Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Кнут Гамсун.

А жизнь идёт…

Роман

I

Третье поколение хозяйничало в большой мелочной торговле Иёнсена в Сегельфоссе. Основателем был Пер Иёнсен, по прозванию Пер Из-лавки, продолжил дело его сын Теодор, Теодор Из-лавки, который пошёл очень далеко и был самый видный и передовой человек в городе. Это было недавно, люди хорошо его помнят: он жил в одно время с сыном старого лейтенанта, того самого, который интересовался только музыкой и из которого ничего не вышло.

Зато Теодор достиг многого, можно было бы написать длинный список всех его должностей: староста, крупный плательщик налогов, купец в дотоле не виданном масштабе, одно время даже посылавший коммивояжёров в города северной Норвегии и имевший трёх приказчиков в лавке и заведующего конторой, который вёл гроссбух. Деятельный человек был этот Теодор Из-лавки, честолюбивый, год от года богатевший, владелец рыболовного судна, лодок с двумя неводами и другими рыболовными снастями. Впрочем, он становился также всё добрее и добрее, отечески приходил на помощь нуждавшимся и с годами сделался популярным. В год неурожая на суше и плохого улова в море многие обращались к Теодору Из-лавки, и он сохранял им жизнь, — что правда, то правда. Но само собой разумеется, они должны были усиленно восхвалять его или, ещё лучше, только головами качать, сражённые его могуществом и величием.

— Одну только меру муки? — спрашивал он иногда. — Но надолго ли её хватит тебе и семье?

И когда бедняк отвечал, что не смеет рассчитывать на большее, Теодор поворачивался к своему приказчику и говорил:

— Отпусти ему две меры!

Отдав такое приказание, он внутренне надувался от гордости, и имел на это полное право.

Он обратил свои взоры на дочь владельца мельницы Хольменгро, но не имел успеха. Тщеславие Теодора Из-лавки завело его на этот раз слишком далеко: он принял на службу заведующего конторой, главным образом, чтобы блеснуть в глазах барышни, но после он его уволил. Теодор Из-лавки решил образумиться и доказал это тем, что в один прекрасный день женился на юной дочери звонаря, которая отнюдь не побрезговала им. Удивительно ясная голова была у этого Теодора Из-лавки, несмотря на все свои причуды, — он взял себе прелесть какую жену, красивую и горячую, как кобылица, и в довершение всего ей было шестнадцать лет.

Но до чего глупа оказалась барышня с сегельфосской мельницы! Дела её отца шли всё хуже и хуже. Ей следовало принять предложение Теодора Из-лавки и устроить прочно и в довольстве свою жизнь. С её стороны было не что иное, как высокомерие, поступить так, наперекор своему собственному благу. Бедняжка! Её жизнь сложилась совсем несладко: под конец она устроилась на место экономки в Тромсё. Так сложилась судьба дочери Хольменгро с сегельфосской мельницы.

Но что же произошло с сегельфосской усадьбой и имением? Старый лейтенант был господином, он мог построить сегельфосскую церковь, оплатить роспись и изображения апостолов в алтаре, пожертвовать серебряную купель для прихода и многое другое. У него было целых двадцать арендаторов, и возделанные земли простирались до соседнего местечка. Умом даже не охватить этого великолепия! Он женился на благородной даме из Ганновера в Германии, почти что на дворянке, и они жили в большом белом доме с колоннами, во дворце, который можно было видеть с пароходов на море. Хольмсен был прямой и гордый, справедливый человек. Если подпись внушала доверие, люди говорили: «Хороша, как подпись Виллаца Хольмсена!» Его слово было ненарушимо, как клятва, его кивок подчинённым был благословением для них.

Но какая польза от всего этого, раз Хольмсены из Сегельфосса были обречены на гибель? Такова была судьба третьего звена рода. Будучи барами, они могли ещё жить, ничего не зарабатывая, хотя у них были крупные расходы на многочисленных слуг и на благотворительность, на путешествия, большие приёмы, как в тот раз, когда Карл XV был на Севере, или когда амтман1 созывал съезд. Но ко всему остальному присоединялся ещё расход на сына, который жил господином и учился в дорогих музыкальных школах за границей. Это должно было кончиться плохо. Старый лейтенант и его жена умерли вовремя; сын, молодой Виллац Хольмсен, не мог придумать ничего другого, как распродать отцовское добро. Это было прежде, чем Сегельфосс стал городом; тогда земля и дома не представляли ещё особой ценности. Тут счастье улыбнулось Теодору Из-лавки. Когда молодой Виллац стал всё превращать в деньги, Теодор обратил свой взор на дом с колоннами, на дворец, на королевскую резиденцию, и тут его тщеславие одержало крупную победу. Он стал владельцем всего этого великолепия.

Да, тогда были плохие времена, постыдные времена в северной Норвегии: плохой улов, глубокий сон и затишье в делах, не более шестидесяти шиллингов за меру крупной, ровной рыбы.

Те, у кого были средства от прежних лет, могли свободно покупать дворцы с землями и угодьями вдоль всего побережья. Впрочем, Теодор вовсе не был таким богачом, чтобы эта покупка ему легко далась, наоборот, ему было очень тяжело платить. Но нечего было и думать о рассрочке: так низко пали эти Хольмсены. У молодого Виллаца были такие крупные долги и внутри страны и за границей, что просто жалость, — ему пришлось нанять целый пароход и свезти драгоценные произведения искусства и всевозможную мебель из гостиных в Сегельфоссе на юг страны, чтобы продать их там. Тяжёлый жребий, горькая судьба.

А Теодор Из-лавки и его жена, — что им делать во дворце? У них имелись стулья и стол для горницы и постели для спальни, а во дворце было два больших зала, кроме двадцати с чем-то комнат, оклеенных голубыми и красными обоями, на стенах одного зала золотые цветы и разводы, а другого — шёлк, — и ни одного стула. Когда Теодор стал старостой, он разрешил устраивать собрания в одном из них и внушал своим односельчанам большое уважение таким сказочным великолепием.

У них родилась дочь, и мать была в восторге. Отец заблаговременно достал из Троньема фейерверк, но не пустил его. Ещё через год с небольшим у них родилась вторая дочь, новое благословенное создание, порадовавшее мать, но не в той же степени отца, который думал о практической стороне жизни. Фейерверк не был пущен и на этот раз. Но ещё некоторое время спустя, когда отцу было уже за сорок, а матери немногим больше половины, у них родился сын, обрадовавший их обоих, — десяти фунтов весом, с густыми волосами и сильными цепкими ручонками, маленький крепыш. Вечером отец попробовал зажечь фейерверк, который у него был спрятан, но он не загорался. Теодор поджигал его и раскалёнными углями и пламенем, но ракеты так и не удалось пустить. Впрочем, это означало только, что порох отсырел.

Мальчика окрестили Гордоном Тидеманом, имя, которое мать в качестве учёной дочери звонаря где-то разыскала. Имя как имя, ничего против этого не скажешь, и мальчик не умер, наоборот, он развивался, ел и пил, но со временем у него сделались карие глаза. И это было не худо. Голубоглазые родители смотрели на это как на игру природы и откровенно показывали другим: «Поглядите-ка, до чего у него тёмные глаза!» Они и не думали скрывать эти карие и немного колючие глаза.

Но в один прекрасный день у отца зародилось ужасное подозрение.

Если б это случилось с ним в более юном возрасте, когда кровь горячей, Теодор Из-лавки потребовал бы жену к ответу за эти карие глаза. Но теперь дело обстояло иначе: весь день он был занят своим торговым делом и другими обязанностями. К тому же ему надоело, что каждый раз у него рождались дочки, которые никогда не смогут заменить его в деле, и он взял себя в руки: победил здравый смысл. Правда, раза два он стукнул кулаком по столу, рассердившись на жену, и случалось, что он тайком поглядывал за ней, особенно когда ей нужен был помощник в пристани, чтобы зарезать телёнка или прокоптить лосося; но далее он не шёл. Он даже не прогнал красивого дьявола, молодого цыгана, работавшего на пристани и очень ловко справлявшегося с неводом для лососей.

Практичный и рассудительный человек был этот Теодор Из-лавки, человек, вполне отвечающий требованиям своей среды, один из тех, которым на могилу кладут кругом исписанную мраморную доску. Достойный человек, хотя с немного извращённой моралью. Ракета не зажглась, ему не удалось пустить её в поднебесье, к звёздам. Ну, что ж из этого? Ничто не может сравниться со звёздами. Стоило ли из-за этого прогонять цыгана и терять дельного человека? Кто лучше его умел ставить невод для лососей? Он покрывался ожогами от медуз, и всё-таки приносил в дом неожиданно крупный, чистый барыш. Кто, как не цыган, днём и ночью выплывал в лодке на встречу пароходам, привозившим столько ящиков с товарами? И разве цыган Отто не был по-своему из хорошей семьи, из многочисленной семьи Александер, прибывшей из Венгрии и ставшей известной по всей северной Норвегии.

К тому же, что Теодору было известно? Что он знал достоверно? Была только пара карих колючих глаз и какое-то подозрительное безумство у жены, с тех пор как цыган поступил на службу в Сегельфосс; глаза у неё оживились, она стала неслышно бегать по лестнице, часто пела и носила на шее, на чёрной бархотке, золотой медальон, — юная дикая птица. Затем, если говорить всё, — отчаянные объятия в коптильне, с поцелуями и ласками, как-то вечером, когда Теодор пошёл подглядывать. Наконец, повторение подобного же безумия лунным вечером прямо перед входом на пристань, у моря. Но это всё, больше он ничего не знал. Отец Теодор рассуждал так: во всяком случае это была не девочка, и если всё произошло не так, как должно, то он ничем не мог здесь помочь.

Время шло, и детям наняли учительницу. Это была дама, с которой Теодор Из-лавки мог, — если уж говорить всё до конца, — с которой он мог кокетничать и откровенно показывать свою влюблённость в неё, чтобы отомстить и доказать, что и он был способен кое на что. Конечно, он был способен, — поглядите-ка на него! Он ходил с дамой в церковь вдвоём, без жены, и на рождество даже подарил учительнице кольцо для салфетки из толстого серебра. Каково! Не угодно ли жене проглотить эту пилюлю? Что об этом будут говорить, ему было безразлично: ведь не он же родил ребёнка с карими глазами, люди, конечно, будут на его стороне. Впрочем, господин из Сегельфосского имения мог поступать, как ему было угодно.

Но и молодая жена поступала так же и заставила цыгана сопровождать себя в церковь. Там они оба уселись на местах, отведённых владельцам Сегельфосса, и весь приход видел их, хотя Отто Александер был всего лишь цыган и простой рабочий с пристани. «Это уже чересчур!» — подумал, вероятно, Теодор Из-лавки и в тот же день рассчитал цыгана.

Впрочем, время шло уже к осени, и ловля лососей прекращалась.

Но Теодор Из-лавки был лучше, чем показался, и он решил сдаться. Он поговорил с женой о новом порядке вещей. Дети были теперь уже большие, в особенности девочки, пора было пригласить к ним домашнего учителя, образованного человека. Ну и пройдоха же был этот Теодор Из-лавки, такой хитрец! Он не был поклонником любви, он устал для вида волочиться за учительницей и не в силах был долее изображать глубокую страсть. Он был лучше, чем хотел казаться.

Это был прекрасный выход — отъезд учительницы и приезд учителя. Теперь дети могли учиться всем наукам, но в особенности полезно было мужское руководство Гордону Тидеману: он был развит не по летам и сообразителен, — отличная голова! Когда пришло время, его отправили в Треньем, сначала он поступил в школу, где был первым учеником, затем нанялся в приказчики и продавал, стоя за прилавком, и, наконец, он года два изучал в Германии «всё, что имеет отношение к делу»: ведение книг, валютные расчёты, биржевые курсы, учёт векселей, — обширные и излишние знания для человека из торгового местечка Сегельфосса, но развивающие и необходимые для образованного купца. Теодор Из-лавки старался подражать старому лейтенанту. Он хотел, чтобы и его сын получил заграничные знания, массу заграничной учёности, и так как в то время он заработал много денег на двух-трёх удачных уловах сельдей, то мог позволить себе несколько необычные затраты. Теодор поручил своему сыну, ещё очень юному, накупить старинной и дорогой мебели для зал и комнат в Сегельфоссе, вроде той, которая стояла там раньше: зеркала в золочёных рамах от пола до потолка, софы и стулья с золочёными сфинксами на львиных лапах, панно, вазы, столы и ларцы с инкрустациями, — много различных вещей разыскал Гордон Тидеман за границей и послал их в больших ящиках домой. Что за зрелище представлял собой дворец, ещё раз убранный, — настоящие и поддельные украшения вперемежку, часы, которые, как и следовало ожидать, не шли, люстры с разбитыми хрустальными подвесками, бронзовые вещи, склеенные мастикой, но была и великолепная деревянная мебель, как, например, кровати с золочёными амурами и ангелами для комнат гостей. Роскошь во много раз превосходила старую утварь, вывезенную молодым Виллацом, и Теодора с женой это немного смущало. Они решили до приезда сына не расставлять вещей.



В Лондоне Гордон Тидеман встретил молодого соотечественника, Ромео Кноффа, который тоже был послан за границу совершенствоваться по своей специальности. Он приехал из крупного торгового пункта в Хельгеланде, лежавшего как раз на пути пароходов, которые там останавливались, из красиво отстроенного местечка, где на главном здании красовались башенки, имелась пристань с солидной цементной набережной, голубятня, птичник с павлинами. Хотя в прежние времена как раз солидности-то и не хватало старому Кноффу: он оправился только после двух-трёх удачных банкротств и теперь вёл крупную игру, скупая рыбу в Лофотенах2, занимаясь бочарным делом, постройкой лодок и многим другим. Деятельный человек и крупная личность в своём местечке. У него остались в живых двое детей: сын Ромео и дочь Юлия, — Ромео и Юлия!

После того как Ромео познакомился с Тидеманом в Лондоне, молодые господа часто встречались. Они были ровесниками и стали товарищами, они изучали одно и то же и были ровней, и домой поехали вместе. Они уговорились также навестить друг друга, когда придёт время.

Теодор Из-лавки был рад заполучить такого гостя, как Кнофф, — он чувствовал себя польщённым. Кноффы по происхождению были иностранцы, и уже несколько поколений Кноффов занимались торговлей в северной Норвегии, тогда как Теодор был норвежец, происходил от Пера Из-лавки и родословную вёл, так сказать, с прошлого года, кроме той, которая осталась за усадьбой от прежних владельцев Сегельфосса, от благородного семейства Хольмсен. Во всяком случае было удачно, что в главное здание навезли столько золочёной и полированной мебели. Ромео приехал со своей сестрой Юлией, и ещё с парохода они получили должное впечатление от усадьбы: так красиво выделялись колонны дворца, длинная берёзовая аллея и башенки на амбаре. А когда они прибыли в усадьбу и вступили в великолепие дома, оба Кноффа всплеснули руками, и Юлия сказала:

— Боже мой! Мы так не живём.

Теодор Из-лавки раздулся от гордости. Когда Кноффы поехали домой, они взяли с собой Гордона Тидемана и его двух сестёр. Теодор Из-лавки остался очень доволен и этим.

Несколько лет молодёжь ездила взад и вперёд друг к другу, познакомилась как следует, и это привело к обручению и свадьбам: Ромео увёз к себе дочь Теодора, Лилиан, а Юлия Кнофф переехала в Сегельфосс. Так равномерно был произведён обмен. Только Марна, вторая дочь Теодора, осталась в девушках и ещё не скоро вышла замуж.



Вначале город состоял всего лишь из нескольких домов. Сегельфосская усадьба представляла собой ядро, но она лежала отдельно, несколько в стороне; потом понемногу стали строиться вдоль побережья, вокруг большой лавки Теодора да возле пристани. Изредка приходил с юга и обосновывался какой-нибудь ремесленник: портной, фотограф, кузнец, пекарь или мясник. Приходили также и мелкие торговцы и оседали в городе, но им трудно было прокормиться. Первому мяснику пришлось вернуться обратно к себе на родину, но на его место приехал другой; часовщик временно получил работу: он починил многочисленные часы во дворце, а потом и ему пришлось уехать. Никакого выхода.

Но Тобиас Хольменгро, прибывший из Мексики и имевший крупное мельничное дело на реке, внёс сразу оживление в округу. В его время появилось много новых людей, они строили дома, и местечко разрасталось. Но Хольменгро процветал недолго: окрестные поселения были малы и бедны, а расстояние от городов, нуждавшихся в муке, слишком велико, и мукомольное дело заглохло, а его рабочие стали варить пиво.

Но понемногу город всё-таки увеличивался, — несколько новых построек в прошлом году, несколько в этом. Приехал окружной врач, и открылась аптека. На протяжении года здесь возникли: почта, телеграф, «Гранд-отель», окружное правление, банк и кинематограф. От прежнего времени оставались церковь и священник, теперь появились школа и учителя, ленсман3, нотариус и полиция, затем маленькая типография и «Сегельфосские известия». Большего здесь и быть не могло. В окрестностях были разбросаны маленькие дворы и избы, где люди жили и кормились морем и землёй.

Мало что осталось от старого города и его людей. Несколько человек из времён старого лейтенанта и мельницы, но их было немного, а те, которые ещё жили, не имели значения. Они как бы принадлежали к мёртвым, выходили большей частью по вечерам, словно ночные птицы, и были рады, что их никто не замечает. У них не осталось больше детей, о которых они должны были бы заботиться: их дети выросли и уехали. Кое-кто из мужчин ловил рыбу, некоторые убирали город по ночам, двое стариков служили могильщиками на кладбище. Но было время, когда и они были людьми, как все, — и это было совсем уж не так давно. Теодор Из-лавки был ещё жив тогда, но теперь и он уже умер.

По вечерам, в сумерках, старухи собирались у колодца. Им было что вспомнить: мельница работала тогда, их мужья имели заработок, у них были и одежда, и кофе, и жар в печи, и патока в каше. Иногда господь был милостив к ним и посылал им полный невод сельди или удачную лофотенскую ловлю, изредка кто-нибудь рождался, женился или умирал по соседству; всё было хорошо, всё благословенно. Взять к примеру хотя бы Лассена, того самого, что тоже родился здесь и потом стал епископом и советником самого короля, всё равно как Иосиф у фараона в Египетской земле.

Тогда здесь не было ни «Гранд-отеля», ни банка, ни кинематографа, но то время было этим людям более по душе.

II

Жизнь в Сегельфосском имении складывалась при новых господах несколько иначе, чем прежде. Будничные дни протекали теперь в более высоком плане, на большем расстоянии от деревенского люда. Гордон Тидеман проделывал в экипаже короткий путь от дома до лавки и обратно, и кроме этого приобрёл ряд других барских замашек. К чему, например, надевал он в жару, во время этой непродолжительной поездки, жёлтые перчатки? Он купил себе маленькую нарядную моторную лодку, хотя вовсе не нуждался в ней, исключительно для того, чтобы выезжать навстречу почтовым пароходам и показываться путешественникам, в то время как он перекидывался словами с капитаном. Да и было на что посмотреть, — он был высоким и статным человеком, цвет его кожи и волос был тёмен по-иноземному, нос с горбинкой, глаза сверкающие, узкий и твёрдый рот. Он всегда был красиво одет, и его башмаки сияли. Нет, он был другим, чем Пер Из-лавки или Теодор Из-лавки.

Пока был жив его отец, артели ежегодно выезжали в море, — каждая артель в свой фарватер; нередко — дважды в год: осенью, перед Лофотенами, и весной, после них. Рыбный промысел — ловля сельдей и засол их — были тем, что прежде всего интересовало его и давало крупные доходы. Но вовсе не этому учился Гордон Тидеман в школах и путешествиях, он знал слишком много о ведении книг, о биржевых курсах и иностранных расчётах, — о вещах, которые не имели ровно никакого значения в его деле. Какая польза была от составления прекрасных и точных счётов мелочной торговли, когда она отнюдь не приносила тех доходов, что крупная удача и везение в рыболовном деле? Он содержал даже коммивояжёра для поездок в города северной Норвегии, но особенной выгоды от этого не имел. Однажды он попросил его к себе в контору и указал ему на стул. Шефом он был вежливым, но сдержанным.

— Дела не особенно блестящи, — сказал он.

— Да, как будто бы.

— Последние образцы могли бы продаваться успешнее. Я говорю о шёлковых кимоно.

— Да, — отвечал коммивояжёр, — но люди только головой качают, глядя на них.

— Это товар от самых лучших фирм.

— Народ предпочитает спать в бумажных рубашках. Это старая история.

— А как идёт дело с шерстяными платьями? — спросил шеф. — Ведь это сейчас самый модный товар.

— Да, — отвечал человек и покачал головой. — Но дело в том, что дамы предпочитают шёлк. Шерсть внизу и шёлк снаружи, — добавил он и засмеялся.

Шеф в ответ на смех поморщился.

— Вообще дела идут плохо. Тут что-нибудь не так. У вас достаточно денег для представительства?

— Я имею всё, что полагается нам всем в разъездах.

Тогда шеф вдруг сказал:

— Но вы сами могли бы одеться получше. Вы бываете у купцов вот в этом платье?

— Этот костюм почти что с иголочки. Предыдущий был, пожалуй, немножко узковат, но этот...

— Откуда он у вас?

— Из Тромсё, из самого лучшего магазина в Тромсё.

— Вам следовало бы набить на ваши чемоданы с образчиками медные углы, — сказал шеф.

Человек разинул рот:

— Вы считаете это необходимым?

— Пожалуй. Мне пришло это в голову. Но дело не только в чемоданах и в костюме, — всё зависит от манер. Не знаю, понимаете ли вы, что я хочу сказать. Думали ли вы когда-нибудь о ваших манерах? Вы являетесь представителем крупной фирмы, и так и должны себя держать. Эта ваша рубашка и этот галстук, — простите, что я об этом говорю!.. — Тут шеф кивнул головой и дал понять, что он сказал всё, что хотел.

Но, вероятно, этот человек был слишком плохо воспитан или не имел такта: он не догадался, что должен уйти. Он сказал:

— Дело в том, что на этом пути нам часто приходится самим таскать чемоданы. Иногда нельзя бывает получить место в каюте на пароходе, и мы пользуемся моторной лодкой. При этих условиях трудно всегда быть нарядным.

Шеф молчал.

— Иногда мы грязными приезжаем к месту назначения.

Шеф прекратил разговор:

— Хорошо, подумайте о том, что я вам сказал. Тут что-нибудь не так...

Впрочем, Гордон Тидеман вовсе не был только франтом или шутом; его учили, что одежда и галантное обращение имеют большое значение, но это не сбило его с толку. Поэтому он сразу последовал совету матери и занялся приготовлением неводов для ловли рыбы.

Такая мать во многих отношениях клад. Она могла бы быть сестрой своих детей: все ещё молодая и красивая, она смеялась и не утратила жара в крови, но при этом была деловой и практичной. Про неё говорили, что она была несколько распутна в первое время своего замужества, потому что муж был не по ней, но ведь уже много времени прошло с тех пор, и всё забылось. Её звали Старой Матерью, но это было глупое прозвище. Это только её муж, Теодор Из-лавки, состарился раньше времени и покончил расчёты с супружеством и жизнью. Она сама была всё та же.

— Если ты хочешь отправлять суда, кто у тебя будут рулевые? — спросила мать.

Гордон Тидеман был куда как горазд писать, он составил список всех прежних рыбаков отца.

— Ты записываешь каждый пустяк, — сказала смеясь мать. — У твоего отца все они сидели в голове. Как! Ты и Николая записал? Да ведь он умер на днях.

— Ну что ж, тогда мы вычеркнем его имя и вместо него запишем На-все-руки.

— На-все-руки слишком стар. Нет, тебе следует подобрать молодых рыбаков.

— Он хоть и стар, но ловок и вынослив. Я считаю его вполне пригодным.

— Мы не можем обойтись без него в усадьбе.



Старая Мать хорошо знала На-все-руки и очень ценила его сообразительность; она несколько раз разговаривала с ним и выслушивала его мнения. Это был старый моряк или бродяга, который однажды пришёл и попросил работы. Он был худой и подвижный, много скитался по белу свету и умел рассказывать. Когда его спросили, откуда он пришёл, он ответил: «Отовсюду». Но где же был он в последнее время? «В Латвии».

Шефу он понравился. Разговор происходил у него в конторе; незнакомец положил свою шапку на пол у дверей и стал навытяжку. В нём чувствовалась дисциплина, и это пришлось по вкусу Гордону Тидеману. Он знал толк в вежливом обращении, любил также помочь другому; однажды он нашёл должность на складе для одного юноши из Финмаркена4 только потому, что тот играл на скрипке. Мальчик сделался потом приказчиком в мелочной лавке.

Теперь перед ним стоял человек более крупного калибра.

— Как вас зовут?

Тот назвал себя; впрочем, ему давали всевозможные прозвища всю жизнь, поэтому имя ничего не значило для него, — добавил он.

— А что вы умеете делать?

— Да всё понемножку, я, так сказать, мастер на все руки. Я буду делать всё, что вы мне скажете, может быть даже немного сверх того.

— Это здорово! — сказал улыбаясь шеф.

И он не раскаялся, что взял себе на хлеба этого человека. Оказалось, что старик мог быть полезен при самых различных обстоятельствах. Так, когда однажды начался пожар, загорелась сажа в трубе, он потушил его, всыпав в трубу ведро поваренной соли, — чёрт возьми, он словно заговорил огонь. Ему поручили наблюдение за мясорубкой, за машиной для выжимания белья и за катком для белья, и он заново отремонтировал их. Он по собственному почину принялся чистить и полировать лодки и снасти, покрыл цементом невзрачный и тёмный свинарник и превратил его в светлое и приветливое жилище. «На-все-руки! иди сюда, помоги нам!» — кричали ему, когда окно почему-либо не закрывалось.

Впрочем, он был, кажется, религиозным, потому что он иногда крестился и вёл тихий образ жизни. Не слышно было, чтобы он горланил, или распевал по дорогам дикие песни, или стрелял ни с того ни с сего из револьвера.



В Сегельфосском имении стали рождаться дети: за три года двое детей, а потом и ещё. Удивительно, сколько старания и какая плодовитость! Молодая жена была высока и гибка, как змея, и вдруг у неё появлялся круглый живот, можно сказать — внезапный живот. Молодые, безумные люди, они помогли забавиться любовью без того, чтобы тотчас же не зарождались дети. Старая Мать качала теперь внучат, и у неё осталось мало надежды потешиться самой.

Рождались дети и в избах, в маленьких дворах вокруг, люди рано вступали в брак и сразу становились бедными; да и нечего было ожидать другого. Впрочем, они и не ждали. Так, Иёрн Матильдесен, которого так звали потому, что неизвестно, кто был его отцом, женился на девушке Вальборг из Эйры. Они не имели ни клочка земли, ни денег, чтобы жить, по-человечески, и только немного одежды, которую выпросили в разных местах, но они все-таки поженились и жили в лачуге.

— Зачем ты это сделала и не пожалела себя? — спрашивали люди.

— А лучше разве было доставаться каждому? — отвечала Вальборг.

— Но ты красивая, — говорили они, — и тебе только девятнадцать лет.

— Это правда, но ко мне начали приставать сразу после конфирмации...

Иёрн и Вальборг выпрашивали милостыню и, вероятно, воровали слегка; во всяком случае за ними присматривали, когда они появлялись в городе и заходили к торговцам.

— Ну, что же вы купите сегодня? — спрашивали насмешливо купцы.

— А разве к вам и зайти нельзя? — говорил в ответ Иёрн. Когда его оставляли в покое, Иёрн справлялся, сколько стоит красная с зелёным материя, которая бросилась ему в глаза, или полфунта американского сала.

— Но какой смысл называть вам цены? — ворчали иногда торговцы. — Всё равно ничего не купите.

— А разве уж и спросить нельзя? — говорил в ответ Иёрн.

Жалкую жизнь вели Иёрн и Вальборг, но у них по крайней мере не было детей, — нет, к сожалению, у них не было даже детей.

В соседних дворах были дети, — единственное, чего было достаточно, — и это было божие благословение. Без детей целыми днями и годами не услыхать бы смеха, не было бы маленьких ручек, которые просили опоры, не задавались бы странные вопросы. Вообще же было пустынно и бедно во всех дворах. Осенью случалось зарезать овцу, слава богу, была картошка в доме и достаточно молока в хлеву, и казалось, что хорошо тем, кто владеет двором да ещё тремя или четырьмя коровами, кроме лошади и мелкого скота. Но принадлежало ли это им на самом деле? Во-первых, они были должны за всё, что имели во дворе; к тому же у них были долги по заборным книжкам у торговцев в городе, они не выплачивали налогов и жили в развалившихся домах. Корова или пара овец, принесённые в жертву в счёт огромного долга, не спасали положения, и если не удавалась лофотенская ловля, они опускались ещё ниже. Им нечем было похвастать перед Иёрном и Вальборг, когда эти побирушки выходили нищенствовать. Поэтому-то один бедняк охотно помогал другому, давая полмешка картофеля или кринку молока и таким образом избавляясь от обязанности жалеть. Люди так охотно оказывали друг другу помощь, что это должно было радовать ангелов.

Приличные, обыкновенные люди — все одного уровня. Несмотря на близость города с его должностными лицами и новыми модами, уклад их жизни был удивительно ветхозаветен. А кроме должностных лиц в городе, были ещё господа из Сегельфосского имения, которые задавали тон. Но нет, деревенский люд жил, как выучился жить с незапамятных времён, и очень неохотно перенимал то белый галстук, то новый сорт табака для трубки.

Взять хотя бы сараи для лодок, которые, конечно, были всё те же, что и во времена короля Сверре, и тогда ещё соответствовали назначению. Стены были — осиновые да берёзовые жерди, а крыша — берёста да торф. И если кто-нибудь находил, что стены этих сараев должны быть плотнее, то оказывалось, что именно плотнее-то они и не должны быть: их должно продувать насквозь, чтобы паруса и снасти, висевшие внутри, могли просохнуть к следующей ловле. А огромные деревянные замки на дверях сараев с длинным доисторическим ключом, — никакого железа, и ничто не ржавело. Когда замок и ключ сгнивали, тотчас мастерили новые; это не стоило ни одной копейки, лишь немного времени для ловкого человека, — забавное вечернее занятие.

Эти люди были прилежны по-своему, хотя никогда не торопились. В подходящее время года запасали дрова на зиму или ловили рыбу. Дети пасли скот или делали, что придётся, ходили по ягоды, часто в дурную погоду и в осенний холод, нередко отсутствовали весь день и ничего не ели. Морошку и бруснику продавали в городе и приносили выручку домой. Они рано приучались довольствоваться малым, и это не приносило им вреда. Их матери и сёстры были заняты работой в хлеве и в доме; они пряли шерсть и ткали её на станки:, получалась чудесная, крепкая ткань для белья и для платьев; они окрашивали пряжу в разноцветные цвета и ткали в клетку и в полоску, яркие юбки для девочек и для себя, — нет, они не завидовали никому на свете, они нарядными ходили в церковь.

Люди малого достатка и бедные люди, они были довольны, они привыкли к этой жизни и не знали никакой другой. Часто в избах дети смеялись, по пустякам, конечно, но и взрослые охотно принимали участие в веселье. Это было большей частью вечером; нередко тогда заходил какой-нибудь сосед, хотя бы Карел, тот самый, который так складно пел песни, или же Монс-Карина, — она жевала табак, как мужчина, но не хотела в этом признаваться. Дети часто надоедали Монс-Карине: они подсовывали ей под руку обрывок кожи или лоскуток вместо табака и потом прыскали со смеху. Зато, когда приходила Осе, к веселью примешивалось чувство страха. «Мир вам!» — говорила она, когда входила, и — «Оставайтесь с миром!», когда уходила, но она слыла опасной.

Эти люди верили во всяких троллей, подземных духов и привидения. То кому-нибудь снилось что-то, или слышалось предостережение, или чудилось что-нибудь дурное и непонятное. Был один человек, которого звали Солмундом; он возил дрова из леса, и возил до тех пор, пока совсем не стемнело. Как раз на последнем повороте перед домом, когда он шёл за возом, он увидал вдруг, что у него на возу с дровами сидит женщина. Он понять не мог, откуда она взялась; во всяком случае дело было нечисто, и он стал молиться за себя и за лошадь. Когда они стали подъезжать к дому, лошадь его остановилась, вероятно, женщина уколола её чем-нибудь, а сама соскочила с воза.

— Осе, это ты? — спросил он.

— Да, — отвечала она.

— Что тебе надо от меня? — спросил Солмунд.

— Я хочу, чтобы ты взял меня, — отвечала Осе.

— Этому не бывать, — сказал он. — Прочь с дороги! Чур меня, чур!

— Ты поплатишься за это! — отвечала Осе.

С того дня лошадь стала всего бояться, а бедный Солмунд — ждать судьбы.

Осе была высока ростом и смугла; говорили, что отец её был цыган, а мать — лапландка. Она пришла в лопарской кофте, длинной, как юбка, держалась гордо, выступала, как царица, и говорила медленно и серьёзно. Она до сих пор была ещё красивой женщиной, но очень грязной, а несколько лет тому назад была, вероятно, очень хороша и лицом и сложением. Она считалась лопаркой и была одета, как они, но на её кофте не было ярких вышивок и всякой другой пестроты, как обычно бывает на лопарских кофтах; это была спокойная, коричневая одежда. Только с левой стороны на поясе у неё висели всевозможные побрякушки: ножницы, ножик, принадлежности для шитья в виде костяной иглы и жилы, вместо нитки, трубка и табак, кремень и трут, серебряные монеты и таинственные штучки из кости. Осе постоянно скиталась, бог знает, когда она спала. Она бывала и в Южной и в Северной деревне в один день, хотя никогда не торопилась.

Вдруг она появлялась посреди избы. Когда приходила Осe, дети умолкали и забивались в углы. Она приходила без всякого дела и ни о чём не просила, но хозяйка всегда давала ей несколько зёрен кофе или щепотку табаку, чтобы задобрить её. Хозяин из вежливости спрашивал, откуда она идёт и куда держит путь, и получал должный ответ. Он мог также спросить:

— Слыхала, Солмунд и его лошадь упали вчера в водопад?

— Да, — отвечала Осе, но с таким видом, будто эго вовсе её не касалось.

— А разве Солмунд не знал, что на такой лошади опасно ехать так близко от водопада?

— Ты спрашиваешь меня, а я собиралась спросить тебя!

— А бедный Тобиас, у которого был пожар на той неделе, — ты ничего больше не слыхала о нём? Ты ведь ходишь повсюду и встречаешь людей.

— Ничего, — отвечала Осе.

Она сидела с отсутствующими глазами и думала о чем-то своём, иногда бросала взгляд карих глаз, зловещий и непроницаемый. Что её занимало, о чём она думала? Может быть, ни о чём, просто от природы была меланхолична, а может быть, томилась любовной тоской. Она не была замужем и жила в хижине у древнего лопаря, который никак не мог быть её любовником. Осе, вероятно, всё ещё была невинной девой, тридцатилетней с чем-то невинностью и все ещё красивым созданием. Странная она была. Она говорила на хорошем местном наречии, но медленно, и умела делать многое, чего не умели другие лопари. Осе была не без способностей. Хотя читала она с трудом, а писать совсем не умела. Если случалось ей принять участие в вечеринке и её угощали, она охотно пила водку и могла выпить много, не пьянея. Она вставала и говорила:

— А теперь мне, пожалуй, пора дальше.

— Да ты и так придёшь вовремя, — из вежливости говорил хозяин.

— Мне надо в Северную деревню. Там ребёнок опрокинул на себя котёл с кипятком.

Хозяйка в ужасе восклицает:

— Тогда тебе надо поспешить, тебе надо поспешить!

— Я приду как раз вовремя! — говорит Осе и кланяется. — Оставайтесь с миром!

Хозяйка провожает её и держит что-то в руке, а руку прячет под фартуком. Когда она приходит обратно, муж напряжённо глядит на неё и спрашивает:

— Она не плюнула?

— Нет.

Все в доме с облегчением вздыхают, дети опять начинают шалить и дразнить друг друга:

— Ты здорово побледнела, — говорит старший брат маленькой сестричке.

— Я?! Я могла бы подойти и потрогать её, — хвастается сестра.

Но нет, Осе была слишком таинственна, маленькая сестричка не посмела бы дотронуться до неё, сделать это не посмели бы даже взрослые. Справедливо или нет, но про Осе говорили, что она может ворожить, может вылечивать животных, а иногда и людей, и приносить несчастье тем, у кого плюнет на пороге. Она окружала себя тайной: «Я приду как раз вовремя!» Люди, которые верили в её искусство, присылали за ней, никто не смел ей противоречить, все боялись попасть в немилость.

— Замолчи! — сказала мать. — Не говори об Осе! Может быть, она стоит неподалёку и все слышит сквозь стену.

— Я говорю только, что сестрёнка боялась, — бормочет мальчик.

Другие дети вмешиваются, они заступаются за самую маленькую:

— Уж скорее старший брат сам струсил!

Потом они все злорадно смеются, и старший брат развенчан.

Они ссорились и мирились, были врагами и друзьями, вместе делили и горе и радость. Благословение сопровождало детей. «Что очаг без детей? Одинокий костёр в пустыне. Нет средств, чтоб иметь их? Средства найдутся!» — думали родители. Если детей кормили, и не настолько плохо, чтобы это отражалось на их росте и здоровья, то жилось им всё-таки скудно, в особенности плохо было с одеждой; впрочем, им не вредило, что они зябли и зимой и летом. Что касается жилья, то и в этом отношении требовательность была невелика. В дождливую погоду, весной и осенью, протекали все торфяные крыши, и под капель приходилось подставлять посуду. Хуже всего было на чердаке, где спали дети. В постель к ним ставили чашки и лоханки, и если им случалось опрокидывать их во сне, поднималась возня, — кто сердился, а кто смеялся. Но разве эта дождевая вода в постели угнетала или обездоливала их? Под конец они научились терпеливо переносить беду и засыпали опять, а утром было что вспомнить. Они привыкли к протекающим торфяным крышам, они не знали других.

Каждую субботу полы оттирали песком, и они становились белыми. Отцу и матери казалось даже, что кто-то посыпал их крошеным можжевельником, но вряд ли это было возможно. «Ну, что за девочки! Благослови их господь. Так и есть! Они по бездорожью ходили в лес за можжевельником, мелко нарубали его и посыпали к празднику пол». От тепла можжевельник благоухал свежестью и цветами, и в каждой ягодке был крест. Что этим хотел сказать господь? Можжевельник — особенное растение, оно годно не только для посыпания пола; если хотели, чтобы в горнице хорошо пахло, то зажигали ветку можжевельника и размахивали ею в воздухе так, чтобы она только тлела. Когда мать собиралась мыть посуду из-под молока, она отваривала можжевельник и мыла кринки этим отваром.

III

Когда рыбаки вернулись домой с пустыми неводами, шеф сказал только: «В следующий раз будет более удачно». Он был не из тех, которые сразу падают духом, в этом отношении он был парень с понятием, и с ним было приятно иметь дело.

Расчёт производился в конторе. Каждая партия, работавшая с одним неводом, входила отдельно, рулевой говорил за всех. Рулевые со времён Теодора Из-лавки привыкли рассказывать подробности ловли. Теодор сидел обычно на своём высоком вертящемся табурете и с большим интересом слушал, поддакивал, кивал головой, задавал вопросы.

Теперь не то.

Рулевой: — Да, на этот раз не было удачи.

Шеф не отвечал, а только подсчитывал и писал.

— Но не знаю, что мы могли бы сделать ещё.

Шеф продолжал писать. Рулевой осмеливается спросить:

— А вы сами что думаете?

Шеф кладёт перо и говорит:

— Что я думаю? Нам не повезло, больше нечего об этом, говорить. В следующий раз будет лучше.

То же самое и со следующей партией, и со вторым рулевым, — ни одного лишнего слова со стороны шефа. Совсем не так было при его отце: как тот разговаривал с рыбаками! Чудаком и важенкой был Теодор Из-лавки, но другом народа, добрым и участливым, когда ему льстили. Сын, сидевший теперь на том же табурете, был толковый человек, человек с понятием, но с народом не якшался.

Да и что можно было сказать об этом неудавшемся предприятии? Стоило ли говорить и размазывать? На обе артели было затрачено немного провианта, пришлось заплатить за несколько недель жалованья, но это его не тревожило, наоборот, — пусть люди говорят: «Такого человека это не разорит!» К тому же, почему должно было ему повезти с первого раза? У кого был такой невод, который ловил всегда? И к чему это «Сегельфосские известия» поместили заметку, что обе артели вернулись домой без улова?

Он спросил мать:

— Как ты думаешь, не позвать ли нам гостей?

— То есть как это?

— Пригласить несколько человек из города, достать угощение, вино.

— Да ты с ума сошёл! — смеясь сказала мать. — Ведь улова-то не было!

— Вот именно поэтому, — отвечал сын.

Уж этот Гордон! Его манера рассуждать была совершенно чужда и непонятна его матери, жене Теодора Из-лавки. Сын рассуждал по-заграничному. Она бы постаралась возместить потерю, постаралась бы сэкономить, чтобы восстановить баланс, а он на это только улыбался.

— Пойдём, — сказал он, — поговорим с Юлией!



Вечер с гостями был не из удачных.

Гордон Тидеман с женой не устраивали раньше больших приёмов. На крестинах к обеду приглашали только священника да крёстных родителей, теперь же во все концы были разосланы приглашения, и собралось много гостей. Но веселья не было. Отчего бы это? Мужчины не надели фраков, но дамы нарядились в самые лучшие платья. Тут была и красивая фру Лунд, то есть жена доктора, которая обычно никуда не ходила, но на этот раз сделала исключение. Всего было много и на блюдах и на столах, и бутылки были полны; и на девушках, разносивших кушанья, были белые накрахмаленные фартуки. Ужинали в зале с золотыми цветами на обоях; пили шампанское; хозяин произнёс речь, областной судья произнёс речь, но ни тот, ни другой не сказали ничего зажигательного или остроумного.

И странно, что вечер не удался, потому что Гордон Тидеман был отличный хозяин, не чопорный и не скучный, а уж про фру Юлию и говорить нечего. Священник тоже не угнетал собравшихся, наоборот, он был самый добрый и самый сердечный из всех гостей. И аптекарь Хольм, который послал к чёрту всякий хороший или дурной тон, держался непринуждённо.

Аптекарь был уже порядком навеселе, когда пришёл в гости. Прежде чем уйти из дому, он угостился, вероятно, из собственного погреба и, кроме того, зашёл ещё в гостиницу. Хольм был холостяк, так же как и его друг, хозяин гостиницы, и оба из Бергена. Они часто проводили время вместе.

Впрочем, что это могло убавить или прибавить к такому обществу, если аптекарь Хольм приходил в гости счастливый и довольный?

Он не был мещанином. За столом ему пришлось сидеть рядом со Старой Матерью, и вот это было, пожалуй, неудачно: за обедом они слишком уж увлеклись частными делами.

Священник, в рваных башмаках и в потёртом платье, не был каким-нибудь преподобием, а равным среди других. Он не уклонялся от веселья и сам даже пустил в оборот несколько смешных шуток. Его круглое доброе лицо покрывалось бесчисленными морщинками, когда он смеялся, и это дало повод нотариусу Петерсену сказать его единственную остроту за всю жизнь, назвав священника Лоэнгрином5.

— Петерсен сострил? — переспросил аптекарь, услыхав это. — Будьте уверены, он где-нибудь это прочёл.

У нотариуса Петерсена была слишком маленькая голова для длинного и массивного туловища, и когда священник услыхал своё прозвище, он сказал только:

— У самого-то голова трубой!

Это было не так остроумно, но настолько характерно, что пристало к нотариусу. Священник Оле Ландсен не был великим оратором и обращал своих прихожан не особенно успешно, но он от этого не страдал. Церковь стояла иногда почти пустой, потому что его паства предпочитала слушать странствующих проповедников, устраивавших молитвенные собрания по соседним деревням. «Это глупо со стороны прихожан, — говорил священник Ландсен. — Хорошо у нас в церкви, в особенности с тех пор, как поставили печь».

Жена его была прелестная маленькая женщина, ещё красивая, и красневшая из-за всякого пустяка как девушка. Нельзя так сказать, и всё-таки это правильно: у неё было лицо голубки. Она была очень тихая и застенчивая, но её глаза зорко следили за всем.

— Сидите спокойно, аптекарь! — говорит Старая Мать своему кавалеру.

— Спокойно? Хорошо!

— Ха-ха-ха! А не то мне придётся отодвинуться.

— Тогда я подвинусь.

Жена священника краснеет.

Окружной судья рассказывает, как он был с допросом у Тобиаса, у которого был пожар:

— Трудно у них узнать что-нибудь; они так боятся сказать лишнее, что от страха несут всякую чушь. Что вы скажете, например, о следующих вопросах и ответах? Я обращаюсь к дочери, хочу узнать у неё, где она нашла отца, когда заметила пожар. Я очень ласково спрашиваю: «Где ты нашла отца, когда пришла предупредить его?» — «Он спал», — отвечает она. — «В каморке?» — «Да». — «Он был раздет? Он перед этим никуда не выходил?» — «Нет». — «А почему ты думаешь, что отец твой спал?» — «Он зевал». — «Ты хочешь сказать — он храпел?» Тут она пугается и думает, что я хочу сбить её с толку, и продолжает утверждать, что отец её зевал, хотя он спал. Пришлось оставить её в покое. Дело в том, что они сговорились, что им отвечать, но как только потребуешь от них объяснений, они путаются. Отец лежал и не спал, выходил перед этим, но это, ещё не значит, что он поджёг. Такая славная девушка, с такой умильной улыбкой! Мне стало жаль её.

— Её сестра живёт у меня, — говорит аптекарь. — Ужасная пила! Она так притесняет нас всех.

Все смеются:

— Так зачем же вы её держите?

— Всё-таки она служила в гостинице, слыхала, как надо готовить, хозяин уступил мне её. Она хоть и тролль, но ловкая.

Старая Мать: — Ах, бедный аптекарь, все его притесняют!

— Действительно бедный! К тому же она вольнодумка.

— Вольнодумка?

— Да она смеётся над своей братьей, которая ходит на молитвенные собрания. Она не хочет говорить с ними, не хочет с ними знаться.

— И всё это приходится вам терпеть! — смеётся Старая Мать, она стала такая розовая от вина.

Но тут, вероятно, аптекарь как-нибудь задел её под столом, она подпрыгнула и воскликнула: «Ай!»

Окружной судья продолжает:

— Допрашивать бедных людей нередко бывает тяжёлой обязанностью. Это трусость с моей стороны, но я обычно поручаю это дело своему уполномоченному. Он лучше умеет это делать, он из Треньема.

Нотариус Петерсен поправил очки и, улыбаясь, сказал, что ему приходилось работать уполномоченным окружного судьи, но что ему тоже было тяжело исполнять обязанности судьи, хотя он из Троньемского округа.

— Ах, бедняжка! — непринуждённо замечает аптекарь. Все улыбнулись на это, даже сам нотариус добродушно усмехнулся.

— Я думаю, что допрашивать всем более или менее трудно, — говорит священник. — Мы все уклоняемся от этого.

Нотариус: Ну, вы, священники, вы совсем особая статья. Стоит только вспомнить речи, которые вы произносите над могилой, хотя это как раз подходящий момент, чтобы сказать правдивое слово.

Священник: — Это умершему-то?

— А вы вместо этого восхваляете умершего, превозносите его.

— Уж будто бы! — говорит священник. — Впрочем, конечно, и мы можем впасть в крайность. Но мёртвый не слышит нас, и мы стараемся по крайней мере хоть немного утешить оставшихся.

Нотариус: Утешить оставшихся?! Даже когда они до смерти рады, что человек умер? Я имею в виду главным образом бессовестные преувеличения добродетелей общественных лиц, — от этого вам следовало бы воздерживаться.

Священник тихо:

— В этом есть доля правды. Но если б у вас был опыт в этом деле, вы увидали бы, что это не так просто. Муж с женой жили, может быть, как собака с кошкой, но если один из них умер, то другой приходит ко мне с целым ворохом похвальных слов и благословений и просит меня сказать их.

— Боже, неужели мы такие? — восклицает жена окружного судьи. — Я хочу сказать — люди вообще. Неужели мы такие жалкие?

— Это вовсе уж не так плохо. Во всяком случае для детей имеет значение, чтобы их отца или мать помянули добрым словом при погребении. Представьте себя на месте детей, если бы случалось обратное.

— Я заранее отказываюсь от этого! — объявляет нотариус.

— Да у вас нет детей! — замечает аптекарь.

— Нет детей! Нет! — подхватывают несколько дам. — Священник прав!

Фру Юлия, слегка улыбаясь:

— И мы, Гордон, тоже хотим, чтобы нас помянули добрым словом ради детей, хотя мы, может быть, заслуживаем обратное.

— Согласен, Юлия! За твоё здоровье!

Жена доктора через стол спрашивает своего мужа:

— Как ты думаешь, где теперь наши мальчики?

Доктор: — Ну вот! Наши мальчики!

— Да, я беспокоюсь, — беспомощно улыбаясь, говорит она. И при этом у неё прелестнейшее лицо и самые белые зубы.

— Вероятно, они опять на яхте и лазят по реям, — дразнит доктор.

— Ну, мальчики-то ловкие, — говорит нотариус.

Доктор подхватывает:

— Да, не правда ли? Но моя жена ни на минуту не выпускает их из поля зрения.

Старая Мать выходит вдруг из-за стола, неуверенно придерживаясь за спинки стульев. Никто не обращает на это внимания, но жена священника краснеет, как кумач.

Фру Юлия обращается к жене доктора и успокаивает её:

— А вы протелефонируйте домой и справьтесь о мальчиках.

Потом пили кофе с ликёрами в большой гостиной, но праздничного настроения всё-таки не создалось. Гордон Тидеман был разочарован: «Пусть чёрт устраивает роскошные обеды этим людям!» Каждый говорил несколько слов и умолкал, никто, казалось, не был сражён великолепием. Он больше никогда не пригласит их.

Когда подали виски, настроение сразу поднялось, стали разговорчивее, мужчины начали говорить громче, но ни одного слова о том, что было самым главным в данный момент: о празднике в старом доме, о великолепном приёме, угощении, о старинном серебре. Даже доктор, который происходил из видной семьи и знал толк в таких вещах, даже он держал себя как ни в чём не бывало.

Гордону Тидеману и в голову не приходило, что всё это в сущности было не чем иным, как только смесью хорошей еды с разными сортами вина плюс парад среди скупленной обстановки. Здесь жили случайные пришельцы, золотые цветы на стенах принадлежали другим. Гордон Тидеман не лез вперёд, не хвастал, но всё, что он делал, было заучено, и сдержанность его тоже была надуманной. В этом отношении у фру Юлии было больше прирождённого, к тому же она сразу побеждала своей естественной прелестью. А доктор Лунд? Он был окружным врачом, значит, не из этих докторов-выскочек, которые занимаются практикой в городе и постепенно вытесняют своих коллег. Когда-то он вышел из видной семьи, но об этом у него осталось лишь слабое воспоминание, и однообразное скитание по больным не облагородило его. Жену он взял из небольшого местечка на Севере, по названию Полей. Она была дочерью народа, звали её Эстер, образования и лоска не имела, но была по своему молодец, к тому же красива с ног до головы, великолепна, хотя и была матерью больших мальчиков. Когда она встала, чтобы пойти поговорить по телефону, никто не мог удержаться, чтобы не проводить её глазами.

Фру Гаген, жена почтмейстера, начала играть на маленьким странном рояле, который Гордон Тидеман купил за границей и послал домой вместе с другими редкостями. Он имел привычку извиняться за свой инструмент: «Впрочем, у Моцарта не было ничего лучшего». Фру Гаген была маленьким белобрысым существом, худенькая, со слегка вздёрнутым носом; ей было почти тридцать лет. Глаза у неё были близорукие, она прищуривала их, когда глядела на что-нибудь и откидывала голову. Она трогательно сыграла две вещицы, её попросили ещё, и она сыграла две-три пьесы и под конец менуэт.

Гордон Тидеман: — Вы извлекаете из этой шарманки больше музыки, чем она в состоянии вместить в себе.

— Шарманка эта достаточно хороша для меня, — сказала она и встала. — Потом она такая красивая: поглядите на эту лиру, на инкрустации!

— Вы учились в Берлине, я слыхал?

— Да, недолго.

— Нет, долго, — поправил почтмейстер, её муж.

— Но я не достигла никаких результатов.

— Ну, как нет! — заявил аптекарь со своего места.

— У фру есть ученики, которым она даёт уроки — пояснила фру Юлия.

— Всего несколько учеников, — согласилась фру, всё время умаляя своё достоинство.

Почтмейстер объяснил:

— Сначала она пела, но потом потеряла голос.

— О! И он не вернулся?

— Нет. Это было во время пожара. Её спасли через окно, и она простудилась.

— Да у меня и не было особенно хорошего голоса, — сказала она, улыбаясь, и обратилась с вопросом к аптекарю: — Ваша гитара не при вас?

— Я не смею в вашем присутствии прикасаться к ней.

— Но я слыхала вашу игру и раньше.

— Да, при некоторых извиняющих меня обстоятельствах.

— Гм! — ядовито заметил нотариус.

— Замолчите, нотариус!

— Ха-ха-ха! Никогда меня прежде не лишали голоса, ни в одном деле...

— Никогда? Разве?

— Ну что ж, я выиграл и то дело, на которое вы намекаете, Хольм. Выиграл дело! Норвежские законы позволяют даже нотариусам зарабатывать свой хлеб.

Окружной судья сидит и добродушно посмеивается над этой словесной перестрелкой двух противников, которые всегда готовы напасть друг на друга. В этот же момент вернулась жена доктора, и он спросил её:

— Ну, что, фру? Мальчики ваши были на яхте и карабкались на мачту?

— Нет, они удят рыбу.

— Ну да, мальчики всегда придумают что-нибудь опасное для жизни, — поддразнил её доктор.

— «Во всякое время пути его гибельны», — процитировала жена нотариуса; она была религиозна.

— Да, а вот мой муж находит, что для мальчиков нет ничего опасного, — сообщила фру Лунд.

Доктор покачал головой:

— Ну, на этот раз не я это нахожу, а сами мальчики.

— Ха-ха-ха!

— Впрочем, — говорит доктор, — по мнению моей жены, когда немного зябнут ноги, это равносильно лихорадке. Во всяком случае это грозит смертью.

— Ух! — содрогнулся кто-то. — Смерть!

— Да нам всем хотелось бы избежать её, — как какую-нибудь мудрость изрёк нотариус Петерсен. — Это так естественно.

Доктор: — Разве естественно? Вот лежит старик, ему девяносто лет, он должен умереть, но ему не хочется. Он живой труп, но все ещё не хочет сдаться. Лекарство, компрессы, питание... Уж до того отвратителен, грязен и худ, что до него невозможно дотронуться, а вот лежит на глазах у всех. Животное, которое должно сдохнуть, прячется.

Священник: — Но ведь это же человек, доктор!

— Ну, а что особенно изящное или красивое представляет собой человек? И нам бы следовало прятаться. Человек приводит меня в содрогание: длинные, толстые, некрасивые члены, кое-где волосы; кости и мясо, целая куча разных материалов, связанных в одно целое и образующих гротеск — фигуру человека на земном шаре. Неужели это красиво, с объективной точки зрения?..

— Да, фру Лунд красива, — громогласно прервал его аптекарь Хольм.