, из мрака лестничного колодца. — Убирайтесь, — повторил я более спокойным голосом, — назад в свою конуру… а что касается тебя, Медрот… ты тоже достаточно потрудился сегодня ночью, и как нельзя более благородно! Я бы сказал, что среди всего Маленького Темного народца днем с огнем не сыщешь более пронырливого соглядатая, чем проявил себя ты, но я всегда считал Маленьких Темных Людей своими друзьями, и я не хотел бы оскорблять их сейчас.
Белая маска выражала страдание, и я готов поклясться, что на лбу у него блестел пот. Он немного опустил факел, и медное сияние гонгом било нам в лица, и на одно мгновение его глаза словно распахнулись передо мной, и я увидел в них две голубые искры, зажженные адским пламенем. Потом пелена, внутреннее веко, опустилась снова, и он смиренно сказал:
— Если я поступил дурно, пусть мой отец простит меня. Я не мог вынести, чтобы люди смеялись за твоей спиной — твои собственные люди; и даже Морские Волки, которые обязательно прослышат об этом и будут хуже думать об Арториусе Аугустусе, который позволяет, чтобы ему наставлял рога его разлюбезный лучший друг!
— И, без сомнения, ты говорил все это тем одураченным тобой болванам, которые только что были здесь, — сказал я. — Ты замечательно позаботился о моей чести и несколько меньше — о своей собственной. А теперь убирайся прочь и, Бога ради, не попадайся мне на глаза, потому что если ты приблизишься ко мне прежде, чем пройдет какое-то время, я думаю, я убью тебя.
Он стоял, неотрывно глядя на меня, с потрескивающим факелом в руке, и какое-то мгновение его подбородок и шея подергивались, словно он хотел сказать что-то еще. Потом он повернулся, по пути задержав на Бедуире долгий взгляд, который не мог полностью скрыть его торжества, и сбежал вниз по винтовой лестнице, словно за ним гнались псы ада.
Бедуир по-прежнему стоял не шевелясь, словно на часах перед маленькой, глубоко утопленной дверью.
— Пройди в комнату, — сказал я.
Я увидел, как его адамово яблоко дернулось, но он не двинулся с места, и я неторопливо вытащил меч и приставил острие к его горлу.
— Иди.
Его рука конвульсивно сжалась на рукояти меча, и исход всего — будем ли мы в следующее мгновение драться за эту дверь — повис на волоске.
Потом Гэнхумара резко выкрикнула:
— Бедуир! Делай, что он говорит!
Он еще миг поколебался, а потом, не отводя взгляда от моего лица, сделал шаг назад, затем еще один. Я последовал за ним, по-прежнему касаясь острием меча его горла, пока мы оба не оказались в комнате; после чего с грохотом захлопнул за собой дверь и остался стоять, прислонившись к ней спиной, переводя взгляд с него на Гэнхумару и обратно. Это была кладовая, наполовину заполненная рулонами ткани и сырыми шкурами; несколько вытащенных из кипы шкур были сложены на полу в подобие постели, и на покрывающей их черной овчине валялась порванная гирлянда из лесных анемонов. Я увидел все это в мягком свете масляной лампы, и, однако, я не смотрел ни на что, кроме лица Бедуира и лица Гэнхумары.
— А ты вообще-то ездил в Коэд Гуин? — я вложил меч обратно в ножны из волчьей кожи, и мой голос, казалось, скрежетал у меня в горле, как клинок скрежетал по обкладке. — Как, хорошо поохотился в Арфонских горах за эту прошедшую половину зимы, или здесь тебя ждала более богатая охота? Может, ты просто залег где-нибудь в дне пути от Венты, ожидая, пока я благополучно уберусь отсюда и королева сможет послать за тобой?
Бедуир бросил свой меч наземь, потому что ему было некуда его вложить, и заговорил в первый раз:
— Охота в Арфоне была хорошей, и я вернулся с нее вчера, даже не зная, что тебя здесь нет.
— Какая удача! — сказал я. — И, похоже, ты не терял времени даром, когда поспешил ей воспользоваться.
Молчание схватило нас всех за горло. Гэнхумара продолжала стоять, прижавшись к стене, словно пригвожденная к ней, так что я почти видел между ее грудями древко копья. Распущенные волосы окружали ее густым, золотистым облаком, а глаза, прикованные к моим, казались просто слепыми черными дырами на ее помертвевшем лице.
— Артос, — сказал наконец Бедуир. — Я не стану оправдываться, ни за себя, ни за нее; это было бы пустой тратой слов. Мы с Гэнхумарой любили друг друга сегодня ночью. Но я клянусь тебе перед какими угодно богами, что это был первый и единственный раз.
Я расхохотался, и этот смех прозвучал грязно и грубо даже для меня самого.
— А что, любовь нахлынула на вас так внезапно? Может, ты ужинал с моей женой, чтобы избавить ее от еще одного одинокого вечера, и слишком поздно обнаружил, что Састикка подложила мандрагору в кубок с вином? Как же тогда вышло, что все знали, что тут творится? Даже мой оруженосец крикнул мне, чтобы я не ходил сегодня с Медротом, потому что прекрасно знал, что я должен буду найти!
В измученном лице Бедуира не было ни стыда, ни ярости, только горе и — из всех странных и неожиданных вещей — какая-то строгая доброта. Он мог себе позволить быть добрым.
— Мандрагора не понадобилась, — сказал он. То чувство, что связывает меня и Гэнхумару, выросло медленно и в темноте.
— В темноте! — горьким эхом отозвался я.
— Но не так, как ты это понимаешь. Выслушай меня, Артос; что бы ни случилось потом, выслушай меня сейчас. Более десяти лет ты, и я, и Гэнхумара были ближе друг к другу, чем к любой другой живой душе, а Гэнхумара — женщина. Мы не больше твоего знали о том, что с нами происходит, — пока ты не привез меня к ней, в беспамятстве от раны, после Бадона.
— И у вас двоих было целое лето, пока я надрывался на военной тропе.
— И у нас двоих было целое лето, пока ты надрывался на военной тропе. Разве это наша вина?
Я подумал об осеннем вечере и о той легкой чепухе, которую они перебрасывали друг другу, словно золотой мяч.
— Так вот почему ты перебрался обратно в свою комнату?
— Да; когда ты вернулся, я понял, что должен уйти, потому что она — твоя.
— Сегодня вечером ты забыл об этом без особого труда.
Похоже, память у тебя не из самых лучших.
— Я был в горах один, весь конец зимы, всю горькую, пробуждающуюся весну; я спал один и надрывал себе сердце. А когда я вернулся и увидел ее снова, я забыл, что она принадлежит тебе, и знал только, что моя любовь тянется к ней, а ее — ко мне.
Я помню, что именно тогда, в последовавшем за этим молчании, Гэнхумара отошла от стены и встала рядом с ним.
— Это правда, Артос, это правда, каждое слово — правда, — сказала она.
И я, да поможет мне Бог, я понял теперь, откуда в ней эта новая доброта, эта слабость; и мне показалось, что темная, животворная кровь покидает меня через какую-то рану. Я всегда клялся себе, что если Гэнхумара возьмет любовника, я не буду ревновать, помня, чего я не мог ей дать; но никогда, даже в самых темных и холодных снах, я не думал, что этим любовником будет Бедуир. Странны пути человеческого сердца. Думаю, я действительно мог бы простить Гэнхумаре ее любовника: я знаю, что если бы Бедуир взял себе любую другую женщину, это беспокоило бы меня не больше, чем похождения Кея. Но они обратились друг к другу, двое людей, которых я любил больше всего на свете, и этим каждый отнял у меня другого, и я остался отверженным и одиноким — и преданным обоими. Во мне нарастала черная горечь, и в висках у меня стучал, стучал маленький барабанчик.
Гэнхумара сделала ко мне полшага и протянула руки, и ее голос трепетал, как лебединые крылья в полете, от чего у меня всегда щемило сердце.
— Артос, не только ради нас, но ради себя постарайся простить нас!
И я сказал:
— А что тут прощать? Ведь всего один раз в твоей и моей жизни я смог быть тебе мужем больше чем наполовину. Это всего лишь закон природы — что кобыле в определенное время нужен жеребец!
Она вскрикнула при этих словах, точно я ее ударил.
— Артос, нет!
И отступила на эти полшага назад.
И я увидел в ее лице и в лице Бедуира нечто такое, что заставило остановиться стучащий у меня в голове молоточек.
— Мой Бог! Ты не сказала ему этого, да?!
Но за нее ответил Бедуир.
— Нет, она мне этого не сказала.
— Это было… милосердно с ее стороны.
— Нет, — отозвалась Гэнхумара. — То, что происходит между мной и тобой, не имеет отношения к Бедуиру.
— А то, что происходит между тобой и Бедуиром, не имеет отношения ко мне. Ты когда-нибудь вообще любила меня, Гэнхумара?
Она не вернулась на эти полшага, но я думаю, что какая-то часть ее души тянулась ко мне даже тогда.
— Да, — сказала она, — только мы так и не смогли переступить порог. Я старалась не меньше, чем ты, но нам это так и не удалось.
Я отступил от двери в сторону, потому что мне казалось, что разговор закончен.
— Это все, что можно сказать, не так ли?
Они оба не двинулись с места, и я повернулся к Бедуиру, который словно мысленно отстранился от того, что касалось только Гэнхумары и меня.
— Ну, и что теперь? Ты попробовал ее и, похоже, она тебе понравилась. Ты не собираешься потребовать ее у меня?
Его губы на мгновение искривила старая насмешливая улыбка.
— А разве мудрый человек требует у цезаря его жену?
Гэнхумара быстро сказала:
— Так вот что ты собираешься сделать? Отослать нас прочь?
— А что еще, как ты думала, я должен буду сделать?
— Не знаю. Если бы ты был другим человеком, думаю, ты мог бы убить нас. А так… я не знаю.
Она сделала долгий судорожный вдох и начала торговаться — или мне показалось в то время, что она пытается торговаться, хотя я не мог понять, с какой целью, потому что прекрасно знал, что королевский сан почти ничего не значил для нее. Теперь-то я понимаю, что она отчаянно старалась спасти хоть что-нибудь из-под обломков, спасти какие-то осколки чего-то хорошего для всех троих, и больше всего — для меня.
— Если ты простишь эту одну ночь…. — ее голос сорвался, и она усилием воли заставила его звучать твердо, слишком гордая для извечного женского оружия — слез. — Если тебе кажется, что годы, в течение которых я была твоей верной женой, а Бедуир — твоим преданным лейтенантом, могут хоть как-то перевесить эту одну ночь, я пообещаю тебе — на коленях, если хочешь, — что мы никогда больше не останемся наедине и не скажем друг другу ни слова, если тебя не будет рядом.
Дура! Подумать, что именно это имело для меня значение, сам факт, что они провели вместе ночь. Дура — не понять, что я предпочел бы, чтобы она переспала с Бедуиром дюжину раз, не любя его, чем знать, что ее сердце рвется к нему, пока она верной женой лежит как-нибудь ночью в моих объятиях. Бедуир понял, но в некоторых отношениях мы с Бедуиром были ближе друг с другом, чем я когда-либо был с Гэнхумарой.
— Бедуиру пришлось бы дать половину этого обещания, — жестко сказал я, — и мне кажется, что он не стал бы этого делать. Нет-нет, Гэнхумара, то, что ты предлагаешь, слишком тяжело для простых смертных, как для тебя, так и для меня. Ты мне больше не жена — а ты, Бедуир, больше не мой лейтенант и брат по оружию; со всем этим покончено… Сейчас в Коэд Гуине должно быть хорошо, хотя я боюсь, что подснежники уже отошли. У вас есть время до полудня, чтобы устроить все ваши дела и убраться из Венты.
Гэнхумара начала умолять снова, готовая уже на все:
— Артос, послушай… о, послушай! Только не обоих! Ведь, конечно же, будет вполне достаточно, если ты изгонишь одного из нас? Отошли меня — отправь меня с позором домой, к очагу моего отца, как дурную женщину, опозорившую твое ложе; или, если ты более милосерден, позволь мне удалиться в Обитель святых жен в Эбуракуме, как бы по моей собственной воле. Только не отсылай от себя Бедуира; наступает время, когда он будет нужен тебе, как никогда раньше!
Бедуир все еще стоял не двигаясь — воплощение молчаливого горя: подбородок опущен в складки плаща, у ног упавший меч. Он поднял голову и взглянул на меня, и я знаю, что мы оба думали об Обители святых жен на Улице Суконщиков и о том, как Гэнхумара прижималась ко мне, оглядываясь назад, когда я увозил ее прочь, и об этой дрожи — словно дикий гусь пролетел над ее могилой…
— И ты потерпишь это? — крикнул я ему. Великий Боже!
Парень, неужели ты позволишь, чтобы вся тяжесть искупления легла на ее плечи?
— в той роли, что отведена мне, возможно, тоже было бы свое искупление, — его слова были немного невнятными, словно у него свело губы. — Но я думаю, об этом не может быть и речи.
Все пламя моего гнева превратилось в серый пепел, и холод пробрал меня до глубины души, и я внезапно почувствовал огромную усталость. Я сказал:
— Нет, об этом не может быть и речи, для тебя здесь нет места так же, как и для нее. Забирай ее и уходи, потому что я не хочу больше видеть вас обоих.
Я с усилием отворил дверь и, слыша, как отдается у меня в ушах голос Гэнхумары, в последний раз выкрикивающий мое имя, побрел в темноте вниз по ступенькам, спотыкаясь и натыкаясь на стены, словно был очень-очень пьян.
Во дворе вздохнувший ветерок качнул последнюю живую ветку дикой груши и уронил несколько хрупких лепестков в темную воду колодца.
Глава тридцать четвертая. Редеющие ряды
Назавтра было третье воскресенье месяца, день, когда, по давно заведенному обычаю, Амброзий, если был в Венте, давал аудиенцию, и каждый, кто хотел потребовать справедливости, высказать обиду, предложить свой план, мог прийти к нему в его большой зал. Я продолжил после него эту традицию и потому сидел в то воскресенье на поднятом на помост Верховном престоле — за спинкой которого стояла церемониальная охрана из нескольких Товарищей рядом с пустым троном королевы и пытался заставить свой измученный мозг понять, что этому человеку необходимо освобождение от воинской службы, а та женщина жалуется на торговца зерном. Старый плащ императорского пурпура, который тоже принадлежал Амброзию, давил мне на плечи так же тяжело, как и сам обычай воскресных аудиенций, но это и хорошо, что мне пришлось что-то делать. Я думаю, что если бы в этот день я мог отдыхать, я сошел бы с ума… Первый в том году шмель, случайно залетевший со двора, бился головой в одно из окон, в котором еще сохранилось стекло, в тщетной попытке найти выход, и этот звук отвлекал и притуплял мое внимание. «Нет выхода, нет выхода…» Я нахмурился, пытаясь сосредоточиться на том, кто был прав и кто виноват в излагаемом передо мной деле.
Народу в тот день было больше, чем обычно, но, конечно же, к этому времени вся Вента должна была знать; они глазели на меня, перешептываясь между собой, или, по крайней мере, мне так казалось, и мне это было безразлично, лишь бы только они ушли, лишь бы только мне не нужно было сидеть там и видеть их лица — лица за лицами — сквозь дымку, порожденную моими пульсирующими висками.
Все закончилось, и последний человек из ожидавшей на наружном дворе толпы исчез за дверью, и мягкий весенний дождь за окном начал растворять в себе серый свет дня. И я уже собирался подняться и вернуться в покои Амброзия — я отдал приказ перенести туда мои пожитки из Королевина двора, который больше не был мне домом, — когда снаружи послышался беспорядочный топот множества шагов и голос Фарика, которому ответил кто-то другой; я вопросительно взглянул на Кея, который стоял, громадный, угрюмый, золотисто-седой, рядом с моим креслом, и в этот момент брат Гэнхумары, держа на руке своего накрытого колпачком любимого сокола, вошел в дальнюю дверь; с ним были все, кто еще остался от верхового отряда, который я получил за ней в приданое.
Он прошагал через весь зал и остановился передо мной, и его рослые каледонцы с топотом выстроились у него за спиной.
Отсалютовав, как положено, Верховному престолу, он остался стоять, откинув далеко назад голову и хмуро глядя на меня жаркими рыжевато-карими глазами из-под сведенных в одну черту прямых черных бровей.
— Ты хочешь что-то мне сказать? — осведомился я наконец.
— Да, — ответил он. — Я хочу сказать вот что, Арториус Аугустус: нам сообщили, что прошлой ночью ты удалил Гэнхумару, мою сестру и твою королеву, от двора с позором.
— Это не я заклеймил позором ее лоб, — холодно заметил я.
— Нет, и по этой причине — раз она сама навлекла на себя позор — мы не ищем с тобой ссоры, не ищем отмщения за то, что ты отправил ее прочь. И, однако, для меня она по-прежнему сестра, а для всех нас — дочь дома нашего князя, и поэтому мы, верно служившие тебе более десяти лет, больше не считаем себя твоими Товарищами, раз ты изгнал ее с позором.
— Понимаю, — сказал я. — Вы можете вернуться на север, к вашим родным местам.
Горячие, неподвижные соколиные глаза ни на миг не изменили выражения и не оторвались от моего лица.
— Мы не просим позволения. Мы уходим на север, к нашим родным холмам, и забираем с собой женщин, на которых мы женились, и детей, которых родили здесь, на юге. Мы пришли, чтобы сказать тебе об этом, не более того.
Я помню, как я сидел там, на своем Верховном престоле, чувствуя, как впиваются мне в ладони вырезанные на подлокотниках волчьи головы, и смотрел, смотрел в эти гордые непоколебимые глаза.
— Да будет так, — произнес я наконец. — Когда вы выезжаете?
— Лошади уже поседланы, а ночь потом будет довольно лунная.
— Что ж, тогда, по-видимому, говорить больше не о чем.
— Еще одно, — взгляд Фарика, впервые оставив мое лицо, неспешно переместился на лицо моего оруженосца, который сидел в ожидании приказаний на ступеньках помоста с моим копьем и щитом на коленях. — Идем, Риада.
Юноша поднялся на ноги — медленно, но без колебаний; он явно ожидал этого приказа и знал, что должен ему повиноваться. но он повернулся и взглянул на меня, и его лицо было взволнованным и несчастным.
— Сир, я не хочу уходить. Но это мое племя.
— Это твое племя, — согласился я.
Он на мгновение преклонил колено и привычным жестом коснулся моей ступни, а потом встал и присоединился к Фарику. И весь отряд с последним торжественным салютом — в этом расставании не было запальчивости; это было, так сказать, дело чести, почти ритуал — повернулся кругом и зашагал к выходу из зала.
После их ухода в огромном помещении стало очень пусто, и я внезапно услышал, как постукивает в окна весенний дождь и как шмель все еще бьется своей глупой головой в толстые зеленоватые стекла. Я медленно встал и повернулся к ведущей с помоста двери. Кей молчаливо, как большой верный пес, последовал за мной, и в дверях я обернулся и положил руку ему на плечо, ища утешения, которое мог бы найти, прикоснувшись к голове Кабаля.
— Ты помнишь, как я когда-то сказал тебе, что не потерплю, чтобы замужние женщины вызывали беспорядки среди Товарищей? Что когда двое мужчин желают одну женщину, именно тогда Братство начинает распадаться?
— Что-то в этом духе, — медленно проговорил Кей.
— Я был прав, не так ли?
Верное ядро Братства устояло перед всем, кроме смерти — но это совсем другое дело. Однако ни Флавиан, ни Гуалькмай, ни даже Кей не были так близки мне, как был Бедуир, и я до конца познал одиночество над линией снегов, которого страшился всю свою жизнь. И поскольку в последующие годы даже сражения по большей части уступили место государственным делам, мне почти ничего не оставалось, кроме работы. Так что я работал, а весны и осени приходили и уходили, и во дворе, где я мальчишкой держал своих собак, на дикой груше засохла последняя ветка. Я работал над тем, чтобы укрепить Британию, создать для нее надежное правительство; я трудился над договором с прибрежными саксами, чтобы весь этот план не развалился на куски, когда я не смогу больше надежно держать его в своей ладони. Все это безжизненно потускнело у меня в мозгу, точно плохо закаленный клинок. Всю свою жизнь я был по натуре воином, и дела управления давались мне с большим трудом. И еще в те годы я, насколько это возможно, перестал чувствовать, а то, что воспринимаешь только головой, никогда не помнишь так, как то, что воспринимаешь сердцем.
Сердик забрал с собой три принадлежащие ему боевых ладьи с полной командой его товарищей по мечу на каждой и прежде, чем вышел назначенный ему срок, покинул берега Британии. Время от времени до нас то оттуда, то отсюда доходили слухи, краткие и сомнительные, как мерцание летней зарницы в сумерках; в основном о его набегах, иногда о его плаваниях в чужих морях.
Начали поговаривать о том, что он осел в Портус Намнетусе на галльском побережье; это место было превосходным пристанищем для сына Лиса Вортигерна и леди Роуэн, потому что в землях, расположенных в устье Лигера, кельты и саксы непонятно почему сошлись вместе и образовали смешанную расу. И по мере того, как шло время, нам стало казаться, что он обосновался там надолго.
До девятого или десятого лета после Бадона это было все.
К этому времени я, в своих усилиях поддерживать прочные связи между четырьмя племенными территориями Древнего Королевства, начал проводить в Сорвиодунуме, Акве Сулис и Каллеве почти столько же времени, сколько в Венте; и в том году где-то в середине июля я перенес свой двор в Сорвиодунум. Это было туманное и душное лето, как раз такая погода, в которой процветает лихорадка, и Желтая Карга пришла в города раньше, чем обычно; но у меня никогда прежде не было лихорадки — и вообще, я редко в своей жизни болел, если не бывал ранен — так что когда через день после нашего приезда у меня разболелась голова, а по спине забегали мурашки, я просто подумал, что простудился под ливнем, промочившим нас насквозь во время долгого пути верхом из Венты. Но не прошло и двух дней, как у меня начался бред.
Сначала в нем были моменты просветления, когда я возвращался из несущегося в вихре, охваченного пламенем мира лихорадочного безумия к страданиям своего тела; к темноте, в которой я задыхался, или к свету, который молотом бил мне в глаза, даже когда они были закрыты. И как-то раз, выплыв из огненного тумана в один такой светлый промежуток, я услышал во внешнем мире гомон толпы и шум сборов, шаги, голоса и короткий лай трубы, которой ответила другая труба с дальнего конца города; и еще услышал приглушенные глаза Кея и Гуалькмая, озабоченно совещающиеся о чем-то в дверях длинной комнаты, занимающей верхний ярус Королевских покоев, в которых стояла моя постель.
Они посмотрели в мою сторону, и я сверхъестественно обострившимся слухом, который иногда приходит с лихорадкой, уловил, как Гуалькмай говорит:
— Да, сейчас. И сделай это как можно быстрее; невозможно сказать, сколько пройдет времени, прежде чем Желтая Карга завладеет им снова.
Потом Кей стоял надо мной с засунутыми по привычке за пояс большими пальцами и нагибался вперед, чтобы вглядеться в мое лицо.
— Милорд Артос, — слегка вопросительным тоном заговорил он.
— Что… такое, Кей? Что… это за топот и трубы… на улице, — мой язык был словно сделан из вываренной кожи, и встревоженное, обветренное лицо и коренастая дородная фигура плыли у меня перед глазами еще сильнее оттого, что я пытался удержать их в неподвижности.
— Это Сердик, Артос. Ты слышишь, что я говорю?
— Что Сердик?
— Он высадился на западной стороне пролива Вектис, и с ним только что собранное войско. Они вошли в пролив под дождем и во мраке ночи два дня назад; и прежде, чем морская охрана успела вообще заметить их появление, были уже на берегу. Мы узнали об этом прошлым вечером.
Я помню, что кое-как приподнялся на локтях и выругал его за то, что мне не сказали об этом раньше, — как будто до меня могло дойти хоть одно слово. Помню, что попытался встать с кровати, крича Гуалькмаю, чтобы он дал мне какие-нибудь снадобья, которые позволили бы мне продержаться в седле несколько дней, даже если бы они убили меня потом, и что они оба удерживали меня и старались успокоить, словно я был взбесившейся при виде огня лошадью… И смутно, как во сне, припоминаю, что позже, когда я снова лежал смирно, я нацарапал под приказом о выступлении в поход и о передаче Кею командования войском какую-то закорючку, которая могла сойти за подпись, и прижал к горячему воску Максимову печать, пока Кей удерживал клинок огромного меча над моей трясущейся рукой.
Ничего не помню о том, как Кей вышел из комнаты, потому что к этому времени я уже вновь отправился в свои странствия.
Кажется, лишь гораздо, гораздо позже — и я думаю, что действительно прошло много дней, — я начал понимать, что снова нахожусь в темной оболочке своего тела, а еще позже понемногу уверился в том, что у меня в спине, под левой лопаткой, сидит кинжал. Немного погодя оказалось, что никакого кинжала там нет, есть только острая кинжалообразная боль. Но эта боль проникала все глубже и глубже, пока я не начал задыхаться, как запыхавшийся бегун, и мир, который только что начал возвращаться, снова растворился вокруг меня в огненном хаосе, в котором единственно несомненным было лицо Медрота, похожее на белую посмертную маску, висящую в воздухе, куда бы я ни смотрел; но, наконец, и ее охватили языки пламени, а само пламя утонуло в последней великой темноте.
Я так и не смог определить с уверенностью, как долго я пролежал между жизнью и смертью, но, с того момента, как я впервые почувствовал себя больным, прошел, должно быть, чуть ли не месяц, прежде чем я проснулся в меркнущем свете лампы, и ощутил на лице воздух раннего-раннего утра, и понял, что могу дышать снова и что лежу, замерзший и взмокший, в луже пота.
Я попытался вытащить себя из нее и не смог. А потом Малек, который был теперь моим оруженосцем, склонился надо мной, ощупывая меня жадными руками. Он сказал:
— О сир, мы думали, что ты умрешь!
И, к своему великому удивлению, я почувствовал у себя на лице, как мне показалось, каплю теплого дождя.
Я пробормотал что-то насчет того, что я и так уже достаточно мокрый, и мальчишка начал кудахтать и скулить от смеха, а потом рядом со мной оказался Гуалькмай, и они подняли меня с мокрых одеял и уложили на другие, сухие и теплые, которые пахли сушеными травами. И сон принял меня в ласковую темноту.
День за днем я лежал плашмя на застланной одеялами постели под затхлой крышей, полной щебечущих ласточкиных гнезд (это были Королевские покои, но в Сорвиодунуме условия были более суровыми, чем в Венте), обхаживаемый Гуалькмаем и Мальком, а еще невысоким, коротконогим, толстым евреем, который занял место старого Бен Симеона. Я чувствовал себя так, словно у меня за спиной была пропасть, и весь окружающий меня мир казался мне маленьким, ярким и далеким, словно свое собственное отражение в серебряной чаше. Поначалу сил у меня было не больше, чем у наполовину захлебнувшегося щенка, но по меньшей мере мой рассудок снова стал моим собственным, и я был в состоянии требовать и воспринимать новости о ходе боевых действий; хотя, по правде говоря, четких или связных новостей было мало, только долгие сбивчивые разговоры о стычках и мелких, ничего не решающих сражениях; о блестящем использовании Сердиком соляных болот, морского залива и насыщенных влажными испарениями дубрав, среди которых он чувствовал себя теперь как дома — помешавшим нашему войску схватиться с саксонским племенем вплотную. В любое другое время я бы рвался с пеной у рта самому принять командование, но я был так слаб, так недавно вернулся от края всего сущего, еще так остро чувствовал незначительность и удаленность всех вещей, что меня вполне устраивало лежать смирно, оставив кампанию, какой бы она ни была, в руках Кея.
Беспокойным у нас был Гуалькмай, которому не терпелось вернуться к своим раненым. Он прилагал все усилия, чтобы скрыть это, но я знал своего Майского сокола большую часть жизни не без того, чтобы не суметь разгадать его настроения и его желания… Однажды вечером, когда он, следуя своему обыкновению, зашел после ужина меня проведать, я, помню, начал ворчать насчет того, каким черепашьим шагом возвращаются ко мне силы, и он посмотрел на меня, слегка приподняв брови.
— Не часто случается, чтобы человек, который перешел от Желтой Карги прямо к легочной лихорадке, оказывался в состоянии сражаться врукопашную с дикими зубрами уже через неделю. Ты поправляешься, друг мой. Теперь у тебя все пойдет хорошо.
— Так что, полагаю, ты захочешь оставить меня и присоединиться к войску, — сказал я.
Он с легким кряхтением уселся в большое резное кресло с перекрещенными ножками, стоящее у очага, и потер колено.
— Я останусь до тех пор, пока ты не перестанешь во мне нуждаться. я повернулся к нему и увидел, чувствуя, как накатывает на меня внезапная теплая волна, усталого старика, которым он стал, высохшего и скрюченного, как ветка дикой груши на колодезном дворе; и я понял, что ему не под силу вынести тяготы лагеря и военной тропы, и понял также, что он должен ехать.
— Что до этого, то у меня есть Бен Элеада, который может готовить мне настойки. Другие теперь нуждаются в тебе больше, чем я.
— Не стану отрицать, что я буду рад вернуться к войску и к раненым, — просто сказал он. — Они немало лет были моей главной заботой.
— Всего лишь тридцать или около того. Порядочно наших были бы к этому времени мертвы по меньшей мере однажды, если бы не твой маленький острый нож и вонючие микстуры от лихорадки.
— И даже так порядочно наших мертвы, — сдержанно сказал Гуалькмай, и мы оба углубились мыслями в прошлое, как бывает с теми, кто стареет; вспоминая товарищей, живых и умерших, которые были молоды вместе с нами, когда само Братство было молодо. Так что все было решено, и мы еще немного задержались за разговорами, пока Гуалькмаю не пришло время собираться в дорогу.
Вставая, чтобы идти, он внезапно пошатнулся и, дабы устоять на ногах, схватился за спинку кресла; и на какое-то мгновение, пока он стоял, проводя по лбу ладонью, мне показалось, что на его лицо наползла серая тень, и меня коснулся страх.
— Что такое? О Боже милостивый, Гуалькмай, только не ты теперь!
— А? — он поднял глаза, встряхивая головой, словно хотел прояснить ее. — Нет-нет, может, я немного устал, только и всего. Иногда я думаю, что старею.
— Ты на десять лет моложе меня.
— Смею надеяться, я протяну еще немного, — отозвался Гуалькмай и невозмутимо захромал к двери — его хромота заметно усилилась за последние годы.
Больше я его не видел.
Возвратившихся ко мне сил едва хватало на то, чтобы доползать от кровати до кресла у очага и сидеть там, закутавшись в одеяла, обычно с парой собак у ног (но ни одну из моих собак больше никогда не звали Кабалем), когда мне принесли некую депешу от Кея. Почерк моего лейтенанта никогда не был особо разборчивым — странно мелкий и корявый для такого рослого и несдержанного человека — и я корпел над ним, поднося пергамент к мерцающему свету пламени, потому что хотя на дворе еще должен был быть день, маленькие неровные оконца в крыше были закрыты ставнями, чтобы не пропускать внутрь дождь и ветер. Более того, письмо заслуживало внимательного прочтения, потому что наконец-то Кею было о чем сообщить: вынужденные-таки действовать саксы приняли полномасштабное сражение при Кловенской дороге, почти на полпути между Вентой и берегом, где высадился Сердик. Кей дал мне об этом сражении простой и ясный отчет, маневр за контрманевром и фаза за фазой, вместе с некоторыми действительными или кажущимися фактами касательно левого крыла конницы, которые делали чтение малоприятным. Я мог себе представить, как он покусывает перо и озабоченно вглядывается в возникающие на пергаменте строчки. И в конце, хотя Морские Волки были действительно остановлены и даже отброшены назад — ценой тяжелых потерь с нашей стороны — он не мог сообщить мне о решающей победе; вся летняя кампания почти ничего не дала, если не считать того, что Сердик был до сих пор заперт с южной стороны Леса. И когда я читал это письмо, первый из октябрьских штормов уже бился крыльями о дребезжащие ставни, и я знал, что на этот год сезон военных действий был окончен.
Дойдя до неразборчивой подписи, я долго сидел, сжимая в руке свернутый пергамент. Потом я подозвал к себе Малька, который сидел на корточках среди собак, начищая щит, и послал его за одним из писцов, потому что хотел, в свою очередь, продиктовать письмо. Но мое письмо было к Медроту. Я не совсем понимаю, чего именно я собирался добиться, вызывая его к себе; наверно, я смутно надеялся, что, поставив его перед моими почти бесформенными подозрениями, я смогу понять, были ли они обоснованны или нет.
Несколько дней спустя, когда я подремывал у огня, — в то время я довольно много спал — мне приснился Коэд Гуин, Белый Лес, приснились звуки арфы, и Гэнхумара, расчесывающая волосы у торфяного костра, и Бедуир, прислонившийся головой к ее коленям; и огромные крылья, которые отшвырнули меня назад, когда я вскрикнул и хотел броситься к тем двоим… И я проснулся с лицом, мокрым от слез, навстречу крыльям очередного шторма, сотрясающим ставни и отгоняющим дым от дыры дымохода, и Медроту, стоящему у очага.
Плечи его откинутого назад плаща были все еще темными от дождя, и он стоял, опираясь одной ногой о теплые камни очага, вглядываясь в алый глаз пламени и снова и снова протаскивая между пальцами свои перчатки; и — как всегда, когда я видел его неожиданно и одного, — было похоже, что он стоит здесь в бесконечно терпеливом ожидании уже очень и очень давно. Его плащ был схвачен на плече новой брошью — черный опал в оправе из переплетенных золотых проволочек — которая выглядела как подарок от какой-нибудь женщины. Как правило, на нем всегда можно было увидеть что-нибудь в этом роде, потому что я не раз замечал, что стареющие женщины часто делают такие подарки своим более молодым любовникам, а Медрот подбирал и обхаживал объекты своего внимания с большой заботой; они непременно были старше него самого и из той категории, которая очаровательно танцевала с ним извечный танец мужчины и женщины и не поднимала излишней суеты, когда этот танец подходил к концу. И, однако, как бы легко и цинично он не поворачивался от одной женщины к другой, думаю, какая-то часть его души все время искала свою мать. И именно это делало его поведение одновременно отталкивающим и странно жалким.
Какое-то мгновение, пока я разглядывал его, он не подозревал, что на него смотрит кто-либо еще, кроме собак, лежащих у моих ног; и тем не менее, его лицо выдавало не больше, чем если бы он знал, что за ним внимательно наблюдают.
Он создал себе оболочку холодной уверенности, которой у него не было десять лет назад, и при взгляде на него было легко поверить, что он великолепный командир конницы; но было бы так же легко поверить, что он может быть всем, чем угодно — там, в пустом пространстве, что скрывалось в глубине его глаз.
Казалось, он принимает цвет чужих мыслей с той же легкостью, с какой сливается с обстоятельствами окружающей его жизни, так что я никогда не мог быть полностью уверен в том что я вижу — Медрота или только то, чем я представляю себе Медрота. И только в камне на его плече просыпались, мерцали и снова угасали пламя и яркие павлиньи краски, и мне в голову пришла очень странная мысль — что в темном огне опала можно прочитать то, чего никогда не показывали глаза его хозяина.
Потом одна из собак шевельнулась, чуть слышно заворчав, — большинство собак недолюбливали Медрота — и он посмотрел в мою сторону, увидел, что я не сплю и наблюдаю за ним, и перестал играть своими мокрыми перчатками.
— Да хранит тебя Бог, Артос, мой отец. Мне сказали, тебе лучше.
— Да хранит тебя Бог, Медрот, мой сын; я набираюсь сил с каждым днем.
Это был первый раз за десять лет, что он стоял передо мной в моих собственных покоях.
— Ты посылал за мной, — сказал он наконец.
— Я посылал за тобой — во-первых, затем, чтобы ты объяснил мне, почему эта летняя кампания против Сердика и его последователей не увенчалась большим успехом.
Он на мгновение напрягся, а потом быстро сказал:
— По меньшей мере, мы остановили их продвижение на север и отбросили их назад в низинные леса и болота.
— Но не назад к побережью — и при этом, похоже, ценой тяжелых потерь в нашем войске и незначительных с их стороны.
— Мой отец знает, что лихорадка опустошила наши ряды; и еще знает, что это за местность и каково на ней сражаться.
— Местность, на которой смешались суша и вода, лес и болото. Территория, с которой, как ни с одной другой части нашего побережья, практически невозможно выбить неприятеля, как только он закрепится там как следует.
— Ну и? — мягко и с едва заметным вызовом сказал он.
— Мне казалось немного странным, что Сердик так хорошо знает, где именно на мягком брюхе находится самое уязвимое место. Мне казалось, что ему очень повезло, что он выбрал именно то лето, когда в рядах выступившего против него войска свирепствует Желтая Карга.
Я спрашивал себя, возможно ли — памятуя о той ночи, когда мы заключили договор о восточных берегах, — чтобы этот вот мой сын, который пришел ко мне, снедаемый ревностью к моему врагу Сердику, теперь действует с ним заодно. У меня было тошнотворное чувство, что это было очень даже возможно.
Христос! Если бы только я мог всего один раз заглянуть вглубь этих глаз…
— Несомненно, у Сердика есть отряды разведчиков — и, увы, в каждом лагере бывают предатели.
— Не в каждом лагере, — сказал я, — но, вне всякого сомнения, в некоторых.
Я подтащил себя в большом кресле повыше, откидывая назад темные, теплые волчьи шкуры, — потому что внезапно почувствовал, что задыхаюсь, — и протянул руку к узкому свитку пергамента, лежащему на столе рядом со мной. Но не развернул его. Я помнил его содержание наизусть.
— Твои доводы неоспоримы. Посмотрим, удастся ли тебе так же хорошо объяснить обстоятельства этого последнего столкновения при Кловенской дороге.
Он на мгновение уронил взгляд на письмо, которое я держал в руке, а потом снова вежливо поднял его на мое лицо.
— Кей должен был дать тебе лучший и более полный отчет о нем, чем могу сделать я.
— Что лучший, я не сомневаюсь, но не настолько подробный в некоторых местах. Например, в его отчете наблюдается удивительное отсутствие деталей о замешательстве в рядах левого крыла, лишившем нас полной и окончательной победы.
— Поскольку левое крыло было под моим началом, — отозвался Медрот, снова начиная поигрывать своими перчатками, — я могу с легкостью восполнить этот пробел. Кей не поддержал меня в самый решающий момент.
— Кей утверждает, что ты не нуждался в поддержке и что его резервы были гораздо больше нужны в другом месте — до тех пор, пока весь центр крыла не развалился без всякого предупреждения.
— Ну, впрочем, Кей всегда меня ненавидел, — сказал он.
— Кей не знает, как надо ненавидеть, — в том смысле, в котором мы понимаем это слово, — ответил я. — Он слишком похож на сакса. Для того, чтобы по-настоящему понимать, что значит ненавидеть, нужна кельтская кровь.
И мы посмотрели друг на друга, глаза в глаза, в кратком и могущественном затишье посреди шторма, который колотил в ставни и с шипением хлестал по крыше проливным дождем. Но от почти незаметного движения опал на плече Медрота загорелся огнем и на какое-то мгновение стал открытым глазом, внутри которого было некое странное и прекрасное преддверие ада.
Потом Медрот немного отступил.
— В бою не всегда легко выбрать — даже понять — где больше всего нужна помощь. Лично я знаю, что мне поддержка была нужна, как воздух, но, по-видимому, Кей так не думал. Пусть мой отец поверит, что я сделал в этом бою все, что мог сделать без нее.
— Кей утверждает здесь, что ты развернул свое крыло для атаки по слишком крутой дуге, так что его ряды расстроились и смешались, и в результате твой удар потерял всю силу.
— Похоже, в этом отчете было не так уж мало деталей!
— Это все, что там есть, — сказал я. — Но, о Бог богов!
Это же ошибка зеленого капитана эскадрона на его первых маневрах; а ты один из наиболее способных командиров конницы, Медрот; такая ошибка не для тебя!
Он отвесил мне легкий поклон; с его лица сбежали краски, так что в свете масляной лампы его глаза с чуть выцветшими веками казались накрашенными, как у женщины.
— Мой отец слишком щедр на похвалы… Но, конечно же, всегда нужно принимать в расчет рельеф конкретного участка; это лето было сырым, и почва в долине, чуть ниже того места, где проходило сражение, стала слишком мягкой для лошадей. К несчастью, даже самый способный из командиров твоей конницы не может приказать местности дать ему достаточное пространство для маневра.