Розмари Сатклиф
Ведьмино отродье
Маргарет посвящается
Глава 1. «Гнать его!»
Мальчик, спотыкаясь, спустился в деревню по тропе, разделявшей два больших пастбища, он носил ужин пастуху Гирту. Был октябрь, скоро Гирт погонит овец вниз с летних выпасов, но в это время года, пока бараны покрывали самок, пастух оставался при стаде на холмах Диониса сутками. Ранним утром шел дождь, и известняк крутой изрытой скотьей тропы сделался скользким, любой бы ступал по нему с опаской, а уж что говорить о мальчике, о Ловеле, уродившимся кособоким горбуном, кривоножкой, из-за чего он одолевал свой путь, будто птица с перебитым крылом. Худое лицо под копной запыленных темных волос выражало живость, и отзывчивость, и дружелюбие, но никто не удосужился заглянуть ему в лицо, кроме, возможно, его родной бабки, она ж умерла неделю назад.
С верхнего конца тропы деревню, скрытую склоном холма, не видно, но только обогнешь боярышник, нынче ржаво-красный от ягод, которые любят дрозды, вот она перед глазами — в долине, внизу. Длинная улица с хижинами вилланов по обеим сторонам, полоски полей — там Озрик сеет озимую пшеницу, — а на пригорке, вдали, под соломенной крышей деревянный дом владельца поместья сэра Ричарда д\'Эресби, и при доме конюшни, коровники, яблоневый сад, ульи, просторная голубятня. И деревню, и помещичий дом окутывал легкий голубой дымок, низко висевший в осеннем небе: в очагах готовился ужин.
Ловел остановился, стоял и глядел вниз, высматривал в ольховой рощице — немного на отшибе — крытую дёрном лачугу, где он жил со своей бабкой все одиннадцать лет с тех пор, как пришел в этот мир, а мать Ловела мир этот покинула. И с отцом жил, но отец умер в прошлом году от весенней хвори, какая часто завершала тяжелую зиму и порой оказывалась посильнее снадобий Ловеловой бабки.
После этого, по законам поместья, его бабку должны были бы из лачуги выгнать, чтобы освободить жилье для какого-нибудь виллана с семьей, но бабка, прежде нянька и кормилица помещичьего сынка, того, что погиб, когда англичане штурмовали Теншбре
1, получила милостивое дозволение остаться в своем домишке.
Ловел растил капусту на клочке землицы, смотрел за коровой по прозвищу Гарленд, помогал бабке собирать лесную поросль на снадобья, ухаживать за крохотным — позади домика — огородом со всякими травами. И люди ее одаривали. В шапке яблок принесут, свежеиспеченную ковригу — за то, что бородавки сведет или укажет, где им искать заблудившуюся скотину. За склянку целящей раны мази (лучше которой не было во всем западном Суссексе), за букетик особых, пахучих, собранных в новолуние, трав, какой, если девушка носит букетик за лифом, заставит парня у нее на примете глядеть в ее сторону. Так ли, этак, но бабка и Ловел никогда не голодали. Особенно не голодали.
128 сентября 1106 года в битве у нормандского местечка Теншбре младший сын Вильгельма I Завоевателя Генрих, еще в 1101 году, после гибели Вильгельма II рыжего, второго сына Вильгельма Завоевателя, завладевший английской короной, разбил нормандцев, в результате чего принадлежащая старшему сыну Вильгельма I Роберту, Нормандия воссоединилась с Англией под одной властью, как при родоначальнике нормандской династии на английском престоле.
Ловел отвел взгляд от маленькой перекошенной бурой крыши, прятавшейся в ольховых деревьях, — то был уже не его дом. Теперь Ловел жил у Гиртовой жены, с детьми; управляющий сэра Ричарда все устроил, присудив им в уплату корову. Жена Гирта радушно встретила корову, но не Ловела. И недвусмысленно дала понять мальчику, что пустила его жить поневоле. Ладно, думал Ловел, она хоть к Гарленд добра. А это было уже кое-что. Ловелу казалось, на свете доброты мало водится, и он радовался, что хоть чуточка ее перепадет Гарленд.
Пролетавшая запоздалая желтая бабочка отвлекла его, и он принялся наблюдать, как она закружила и опустилась на пыльный стебель пастушьей сумки у самой тропы. И вроде бы в каком-то мгновенном озарении — не беглым взглядом — он увидел тонкие прожилки желтых крылышек, которые подрагивали, складывались и вновь раскрывались, темный бархатны пушок хрупкого тельца, увидел серо-зеленые, сердечками, семенные коробочки пастушьей сумки под случайным порывом ветра, заколыхавшейся вместе с бабочкой, которая впивала таящее тепло осеннего солнца, увидел, как тени и бабочки, и растения смешались на примятой траве у тропы. Часть его существа требовала поймать бабочку держать в
темнице сложенных ладоней и ощущать трепет ее жизни, биение ее крылышек, будто этим способом он только и мог сохранить светлый миг. Когда Ловел был младше, он однажды уже пытался поймать… Но бабочка, покалеченная, погибла в его ладонях, он убил мгновение, и свет, и красоту вместо того, чтобы сохранить их; он остался ни с чем — с чувством опустошенности, ведь он не мог вернуть бабочке целость. Державшего крохотное, жалкое, покалеченное создание Ловела нашла бабка, он ей ничего не сказал, совсем ничего, но она подняла его лицо своими загрубевшими морщинистыми руками, глубоко проникла в него странным взглядом, делавшим ее непохожей на других людей, и сказала: «Вот и тебе отпущено… Брось ее, что горевать, коли даже я не способна погибшую бабочку исцелить. Но когда-нибудь ты будешь всякое исцелять. Будешь одним из целителей мира — не творцом, не губителем, но целителем». А потом рассмеялась, добавила: «Незачем тебе говорить, чтобы помнил про это. В пять лет еще рано в памяти такое держать, но когда время придет — узнаешь». И положила ему кус сотового меда в миску с перловой кашей — на ужин.
Как раз после этого случая бабка стала брать Ловела с собой, отправляясь за целебными травами, и она рассказывала ему про свойства различных трав.
Желтая бабочка взвилась, полетела над полем в причудливом танце, зигзагом. Миг промелькнул. А Ловел обернулся к деревне. Деревня была та же, в какой он вырос, но показалась ему чужой, и ему потребовалось собраться с духом, чтобы двинуться дальше скотьей тропой.
На улице, когда он добрался туда, Ловелу встретились люди; солнце садилось, и со своих наделов, с полей сэра Ричарда мужчины торопились домой к капустному супу и ржаному бурому хлебу, которым их будут потчевать женщины.
Его тоже накормят супом с капустой и ржаным хлебом под крышей Гирта, но вернется он не домой, и Ловел, подходя к жилищу Гирта, все замедлял шаг, хотя понимал, что ему останется за опоздание, которое он еще пролил, задержавшись
неподалеку. Сторож Вулгаф привязал свою тощую коровенку попасись на клочке негодной земли за хибаркой, и (Ловел остановился поглядеть на корову, еще на какое-то время отдаляя возвращение в Тиров дом. Ловел подумал, что животина на вид нездорова, может, что-нибудь не то съела, щипая траву… Он глядел на корову, раздумывал он
когда жена сторожа высунула голову в дверь и крикнула ему:
— Ступай-ка своей дорогой! Проваливай, сказано, а не то хозяина кликну!
И тогда случилось страшное, — мир вдруг обернулся не просто чужим местом, но жутким ночным кошмаром.
— Я ничего плохого не делаю, — отозвался Ловел.
Злое, раскрасневшееся лицо женщины исказилось от страха.
— Ничего плохого?! — заверещала женщин. — Ничего плохого?! А три дня назад ты не шел мимо, не встал, на нее не глазел? Не была скотина здоровой прежде? Теперь какова!
— Наверное, что-то съела, — сказал Ловел, встревожившись от пронзительного голова женщины, но не поддаваясь страху.
— Что-то съела, говоришь? Что ей было съесть, кроме доброй сочной травы! Я скажу тебе, что с ней такое, я…
В дверях за спиной женщины показался хозяин, жуя горбушку с толстым куском овечьего сыра, — хозяин хотел разузнать из-за чего шум; несколько мужчин, спешивших на ужин дамой, задержались и подошли поближе, из соседних домишек посыпали женщины, дети.
— В чем дело-то? — кто-то спросил.
Да вот отродье ведьмино опять на нашу корову глазеет! Всего три денька назад была скотина здоровая, а он поглядел на нее, поглядел, и теперь у нас не корова — кожа да кости!
Может, он сглазил корову? — предположил кто-то.
Другие стали кивать головами:
— Известно, сглазил!
И вдруг из толпы донеслось:
— Гнать его, нечестивого выродка!
Ловел увидел их лица, больше и больше с каждым мгновением лиц — злобных, глупых, перепуганных. А потом все вроде бы сжалось в четкую, отодвинутую вдаль картину, и Ловел почувствовал, будто он покинул свою оболочку, — стоит в стороне, наблюдает, и с холод ной, непричастной болезненной ясностью постигает происходящее.
Его бабка владела ведовством, древней мудростью и древним умением, потому и приходили к ней они, эти люди, — когда у них зубы болели, когда хворь приключалась с коровой или плохо масло сбивалось. Но они не понимали ее мудрости и умения, а потому боялись ее. На Ловела они тоже смотрели косо, ведь он был ей внук и был калека, а для них одно связывалось с другим. Теперь же, когда она умерла, за свой страх перед бабкой они хотели отыграться на внуке.
Кто-то тянул к нему руку с двумя пальцами, направленными как рога, — чтобы отогнать нечистую силу.
И тогда, увидев, что они боятся, Ловел сам по-настоящему испугался. Лица, множась, приближались. На них зияли рты, вопившие ему, чтобы убирался прочь — не наводил больше порчу. Лица были оскалившиеся, пучеглазые. И вдруг какой-то мальчишка поднял камень и кинул. Камень оцарапал Ловелу подбородок, выступила кровь, и тут уже град камней полетел в его голову; Ловел пришел в себя, он больше ни о чем не думал, переполненный ужасом. Повернулся и пустился, прихрамывая, бегом, а камни со свистом летели вслед. Маленький зверек спасался — в ужасе от объявленной на него охоты.
Несколько мальчишек преследовали его до конца деревни и там выпустили в него последний заряд камней и комьев земли. Один камень угодил ему в плечо и сбил с ног, он с трудом поднялся и опять побежал, задыхаясь. Захлебываясь слезами, как затравленный дикий зверек, он торопился в укрытие деревьев и упал, наконец, вытянувшись во весь рост, на опушке, где Уилденский лес зарослями лещины, бузины и куманики подступал к краю возделываемой земли.
Он лежал ничком, дрожа с головы до ног, прерывисто дыша и прислушиваясь сквозь стук сердца, громкий, как барабан, к звукам возможной погони. Но никаких звуков он не услышал — кроме шелеста ветерка в ветвях и где-то — крика совы, рано отправившейся на промысел.
И скоро он опять с усилием поднялся на ноги, весь в ушибах, весь боль, и потащился вглубь зарослей. Прежде он никогда не бывал в лесу ночью. Только храбрецы из храбрецов в его деревне отваживались ступить под своды леса меж уханьем совы и кукареканьем петуха — боялись затаившейся в лесу нечисти. Но он не боялся, он больше ничего не боялся среди деревьев, он знал, что деревья добрее людей. Только людей, в действительности, и надо бояться, Пещера под корнями древнего накренившегося дуба стала ему укрытием, он вполз в пещеру, улегся, тесно прижался к живой мощи дерева и уснул.
Глава 2. «На запад за солнцем!»
Когда осеннее солнце пронзило пиками лучей ночной туман, заполонивший лес, Ловел проснулся. Какое-то время он лежал недоумевая, отчего его тело болело и как оказался он в этом месте, а вспомнив, содрогнулся от ужаса, будто дикий зверь, завывавшего где-то внутри его существа. Ловел выполз из своего укрытия под корнями, встал и огляделся, в ожидании, что преследователи сейчас же ринутся на него, ломая с треском кусты вокруг. Ему надо уйти дальше… далеко-далеко уйти от страшной деревни, так далеко, чтобы никто никогда его не нашел. А потом? Он не знал, может, проще всего потом лечь где-нибудь и умереть. Но не теперь — пока он в опасности из-за деревни рядом.
Ему не пришлось собирать вещи, ведь их не было, не удалось подкрепиться, ведь из съестного у него тоже ни крошки не было, он сразу отправился в путь. Путь через лес оказался трудным: Ловел спотыкался о корни деревьев, а на прогалинах, где лежали рухнувшие стволы, давно истлевшие в труху, медлил — только шагни, и обманчиво твердая почва провалится под ногой. Низкие ветки хлестали его по лицу, куманика, уцепившись за старую, домотканого полотна тунику Ловела, пыталась его задержать. Сегодня лес был не так дружелюбно настроен, как накануне вечером, но Ловел не помышлял возвращаться. Он продирался вперед, пока лес не сделался реже, и мальчику подумалось, что он выйдет сейчас на поляну, а может, — к другой деревне. Деревня — это люди. Надо остерегаться. Он не хотел больше иметь дела с людьми.
Но когда могучие деревья сменились обычным подлеском из смеси лещины, боярышника и их спутников, он разглядел впереди не поляну и не деревню, но обширное, полого поднимавшееся взгорье в округлых буграх, в поросших кустарником низинах, а потом вдалеке перед ним выступили, упрямо вздымаясь в небо, громадные горбатые, как спины китов, холмы. Дауне опять. Но не такой, какой Ловел знал по своим прежним родным местам. Тот Дауне был в островах голых гор и пригорков, меж которыми расплескался лес, этот — одна, дерном крытая, волна во весь окоем, от восхода и до захода.
Рожденному, выросшему в Краю Холмов, кому, как не ему узнать и эти. Но куда направиться? «Всегда держись солнца, — сказала ему раз бабка, помешивая на огне какое-то зелье. — Против солнца — это во вред, это черная магия. Всегда держись солнца». Она объясняла, как надо помешивать зелье: слева направо круг, слева направо. Но ее слова, теперь ожив в памяти Ловела, наполнились иным смыслом. И он двинулся на запад, держась солнца.
Он забыл, что хотел лечь и умереть, что-то, казалось, не давало остановиться, вело его. Он ложился каждый вечер с темнотой, но опять поднимался с каждым рассветом. Рвал и ел орехи, ягоды, а однажды, когда совсем уж оголодал, подошел поближе к какой-то деревне и, наткнувшись на курицу, снесшуюся за своим двором, выпил еще теплые яйца. Но сколько раз он ложился и сколько раз поднимал свое измученное тело, он не знал, как не знал, куда он идет. Ясных мыслей в голове не было, кроме одной: он идет за солнцем.
Он шел, и Дауне постепенно менялся: выравнивался, ширился, все чаще попадались поросшие лесом долины, выгоны, пойменные луга. А он все шел на запад, огибая деревни, в которых люди, он боялся, закидают его камнями, обшаривая вверх-вниз речки в поисках мостиков и скотьих бродов, но шел и шел Даунсом на запад. Разыграйся непогода, он бы погиб, но один тихий день сменялся другим, теплые были дни, будто бабьим летом. И однако, хотя он не осознавал этого, он ослабел, с каждым днем его переходы становились короче.
Сегодня ему удалось одолеть милю, не больше, а день длился, будто сон, в котором все расплывалось. Под вечер погода переменилась, налетел ветер, принеся с запада мелкий холодный дождь и погнав Ло-вела в лесистую долину искать укрытие. Только узкая полоска кустарника стояла на границе леса и обжитой земли, но Ловел не углубился в чащу, как еще бы несколько дней назад, он подполз к самой кромке подлеска, смутно припоминая вкус теплых, из-под курицы яиц и надеясь, что опять повезет на несушку. И вдруг сквозь редкую поросль на краю поляны он увидел красные языки костра и уловил теплый домашний запах свиней.
Не отдавая себе отчета, но влекомый теплом и запахом, он собрал последние силы и через кусты двинулся, спотыкаясь, на красный мерцающий свет.
Он услышал злобный собачий лай, и две тощие косматые твари метнулись прыжком к нему, мгновение — и он лежал, опрокинутый на спину, собачья — волчья? — лапа давила ему на грудь, к его лицу опустилась морда зверя, рычащего, приоткрывшего пасть, обнажив длинные белые зубы, а рядом другой зверь изготовился вцепиться Ловелу в глотку. Он услышал крик человека, услышал, как тот, пробираясь ближе, с треском ломал кусты, собаки — собаки-таки, не волки — были отпихнуты в сторону, и человек, опершись руками з колени, склонился над ним.
Человек что-то сказал, вроде, задал вопрос, но смысл слов не доходил сквозь высокий серебряный звон, наполнивший голову. Человек повторил сказанное — громче, но все равно слова к нему не пробились. Свет закружил колесом. Ловел слышал, что человек чертыхнулся, и почувствовал, как его подняли две сильных руки, он успел ощутить исходящий от человека, уже знакомый, теплый крепкий запах свиней прежде, чем звонкое кружение, объявшее его, вытянулось воронкой, в которую его стало засасывать — быстрее, быстрее. Во тьму…
А потом он различил согревающее алое полыхание костра и обступивший запах свиней. Он лежал, щурясь на пламя, но мало-помалу мир обрел очертания: свинопас, на корточках, колдовал у костра на д чем-то в жестянке, собаки, теперь не похожие на волков, смирно сидели от него по бокам, свесив бахромчатые языки, а дальше, меж деревьев, сгрудились спящие свиньи.
Он острожно, чтобы голова опять не пошла кругом, пошевелился. Человек повернулся к нему.
— Чуток лучше?
Ловел кивнул. Он не боялся этого человека.
— И голодный, а?
Ловел на миг призадумался, потом в другой раз кивнул.
— Не немой же — вдобавок ко всему прочему?
Ловел, собравшись было качнуть головой, остановил себя.
— Нет…я… я… — Язык во рту, одеревеневший, не слушался. — Я не немой.
— В бегах никак? — напрямик спросил человек, помолчав.
— Нет, я… заблудился.
Свинопас пропустил его слова мимо ушей.
— В бегах — и давненько, как на тебя погляжу. Худо это, сам знаешь, лучше тебе вернуться в свою деревню и понести наказание, уж какое назначено.
— Нет! — Ловел с усилием сел, а свет заскользил, закружился. — И ты меня не заставишь, я не скажу, где деревня!
— Ну-ну, после решим, — проговорил свинопас, снял с огня жестянку, налил густой, комковатой овсяной каши и деревянную плошку, протянул Ловелу. — Заправляйся и эту ночь у костра спи, чего уж там.
Ловел съел теплую кашу, напитанную, как все тут, запахом свиней, и опять лег под ветхую мешковину, которой его прикрыл пастух.
Поначалу он провалился в сон, глубокий, тяжелый, но с течением ночи заметался, завертелся, стал пробуждаться чаще и чаще — то горя, то в ознобе, а то мучаясь вместе от жары и от холода. И когда пришло утро, и свиньи, собаки, пастух разом поднялись, странное ощущение, что все кругом ему грезится, еще сильнее овладело Ловелом, и он не мог решить, сам он был там или же нет.
Свинопас гасил костер.
— Ну запутал, — ворчал он. — Я не стану мешать тебе, иди, и дурак я буду, коли скажу кому, хоть и спросят, что видал тут прохожего, но не годится тебе блуждать по лесу и валиться замертво где ни попадя, это ж ясно.
Ловел молчал. Он почти не имел власти над мыслями в своей грезе, еще меньше власти имел над словами.
— Вот беда, а все равно я должен переправить тебя к отцам в монастырь, чтоб выходили, — говорил свинопас. — И лучше времени не терять. — Он уверился, что загасил костер, и теперь давал наказ псам — будто людей, просил присмотреть за свиньями, которые уже разбрелись и взялись за свое занятие — выискивать, рыть желуди день напролет, он наказывал псам сторожить их, пока сам не вернется, а если хоть одна заблудится, он сторожам хвосты грозился поотрывать. Потом обернулся к Ловелу.
— Ну, давай двигаться. Сможешь идти?
Ловел смог, но только потому что лесной настил из прогнивших листьев под ногами был мягок — все равно что туман.
— Держись, чертёнок! — воскликнул не без сочувствия свинопас и подхватил его под руку.
Ковыляя, подерживаемый крепкой рукой свинопаса, Ловел смутно отмечал, что лес кончился, что теперь они ступили на скотью тропу, похожую на ту, которая вела от пастбищ к его родной, когда-то, деревне, только эта была не такой крутой, была месивом простой размокшей земли, а не известняка. Ноги его, сразу же заскользив, подогнулись, он упал, свинопас хрюкнул себе под нос, как какая-нибудь его питомица, и поднял Ловела на ноги.
— Нет, пожалуй, быстрее будет мне тебя донести, да и весишь ты не больше молочного поросенка.
Ловел закрыл глаза. С закрытыми глазами стало полегче, когда не надо было смотреть, куда ведет путь, и на какое-то время перед ним плыла только тьма, и его только покачивало. Открыв глаза, он увидел, что пастух вступил с ним под арку ворот, а дальше он увидел высокие строения: никогда Ловел не видел подобных, особенно — башни, из самой их середины взмывавшей в небо, будто желая подставить небу свои крепкие плечи. На высокой башне забил колокол, и его отзвуки-стрелы слетели и зачертили ласточками у Ловела в голове.
А потом были люди в черных одеяниях, и один из них, с бледным лицом, задавал вопросы. Голосом ломким, как сухие сучья в лесу. Но Ловел не мог разобрать слов из-за колокольного звона, витавшего в голове, и наконец человек, что-то раздраженно сказав другому, ушел. А потом были светлые своды между ним и небом, и теплая постель. И какое-то горькое питье в чаше. А потом ничего, кроме долгого сна.
Глава 3. Новая обитель
Однажды утром Ловел проснулся с ясной вновь головой, но — таким слабым, что едва мог повернуть голову на шуршащей, соломой набитой подушке, — Ловел хотел оглядеться, понять, где он.
Он был в длинной узкой, похожей на коридор, комнате, с побеленными стенами, с высокими окнами, с тянувшимся вдоль комнаты рядом соломенных — точно таких, на каком он лежал, — тюфяков, но все они оказались пусты. А дальше комната вела в часовенку, где в тумане рассвета мерцали свечи пред алтарем с образом святого, расписанным зеленью, багрянцем и тусклым золотом.
Человек в черной сутане монаха-бенедектинца показался из сияющей часовенки и подошел к нему. Не тот человек с бледным лицом, какого он видел, но другой, значительно моложе, часто являвшийся ему во сне: невысокий, пухлый, розовый, как горицвет, с живыми глазами и нимбом морковно-красных кудряшек вокруг головы.
Он склонился над Ловелом, приложил к его лбу руку, кивнул.
— Ну вот, теперь лучше! Намного лучше! Намного-намного-намного лучше! — торопливо прощебетал он. — Никакой лихорадки. Господи благослови тебя, дитя мое, вернуться к нам!
Ловел был озадачен увиденным вокруг, еще не опомнился после долгого, спутавшего дни и ночи сна; из всего, что услышал, он уловил только одно слово «вернуться», потому что это слово ужаснуло его.
— Вернуться?! Нет, пожалуйста, нет! Не возвращайте меня! Я не хочу, я не могу! — Он попытался сесть, но был еще слишком слаб, и повалился на тюфяк.
— Никто тебя не отсылает, — проговорил маленький толстенький добродушный монах. — Нет-нет-нет, конечно же, нет! Лежи спокойно и получишь кашки, а потом уснешь и, даст Бог, проснешься вновь сильным. Да, да, таким сильным, что хоть и дом вверх дном перевернешь.
И внезапный страх, охвативший Ловела, отступил, уполз туда, откуда вырвался. Ловел почти заснул, когда маленький монах опять показался у его постели с кашей — такой горячей, такой белой от молока, так чудесно пахнувшей, будто приправленной медом. У Ловела слюнки потекли, он понял, что голоден. Он уже поднял было веки, одолевая сон, как вдруг ощутил, что у его постели еще кто-то стоит и разглядывает его.
Он знал: ему не надо бояться свинопаса и маленького монаха. Но всех других мужчин, женщин, детей он, как и прежде, боялся. Они — чтобы кидать в него камни, чтобы преследовать по пятам. Он мгновенно проснулся. Но лежал, не шелохнувшись, не открывая глаз, ведь он не мог спастись, и лучше всего было притвориться спящим.
— Ну вот, опять уснул, а? — тихо щебетал маленький монах. — Бедное-бедное дитя… но, думаю, сон ему сейчас полезнее, чем овсянка.
Другой заговорил, взвешивая слова, и Ловел сразу же узнал этот сухой, надтреснутый голос.
— Хорошо, что он в бреду многое открыл. Иначе, если действительно так запуган, как вы уверяете, он, наверное, отказался бы сообщить, откуда пришел, и
я предполагаю, мы не без труда выяснили бы, к какому он приписан поместью.
В темноте, за сомкнутыми веками Ловел затаился и не дышал. Уже не настороже, притворяясь спящим, он, похолодевший от ужаса, застыл как какой-нибудь беззащитный зверек под упавшей на него тенью ястреба. Если они знают, откуда он пришел, они могут его вернуть. Ведь он виллан, прикрепленный к земле. Он даже убежать не смеет. Он попался.
А потом маленький пухлый монах спросил:
— Брат Юстас, вы убеждены, что дело решено и его не отошлют назад?
— Мой любезный брат Питер, — раздраженный голос человека дребезжал, как никогда, — я знаю об этом от самого отца настоятеля. Сэр Ричард не желает мальчишку обратно — он ни на что не годен, а вся деревня, кажется, верит, что у него дурной глаз, от него там больше вреда, чем пользы. Сэр Ричард пре-
(поручает его нам. — И возмущенно добавил: — Поистине удивительно, что в миру смотрят на каждый дом Божий как на чулан, куда можно запихнуть всех калек и юродивых с глаз подальше.
— Нет, о нет, брат Юстас! Я не в силах… не в силах слышать, как вы выставляете себя таким бессердечным.
Брат Юстас вздохнул.
— Для лекаря в монастыре, как для любого целителя, два пути. Первый — расточать собственную жизнь по капельке с каждой больной душой, проходящей через ваши руки, — так бы вы врачевали меня. Второй — сделать все возможное для больного, но при этом держаться в стороне — чтобы сердце не надрывалось. Это мой путь, брат Питер, и я действительно думаю, что исцеленных у меня будет не меньше, чем у вас. — Человек, судя по голосу, повернулся, чтобы уйти. — Незачем оставлять здесь кашу, остынет. Потом принесете ему опять.
— Каша… да-да, конечно, вы совершенно правы, — рассеянно отозвался брат Питер. — Но что касается остального… Не думаю, что Господь согласится с вами… Я знаю, вы считаете меня глупцом, но на самом деле я не…
Ловел лежал, не шевелясь, прислушиваясь к шарканью их сандалий; грустные протестующие трели брата Питера затихли вдали.
Он больше не испытывал страха, но ощутил безысходность, холодную, мрачную. Ощутил отчаяние, которое, казалось, захлестнуло весь его мир, все потопив.
Но он был и очень голоден, ему хотелось той каши с медом, которую они унесли.
Итак, Ловел остался в обители.
Это была большая обитель, некогда размещавшаяся в стенах королевского города Винчестера, пока отец настоятель, монахи и что-то, именуемое «организацией», — что он понимал, обителью было более, нежели старое монастырское здание и старая церковь, — не перебрались за милю от города в новые красивые постройки, еще не совсем завершенные. Люди называли обитель «Новой», но и прежде так называли, когда она еще размещалась в стенах города, в чем, сказал брат Питер, когда поведал ему историю монастыря, ничего нового не было.
Он зажил жизнью общины, а когда зима прошла, ему уже не верилось, что он жил другой. Вот только по ночам ему иногда снились лица, которые были одни глаза и раскрытые рты, лица надвигались на него со всех сторон, и у висков свистели камни.
Он спал на чердаке над кладовыми, где и все монастырские слуги, и каждое утро шел с ними и с монастырскими крестьянами к мессе, которую специально для них служили между часом первым и завтраком братии. Что касается его, так и не было решено, то ли он в услужении у отца настоятеля, то ли при пекарне, при конюшне, в саду, в пивоварне, на кухне. Ничего не было решено окончательно, что касается его, поэтому своего определенного места в жизни обители он не знал. Но он привык откликаться на крики, летевшие отовсюду. «Эй ты! У вертела постой!» «Отнеси помои свиньям, Горбун!» «Пойди разыщи этого бездельника Жеана и скажи, что он нужен тут!»
В основном, его миром был большой внешний монастырский двор, вокруг которого стояли мастерские и амбары, конюшни и кухни, корпуса для гостей. В монастыре всегда собиралось много гостей, ведь по Лондонской дороге, подступавшей к сторожке у монастырских ворот, всегда торопились люди, направляясь из Винчестера и в Винчестер, особенно, когда туда наезжал король со свитой, или — к крупному морскому порту в Сауптгемптон, за десяток миль от монастыря. Гостили купцы и рыцари, моряки и нищие, бродячие торговцы балладами, пилигримы на пути в Рим и обратно.
Жили при монастыре и каменщики, расширявшие конюшни. А по престольным праздникам со всей округи в церковь сходились селяне. Часто обитель посещали знатные люди — преимущественно, саксонцы, но порой заезжал и кто-нибудь говорящий на французском языке, общепринятом при дворе, — посещали чтобы узреть самое дорогое монастырское сокровище: гробницу пред главным алтарем, где под скромной плитой пуббекского мрамора, украшенной лишь выбитым крестом и двумя словами ALFREDUS REX, покоился король Альфред со всем своим воинством.
Давка и сутолока на внешнем монастырском дворе продолжались от зари до зари, так что голова у Довела иногда шла кругом.
Но за высокими воротами в клуатре, куда он заглядывал редко, стояла тишина, которую нарушало только шарканье монашеских сандалий; братья пересекали внутренний двор, в молчании минуя друг друга, спрятав руки в рукава сутан, опустив очи долу. Только от северного крыла клуатра доносилось гудение: послушники заучивали урок.
Ловел, входя в эти ворота из внешнего двора, словно попадал из одного мира в другой. Но высоко над обоими колокол призывал к полунощнице или к хва-литным, к вечерне или к первому часу — мощный «бронзовый» звук его падал, будто камень в пруд, и ширился кругами. Пока гул не тонул в тишине, а потом грегорианскому хоралу вторило эхо под высокими просторными сводами церкви, двери которой были раскрыты в оба мира, потому что она принадлежала обоим мирам.
Однажды вечером, как раз после Сретения, когда король со двором был в Винчестере, задул сильный ветер, принесший колючую мжицу. В монастырской, согретой очагом кухне, один из поваров, измельчая в ступке фенхель, чтобы приправить завтра рыбу, проговорил:
— Да смилостивится небо над путником этим вечером!
Не успел сердобольный вымолвить, как рев ветра на время стих, и они все услышали стук лошадиных копыт под аркой ворот у сторожки. Но ветер вновь завыл, заглушив звуки снаружи.
Слуги переглянулись под ярким светом очага и факелов
— Наш или гостинника? — кто-то подал голос. Пилигримы и нищие странники находили приют в большом голом странноприимном доме сразу же у ворот, где за ними присматривал брат Доминик, гостинник; рыцари и купцы размещались в комнатах для приезжих, и им прислуживали люди отца настоятеля; а высоким лордам отец настоятель предлагал разделить его собственные покои.
Чуть позже пришел от отца настоятеля его эконом, оглядел поваров, поварят и стольников — всех занятых делом под неусыпным оком старшего повара.
— Несите свечи и дрова — затопить камин в Назарейском покое, по такой погоде в нем сквозняка будет меньше, чем в других гостевых. И еды, как приготовите, несите туда — самой лучшей. Ветер нам гостя принес.
Когда эконом ушел, старший повар проговорил:
— Да гостя не по вкусу его высокопреподобию. Лицо-то у эконома кислее уксуса!
Взгляд его закружил, выбирая меньше всех занятого и упал на Ловела, только появившегося из пивоварни с больших кувшином эля, за которым его посылали, и ждавшего, что прикажут дальше.
— Эй ты, Горбун, сходи за дровами и отнеси в Назарейский покой! Да сухие выбирай — не там из поленницы, где еще не просохли, как умудрился в прошлый раз.
Ловел опять вышел в ненастье, ветер носился по широкому двору, будто бешеный зверь. Уже спустились сумерки, и высокую башню колокольни скрыла завеса мокрого снега. Направляясь в дровяной сарай, он заметил, что верховую лошадь и распряженную невысокую тягловую вели в конюшню; при свете фонаря, со щитком, на входе в конюшню. Ловел разглядел, что конь отличный, гнедой, красный, как каштан из огня, и резвый, как гончая, — на таких, он успел узнать, живя в обители, путешествуют рыцари.
Широкий соломенный навес и плетеный, в половину высоты сарая заслон с открытой стороны почти уберегли поленницу от снега, Ловел отыскал сухие дрова, расстелил на земле большой кусок мешковины и, накидав столько поленьев, сколько мог донести, связал края мешковины, а потом двинулся с дровами обратно.
Тащась с тяжелой охапкой дров через передний двор, он увидел свет факелов в окнах Назарейского покоя. В этом да еще в покоях отца настоятеля окна были застеклены, как в самой церкви, — только что не цветным стеклом. Ставни не надо закрывать, чтобы спастись от ветра. Ловел гадал, кто бы мог там быть. Богатый купец в расшитых, из Византии, шелках? Рыцарь в поржавевших от дождей доспехах, который возвращается из чужих земель с войны?
На пороге покоя, отведенного гостю, Ловела встретил Жеан, всех старше и толще из поварят. Выхватил у него дрова.
— Мало дров, ты, урод! Иди, еще принеси!
Ловел потащился через двор. В освещенной фонарем конюшне обтирали скаковую лошадь, а тягловая лошадка стояла, ждала своей очереди. Ловел задержался у конюшни, заглянул. Хардинг, старший оруженосец, смотревший за монастырскими лошадьми, был его другом, как и Храбрец, громадный беспородный пес Хардинга. Храбрец подошел, приветливо ткнулся мордой Ловелу в руки, а Хардинг на миг оторвался от своего занятия и широко улыбнулся.
— Красавец-конь, а?
Ловел кивнул. Он рассматривал сбрую, которую только что сняли и повесили над яслями. Рыцарь коню такую бы сбрую не выбрал — всю в крошечных бубенцах.
— Кто он? — мальчик спросил.
— Наш гость. Ну, это Роэр.
— Роэр?
— Да ты, конечно же, не слышал о нем, он давно к нам заезжал, задолго до того, как ты тут появился. Роэр, придворный шут. Хотя его называют больше «менестрелем», так, значит, почетнее. Другие же говорят, что он просто от рождения слабоумный дурак и тем-то смешит короля. Но спроси меня, и я тебе вот что скажу: уж очень он хорошо в лошадях понимает — для дурака.
И конюх опять принялся сквозь зубы насвистывать и обтирать пучком сена влажные лоснящиеся конские бока.
Ловел пошел за дровами, охапку набрал под подбородок. Мешковина осталась у Жеана, так что лучшего он придумать не мог. И опять направился в сторону освещенных окон Назарейского покоя.
На пороге его, как и в прошлый раз, встретил Жеан.
— Тебя посылать! К утру тебя, Горбуна, дождешься! — И тут же распорядился: — ладно, давай дрова и отправляйся обратно на кухню.
Ловел запротестовал. Он дрова таскал? Таскал. А теперь у него отбирают заслуженную награду: взглянуть на королевского менестреля. «Королевский менестрель» — слова звучали, как песня. И никогда ему, Ловелу, не дадут увидеть или сделать что-нибудь интересное! Но Жеан уже выхватил у него дрова и хлопнул перед самым его носом дверью.
Он стоял во тьме под влагой, падавшей с неба, стоял перед глухой деревянной дверью, и внезапно мятежный огонь зажегся у него в груди: важнее всего на свете стало увидеть, увидеть этого Роэра, королевского менестреля. А не увидь его он, так до конца жизни — Ловел не объяснил бы, откуда знал, но странным образом знал — до конца жизни и быть ему, Ловелу, перед захлопнутой дверью.
Ему, в горячке, достало ума сообразить, что если он толкнет дверь и ворвется, то налетит на Жеана, который свернет ему шею и выкинет* вон прежде, чем Ловел успеет хоть мельком увидеть королевского менестреля. Тогда Ловел подобрался к светившемуся окну, но в глубокий оконный проем заглянуть не хватало роста. — До Окна Ловел как ни старался, не мог дотянуться. Значит, все-таки дверь — но потом, когда Жеан уйдет. Ловел спрятался в углу за выступом стены и присел. Не такое уж укромное место, но почти совсем стемнело, и кто бы мимо не шел, будет спешить, нагнув голову, — защищаясь от снега…
От жуткого холода у него зуб на зуб не попадал, но, к счастью, Ловелу не пришлось долго ждать: дверь отворилась и вновь затворилась. Жеан вышел, позванивая монетами в руке, и скрылся в постройке, занимаемой кухней. Теперь! Если он хочет посмотреть на Роэра, то теперь же, прежде чем придут к гостю с водой для омовения рук, прежде чем придут накрывать стол. Они могут вот-вот появиться. Ловел пробрался из своего укрытия к двери покоя, приоткрыл ее, проскользнул внутрь и сумел прикрыть дверь беззвучно, удержав под напором ветра.
После бушевавшей снаружи непогоды ему показалось там так тепло, так тихо, уютно. Укрепленный на стене факел осветил — направил от него — три-четыре ступеньки, ведущие к какой-то крипте, а налево несколько ступеней вели вверх, в узенький коридор. И как раз там, где коридор поглощала тьма, стояла чуть приоткрытой дверь в Назарейский покой, и полоска яркого света от факела обозначилась на противоположной двери стене. А еще оттуда доносился щебет, посвист, мягкий напев скворца. Роэр, наверное, держал при себе прирученную птицу. И пока Ловел, затаившись, присматривался, прислушивался, фантастическая длинноногая тень прочертила отсвет факела на стене коридора, но тут же пропала.
Ловел вдруг испугался. Все казалось началом какого-то сна, а в снах никогда нельзя быть уверенным. Но обратно повернуть он и не думал. Он бесшумно прокрался вверх по ступенькам к двери и припал к щелке, чтобы увидеть комнату хоть одним глазком!
Он увидел край кровати с пологом из темной материи, на кровать был брошен мокрый, подбитый мехом плащ и шапочка с пучком потрепанных перьев бойцового петуха, скрепленных драгоценной булавкой. Смелее сунув голову в дверь, он увидел развязанный вьюк, вывалившуюся из него на пол пару модных туфель с загнутыми носами и много разной одежды. У камина стояли промокшие ботфорты. Скворец по-прежнему распевал, но и скворца, и королевского менестреля скрывала от Ловела дверь. Он нажал на нее чуточку, а потом еще чуточку.
Королевский менестрель стоял в оконной нише, глядя в ненастную ночь, где ничего нельзя было видеть, кроме черноты, посеребренной отсветом факелов, и насвистывал, будто под стрехой скворец.
Глава 4. Королевский менестрель
Роэр — так он виделся сзади — был долговяз, тощ и, будто скворец, черен с головы до пят. Черные волосы, мокрые на концах, — казавшиеся оттого еще чернее: с рукавами туника из какой-то необыкновенной черной, тут, там испещренной крапинками тусклого золота материи (тунику высоко поднимал пояс — для удобства при верховой езде): длинные ноги в черных, плотно облегающих штанах. Только там, где широкие рукава верхней туники приоткрывали узкие рукава нижней, проглядывал великолепный насыщенный зеленый цвет.
Ловел решил, что этот цвет самый лучший из всех, им когда-либо виденных. Такой и пристал королевскому менестрелю.
Человек в нише окна прервал свист и, не оборачиваясь, проговорил:
— Входите, брат.
На мгновение Ловел застыл. Но голос не казался сердитым — лишь слегка насмешливым. Ловел набрал побольше воздуху и вошел.
— И прикройте, пожалуйста, за собой дверь. Здесь так дует, что человек опомниться не успеет, как обдут до нитки.
Ловел, смущаясь, прикрыл дверь и стал к ней спиной, когда Роэр, у окна, обернулся. У него был длинный синеватый гладко выбритый, как у монаха, подбородок, а глаза на темном лице — серые и блестящие, каких Ловелу еще ни у кого видеть не доводилось. Человек сказал тем же насмешливым голосом:
— В следующий раз, когда будете за кем-то шпионить, учтите: стекло в окне с наступлением темноты, при горящих факелах, — отличное зеркало.
— Я не шпионил за вами, — ответил Ловел. — Жеан отобрал дрова, которые я принес для вашего очага, и велел возвращаться на кухню, а я хотел,, ведь вы, говорят, королевский менестрель…
— Хотел, ни разу не видев ни королевского менестреля, ни единорога, ни эфиопа с перьями феникса в волосах, хотел посмотреть на меня? Так те, что говорят, заблуждаются, ужасающе заблуждаются, Я королевское пустое место. Я нахожусь большую часть времени при дворе, я стараюсь изо всех сил, но даже я не способен выдержать нашего Генриха без передышки.
Раскрыв рот, распахнув глаза, Ловел с благоговением смотрел на этого безрассудного и великолепного человека, у которого было лицо монаха, фантастические ноги комара-долгоножки и холодный язвительный голос, на человека, говорившего по-английски, но такими высокими и далекими словами, что Ловел понимал не больше, чем слыша французский язык рыцарей и богатых путешественников, останавливавшихся в монастыре, французский, употребляемый в беседах меж собой кое-кем из монастырской общины. И этот человек короля Англии называл «наш Генрих»! И уставал от короля, будто от простого смертного!
Вдруг Роэр заулыбался.
— Ладно, королевский менестрель или нет, я стою перед твоими глазами. Но играть — так в открытую. Выходи на свет, и я на тебя погляжу, мой маленький брат.
Ловел мгновение колебался. Что ж, играть в открытую. Он опять набрал побольше воздуха, как обычно, если предстояло что-нибудь трудное, и прихрамывая сделал вперед шаг…другой…третий, изо всех сил стараясь держаться прямо. Роэр не сводил с него светлых проницательных глаз.
— Так-то лучше, — сказал Роэр. — Люблю видеть лица тех, с кем говорю. И знать их имена. Тебя как зовут?
— Чаще всего зовут Горбуном, — ответил Ловел.
Роэр опустился в резное кресло у камина и закинул одну свою черную ногу на подлокотник. На носке чулка была дырка.
— Какое прискорбное отсутствие воображения у людей! — сказал он. — Согласен?
Ловел кивнул.
— Запомни, больше половины людей на свете — глупцы, — объявил Роэр. — Но запомни и то, что у них против глупости нет средства. Впрочем, возгордиться не торопись, возможно, мы как раз всех глупее. Я — потому что трачу жизнь на придумывание острот, на сочинение куплетов ради потехи увенчанного короной глупца и его вассалов-глупцов… — Он устремил на Ловела полный страдания взгляд. — И ладно бы остроумно было. Знаешь, я умышленно спотыкнусь, растянусь во весь рост или вытащу подушку у кого-нибудь, когда он садится, а остальные — в смех!., ты же, ты — потому что обижаешься, когда тебя называют Горбуном. А как на самом деле зовут?
— Ловел.
— И ты из слуг отца настоятеля, Ловел?
Ловел помолчал, не зная, как ответить, потом сказал:
— Не совсем. Просто я принесу, отнесу… сделаю разное, что никому не хочется. — Он не жаловался, только пытался правдиво ответить. — Понимаете, я не очень гожусь для чего-то еще, — добавил он, разъясняя.
— Это тебе так говорили? — спросил Роэр.
Ловел стоял, переминаясь с ноги на ногу, вспоминая утро, когда он очнулся от долгого сна и услышал, как брат Питер и брат Юстас говорили о нем меж собой.
— Они думали, я еще не проснулся… — сказал он.
— И ошиблись. — Королевский менестрель сидел и внимательно рассматривал мальчика, склонив голову набок. Потом вымолвил: — Мне почему-то кажется, что в другом они тоже ошиблись.
На пологих ступеньках раздались шаги, дверь открылась, на пороге появился эконом, за которым шли слуги, они несли скатерть и серебро, горячую воду и полотенца. Эконом увидел Ловела и рассерженной курицей закудахтал:
— Куда?! Куда это ты забрался?! Прочь со своим горбом на кухню, где тебе место! Милостивый Роэр, молю, простите, что этот презренный мальчишка обеспокоил вас.
Ловел, для которого сияющая вокруг картина вдруг поблекла и осыпалась листопадом под шквалом ветра, попятился к двери. Но голос Роэра его тут же остановил.
— Подожди, Ловел!
Мальчик в нерешительности помедлил у двери, и тогда Роэр скинул свою длинную черную ногу с под-локтоника кресла и пошевелил большим пальцем ноги, высунувшимся из дыры на чулке, — будто пригрозил эконому, — а потом уселся удобнее.
— Я увидел отрепыша в окно и позвал — поболтать захотелось.
— Если вы расположены побеседовать, я уверен, кто-нибудь из наших отцов… — начал эконом.
— О нет, — вздохнул Роэр. — Я расположен лишь поболтать. Вы знаете, я человек с причудами. И сейчас — хлоп! — как семечки из стручка дрока, они посыплются из меня: хочу, хочу, чтобы мальчишка прислуживал за столом, хочу, чтобы вы, принеся чего-нибудь отведать на этой прекрасной белой скатерти и испить из этой чудесной серебряной чаши, мирно отправились к себе и посвятили время благочестивым раздумьям.
— Но… но милостивый Роэр, мальчишка не обучен таким вещам…
— Значит, я дам ему первый урок, — объявил Роэр.
И Ловел остался. Сосредоточенно и очень старательно он прислуживал Роэру за столом, проделывая удивительные и сложные фокусы с кушаньями, солонкой, чистыми льняными салфетками — в точности так, как велел королевский менестрель. Все внимание Ловел направил на то, чтобы чего-нибудь не пролить, не просыпать, но в глубине сознания задавался вопросом: Роэр назвал его «отрепышем» — почему не послышался ему при этом свист камня, кинутого в висок? Что ж, может, и не важно, как люди тебя называют, важно, какой в этом кроется смысл.
Когда с трапезой было покончено, Роэр откинулся в резном кресле, потянулся и, улыбаясь, устремил на Ловела свой почти горестный взгляд.
— Будь я в замке король, мог бы отужинать и роскошно, но не пожелал бы другого пажа, чтобы обслуживал меня за столом.
— Вот бы вы были король! — выпалил Ловел и зарделся как мак, потому что слова сами вырвались, он едва успел остановиться, чтобы не выкрикнуть: «Вот бы я был вашим пажем!»
— Это уж нет! — сказал Роэр и рассмеялся.
Весь пыл Ловела пропал, он стоял, будто свеча, погашенная щипком, и думал: «Конечно, нет, будь вы королем, вы бы не взяли себе в пажи такого, как я. Просто вы пошутили». Но на этот раз он ни словечка вслух не сказал.
Роэр же вытянул вперед свои длинные костлявые, под стать всему его телу руки и коснулся длиннющими указательными пальцами плеч Ловела — сгорбленного и прямого, на мгновение жестом их уравняв.
— Знаешь, отрепыш, я уж мчал к королю в Винчестер, несмотря на бурю, да только Байяр всегда трясет ушами, когда они мокрые — флип-флэп, флип-флэп, — меня раздражает эта его привычка. Завидев в-тумане ворота обители, я понял, что больше ни мили такого не вынесу, я завернул попросить пристанище и… увидел тебя: как ты в щелку за мной подглядывал. Отличная штука случай, мой маленький брат Ловел…Если я однажды вернусь и свистну тебе, пойдешь со мной?
Ловел пробовал заговорить, но не мог. Прежде слова рвались из него без спроса, а теперь он отчаянно хотел говорить и не мог найти слов. Он кивал, горячо кивал в надежде, что Роэр поймет его.
И вдруг высоко в неистовстующем мраке забил большой монастырский колокол, призывая к вечерне. Роэр поднялся, потянулся к своим еще не просохшим ботфортам. Осиянному часу пришел конец.
На другое утро, стоя с монастырскими слугами коленнопреклоненным в большой церкви на мессе, Ловел различал сквозь монотонный речитатив брата Барнабаса в сменившей непогоду тиши цокот лошадиных копыт под аркой ворот, потом звук отдалился и пропал.
Ловел надеялся еще разок поглядеть на Роэра, хоть издали. Но Роэр уехал, где был — теперь пусто. Ловел твердил себе, что Роэр раньше приезжал сюда, приедет опять. Но знал одно: Роэр уехал, возможно, уже забыв, сказанное накануне вечером, — что свистнет ему когда-нибудь…
Ныла щека — его ударил Жеан, научая, чтобы не заносился. Болела хромая нога — как обычно, если он стоял на коленях слишком долго. Он чуть подвинулся, пробуя облегчить давление на ногу, и меж спинами двоих впереди поймал взглядом главный алтарь, в полумраке блеснувший красками и позолотой. Он не мог видеть большую каменную плиту у основания алтаря, но всякий раз видя алтарь, он вспоминал о плите с выбитым на ней крестом и словами, которые брат Ансельм, регент, однажды ему прочел: «Аш-ейиз Кех».
Брат Годуин, старейший из монахов Новой обители, цитировавший изречения короля Альфреда любому слушателю, не разбирая, кто перед ним стоит, однажды удостоил Ловела изречением, которое он тут же забыл. Но теперь слова вспомнились.
«Если в тебе стенает печаль, доверь ее своему седлу и скачи распевая!»
Король Альфред, должно быть, узнал ледяную опустошенность души, прежде чем изречь такие слова, подумалось Ловелу. И вдруг он проникся глубокой симпатией к саксонскому королю, спавшему под своим камнем.
Ловел не имел седла и не умел петь красиво. Он лишь слизнул соленую слезу, сбежавшую по щеке, а когда месса завершилась, пошел наколоть щепок для растопки — в пекарню.
Глава 5. Храбрец
Следующим событием в жизни Ловела стало такое: он научился читать.
Брат Ансельм, регент, который отвечал за хор в церкви, а также за книги в монастырской библиотеке, однажды — в то время, когда предполагалось, что он подметает там пол — обнаружил Ловела, разглядывавшего травник, забытый раскрытым на столике в библиотеке — и спросил у мальчика, знает ли он, какая трава изображена на раскрытой странице.
— Окопник, — ответил Ловел. — Помогает затягиваться ранам, при переломе — срастаться костям.
— И кто тебе об этом сказал?
— Бабушка. Она очень хорошо понимала в лечебных травах… Вот чудеса: посмотришь на картинку и сразу признаешь окопник. А внизу буквами написано, что трава заживляет раны?
Брат Ансельм окинул Довела взглядом старых, уставших голубых глаз, которые, должно быть, были цвета вероники, прежде чем выцвели.
— Тебе бы хотелось знать, что здесь написано?
Ловел кивнул, вдруг засмущавшись, — потому что ему этого очень хотелось. И регент прочел написанное на странице, а потом перевернул несколько и показал другие рисунки, чудесно, любовно сделанные на желтоватом пергаменте рукою монаха, умершего задолго до того, как Новая обитель выбралась за стены Винчестера. Чернила рисунков уже побурели. Многие растения Ловел знал, ведь они росли на бабушкином огороде, и Ловел помогал ей за ними ухаживать, а какие-то были дикорастущие, их бабушка приносила в своей легкой корзинке из леса, с холмов Даунса. Но некоторые оказались Ловелу незнакомыми, когда же он попросил брата Ансельма прочесть, что о них сказано, старец ответил: если он хочет знать, что говорят слова, надо научиться читать. И брат Ансельм согласился учить его.
Они углубились в урок, как вдруг их потревожил брат Юстас, лекарь, вернувшийся убрать на полку книгу, которую он оставил раскрытой, заторопившись к больному монаху.
Брат Ансельм спросил:
— Как вы думаете, брат Юстас, брату Джону пригодится помощник на аптекарском огороде?
— Почему вы спрашиваете? — В голосе брата Юстаса сквозило безразличие к теме. А потом его голос зазвучал резче и суше обычного. — Не позволяйте мальчишке касаться книги! У него грязные руки.
На что брат Ансельм отозвался очень спокойно:
— Любезный брат Юстас, больные обители в вашем ведении, книги — в моем… Сколько лет ты живешь у нас, Ловел?
— Два года, отец.
— Столь долго? Два года мы были слепы, брат Юстас, не разглядели и по своему невежеству не воспользовались особыми способностями этого отрока. Мы даже не дали себе труда поинтересоваться, есть ли у него какие-нибудь…
— И что же, есть? — Брат Юстас вскинул брови.
— Ему известно о лечебных травах не меньше, чем брату Джону, известны ваше средство от колик и… — голос регента зазвучал слегка насмешливо, — … и средства, к которым, я сомневаюсь, чтоб вы прибегали.
— В это я охотно поверю. — проговорил лекарь.
Но регента никто не смог сбить с задуманного, даже брат Джон, маленький вспыльчивый человечек, который вовсе не был уверен, что ему требуется новый помощник — дергать на огороде лелеемые им травы вместо сорняков. Прошло несколько дней, и Ловел из мальчика на побегушках превратился в помощника брата Джона, ведавшего аптекарским огородом, таким образом, Ловел, наконец, занял свое особое место в жизни обители.
Восемь веков назад почти все растения считались целебными, полезными для того или иного случая, и аптекарский огород был настоящим цветником, прекрасным, конечно же, хотя цветы взращивались там не красоты ради. Высокая с крапчатым зевом наперстянка укрывалась в тени старой бузины. Барвинок и герань Роберта — для очищения ран — делили клумбу с белым снотворным маком, привезенным в Англию из дальних земель первыми крестоносцами. От головной боли имелись розмарин, скабиоза, разные сорта герани; там рос чеснок, украшенный белыми, в звездочках, соцветиями, рос чистотел — лечить глаза, — ромашка — наладить сон — и белый или лиловый окопник, помогающий срастаться костям при переломах.
Ловел с радостью трудился там — вдали от суеты, царившей на кухне и во внешнем дворе. Ловел успевал осваивать и чтение. Жизнь теперь потекла намного спокойнее, разве что огорчали редкие происшествия, как например, когда он принес и посадил тысячелистник, который, бабушка его говорила, лечил раны даже лучше бадьяна, а брат Джон объявил, что тысячелистник трава дьявольская и что ему ясно, кем была бабка Довела. Брат Джон вытащил из земли корень и швырнул, угодив мальчику в голову. В ту ночь Ловелу опять снился давно уже не мучивший его кошмар: надвигались лица, которые были одни глаза и раскрытые рты, у висков свистели камни…
Но потом они с братом Джоном поладили. И Ловел продолжал трудиться на аптекарском огороде и по громадной книге в библиотеке изучать травы, за которыми он ухаживал. Вскоре маленький пухленький брат Питер и даже сам лекарь брат Юстас уже звали его в аптекарскую — исполнять обязанности, которые, без навыка, отнимали много времени, но не могли быть доверены лицу несведующему: он измельчал корневища, толк в ступке листья и стебли, следил, когда закипят странные смеси, и в нужный момент снимал их с огня. Такой работы всегда хватало, ведь брат Юстас лечил не только монахов и слуг обители, но всю округу.
И исподволь — Ловел не очень-то осознавал это, — но в нем пробуждались прежние знания и прежнее умение, воспринятые от бабушки: нежность рук, способных выпестовать зеленый росток, чтобы он зацвел и отплатил сторицей, необычайная сила рук, способных врачевать больное тело.
Заканчивался первый год его старательных трудов на аптекарском огороде, когда у Ловела появился свой пациент.
Однажды он выпалывал сорняки на огороде — один, потому что брат Джон с монахами пошел к вечерне. До него, за работой, слабо доносилось преодолевавшее мощные стены церкви их песнопение. С внешнего двора послышался стук лошадиных копыт и скрип колес: привезли первую телегу сена на сеновал за конюшнями — майского покоса траву, самую душистую…самый лучший фураж. Солнечный, в удлиняющихся тенях покой раннего летнего вечера нарушил заливистый лай, и Ловел улыбнулся, бережно окапывая кустик розмарина: опять Храбрец за кошкой с конюшни погнался. Но почти сразу же лай сменился отчаянным визгом, раздались крики, поднялась суматоха. Ловел уронил мотыгу и, прихрамывая, поспешил к маленькой скрытой за выступающей опорой церкви калитке в высокой стене. Распахнул калитку, выбежал на передний двор.
Посреди двора он увидел телегу с сеном: лошадь в упряжи артачилась, подавая назад. Рядом с телегой окруженный группкой людей Храбрец взвизгивал и взвизгивал от боли, недоумения и пробовал встать на трех лапах.
Из конюшни прибежал Хардинг, а люди говорили все разом:
— Прямо под колеса кинулся!
— Я всегда знал — носится он за этой кошкой, ох, на беду!
Перекрывавший другие, слышался голос Жеана:
— Сломана лапа. Стукнуть его камнем по голове и кончено.
Ловел вглядывался в их лица, в лицо Хардинга, особенно, — в это лицо. Он закричал:
— Нет! Подождите!
И мгновенно оказался в середине группы, пробившись к Храбрецу, теперь затихшему, присевшему на трех лапах с горестно поникшей головой и жутко, неестественно вывернутой правой передней лапой.
— Подержать бы его, Хардинг, — обратился он к конюху и неуклюже опустился на здоровое колено, вытянул руку, погладил пса.
— Ну-ну, дружок. Дай, Храбрец, я посмотрю.
Старый вояка, не проронив ни слова, присел, прижал пса к ногам, а Ловел поглаживая его большую поникшую голову, потом шею, потом рука Ловела осторожно спустилась к поврежденной лапе. А столпившиеся вокруг люди переглядывались, усмехались, пожимали плечами и удивленно, с интересом рассматривали Горбуна, который один из монастырской братии вдруг подчинил себе ход вещей и будто обрел право приказывать им.
— Осторожней, укусит! — сказал кто-то.
— Меня не укусит. Он умный, и он понимает, что я хочу помочь. Рука Довела теперь нащупала место, под пальцами была сломанная кость. Храбрец с носа до хвоста дрожал, но не издавал ни звука и, конечно же, не пробовал укусить. Ласково разговаривая с Храбрецом, Ловел очень бережно и осторожно ощупывал перелом. Казалось, руки у него зрят, будто глаза, и все отмечают, и это было так удивительно. Потом Ловел поднял взгляд на Хардинга.
— Чистый перелом, без осколков. Соединить бы концы поломанной кости и удержать их так, сколько потребуется, поправили б лапу.
На обветренном опечаленном лице вояки читалось сомнение.
— Разве сможем? Не хочу, чтоб старина мучился. Да еще понапрасну… Ловел мгновение молчал. Он, он и никто другой под взглядом прекрасных собачьих глаз цвета темного янтаря, ощутив вдруг влажный теплый язык, лизнувший его руку, решал: сможет ли он на самом деле срастить поломанную лапу или поступит милосерднее, если позволит Хардингу взяться за нож и завершить страдания Храбреца.
— Да, сможем, — произнес он, наконец. — Я уверен, что надо попробовать, — даже если ему достанется мук. Хардинг, пожалуйста, дай я попробую.
Хотя он сам еще этого не сознавал, в нем обнаружилась необыкновенная новая сила — в момент, когда он коснулся покалеченного существа. Сила человека, делающего свое дело и точно знающего, что он делает.
Хардинг посмотрел на пса, потом опять поднял взгляд на мальчика и кивнул.
— Говори, что я должен делать.
— Держи его и не давай ему двигаться, — сказал Ловел. А потом обратился к кучке людей вокруг: — Мне нужны прямые ветки и тряпки. Много тряпок, порванных на узкие ленты.
В его голосе слышалась удивительная новая сила. Кто-то рассмеялся, бросил:
— Внемлите отцу лекарю!
Однако ветки и тряпки все равно были принесены. Он выбрал три самых подходящих ветки — тонких, но крепких — и чьим-то ножом укоротил их до нужной длинны, потом, пока Хардинг поддерживал поломанную лапу, стал привязывать ветки к лапе разорванными на длинные лоскуты тряпками, чтобы соединить осколки кости. Ловел с большой осторожностью накладывал повязку, зная, что если она будет слишком тугая, лапа Храбреца омертвеет, ведь жизненные соки не смогут питать лапу, а если будет слишком слабая, обломки окажутся незакрепленными и кость не срастется. Он так сосредоточился на своем занятии, наморщив лоб, кусая губы, что совершенно забыл о стоящей вокруг группке людей и даже не знал, что после вечерни двое-трое монахов появились из больших западных церковных врат, подошли, чтобы выяснить причину шума на внешнем дворе, и что один из них ненадолго задержался и наблюдал за Ловелом, когда другие уже вернулись в клуатр.
Завязав последний узел, Ловел присел, откинул волосы со лба и взглянул на окружающий мир, о котором вспомнил только теперь.
Он сказал:
— Надеюсь, повязка подержится, но надо смотреть, чтобы Храбрец не грыз тряпки. Я пойду, попрошу отца лекаря, пока он не в трапезной, может быть, даст немножко настойки окопника, и мы подольем Храбрецу в теплое молоко.
Храбрец любил молоко, но никто бы не стал его угощать, он молоком тайком лакомился из ведра, думая, что не видят. Ловел считал, что пес проглотит, если подмешать к молоку.
Хардинг кивнул.
— Я отнесу его обратно в конюшню, ему будет лучше всего в своем углу.
Ловел нашел в аптекарской при лечебнице брата Питера, отмерявшего сироп от кашля для брата Годуина, и горячо изложил ему просьбу.
— Переломанная лапа? — воскликнул брат Питер, ставя мензурку. — Какая печальная весть, какая печальная! Чудесный дружелюбный зверь, да-да, и всегда такой благочинный, едва только забредет в церковь, — будто душа христианская. Окопник? Да, мы смогли б уделить…
Сухой голос брата Юстаса раздался с порога внутренней комнаты:
— Брат Питер, позвольте напомнить вам, что ничего из аптекарской не может быть взято без моего ведома.
— Конечно, конечно… Я бы прежде всего испросил вашего разрешения… — виновато начал брат Питер и смолк. А другой продолжал говорить своим дребезжащим голосом: