Гильотина?Острый нож?Ну, так что ж!Не боюсь я гильотины,Я смеюсь над палачом…
Однако отнюдь не пристрастие к литературе («писательский зуд», как выражался Савинков) сразу же сближает его с нашим героем.
Главная тема писаний Савинкова, тема глубоко лирическая, личная – «метафизические» сомнения в правоте террора. Еще в России, в Петербурге, где он скрывался после московского покушения на генерал-губернатора, Савинков признавался своему старинному другу по вологодской ссылке, писателю Алексею Ремизову, что по ночам его посещает тень казненного Каляева, которого он сам послал на смерть, тревожат призраки жертв. Его мучил скепсис, он искал религиозного оправдания террора, не видя возможности самому согласовать несомненную альтруистическую жертвенность русских революционеров с не менее несомненной для него шестой заповедью Христа («не убий»). Савинков не скрывал от Ремизова, что эти сомнения возникли в нем не без непосредственного влияния произведений Мережковского, которыми он зачитывался в это время.
И уже в самую первую встречу, стоя напротив Дмитрия Сергеевича и внимательно глядя прямо в его глаза своими прозрачными, сияющими глазами, он очень просто и буднично говорил:
– Давит кровь… убиенных. Не могу. Понимаю умом: не убить нельзя, но и то же понимаю – нельзя убить. Мне теперь – либо ко Христу, либо в тартарары…
Мережковский инстинктивно отшатнулся: в словах Савинкова была какая-то неведомая ему еще тоскливая подлинность. За этого странного и страшного человека он вдруг почувствовал личную духовную ответственность.
С этого момента Савинков – постоянный гость у Мережковских, и нужно признаться – очень тяжелый гость для всего «трио». Он просиживал в гостиной напролет вечера и с маниакальной настойчивостью, подробно и монотонно рассказывал одну за другой жуткие истории русского революционного террора. Революционное насилие вставало перед Мережковским в своем будничном, «изнаночном» ужасе. И самым ужасным было то, что Борис Викторович никого не винил, никого не оправдывал, – просто рассказывал с предельной, невозможной, детской искренностью о вещах, которые противоречили естеству нормального, здорового человека, которые не мог, не хотел вмещать в себя рассудок.
После монологов Савинкова кружилась и болела голова. «Нельзя передать режущего впечатления, которое теперь нами владеет», – признавалась Гиппиус, вспоминая о первом месяце знакомства. Из этих размышлений о терроре возникает ее статья «О насилии», публичная лекция Мережковского, носящая то же название… и книга В. Ропшина (старый псевдоним Гиппиус, пожертвованный ею Савинкову) «Конь бледный» – сенсация литературного сезона 1909 года.
Савинков надолго – до 1920 года – станет одним из главных конфидентов Мережковского и Гиппиус; Философов же будет впоследствии его ближайшим соратником в героической борьбе против большевизма.
Однако нельзя не заметить, что сближение Савинкова с «троебратством» происходило именно на личной, «душеспасительной» почве; в области собственно политической Савинков, естественно, был столь же глух к идеям Мережковского, как и все его окружение. Политика – искусство возможного, а строить политическую линию в русской эмиграции 1900-х годов, используя рекомендации нашего героя, при всей симпатии к нему было, как уже сказано, нелепо.
* * *
Приблизительно так же, как отношения с русской эмиграцией, развивались и отношения «троебратства» с французской общественно-политической элитой. Жаловаться на недостаток внимания с ее стороны Мережковскому и его спутникам не приходилось. Публичные выступления Дмитрия Сергеевича проходили с огромным успехом. Лекцию «О насилии» даже пришлось переносить, ибо сорбоннская зала была переполнена настолько, что от наседающих людей вылетели оконные стекла, улица перед входом была запружена желающими послушать le grand ecrivain russe – и только вмешательство полиции, разогнавшей толпу, предотвратило давку (через пять дней эта лекция собрала в гигантской Salle d\'Orient более тысячи человек!). Анатоль Франс и Жорес принимали Мережковских запросто. Французские газеты охотно предоставляли Мережковскому и Гиппиус свои полосы (в «Mercure de France» у Гиппиус был даже свой ежемесячный подвал – Lettres russes). Для ознакомления французской общественности со своими идеями Мережковским, Философовым и Гиппиус был издан сборник статей на французском языке «Le Tzar et Revolutions».
Но Мережковский не мог не отдавать себе отчет в том, что бурный успех у темпераментных французов вызван едва ли не исключительно его статусом «борца с абсолютизмом», «демократа» и «политического беженца» (диссидента, как сказали бы мы в приснопамятные годы холодной войны). Симпатия к Мережковскому – и это было очевидно – являлась оборотной стороной стойкой антипатии европейцев к русскому монархическому строю с его милитаризмом и «угрозой с востока», вечному кошмару Европы. С другой стороны, несомненной была и литературная популярность Мережковского, книгами которого в эти годы зачитывались уже десятки тысяч читателей от Средиземноморья до Ла-Манша.
Однако «религиозно-общественные» откровения Мережковского оставляли французов столь же равнодушными, сколь и русских эмигрантов-революционеров. Общее мнение на этот счет точно выразил на встрече с Мережковским и Философовым в очень уютном и каком-то нарочито «мещанском» пансиончике на улице Ранелаг в Отейле
Жан Жорес:
– У вас, русских, все – порыв. Вы готовы прыгнуть в окно и сломать себе шею, вместо того чтобы спуститься по лестнице. Вы умирать умеете лучше, чем жить…
Мережковский с невольной улыбкой спросил:
– А вы, европейцы, умеете жить и умирать?
– Хорошо жить – хорошо умереть! – лаконично ответил Жорес.
Из всех политических партий России лидера французских социалистов интересовали только кадеты – как самая умеренная и трезвомыслящая политическая сила. Все другие «левые» (самые подходящие, по мнению Мережковского, кандидатуры на роль исполнителей «нового религиозного действия») казались Жоресу безумцами, фанатиками и мечтателями:
– Их геройству нельзя не удивляться. Но удивление смешивается с чувством грусти и, извините, досады…
«Борьба политических партий для меня исполинская игра в шахматы, – с мечтательной улыбкой признавался Мережковскому
Анатоль Франс. – Да и все дела человеческие разве не игры? Боги с нами играют – в этом наша трагедия; будем же и мы играть с богами – быть может, тогда все наши трагедии кончатся идиллией».
«…Простые, честные, добрые лица, которые нельзя не любить, – подытоживал Мережковский свои впечатления от встреч с французами. – …Но как в наши дни молящиеся в церкви не пойдут в крестовый поход, так эти люди не пойдут в революцию. Общее лицо толпы – лицо буржуазной республики – невозмутимая, неодолимая мещанственность: „Хотим того, что есть на свете; потихоньку да полегоньку, ладком да мирком устроим на земле царствие небесное“». Конечно, это было очень далеко от того, на что рассчитывало «троебратство».
* * *
В результате получилось, что двухлетняя «миссия в Европе» оказалась для Мережковского и его спутников лишь бесконечной чередой встреч и бесед с самыми разнообразными людьми, – бесед подчас очень содержательных, порой драматических, но никогда не имеющих никакого собственно практического продолжения. К Мережковскому относились здесь как к интересному, эрудированному, остроумному собеседнику, к которому хорошо наведаться в свободный часок и провести время в приятном разговоре о «вечном» (так и хочется написать: «неспешно потягивая доброе старое вино»). «Полюби не меня, а мое», – с упорством «вопиющего в пустыне» взывал он, но с необходимостью железной происходило как раз обратное: его «полюбляют» охотно все – от неокатоликов до русских синдикалистов и Жореса, – а вот ту проповедь «нового религиозного действия», ради которой «троебратство», собственно, и предприняло заграничный вояж, никто не принимает в качестве «руководства к действию».
«Служил он всю жизнь одной – очень большой – идее, – вспоминал в некрологической статье о Мережковском Марк Алданов. – Но и ее сторонники, и люди, ей чужие, относились к этому служению сдержанно – чтобы не сказать холодно. Д. С. Мережковский всю жизнь мечтал о „последователях“. Их у него не было. Факт сам по себе обычный и, по общему правилу, не столь важный: у кого же из русских писателей были последователи?… Но другие русские писатели к этому и не стремились, тогда как Д. С. Мережковский об отсутствии у него последователей говорил иногда, как о кресте своей жизни. Ему часто казалось, что его просто не принимают всерьез. И в этом, действительно, была доля правды».
«Я говорю все это непонятно, нереально, недостойно, косноязычно, почти кощунственно, – горько признавался сам Мережковский. – Но если кто-нибудь сказал, как следует, то засверкала бы ослепляющая истина, самая нужная, хлебная, чревная, плотяная, кровная… А так, как я говорю, это – только письмо в бутылке, которое кидает в море мореплаватель перед крушением…»
А ведь у него был шанс – тогда же, в Париже, в 1907 году.
В один из первых дней января 1907 года из парижской квартиры Мережковских в доме 15-бис по улице Теофиля Готье был с позором изгнан
Николай Степанович Гумилёв. Помимо хозяев в изгнании Николая Степановича принимал участие и недавно прибывший из Москвы Андрей Белый.
Действо, насколько можно судить по ярким описаниям, оставленным в эпистолярной и беллетристической формах участниками, проходило весьма живо.
В мемуарах Белого облик Гумилёва в миг визита характеризуется рядом зооморфных сопоставлений: «бледный юноша с глазами гуся», «козлище» и «сонный судак». Воспоминания писаны через четверть века – отсюда, наверное, их элегически-умиротворяющий тон; в письме Брюсову, отправленному по горячим следам событий, Белый более эмоционален, именуя Гумилёва «глупой сосулькой».
Зинаида Николаевна в своем письме тому же Брюсову выражалась более витиевато: Гумилёв здесь предстает «бледно-гнойным» юнцом с сентенциями, «старыми, как шляпка вдовицы, едущей на Драгомиловское», а если верить ошеломленному письму (опять же – Брюсову) самого неудачливого визитера, Гиппиус упорно величала его «поэтом Бетнуаром» (то есть «поэтом-пугалом»).
Однако «coup de grace» наносил, конечно, сам хозяин. Мережковский положил руки в карманы, стал у стены и начал отрывисто и в нос:
– Вы, голубчик, не туда попали! Знакомство с вами ничего не даст ни вам, ни нам. Говорить о пустяках совестно, а в серьезных вопросах мы все равно не сойдемся. Единственное, что мы могли бы сделать, – это спасти вас, так как вы стоите над пропастью. Но ведь это…
– Дело неинтересное? – спросил Гумилёв.
– Да, – ответил Мережковский и повернулся к Гумилёву спиной.
Сейчас, когда время уже совершило «корректурный труд» над историей XX века, становится ясно, что эта «несостоявшаяся встреча» – одно из самых важных событий в русской культуре новейшего времени, а в творческой судьбе Мережковского, пожалуй, и самое важное.
Перед Мережковским в тот январский вечер 1907 года находился не дежурный неофит, не обыкновенный «подающий надежды» начинающий литератор, поступающий в ведение «мэтра». Перед Мережковским стоял великий русский национальный поэт, оказавший затем исключительное влияние на духовное самоопределение России в XX веке.
Гумилёв был едва ли не единственным из молодых писателей 1900-х годов, который мог бы действительно, без оговорок и серьезно, принять «проклятые вопросы» Мережковского как свое. Вопрос о духовной состоятельности человека и человечества в нарождающейся апокалипсической цивилизации постиндустриальной эпохи для него с ранней юности был не темой для модных «декадентских» рассуждений, а «самым нужным, хлебным, чревяным, плотяным, кровным…». Вступая в литературу, он сравнит себя с рыцарем, ищущим Божью правду, – «конквистадором в панцире железном», променявшим золото Эльдорадо на «звезду долин, лилею голубую», – и если он, по свидетельству Ахматовой, «мальчиком поверил в символизм, как люди верят в Бога», то, конечно, потому что думал: в символизме – Бог (здесь уж, наверное, не обошлось без чтения книг Мережковского).
Можно представить, с каким чувством он шел к «мудрецу и пророку»! Единственный раз в жизни самообладание изменяет ему: он теряется, «мямлит», «дрожит с перепугу» (сказать про Гумилёва трусит – язык не поворачивается, но все же: «Цилиндр, зажимаемый черной перчаткой под бритым его подбородком, дрожал от волненья» – какова картина!).
Единственный раз в жизни, в гостиной Мережковских, он, всегда сдержанный и «целомудренный» в исповедальных заявлениях, прямо говорит о том, как он понимает свою поэтическую миссию: «изменить мир, подобно Будде и Христу» (в его письмах будущим «учителям» – Брюсову и Вяч. Иванову – нет и следа ничего подобного!), – и видит затем не мудрого наставника, а… какого-то шута горохового в компании кривляющихся и ерничающих хулиганов.
«…Он… повернулся ко мне спиной. Чтобы сгладить эту неловкость, я посидел еще минуты три, потом стал прощаться».
А все-таки: что же на них такое нашло? В «салоне Мережковских» в годы «бури и натиска» символизма, а затем – в эпоху Религиозно-философских собраний появлялись самые разные люди, куда более оригинальные, нежели юный Гумилев. Хозяева (прежде всего, конечно, хозяйка) бывали остры на язык, но хамства и хулиганства (а как все происшедшее иначе назовешь?) здесь никогда не замечалось. Представить же самого Мережковского, вдруг ни с того ни с сего откалывающего перед незнакомым человеком такие штуки, что даже Андрею Белому, при всей его экстравагантности, становится стыдно; Мережковского – «русского европейца», воспитаннейшего, деликатнейшего человека – вообще невозможно, невероятно! Никто, никогда и нигде (при всем том, что недоброжелателей у Дмитрия Сергеевича хватало) таких свидетельств о нем не оставлял. И здесь не отвязаться от впечатления, что Мережковский в эти несколько минут вдруг оказался «не в себе», не ведал, что творит.
Гумилёв в 1907 году – tabula rasa,
[21] на нем можно было «написать» что угодно, тем более что он и сам того желал, целиком предоставляя себя в распоряжение maitra. Мережковский, который мог возиться с десятками потенциальных «последователей» – вплоть до беглых «потемкинцев», – иметь дело с Гумилёвым не захотел. Что произошло бы в противном случае – представить сложно (сослагательного наклонения история не имеет), но ясно, что русская культура XX века пошла бы по иному пути, нежели то получилось. И коль скоро мы верим, что существует некий Божий Промысел в судьбе России, то, верно, во внезапном «безумии» Мережковского скрыт некий провиденциальный смысл: значит, нельзя было, чтобы учителем и духовным наставником Гумилёва был Мережковский, значит, было нечто, делающее – в высшем смысле – недопустимой для него судьбу «второго Жуковского».
* * *
«То, что я передумал, а главное – пережил в революционные годы 1905–1906, имело для внутреннего хода моего развития значение решающее.
Я понял – опять-таки не отвлеченно, а жизненно – связь православия со старым порядком в России, понял также, что к новому пониманию христианства нельзя иначе подойти, как отрицая оба начала вместе», – пишет Мережковский в «Автобиографической заметке». В этих словах – ключ ко всем несчастным личным и творческим коллизиям нашего героя в межреволюционное десятилетие 1906–1916 годов.
Нужно ясно сознавать, что конфликт Мережковского с Русской православной церковью в основании своем имеет все-таки не вероучительный, а чисто политический характер: начало ему было положено трагедией 9 января 1905 года.
Потрясенный Мережковский звал Церковь к активному политическому действию. «…Необходимо, – писал он, – чтобы русская церковь, сознательно порвав связь с отжившими формами русской самодержавной государственности, вступила в союз с русским народом и с русской интеллигенцией и приняла участие в борьбе за великое общественно-политическое обновление и освобождение России». Ответом на подобные призывы Мережковского и его многочисленных единомышленников становится проповедь епископа Антония (Храповицкого) 20 февраля 1905 года в Исаакиевском соборе. Произнесенная в неделю о Страшном суде, эта проповедь была сознательно выстроена Антонием (блистательным мыслителем и крупным общественным деятелем) как политическая декларация.
«Простой народ должен помнить, – пересказывает Мережковский содержание проповеди, – что враги его – все образованные русские люди. Они ненавидят Россию, замышляют погубить ее, и в случае ежели достигнут своих целей, то русский народ „будет несчастнейшим из народов, порабощенный уже не прежним суровым помещикам, но врагам всех дорогих ему устоев его тысячелетней жизни, врагам упорным и жестоким, которые кончат тем, что будут разрушать святые храмы и извергать мощи угодников Божиих, собирая их в анатомические театры“. Тогда Россия „распадется на множество частей, начиная от окраины и почти до центра“. ‹…› „Наши западные враги бросятся, подобно коршунам“, на разлагающийся труп России и „обрекут ее на положение порабощенной Индии и других западноевропейских колоний“».
«Каюсь, я соблазнен, может быть, не по вине епископа Антония, а по собственной духовной немощи, но все же соблазнен в высшей степени и взываю о помощи, о наставлении и утешении, – заключает Мережковский. – Сам себя утешать я не смею тем, что эта всенародная церковная анафема, предвосхищающая Страшный Суд Христов над всею русской интеллигенцией, произнесена необдуманно, легкомысленно или в пылу политической страсти.‹…› Он должен был, конечно, тысячи раз взвесить слова свои, ибо, произнося их, принимал ответственность не только на себя лично, но и возлагал ее на церковь, в коей является он, епископ Антоний, одним из высоко стоящих светильников. Не мог он не знать, что голос его будет принят за голос, идущий, ежели не от всей церкви, то, во всяком случае, из глубины церкви».
Пусть, как мы сейчас ясно понимаем, сама истина говорила тогда, в феврале 1905 года, устами Антония, –
давайте поймем и Мережковского, которому казалось невероятным единство Церкви с правительством, только что расстрелявшим нечто вроде… крестного хода. О провокационных подоплеках событий 9 января, конечно, могли помыслить в это время только самые холодные и трезвые головы, каковых – увы! – среди русской творческой интеллигенции во все времена было неизмеримо меньше, чем у русской Церкви.
«Если вспомнить, что лишь через несколько лет обнаружилось, что Гапон был купленным полицейским агентом, – какой грязно-страшной покажется эта кровавая история! И как легко было дурачить бедную русскую интеллигенцию!» Гиппиус напишет это спустя сорок лет после Кровавого воскресенья. Тогда же разрушительный маховик, запущенный 9 января 1905 года, раскручивался с неумолимой скоростью.
Мережковский и его друзья призывали русскую Церковь стать революционной политической силой (одной из многих политических сил). Это не получилось. Тогда Мережковский обиделся, счел позицию епископата политически некорректной и заявил о… своем разрыве с русским православием.
Легко заметить, что в пылу общественных страстей 1905–1906 годов Мережковский
перестает видеть разницу между Церковью и политической организацией и начинает относиться к ней исключительно как к партии. Между тем гражданская, общественная сторона церковного бытия (в отличие от бытия партийного) в принципе не может иметь сколь-нибудь определяющий характер для оценки этого бытия в целом. Церковь – носительница сверхъестественной благодатной жизни, «тело Христово» (Еф. 1. 22–23), «столп и утверждение истины» (1 Тим. 3. 15). Выдающийся православный просветитель митрополит Московский Филарет (Дроздов) говорил о «двух областях» жизни Церкви – «внутренней, таинственной, благодатной жизни, в которой Церковь славна и непогрешима», и «внешней исторической жизни, в которой слава Церкви отчасти открыта, отчасти же сокрыта». Говоря проще,
какие-то политические действия (пусть даже откровенно ошибочные) православных священников или даже церковных органов управления не могут для верующего быть поводом для сомнения в благодатности самой Церкви, смыслом бытия которой является спасение душ верующих, а не «лоббирование» какой-либо тенденции в злободневной жизни национальной государственности.
В 1905–1906 годах Мережковский, ополчась на самодержавие, порывает во имя революции с «исторической» православной Церковью и… оказывается в «безвоздушном пространстве» – и лично, и «общественно».
«…Всякие отщепенческие группировки, как бы они ни формулировали целесообразность своего отделения, они всегда не правы:
из-за второстепенного и преходящего они нарушают вечное начало – единство Церкви, положенное в основу ее самим Основателем», – пишет церковный историк о расколах и ересях в православии XX века. Сам Мережковский, описывая десятилетиями позже мятеж Лютера против Рима, всячески акцентирует внимание на том, что, с точки зрения Лютера (конечно, речь идет о Лютере Мережковского, а не о реальной исторической фигуре немецкого реформатора), все, происшедшее в 1520–1529 годах между ним и западной Церковью, – недоразумение. «Римскую Церковь я готов почтить со всем смирением… выше всего, что на небе и на земле, кроме одного Бога», – выписывает Мережковский слова Лютера и затем комментирует: «Видно по этому, что кровью изойдет сердце его от разрыва с Церковью и что, может быть, лучшую половину сердца он оставит в ней». Мережковский пишет о Лютере – «ходатае» и «молитвеннике» за… Римскую церковь – утверждение, мягко говоря, парадоксальное, но в контексте истории духовного развития самого автора «Реформаторов» – вполне объяснимое.
И действительно, Мережковский внутренне, в личном основании своем, не мог мыслить себя вне православия. «Основой их организации, – писала Т. Пахмусс о „троебратстве“, – были следующие два положения: 1) внешнее разделение с существующей Церковью; 2) внутренний союз с нею. Православная Церковь продолжала привлекать „трио“,
так как Евхаристия, таинство общения с Богом, по их мнению, может иметь место только в Православной Церкви».
Звучит красиво, но как это может выглядеть на деле – вообразить очень сложно, здесь опять идет путаница понятий. Можно легко представить себе, что какой-то член политической партии или общественной организации, несогласный с деятельностью правления, формально прекращает свое членство, но остается при том внутренне сочувствующим партийной программе. В отличие от партии Церковь являет собой не механическое, но – органическое соединение людей во Христе, осуществляемое чудесным образом через Таинства (отсюда и определение Церкви как «тела Христова»).
Поэтому «частичное» членство в Церкви невозможно: можно ыть либо членом ее (хорошим или плохим, «больным»), либо – вовсе «отпасть» от нее в ересь или безбожие. Выстроить какую-нибудь внятную идеологию или тем более организацию без четкого разрешения этой антиномии в пользу какой-либо из двух позиций просто невозможно: история «Главного» это подтвердила лишний раз.
В эпоху Религиозно-философских собраний выступления Мережковского привлекали такое внимание именно потому, что содержание его рассуждений легко проецировалось в реальную историческую ситуацию России начала XX века. Понятно было, что под «исторической Церковью» подразумевается «Греко-российская поместная Церковь в настоящем (кризисном) ее положении», под «Новой Церковью» – та же русская Церковь, но преодолевшая организационный кризис, соединившая с собой русскую интеллигенцию и имеющая своей целью в гипотетическом будущем объять все христианские конфессии в лоне всемирной теократии. Под «братским единением» разумелось построение интеллигентными прихожанами общественных структур по образу православных «братств» для организации приходского быта, просвещения народа, новых экономических отношений и т. д. С этим можно было соглашаться или спорить, но несомненно, что, по крайней мере, предмет для спора был.
В 1905–1908 годах прежняя программа «нового религиозного действия», в общем принимаемая ранее как вполне уместный повод для дискуссии даже достаточно консервативными деятелями Православной церкви, вдруг превращается в учение о «Церкви Третьего Завета», то есть, если говорить по-простому, в откровенную ересь, причем ересь настолько «головного» толка, что даже близкие ранее к Мережковским мыслители с недоумением отшатнулись от объявившегося «пророка». Основной и «хронический» порок жизни и творчества Мережковского этих лет – неестественность, эклектическая сложность мыслей, поступков, произведений.
Очертя голову он ринулся в объятия «революционной демократии», в спешном порядке переориентировав прежние идеи о «религиозном возрождении» русской интеллигенции на революционную злобу дня, – и очень скоро стал являть собою лишь очередное подтверждение того, что
…В одну телегу впрячь не можноКоня и трепетную лань.
Весьма показательна в этом смысле эволюция в 1906–1908 годах отношений к Мережковскому и его «кругу»
Николая Александровича Бердяева.
Бердяев был одним из тех молодых интеллектуалов-общественников, на идейную эволюцию которых «от марксизма к идеализму» в 1890-е годы оказали значительное воздействие произведения Мережковского. В начале века, во время работы Религиозно-философских собраний, Бердяев был не просто сторонником Мережковского, но считал его своим духовным наставником и посещал пресловутые «агапы». Именно Бердяев взялся за продолжение «Нового пути» и возглавил возникший на его руинах журнал «Вопросы жизни», почитая своим долгом внести весомую лепту в «новое религиозное действие».
«У меня есть к Вам отношение глубоко индивидуальное, интимное, не соборное, не церковное, – писал он тогда Мережковскому со всем юношеским максимализмом, – и отношение мое не изменилось бы, если бы я узнал, что Вы от диавола. С ужасом отвернулись бы от Вас Ваши единоверцы, а я не отвернулся бы». В 1905 году тон его писем становится менее восторженным: «Боюсь, что у Вас есть тенденция образовать… маленькую интимную религию, очень интересную, глубокую, завлекательную, но не вселенскую». И, наконец, после общения с «троебратством» в Париже, Бердяев пишет резкую отповедь: «Я не принадлежу к „ереси Мережковских“ и не знаю даже настоящим образом, в чем эта „ересь“ заключается, хотя очень ценю Мережковского, признаю за ним большие заслуги в постановке религиозных тем и многим ему обязан в религиозном развитии. Моему религиозному чувству и моему религиозному сознанию чужда и неприятна ваша идея церковности, и ваш путь к ней представляется мне ошибочным, сектантским, слишком человеческим. Человеческий произвол в вопросе о Церкви для меня хуже одиночества, всякий намек на возможность человеческого властолюбия и человеческого самоутверждения в религии вызывает во мне живой протест. ‹…› В глубине своего существа я чувствую себя принадлежащим к подлинной Церкви Христовой, я молюсь со всеми святыми христианскими и со всеми подлинно верующими во Христа, в первооснове своей я отрекаюсь от своего „я“ во имя Христа и в одной какой-то точке я не только христианин, но и православный».
Самым замечательным во всей этой истории было то, что Мережковские… не поняли (или не захотели понять) причины столь внезапного бунта прежнего «союзника». «В Париже наши разговоры с Бердяевым кончились полуразрывом, – писала Гиппиус, – а вскоре мы узнали и о полном: получили открытку из Троице-Сергиевой лавры, где Бердяев извещал нас, что „вошел“ с женой в православную Церковь, обличал нас, укорял, что мы еще думаем о борьбе с нею, а не следуем его примеру.
Как будто мы когда-нибудь «выходили» из нее, как будто Дмитрий Сергеевич боролся с Церковью, а не за Церковь!»
Эта неопределенность в вопросе церковности – в согласии с учением о диалектике взаимоотношений «старого» и «нового христианства», «христианства Духа» – придавала всем начинаниям Мережковских в этой области некую, не от них, конечно, идущую, «стильность», разряжающую самые опасные акции в нечто пародийное, смешное и бессильно-плачевное. Само бытие «троебратства» оказывалось чем-то двусмысленным. Объяснить современникам, что этот тройственный союз есть не что иное, как авангард Православной церкви, внутренне пребывающий с ней, но уже несущий отблески грядущего Царства Божия и потому не обременяющий себя соблюдением формальных требований церковного общежития, было весьма трудно. Простые (и даже не очень простые) люди предпочитали видеть здесь обыкновенный menage a trois (дело житейское, хе-хе-хе!).
С другой стороны, и на самих участников «троебратства» и их «неофитов» неопределенность положения относительно Церкви действовала странно, отменяя внутреннюю дисциплину, обязательную при духовной работе хотя бы для того, чтобы избежать пародийного извращения священнодействия (от великого до смешного, как известно, – один шаг). Так, например, первые собрания у Мережковских включали в себя общую молитву, чтение Библии и совместное обсуждение прочитанного. Ничего предосудительного здесь найти нельзя. Членов «общины» связывали товарищеские отношения, взаимная поддержка – моральная и материальная, взаимные интересы – жизненные и литературные; они помогали друг другу в работе, часто общались, наносили визиты. Все это может вызвать только сугубое одобрение.
Однако потом, с возникновением идеи Третьего Завета и грядущей Церкви Духа, в «агапы» стали проникать элементы непонятной ритуальности: начали составляться особые «чины» молитв – канонические тексты здесь дополнялись «авторскими». Затем образовался оригинальный «Молитвенник», регламентирующий ход «агапы» и включающий в себя целые «богослужения» на разные случаи – подобные «Рождественской службе», написанной Мережковским: «Преобрази, Господи, Церковь Твою в Царство Твое земное, и нас, малых и недостойных, научи послужить откровению Твоему новому, Тайне Твоей, все примиряющей. Дай веру, дай разум, дай крепость, дай надежду и удостой приобщиться к непостижимому дару любви Твоей, чтоб с веселием и радостью петь и славить Тебя, весь мир прославляющего…»
На некоторых собраниях Мережковский и Философов стали появляться… с широкими пурпурными лентами, надетыми на манер епитрахили. Это были те самые «красные одеяния», сшитые Гиппиус к первой, неудачной, попытке соединения в «общежитие» и являвшиеся, как мы помним, символами «смирения» и сознания собственного «несовершенства», но «публика» этого не знала и… смущалась. На одном из собраний Мережковскому удалось перепугать рассуждениями о таинстве причастия даже равнодушного к религиозным вопросам В. Я. Брюсова: «…Говорили о церкви, близки ли они к ней. Шла речь о том, должно ли причащаться. – Я думаю, что если б я умирала, меня причастил бы ты, сказала Зиночка Д ‹митрию› С‹ергеевичу›. Он же колебался, не лучше ли позвать священника, но после решил, что и его может причастить Зиночка. Говорили, кто спасется. ‹…› Все это не в шутку, а просто серьезно».
«Серьезно это или нет? Как это понимать?» – вот вопросы, которые все чаще приходили в голову современникам «Главного». И до сих пор в литературоведении не утихают споры: так была ли «секта Мережковского» или же всё вышеупомянутое – лишь неудачная символика, призванная подчеркнуть «внутреннее единение» «троебратства» с православием?
Увы, на этот вопрос не могли ответить даже сами участники «троебратства». Так, Философов, резонно отмечая в одном из писем 1907 года, что в сложившихся обстоятельствах «в церковь идти для нас невозможно», оговаривается, что на Пасху они решили посетить-таки православный храм: «Последний год мы встречали Пасху высоко на горе, на восходе солнца, над океаном. Было жутко и одиноко до ужаса. Тогда мы только что уехали, усталые, и показалось, что ввалились в безысходное одиночество. Нынче было гораздо легче и радостнее. У нас была пасха, кулич и крашеные яйца (достали в церкви). Страстную провели в тишине, без суеты, в любви, и встретили праздник хорошо, как могли… В пятницу вечером были у всенощной в церкви, приложились к плащанице. В четверг вечером прочли 12 евангелий, „Господи, владыко живота…“ и нашу молитву „Друг наш, брат наш, сын человеческий…“»
И невозможно тут было любому свежему человеку, хотя бы где-то в глубине души, удержаться от вопроса: коль скоро даже для самих пророков «нового религиозного действия» так выигрывают в сравнении с «одиночеством на горе» все эти церковные крашеные яйца, куличи и пасхи, коль скоро так отрадно вспоминать о присутствии своем у плащаницы в Великую Пятницу, – не лучше ли, вместо того чтобы продолжать «городить огород», пытаясь дополнить Предание какими-то особыми, «своими» действиями и сочинениями в роде «молитв», попросту махнуть рукой и не мудрствуя лукаво следовать нормальному церковному порядку проживания Лета Господня?!
* * *
Творческим итогом пребывания Мережковского в Париже, помимо уже упомянутой публицистики, стали две пьесы – «Маков цвет» и «Павел I».
Первая пьеса, написанная Мережковским в соавторстве с Гиппиус и Философовым, представляющая собой рассказ о людях, чьи судьбы были сломаны революцией 1905 года, призвана была проиллюстрировать известный нам тезис: вне религиозного переживания революционных идей никакая позитивная цель недостижима. Атеизм русской либеральной интеллигенции может завести только в дебри противоречий и разрушить самые привлекательные характеры (главные герои разочаровываются в жизни и в финале пьесы кончают самоубийством).
Гораздо сложнее «Павел I». Основную идею этой «драмы для чтения» Мережковский сформулировал приснопамятным летом 1905 года в уже известном нам разговоре с Гиппиус: «Самодержавие – от антихриста». Сущность «антихристианского» характера русского самодержавия и должна была по замыслу Мережковского продемонстрировать история последних суток жизни императора Павла. Как мы уже знаем, для Мережковского «антихристианское» начало в истории человечества раскрывается в виде стремления человека своей волей разрешить глобальные противоречия жизни, противоречия ее «духовной» и «плотской» сторон. Однако для русского императора, являющегося по законам Империи изначально помазанником Божиим и главой русской Церкви, соблазн «антихристова деяния», по мнению Мережковского, становится содержанием жизни: это есть не что иное, как форма российской государственной власти. Так, его герой, искренне желающий «сделать всех счастливыми» («Каждого к сердцу прижать и сказать: чувствуешь ли, что сердце это бьется для тебя?»), становится страшным тираном, ибо ощущает себя «богом на земле»: «Превыше всех пап, царь и папа вместе, Кесарь и Первосвященник – я, я, я один во всей вселенной!..» И вместо достижения «всеобщего счастья» царствование «императора-рыцаря», завершаясь цареубийством, открывает новую кровавую страницу российской истории.
Упомянув о «Павле I», уместно отметить, что эта пьеса, безусловно, самое выдающееся произведение Мережковского-драматурга. К драматургической форме он обращался еще в самые ранние годы: в гимназических тетрадях стихов остались наброски драмы «Мессалина», драматический этюд «Митридан и Натан», незаконченная драма «Сакунтала» и комедия «Осень». В 1890 году он опубликовал «фантастическую драму в стихах» «Сильвио», а в 1893-м – «драматические сцены в 4-х действиях» «Гроза прошла». После «Павла I» в 1914 году он пишет пьесы «Будет радость» и «Романтики», а в 1918 году создает инсценировку романа «Петр и Алексей» – пьесу «Царевич Алексей» (вторая авторская инсценировка этого времени – трагедия «Юлиан Отступник» – была обнаружена только в наши дни). Известны и его киносценарии – «Борис Годунов» и «Данте».
Из всего перечисленного «проверку временем» выдержал, как кажется, только «Павел I». Валерий Брюсов справедливо обращал внимание на «благородство и строгость облика» этой пьесы, сопоставляя ее с шекспировскими «хрониками». Избрав классическое построение, определенное «единством времени и места», а также – наличием главного героя, вокруг которого обращается все действие, Мережковский сумел добиться замечательной «драматургической стройности». В отличие от других его опытов в драматическом роде «Павел» лишен избытка риторики и потому сценичен. Даже изначальная «идеологическая схема», которой руководствуется Мережковский, создавая образ императора, не мешает раскрытию собственно «человеческого» многообразия этого удивительного персонажа русской истории: его Павел вспыльчив, жесток, отходчив, коварен, доверчив, благороден, мелочен и т. д., причем каждое из этих сценических «положений» подано весьма органично, с большим «допуском» для оригинальных актерских и режиссерских решений. Традиционная для Мережковского «историческая цитатность» здесь свободно «растворяется» в речи персонажей, не мешая каждому из них говорить «своим голосом». Замечательны кульминационные сцены главы заговорщиков графа Палена с Павлом, а затем – с будущим императором, великим князем Александром Павловичем, – сцены «предательства», до предела насыщенные тончайшими психологическими нюансами, отраженными в речи героев:
«Александр: Для кого же вы, сударь, стараетесь?
Пален: Для себя, для вас.
Александр: Благодарю покорно.
Пален: Поверили?… Как вы людей презираете, ваше высочество!.. Нет, не для себя и не для вас, а для России, для Европы, для всего человечества. Ибо самодержец безумный – есть ли на свете страшилище оному равное? Как хищный зверь, что вырвался из клетки и на всех кидается.
Александр: Как вы его ненавидите!
Пален: Ненавижу? За что? Разве он знает, что делает? Сумасшедший с бритвою… Не его, Богом клянусь, не его, безумца, жалости достойного, я ненавижу, а источник оного безумия – деспотичество. Некогда вы говорить мне изволили, ваше величество, что самодержавную власть и вы ненавидите и что гражданскую вольность России даровать намерены. Я поверил тогда. Но вы говорили – я делаю. А делать труднее, чем говорить…
Александр: Петр Алексеевич…
Пален: Нет, слушайте – уж если говорить меня заставили. Так слушайте! Я думал, что Господь избрал нас обоих для сего высочайшего подвига – возвратить права человеческие сорока миллионам рабов. Вижу теперь, что ошибся. Не мы с вами – орудие Божьих судеб. Рабами родились и умрем рабами. Но не знаю, как вы, а я – пусть умру на плахе – я счастлив есмь погибнуть за отечество и на Божий суд предстану с чистой совестью, – я сделал, что мог…
Александр: Петр Алексеевич, простите…
Пален: Ваше высочество!..
Александр: Я виноват перед вами – простите меня…
Пален: Вы… вы?… Нет, я… ваше высочество… ваше величество!
Становится на колени.
Александр: Что вы, что вы, граф? Перестаньте…
Пален: Да – ваше величество! Отныне для меня государь император всероссийский – вы и никто, кроме вас… Ангел-избавитель отечества, Богом избранный, благословенный!..
Целует руки Александра.
Александр: Нет, нет, вы не поняли…»
Работа над «Павлом I» приводит Мережковского к замыслу новой трилогии, посвященной метафизике русской власти, тому типу общественных отношений, в котором ярче всего среди других европейских христианских народов отразились «религиозные», мистические аспекты «харизмы» политических лидеров. Эта трилогия получит название «Царства Зверя», и «Павел» станет первой ее частью.
* * *
К концу 1907 года вполне определенно замысел «миссии в Европе» стал «исчерпывать себя». Было ясно, что из «заколдованного круга» бесконечных разговоров «обо всем и ни о чем» вырваться «троебратству» не удастся. Можно было, правда, утешать себя мыслью, что необходимые связи с «серьезной» русской «революционной общественностью» налажены, и уповать на будущее в надежде превращения ее когда-нибудь в «общественность религиозную». Философов откровенно скучал и, не видя уже в проповеди «революционной религиозности» злободневной необходимости, пытался сбросить «дружеское иго» и немного рассеяться «мирским» способом, благо Дягилев с бывшими «мирискусниками» осенью 1907 года также находился в Париже, завоевывая сердца французов первым Русским сезоном.
В отличие от уныния, царившего в кругу «троебратства», здесь было ликующее возбуждение. Мечты «мирискусников» сбылись: великое русское искусство серебряного века начинало свое победное шествие по миру, и Дягилев – циничный и блестящий, порочный и ликующий – был Наполеоном этого славного похода. «Мне ночью мучительно твердилось, точно в уши кто-то шептал, что тебя черт искушает, даже не трудясь новенького выдумать… просто на отвлечение от дела жизни нашей, на „настроения“ и безмужественную косность, тягучую колею… – раздраженно писала тогда Философову Гиппиус. – И страшно, что год назад он тебя и то поострее и похитрее опутывал. А теперь фрак и музыка хорошая, и Нувель рядом вместо меня, и настроение, и все так просто и естественно, и мило, и хорошо, и ни подо что не подоткнешься».
В начале 1908 года в Париж приехал Бердяев. Он много рассказывал о созданном им в минувшем году в Петербурге Религиозно-философском обществе, призванном, по его замыслу, возобновить процесс «воцерковления» интеллигенции, начатый Религиозно-философскими собраниями. Председателем Общества был избран А. В. Карташев – некогда профессор Духовной академии, ставший затем горячим сторонником «нового христианства» Мережковского. И хотя Бердяев к 1908 году уже разочаровался в своем детище (именно тогда, как мы уже говорили, начиналось его охлаждение к Мережковскому), – «троебратство» ухватилось за эту возможность возобновления активной «общественной» работы в России. Препятствий к возвращению не было: ситуация в России стабилизировалась, репрессии победившего революцию правительства П. А. Столыпина на либеральную интеллигенцию не распространились. Более того, после Манифеста 17 октября 1905 года обещанная «свобода слова» действительно, хотя и не так скоро, как бы это хотелось либералам, становилась реальностью.
Возвращение в Россию было решено.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Предреволюционное десятилетие. – Религиозно-философское общество. – «Богоискатели» и «богостроители». – Полемика вокруг «Вех». – Жизнь между Петербургом и Парижем. – Суд над Мережковским и суд над Розановым. – «Александр I» и публицистика этих лет. – Война. – От февраля до октября 1917 года
Летом 1908 года Мережковский, Гиппиус и Философов возвращались из Парижа в Петербург. Это было невеселое возвращение: всем было ясно, что «миссия в Европе» не удалась. Прибытие Мережковских и Философова прошло незамеченным – летний Петербург был, как водится, опустевшим ввиду традиционного «дачного сезона», и наш герой вместе со своими постоянными спутниками счел за благо отдать дань этой традиции.
Осенью Мережковские развивают бурную деятельность в Религиозно-философском обществе: они еще живут надеждой на возрождение того общественного энтузиазма, который некогда возбуждали одноименные Собрания. На какое-то время им и в самом деле удается привлечь к себе внимание: о заседаниях общества заговорили, более того – богословские темы зимой 1908/09 года даже вошли «в моду» в петербургских общественно-культурных кругах, так что эти месяцы получили название «сезона о Боге». Тогда же «в руки» Мережковских, по выражению Гиппиус, переходят журнал «Образование» (правда, ненадолго) и газета «Утро». Участники «троебратства» полны оптимизма, собирая вокруг этих изданий ветеранов Религиозно-философских собраний и «Нового пути».
«Время „Нового пути“ далеко, – писала Гиппиус Федору Сологубу в сентябре 1908 года, – но как оно ни было наивно, – я не без удовольствия его вспоминаю. Редакция „Нов‹ого› пути“ была бедна; Вы еще не были так славны, как теперь; но почему-то мне хотелось бы, чтобы Вы, несмотря на перемены (в редакции и в Вас), – относились бы к „Образованию“ и к „Утру“ с тем же хорошим дружелюбием, как к „Новому пути“».
И все-таки очень скоро Мережковский вынужден был признать, что работа Религиозно-философского общества оказывается лишь формальным подобием того форума, который удалось создать в 1901–1903 годах. Даже А. В. Карташев, хотя и не слагал с себя полномочия председателя, открыто заявлял о том, что Общество есть не что иное, как «религиозно-философская говорильня».
– Правы те наши критики, – говорил Карташев, – кому нынешние наши разговоры о религии кажутся пустословием, развратом и тому подобным, правы, если действительно нет за этими разговорами каких-либо действий. Религиозная жизнь должна заправлять всей жизнью человека. А бесконечная говорильня о религии есть кощунство.
Состав Общества в «сезон о Боге» был исключительно интеллигентский, «воцерковленные» люди и духовенство тут почти не встречались. С легкой руки Мережковских и Философова главной темой «повестки дня» стал, как легко догадаться, вопрос об отношении русской революции к религии. Часть участников общества считала, вслед за Мережковским, что русская революция должна обрести христианскую идеологию, другая часть – что религия русской революции должна быть особой, специально созданной «для решения революционных задач». Первых стали называть «богоискателями», вторых – «богостроителями» (к последним относились прежде всего марксисты – А. А. Богданов, В. А. Базаров, А. В. Луначарский; некоторое время примыкал к ним и Максим Горький, находившийся тогда в эмиграции и создавший у себя на Капри целую «школу» для революционеров-эмигрантов, которым преподавался марксизм как «религия Бога-народа»).
Эта полемика была подчас весьма остроумной, даже блестящей, но в отличие от вопросов, поднимавшихся на Религиозно-философских собраниях, и «богоискательство», и «богостроительство» оставались в практическом, жизненном плане не более чем «игрой ума». Серьезные силы, определяющие как религиозную, так и революционную жизнь тогдашней России, церковные иерархи и вожди политических партий Религиозно-философское общество игнорировали. Духовенство, еще стремившееся поначалу в Общество по старой памяти, убедившись, что никакими практическими церковными вопросами здесь уже не занимаются, а говорят о некоем абстрактном «сверх-христианстве», каковое должно наступить после Второго Пришествия и физического изменения человека из «третьего» в «четвертое» измерение, с недоумением прекратило контакты с «богоискателями».
Интересно, что из Общества ушли даже сектанты и теософы, хотя и не принимавшие «традиционную» веру, но все-таки стремящиеся к некоей практической религиозности, которую «христианство Третьего Завета», жившее не настоящим, а будущим, обеспечить своим адептам никак не могло. Что же касается русских партийных лидеров, то они, большей частью, вслед за Лениным, Плехановым, Кропоткиным, Мартовым, Черновым, были не только убежденными атеистами, но прежде всего прагматиками до мозга костей и любой намек на «метафизику» и «мистику» политической борьбы являлся для них либо неким «маневром» противников в борьбе за власть в партии, либо обыденным проявлением глупости со стороны «прекраснодушных» мечтателей-интеллигентов.
«Отвлеченный» характер заседаний Религиозно-философского общества в «сезон о Боге» был настолько очевиден, что даже кроткий, дружественный тогда Мережковскому Розанов в январе 1909 года взбунтовался и подал прошение о выходе из Совета Общества, ибо, по его мнению, оно «изменило прежним, добрым и нужным для России целям», превратилось из «религиозно-философского» в «литературно-публицистическое», в «частный семейный кружок без всякого общественного значения». Последнее замечание Розанова являлось, конечно, камнем в огород «троебратства».
В конце концов Общество неизбежно должно было превратиться в один из многих «левых» петербургских интеллигентских клубов, далеких и от «религии», и от «философии», а занимающихся исподволь предуготовлением политической смены власти в России.
Мощным импульсом для подобной эволюции Общества стала полемика вокруг сборника «Вехи», под знаком которой проходит весь 1909 год в жизни Мережковского.
* * *
15 марта 1909 года в «Русских ведомостях» появился библиографический анонс:
«Новая книга
ВЕХИСборник статей о русской интеллигенции
Н. А. Бердяев. Философская истина и интеллигентская правда.
С. Н. Булгаков. Героизм и подвижничество.
М. О. Гершензон. Творческое самосознание.
А.С. Изгоев. Об интеллигентской молодежи.
Б. А. Кистяковский. В защиту права.
П. Б. Струве. Интеллигенция и революция.
С. Л. Франк. Этика нигилизма.
Цена 1 рубль 25 коп.
Продается во всех книжных магазинах. Склад издания в конторе «Критического обозрения»: Москва, Арбат, Никольский пер., 19».
За несколько месяцев этому сборнику пришлось выдержать три издания. Его читали все – и все считали долгом высказаться по поводу прочитанного (судьба редчайшая, необыкновенная среди истории российского печатного слова!). Московский фельетонист тех дней полуиронически, полурастерянно отмечал:
«В Петербурге – заседание Религиозно-философского общества о „Вехах“.
У нас – в исторической комиссии учебного отдела – беседа по поводу «Вех».
В женском клубе – реферат г. Штамма «Вехи».
В «Речи», «Слове» и покойной «Новой газете» – полемика на почве «Вех».
В «Новом времени» – дифирамб А. Столыпина «Вехам»…
«Вехи»… «Вех»… «Вехам»… «Вехами»… О, «Вехи»!..»
Что же произошло?
Авторы «Вех» стремились «по горячим следам» революционных событий проанализировать роль интеллигенции в современной истории России. Ценность этого анализа была тем более высока, что все семеро являлись плотью от плоти интеллигенции, – все отдали дань «левым» учениям, все так или иначе испытали политическое давление со стороны правительства, некоторые (как, например, Бердяев) подвергались прямым репрессиям. Исследуемый «предмет», таким образом, был знаком им не понаслышке. Выводы же, сделанные «веховцами», были горьки и недвусмысленны: русская интеллигенция духовно незрела и безответственна, она не имеет представления о реальных политических и экономических потребностях России, она плохо образованна, живет в мире иллюзий, нравственно нечистоплотна, эгоистична и склонна к популистской демагогии и откровенному авантюризму в своей общественно-политической деятельности. На всю страну прогремели слова историка Михаила Гершензона:
«Каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, бояться его мы должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной».
Выход из кризиса, в который после революции 1905 года попала русская интеллигенция, авторы сборника видели в изменении ее отношения к государству и Церкви, в активной внутренней религиозно-нравственной работе над собой, в преодолении самонадеянного эгоизма – застарелого коренного порока русской «демократической общественности».
А. А. Столыпин, брат премьер-министра и ведущий сотрудник умеренно-консервативного «Нового времени», одной из самых авторитетных петербургских газет, откликаясь на выход «Вех» и приветствуя «один из первых духовных плодов тех начатков свободы, которые понемногу прививаются к русской жизни», заметил, что авторов сборника бесчисленные либеральные публицисты сразу же «потащили на суд партийной нетерпимости, крамольность их воззрений была установлена с военно-полевой строгостью, и неблагонамеренность их была провозглашена с торжественностью, которой повредила разве некоторая поспешность приговора».
«Вы пошли на правое дело без расчета, не подумав о том, сколько нравственных заушений придется вам принять за правду!» – писал авторам «Вех» архиепископ Антоний (Храповицкий).
И действительно, «нравственных заушений» было, мягко говоря, достаточно. На «веховцев» началась настоящая «охота» в либеральной периодике. Любые, самые нелепые, недопустимые и невообразимые обвинения посыпались в их адрес. «Полемика против „Вех“ во многих изданиях выродилась в ряд грубых, чисто личных нападок на авторов, принявших участие в сборнике, – констатировал один из „веховцев“, А. С. Изгоев. – Пределы элементарной порядочности давно перейдены гг. полемистами, не отступающими ни перед нелепыми заподозриваниями, ни перед обыкновенным сыском, казалось бы, ничего общего не имеющим с литературным спором».
Изгоев не преувеличивал: к нему и к его коллеге Кистяковскому со страниц демократических изданий неоднократно раздавались требования… предъявить справку о вероисповедании! Не многим лучше были и «сатириконовские» фельетоны, живописавшие, как на квартиру П. Б. Струве ломятся пьяные черносотенцы-погромщики с предложениями «любви и дружбы»:
«Струве дрожал, как в лихорадке.
– Агафья! – истерически закричал он. – Если кто из поклонников придет – не пускай! Запри двери!
А в запертую дверь уже кто-то ломился и слышался хриплый голос:
– Нет, ты коли наш, так впусти! Мне, брат, многого не надо… Дашь на полбутылки с закуской, так я любому интеллигенту морду разобью. Петра, а Петра!.. Пусти, чтоб тебе лопнуть!»
Однако подобные «шалости», призванные любой ценой скомпрометировать «веховцев» и сорвать предложенный ими честный и открытый диалог, были предназначены для широкой публики. Для интеллектуальной элиты готовилась «тяжелая артиллерия» – и главную роль здесь должно было сыграть Религиозно-философское общество. Заседание, посвященное «Вехам», было назначено на 21 апреля 1909 года в зале Польского общества любителей изящной словесности на Троицкой улице.
Мережковский был главным докладчиком.
Большинство «веховцев» – его давние друзья, нет, не просто друзья – соратники и единомышленники по Религиозно-философским собраниям и «Новому пути». Именно он, Мережковский, повернул к религиозным проблемам в 1904–1905 годах молодых «легальных марксистов» – Бердяева и Булгакова… С Гершензоном беседовал часами о том самом, о чем сейчас прочел на скромных страницах сборника, набранных дешевым «слепым» шрифтом. В самые трудные для него месяцы они были с ним вместе, поддерживали его, чем могли…
После краткого выступления Философова, бегло охарактеризовавшего положительную роль интеллигенции в русской истории с Петра Великого, Мережковский медленно вышел на трибуну.
«– Тяжело говорить горькую правду о близких людях, – глухо начал он. – Между участниками „Вех“ есть люди мне близкие.
Если я все-таки решаюсь говорить, то потому, что дело идет о слишком важном, чтобы не забыть все личное. Но остается неизменным, по крайней мере, с моей стороны, это личное: уважение ко всем, и больше, чем уважение к некоторым.
Судя их, сужу себя в прошлом: ведь и я когда-то был почти там же, где они теперь; я знаю по собственному опыту, какие соблазны туда влекут. Когда их бью, бью себя.
Пусть уж они простят меня, если могут…»
Речь Мережковского была блистательна. И раньше лектор «милостью Божией», теперь он демонстрировал ошеломленным слушателям весь невероятный блеск своего зрелого ораторского мастерства. «Его чтение было так талантливо, до того блестяще, так остроумно и колко, что не только публика слушавшая, но вот и я, грешный, все прерывал чтение хлопками, – признавался Розанов. – Мережковский так и блестел, и руки сами и неудержимо хлопали».
И лишь какое-то время спустя, усилием воли стряхнув с себя демонический гипноз Мережковского, Розанов испугался. «При хохоте зала он их, своих друзей, пинал ногами, бил дубьем – безжалостно, горько, мучительно, – с ужасом думал Василий Васильевич, тоже „друг“ и тоже в прошлом „соратник“ Мережковского. – Весь тон был невыносимо презрительный, невыносимо высокомерный… Дмитрий Сергеевич горел звездою над болотными огоньками „Вех“…»
Розанов вспоминал, что даже почувствовал неожиданное облегчение, когда после доклада Мережковского «практический социал-демократ» Столпнер, защищая в прениях «русскую интеллигенцию как героическую и носительницу идеала вечного улучшения», вдруг не выдержал и, тряся скрюченными пальцами, начал истошно орать на Струве, бессвязно поминая «англичан, Изгоева, онанистов (буквально!)». «Это было хорошо… Сцепились два интеллигента, прямо за волосы, без фраз. Значит – живы».
В холодном же блеске Мережковского было нечто страшное, мертвенное.
Мережковский сравнивал русскую интеллигенцию со старой клячей, через силу тянущей огромную телегу, – из страшного сна Раскольникова. Глумящиеся мужики забивают ее колами насмерть.
– Телега – Россия, лошаденка – русская интеллигенция…
Изуверами-мужиками оказывались авторы «Вех»…
Но за этими блистательными риторическими фигурами скрывались старые, бесчисленное количество раз за эти годы повторенные и уже «полустертые» почти до штампа схоластические построения.
Религия – динамична, устремлена ко Второму Пришествию, к «Царству Божиему». Атеизм и мещанский позитивизм – статичны, довольствуются настоящим.
Революция – динамична, консерватизм – статичен. Поэтому революция по природе своей – религиозна, консерватизм же – атеистичен, неспособен к подлинной вере.
Носителем революционного сознания в России является интеллигенция. Следовательно, только революционная интеллигенция среди всех образованных слоев русского общества способна к подлинной, «живой» религиозности.
– Где же и зародилось революционное понимание всемирной истории, как не в христианстве? – риторически вопрошал Мережковский. – На Западе, в папстве, абсолютизме духовном, на Востоке, в кесарстве, абсолютизме светском, вера в грядущего Освободителя, эсхатология, иссякла, исказилась и окаменела; но огненный родник ее доныне бьет в сердце русского народа – в освобождении, в интеллигенции – во всех русских отщепенцах, «настоящего Града не имеющих, грядущего Града взыскующих»…
Мережковский подчеркивал, что борьба с интеллигенцией есть борьба с самой возможностью «светлого будущего» для России и в «общественном», и в «религиозном» смыслах.
«Кажется, наступил тот полунощный час, когда вот-вот раздастся крик петухов, возвещающий солнце.
Прислушаемся же, не прозвучит ли в наших сердцах этот крик; жив Господь; и живы души наши, да здравствует русская интеллигенция, да здравствует русское освобождение!»
И под гром аплодисментов он сошел с трибуны.
Казалось, что никаких выступлений уже не будет; но нет, – из зала как-то боком вышагнул Семен Людвигович Франк и через мгновение был уже на трибуне, бледный, осунувшийся, но решительный и собранный. Ожидая, пока утихомирится зал, он спокойно протер свои совсем уж «интеллигентские» круглые очки и, нацепив их, укоризненно посмотрел на оппонента.
– Для меня загадочно мировоззрение Дмитрия Сергеевича, – тихо, но очень твердо, так что все услышали каждое слово, сказал Франк. – Что означает для него религия? К чему она его обязывает, и обязывает ли вообще к чему-либо иному, кроме той социальной метафизической риторики, которую исповедуют и атеисты?
Или, в самом деле, религия есть столь пустая вещь, что ее исповедание состоит в простой подмене слов, что достаточно поставить вместо Маркса – апостола Иоанна, вместо «эрфуртской программы» – апокалипсис и вместо «государства будущего» – град Новый Иерусалим, и дело в шляпе?… Такой взгляд содержал бы величайшее оскорбление понятия религии, и трудно допустить, чтобы Дмитрий Сергеевич серьезно и в глубине души его держался; но слова и действия его как будто говорят это.
В зале стало очень тихо, а Франк, по-прежнему негромко, спокойным и уверенным голосом продолжал:
– Участники «Вех» полагают, что переход интеллигенции от нигилизма и атеизма возможен только как коренное культурное перевоспитание личности, через переоценку всех, в том числе и общественных ценностей. Как же мог Мережковский, поставивший, по-видимому, своей задачей религиозную миссию среди интеллигенции, не заметить этого духа «Вех», который, казалось бы, должен ему быть близким и родственным? Одно из двух: или религиозно-философский пересмотр интеллигентского мировоззрения вообще не нужен, – и тогда пусть Мережковский объявит себя попросту, без оговорок и без мнимо мистического жаргона, позитивистом и социал-демократом, или же пересмотр все же нужен, и тогда – правда на нашей стороне.
Мережковский не нашелся, что возразить.
* * *
Позже, вспоминая свои впечатления от дискуссии, Розанов подытоживал: для «специалиста по христианским делам» Мережковского «христианство ‹…› одна из пережитых идей, которую он престидижитаторски выдергивает там и здесь последние 2–3 года для красоты и эстетического украшения своей личности и своих „теорий“». «Что такое эти семь интеллигентов, составивших „Вехи“, – спрашивал себя и читателей Розанов. – Абсолютно бессильны и слабы ‹…› у них нет того имени, которым обладает Мережковский, нет готовых к услугам столбцов газет… К их услугам нет и Религиозно-философских собраний. Но Мережковский перевернул все дело: русскую интеллигенцию, могущественную, владеющую всей печатью, с которой очень и очень считается правительство ‹…› он представил плачущей, жалкой клячонкой… „Браво! Браво! Браво!“ И я кричал „браво“. Ну что же: талант обманывает. Но как грустно, что даже слезы, всё, всё, и „вздохи матери“, и „скорбь друга“, всё, чем живут цивилизации и тепел каждый дом, – тоже пошло на грим актера, на пудру актрисы. Есть ли религия, когда молитвы читает актер, и „даже лучше священника“… Страшно и жутко жить на свете».
Этой статьи Мережковский Розанову не простил: пути «друга Мити» и «любезного друга Василия Васильевича» начинают расходиться навсегда.
Мережковскому было плохо. То, что его выступление в зале Польского общества было не чем иным, как «стрельбой по своим», он не сознавать не мог, равно как не мог не сознавать и того, что в «Вехах» с удивительной точностью намечены те самые реальные пути «воцерковления интеллигенции», методика того самого «нового религиозного действия», которое он сам и начал десять лет тому назад. И, стремясь, очевидно, заглушить собственные сомнения, он истерически кричит на Бердяева: «Православие есть душа самодержавия, а самодержавие – есть тело православия… Христианская святость совместима с реакцией, с участием в „Союзе русского народа“, с превращением Церкви в орудие мирской политики, с благословением смертных казней… Если такова Церковь… то как он мог войти в нее?… А сняв голову, по волосам не плачут. Нельзя же в самом деле поручать себя молитвам тех, кого считаешь мучителями, распинателями правды Христовой, кого подозреваешь в безбожном, демоническом отношении к миру».
Но ему уже никто не отвечает. Прежние друзья тихо отходят от него, оставляя его в одиночестве. Даже Блок, посидев на нескольких заседаниях Религиозно-философского общества в «сезон о Боге», вежливо отказался от его дальнейших посещений (а заодно, не объявляя это вслух, – и от посещений дома Мережковских), ибо, по витиеватому выражению Александра Александровича, ему было тяжело слушать, как пытаются говорить о том, что… «невыразимо».
В воспоминаниях Гиппиус о Блоке мы находим невероятное упоминание о… черносотенном мировоззрении Блока в эти годы. Нет, к националистическому террору Блок, конечно, никогда не тяготел: просто он всегда испытывал стойкое отвращение к тому, что емко называл «либеральным сыском» – к организованной корпоративной публичной травле любого критика «честной русской мысли».
Понимал ли Мережковский, что его выступления в том историческом контексте, который сложился после выхода «Вех», мягко говоря, могут быть истолкованы превратно. Действительно ли был неколебимо убежден в своей правоте? Или же он просто чувствовал, что уже затянут в обычную политическую игру, что все его фантазии – о «Третьем Завете», «Новом Иерусалиме», борьбу за который, сама того не ведая, якобы ведет русская социал-демократия – его новые знакомцы, «лучшие русские люди» («золотые сердца, глиняные головы») – терпели до поры, а теперь пришло время расплачиваться: за заграничные триумфы, за «оказанное доверие», за внезапную лояльность «левой» критики, в мгновение ока превратившей его из «изгоя-декадента» в «маститого русского писателя, к которому прислушивается Европа», за сотрудничество в центральных изданиях, за обильные гонорары, наконец… Если так, то это очень страшно. А ведь очень похоже, что именно так, если судить хотя бы по некоей беседе этих лет с Розановым, след от которой остался во втором «коробе» розановских «Опавших листьев».
«Вот то-то и оно-то, Димитрий Сергеевич, что вас никогда, никогда, никогда не поймут те, с кем вы… – беззлобно и безнадежно пишет Розанов, как всегда, начиная свой словесный «крок» без всякой «экспозиции». – Слово «царь» – вы почувствовали, они – не чувствуют… Но оставим жгущийся в обе стороны жупел… Вы когда-то любили Пушкина: ну – и довольно… И никогда, никогда, никогда, никогда вы не обнимете свиное, тупое рыло революции… Иначе чем ради сложностей («тактики», в которой я не понимаю). ‹…› Вы образованный, просвещенный человек, и не внешним, а внутренним просвещением. Пусть – дурной, холодный (как и я); пусть любите деньги (как и я); пусть мы оба в вони, в грязи, в грехе, в смраде.
Но у вас есть вздох.
А у тех, которые тоже «выучены в университете» и «сочиняют книжки», и по-видимому похожи на нас, ибо даже чище, бескорыстны, без любовниц, «платят долги вовремя», «не должают в лавочке», и прочие, и прочие добродетели…
У них нет вздоха.
И только: но – небеса разверзлись, и разделилась земля, и на одном краю бездны они, и на другом конце бездны – мы.
Мы – святые.
Они – ничто.
Воры и святые, блудники и святые, мошенники и святые. Они «совершенно корректные люди» и ничто. ‹…› Ну, Бог с вами – прощайте. Да вы это и понимаете. Сами уже вздыхаете в душе, я знаю».
Между тем российская цензура, ранее явно благоволившая к Мережковскому, под впечатлением от столь решительного «левого» дрейфа стала в свою очередь, после возвращения Мережковских из «европейского далека», подавать первые признаки неудовольствия.
В 1908 году, сразу по выходе отдельным изданием (в издательстве М. В. Пирожкова), был запрещен и конфискован «Павел I» – в пьесе усмотрели «дерзостное неуважение к Высшей Власти…», преступление, караемое по тогдашним законам тюремным заключением. Мережковскому было дано знать, что дело может принять нехороший оборот, если тот будет продолжать «опасные знакомства». Автор крамольной пьесы сделал «фрондерский» жест: отрывки из нее играли на благотворительном вечере в пользу нуждавшегося тогда А. М. Ремизова, устроенном Мережковскими 14 декабря 1909 года. Вечер имел успех, публика неистово аплодировала, но успокоения это, конечно, не принесло.
С января 1909 года Мережковский жаловался на постоянную сердечную аритмию, страшную усталость, на (удивительное дело!) отвращение к работе (он никак не мог решиться начать следующий роман новой «трилогии» – «Александр I»). После истории с «Вехами» у него начинаются перебои в работе сердца, и испуганная Зинаида Николаевна решает увезти мужа из России на несколько недель в Швейцарию или Германию. Их сопровождал неизменный Философов.
Отдыха не получилось. Во Фрейбурге стоял в мае совершенно «русский» холод, а в Лугано, куда они сочли за благо перебраться, их ожидала телеграмма из Парижа от Савинкова. Тот настоятельно просил Мережковского приехать – ввиду исключительных личных обстоятельств. Ехать Мережковскому никуда не хотелось, но Философов, напомнив о «моральных обязательствах» перед Савинковым, который некогда числился в неофитах «нового религиозного действия», решительно настоял на поездке.
Встреча вышла очень тяжелой.
В 1908–1909 годах журналист В. Л. Бурцев выступил с рядом сенсационных разоблачений провокаторов охранки, внедренных в руководство революционного подполья. Партия эсеров была потрясена разоблачением Евно Фишелевича Азефа – члена ЦК, непосредственного руководителя той самой террористической «Боевой группы», в которой Савинков играл одну из главных ролей. Эсеры, конечно, и ранее сталкивались с провокацией, но этот случай «выходил из ряда вон» не только потому, что провокатором был один из руководителей партии, но и потому, что сам характер деятельности Азефа был каким-то неудобопонимаемым обыденным рассудком: материалы, которые тот получал от полиции, он использовал для успешной организации покушений; сведения же, которыми располагал в качестве члена ЦК, – для арестов исполнителей этих же самых террористических актов. В результате разоблачения Азефа вся деятельность партии в 1905–1908 годах виделась в совершенно ином свете: фанатики-террористы оказывались даже не орудием нечистоплотной игры правительства, а марионетками в руках хитрого маньяка, одержимого манией величия. Под воздействием разразившегося скандала ЦК был на грани решения распустить «Боевую группу» и приостановить террористическую борьбу. Савинков же оказался в положении подозреваемого, ибо его прямые связи с Азефом были широко известны.
Савинков был деморализован: смысл его жизни, во имя которого он убивал сам и ежеминутно рисковал быть убитым, в одночасье рухнул. В отчаянии он решил в обход ЦК организовать совместно с Фондаминским собственную террористическую организацию и «доказать делом», что его статус революционера «без страха и упрека» заслужен им не понаслышке. В разговорах с Мережковским он производил впечатление полубезумного человека: часами угрюмо смотрел себе под ноги и, не слушая доводов собеседника, угрюмо повторял:
– Я знаю – так надо. Так будет хорошо…
Было ясно, что Савинков затевал авантюру, не оправданную не только нравственной, но даже и политической необходимостью. Возобновляя террор в ситуации общественной стабилизации в России едва ли не исключительно ради собственных интересов, он ставил под угрозу не только престиж партии, но и жизни ни в чем не повинных людей. Савинков же между тем требовал от Мережковского «благословения» на эту безумную затею, упирая на усвоенную им проповедь «нового религиозного действия» – «священного безумия», каковое он и думал воплотить в русскую действительность столь экзотическим способом. Вероятно, впервые в эту страшную парижскую неделю в отеле «Иена», где каждый день возобновлялись ненормальные, чудовищные беседы, безрезультатные и тягостные для обоих, Мережковский в полной мере почувствовал,
какая опасность и ответственность связаны с такими красивыми на словах «общественно-религиозными» концепциями «троебратства».
Совершенно изможденным, так ни в чем и не убедив Савинкова, Мережковский возвращается в Россию.
* * *
Болезнь Мережковского резко меняет его распорядок жизни. Зимой 1909/10 года после перенесенного гриппа он переживает сильнейший сердечный припадок, и доктор Чигаев, пользовавший Мережковских, нашел органические изменения в сердце и начало склероза. Он запретил пациенту гулять и ограничил его в работе. Снова, как некогда в юности, призрак смерти вдруг оказался близко к нашему герою, нервы его не выдержали, и он впал в тяжелую депрессию, которая длилась вплоть до весны. Положение еще усугублялось и тем, что и у Гиппиус в это несчастное время открылся процесс в легких. Врачи настоятельно рекомендовали супругам проводить весенние месяцы вне Петербурга и, по возможности, вне России – на юге Франции или хотя бы в Париже.
Философов снова сопровождает друзей – на этот раз на Средиземноморское побережье, где они снимают уединенную виллу близ Канн. На Пасху к ним в Канны приезжают сестры Гиппиус и Карташев. В мае Мережковский едет в Париж для консультации с кардиологом Вогезом: тот не находит патологий в сердечной деятельности, но рекомендует лечиться от нервного истощения.
Перед возвращением в Россию Мережковские и Философов проводят две недели в пансионе в Сен-Жермене. Здесь, кстати, Дмитрий Сергеевич узнал развязку прошлогодней истории с Савинковым: тот все-таки попытался осуществить задуманное; дело кончилось провалом – в созданной им группе вновь оказался провокатор. Ввиду новых бессмысленных жертв партия эсеров приняла решение прекратить террористические действия и отстранила Савинкова от работы с подпольными организациями.
На лето Мережковские и Философов возвращаются в Россию, однако осенью состояние здоровья Мережковского вновь резко ухудшается и зиму 1910/11 года «троебратство» решает провести на Ривьере – подальше от «петербургских гриппов». В ноябре Мережковский заключает договор об издании своего Полного собрания сочинений (в семнадцати томах) с книгоиздательством М. О. Вольфа. Эта успешная «продажа» наводит Гиппиус на идиллическую мысль о «домике за границей», а самого Мережковского несколько приободряет. В декабре они едут во Францию, в Agay, где останавливаются в Hotel des Roches Rouges. Здесь, хотя и не сразу, Мережковский начал поправляться и возобновил работу над романом «Александр I».
Новый роман все больше увлекал Мережковского. Обсуждая написанное с Гиппиус и Философовым, он мечтал по возвращении в Россию совершить поездку на Украину и посетить места, связанные с историей Южного общества декабристов. Однако сперва следовало найти постоянное жилище для «весенних сезонов»: болезнь напугала нашего героя, он стал вдруг мнительным и строго следовал назначению врачей (к неудовольствию Философова, считавшего, что такой человек, как Мережковский, должен быть «выше» забот о физическом самочувствии). Мечта о «домике за границей» осуществилась в Париже, куда они приехали в феврале 1911 года перед возвращением в Россию: Гиппиус удалось «по случаю» найти очень дешевую квартиру в Париже, в Пасси. Эта покупка оказалась впоследствии спасительной: покинув Россию в 1919 году, они станут единственными из русских эмигрантов, которые приедут в Париж, имея ключи от собственного жилища.
А поездка на Украину, о которой так мечтал Мережковский, не состоялась: осенью 1911 года в Киеве был убит Столыпин, обстановка в стране была неспокойной, и супруги сочли за благо не покидать Петербург. «Александр I» был окончен, и Мережковский сразу же приступает к работе над завершающим вторую трилогию романом – «14 декабря».
* * *
Несколько раз в предвоенные годы жизнь, словно в насмешку над Мережковским, готовит «сюжеты», в которых его грезы о «религиозном» преображении «общественности» предстают воплощенными в самые неожиданные и уродливые формы: русское общество на всех его уровнях действительно захлестывает «мистический психоз».
В литературных кругах под воздействием Вячеслава Иванова окончательно утверждается положение о «пророческом» назначении русских символистов, призванных передать человечеству «откровения Духа» в канун Второго Пришествия. В статье «Заветы символизма» (1910) Иванов открыто призывал соратников по литературному цеху… оставить занятия искусством, обращенным к «низким истинам» повседневности. Революция, политика, неустроенный российский быт – «диавольский» искус, мешающий понять, что пришло время подлинного «религиозного действия». Исторический путь человечества кончен, и наступает новая, «апокалипсическая» стадия бытия, в которой «литературное творчество» уже неуместно. Возникает целая «дискуссия о символизме», предметом которой становится вопрос: литераторы ли русские символисты или уже… пророки Апокалипсиса?
В светских салонах распространяется болезненный интерес к народным мистическим сектам, возникает мода на «старцев», проповедующих «истинную религию». В самом Религиозно-философском обществе появляется хлыстовский пророк Щетинин, устраивавший садические оргии, которые он считал формой «освящения плоти». Влияние этого необразованного и грубого человека на рафинированных интеллектуалов было столь значительно, что Гиппиус пришлось писать специальную статью, опровергающую «щетининскую ересь» (позже «пророк» был задержан полицией по обвинению в сексуальных преступлениях). Кульминацией же «мистических исканий» русской интеллигенции в 1912–1913 годах становится явление Распутина, стремительно восходящего к самым вершинам власти.
А что же Мережковский? Он пытается бороться против «мистического хулиганства», публикует статьи, в которых громогласно объявляет происходящее порождением «реакции», говорит об «отступничестве» и «декадентстве» (!!) творческой интеллигенции, отстаивает «религиозные идеалы» революции и т. д. Но влияние его на умы современников заметно сокращается – тем более что его собственное «новое религиозное действие» в эти годы стремительно обнаруживает свою полную несостоятельность.
«Троебратство» в качестве «мистической общности» пророков «Третьего Завета» к 1912 году фактически распадается: Философов, убедившись в утопическом характере «новой религиозной общественности», отходит от идей Мережковского и обращается – под впечатлением заграничных встреч с политэмигрантами – к «общественности» традиционной, устанавливает тесные связи с «левыми» политиками и своим примером увлекает и своих друзей.
Более того, даже в качестве «общности человеческой» «троебратство» также оказывается зимой 1911/12 года «под вопросом». Эту зиму, как и предыдущую, Мережковский, Гиппиус и Философов проводили на европейском юге, в По (Франция). В конце февраля 1912 года сюда пришла телеграмма: в Петербурге находится при смерти мать Философова, известная общественная деятельница и меценатка, много в свое время помогавшая «литературным друзьям» сына в их творческих начинаниях, прежде всего, конечно, Мережковским. Между тем последних, что называется, «дела удерживают за границей», и в результате Философов уезжает в Петербург один.
Почему Мережковский и Гиппиус не поехали вместе с ним – не совсем понятно. Надо думать, «дела» были и в самом деле важными и неотложными. Но именно в таких случаях – даже если речь идет не о «серафической», а об обычной, человеческой дружбе, – на дела вообще-то принято, по простому говоря, «плевать». Так вел себя сам Философов в страшный для Зинаиды Гиппиус октябрь 1903 года, в дни кончины и похорон Анастасии Степановны Гиппиус. Махнув рукой на истерики Дягилева и прочих участников «мужского братства» «Мира искусства», Дмитрий Владимирович был рядом со своими друзьями. «Именно тогда почувствовалось, – вспоминала об этом времени Гиппиус, – что он уже больше нас не покинет. Д‹митрий› С‹ергеевич› этому очень радовался».
А вот Философову пришлось хоронить мать одному.
Не этот печальный эпизод «разведет» участников «троебратства»: знаменитое «трио» будет практически неразлучно еще восемь лет. Но с весны 1912 года «лирический» пафос всех деклараций о «единой душе и едином сердце» начинает в их обиходе исчезать: неприятный осадок, увы, остался в отношениях Мережковских и Философова навсегда. Какая уж тут «Церковь Третьего Завета»! Слова, как известно, должны соответствовать делам, если не в «метафизической» (здесь-то все может быть «потаенно и таинственно»), то уж точно в бытовой сфере «клириков». В противном случае с «паствы» спрашивать нечего: каков поп, таков и приход.
Знаменательно, что, вернувшись в Россию в мае 1912 года, Мережковские покидают «цитадель» петербургских «неохристиан» – дом Мурузи – и перебираются в новую квартиру на Сергиевской улице, 83, прямо напротив Таврического дворца, где в те годы заседала Государственная дума. Старый круг знакомств окончательно распадается, появляется новый, преимущественно из общественных и политических деятелей, состоящих в оппозиции к правительству. Неумолимая логика истории торжествует: Мережковский из «пророка Третьего Завета» окончательно превращается в одного из «борцов за социальную справедливость и демократию» в России.
* * *
Полноту картины дорисовывает и «политический процесс», состоявшийся в 1912 году: «дело» о «дерзостном неуважении Верховной Власти», выказанном автором «Павла I», спустя два года, наконец, доходит до суда. На решение властей о привлечении Мережковского к уголовной ответственности повлияли, конечно, его постоянные контакты с эсеровскими эмигрантскими кругами (секрета из своих «душеспасительных» бесед с Савинковым и Фондаминским Мережковский не делал).
О грядущем процессе Мережковский узнал в марте 1912 года, пребывая в «прекрасном далеке», – и сразу заторопился в Россию. На границе багаж Мережковских был подвергнут обыску, и все бумаги, в том числе и перебеленная рукопись второй части «Александра I», были конфискованы. По прибытии в Петербург Мережковский узнал, что ордер на его арест уже выписан, а его издатель Пирожков арестован и содержится в Доме предварительного заключения. По совету влиятельных знакомых, Мережковские, предварительно выкупив Пирожкова под залог (сам погибай, товарища выручай – хоть здесь можно вздохнуть с облегчением!), сразу же пустились в обратный путь за границу и по прибытии в Париж дали телеграмму прокурору о том, что Мережковский готов явиться непосредственно на суд.
Власти, кстати, были очень довольны таким оборотом дела: подвергать заключению знаменитого писателя, рискуя вызвать этим европейский скандал, никто, конечно, не хотел. Через месяц дело было отложено до осени, и Мережковский мог теперь вернуться в Петербург «на легальных основаниях».
Суд действительно состоялся – в сентябре и вынес Мережковскому оправдательный приговор. Вся эта история, хотя и попортила нервы нашему герою, все же, в конце концов, стала своеобразным «общественным признанием» его «революционного статуса» и «общественной значимости».
Государственный суд над Мережковским странным образом перекликается с «общественным» судом над Розановым, состоявшимся год с небольшим спустя: если в первом случае Мережковский выступал подсудимым, то во втором – одним из главных обвинителей.
12 марта 1911 года в Киеве был убит тринадцатилетний подросток Андрей Ющинский. Подозрение в совершении убийства пало на приказчика кирпичного завода Менделя Тевье Бейлиса. Процесс над Бейлисом, проходивший осенью 1913 года, приковал внимание всей России: дело было в том, что, по заключению эксперта, профессора Киевского университета И. А. Сикорского, убийство Ющинского было убийством с ритуальной целью.
Дело это – страшное и беспросветно-темное – спровоцировало целую волну возмущения в периодике: черносотенные издания начали антисемитскую кампанию, обличая «иудейских убийц христианских младенцев»; левые же радикалы прямо говорили о правительственной провокации и всячески демонстрировали симпатии к евреям как к гонимому национальному меньшинству. Очень скоро сам суд над Бейлисом как-то «отошел в сторону» (самого Бейлиса оправдали) и газетная полемика приобрела откровенно скандальный характер: «юдофобы» вступили в прямой публичный конфликт с «юдофилами».
В отличие от большинства литературных авторитетов той поры, предпочитавших держаться в стороне от этой «полемики», Розанов счел долгом вмешаться (религиозное мироощущение иудеев было его давней страстью) и поместил в целом ряде консервативных изданий несколько блестящих статей, в которых доказывал, что… евреи по самому образу жизнеобращения не могут обходиться без осязания «живой крови». Розановские «научные экскурсы» в историю иудаизма, разумеется, были восприняты в контексте происходящего как акт солидаризации с обвинителями Бейлиса.
Возник скандал, в разгаре которого Розанов поместил в ультраконсервативной «Земщине» статью «Наша кошерная печать», где обвинил «левых» русских писателей в том, что они за «немножко хлебца и немножко славцы» «продадут не только знамена свои, не только свою историю, но и определенную конкретную кровь мальчика», а персонально – Мережковского и Философова в попытке «продать родину жидам» «вместе со своим другом Минским и своим другом Савинковым-Ропшиным в Париже».
«Это донос!» – констатировал Мережковский и поставил перед Религиозно-философским обществом ультиматум: либо оно признает его и Философова «продавшимися» – и тогда, разумеется, они должны будут уйти от руководства Обществом, либо определяет обвинения Розанова как клевету и исключает его за «антиобщественное поведение».
«Суд» над Розановым состоялся 26 января 1914 года, длился более трех часов и произвел на всех участников Общества самое тягостное впечатление. Общее настроение выразил С. А. Алексеев. Отметив, что в статьях Розанова нет призывов к погромам и насильственным действиям, а его частные взгляды на природу иудаизма никак нельзя рассматривать как «антиобщественное поведение», Алексеев заключил свою речь так:
– Господа, нам, членам Религиозно-философского общества, предлагают сказать: мы порядочны, а Василий Васильевич Розанов непорядочен. Ибо нельзя обвинять в непорядочности других, не будучи убежденным в своей порядочности.
В знак несогласия с самим фактом затеянного Мережковским «суда» из правления Общества вышли П. Б. Струве и А. Н. Чеботаревская (писательница, критик, жена Ф. К. Сологуба).
В конце концов Общество приняло «соломоново решение»: Мережковскому и Философову было «оказано доверие» как членам правления, а Розанову рекомендовалось прислушаться к мнению Совета Общества (то есть – Мережковского и Философова) относительно «гражданской предосудительности» его поступков.
Конфликт был как будто улажен (хотя Розанов немного спустя все же демонстративно, по собственной инициативе, покинул Общество). Но задумался ли Мережковский: с 1906 по 1914 год он успел зачислить в «черную сотню» и отлучить от «русской интеллигенции»… Бердяева, Струве, Гершензона, Франка, Изгоева, Блока, Розанова…
Не много ли?
* * *
Статьи, вошедшие в сборники «Не мир, но меч. К будущей критике христианства», «В тихом омуте» (оба – 1908), «Больная Россия» (1910) становятся новым этапом в творчестве Мережковского: прежняя форма философско-критического эссе здесь большей частью вытесняется открытой публицистикой («Цветы мещанства», «Христианские анархисты», «Реформация или революция?», «Христианство и государство» и др.). Эти статьи и по форме и по содержанию восходят к уже известному нам «Грядущему Хаму» и «Революции и религии». Один из критиков «Русской мысли», С. Лурье, оценивая эти работы, весьма остроумно заметил, что их автор слишком интересен читателю, слишком увлекателен, слишком виртуозно владеет «слогом», чтобы добиться успеха на новом поприще, ибо настоящим революционным публицистам, религиозным реформаторам и писателям-проповедникам, таким как Ориген, Савонарола, Томас Мюнцер, «было не до литературы»: «Ошибка Мережковского в том, что он, смешивая в последнее время цели религии и искусства, принимает видение литературное за видение пророческое и искажает таким образом перспективу собственного пути. ‹…› Вся сила Мережковского, как писателя, в его художественных переживаниях; вся слабость его – в упорном желании дать этим переживаниям философское выражение».
С другой стороны, и в «традиционных» эссе на «литературные» темы, вошедших в сборник, прежде всего – в статьях о творчестве Леонида Андреева («В обезьяньих лапах», «Сошествие в ад»), также резко усиливается злободневный публицистический и «проповеднический» аспект. «Легко понять, чего искал Мережковский в Андрееве, что он хотел и что должен был отыскать, – писал об этих статьях Н. М. Минский. – Безбожие и пессимизм Андреева – вот текст, который должен был показаться Мережковскому особенно заманчивым ‹…›…Если атеист Андреев всю „Жизнь человека“ сводит к бесцельному и болезненному верчению в колесе, под хохот уродливых старух и равнодушное молчание „некто в сером“, то отсюда вывод, казалось бы, только один: для того чтобы человек перестал быть „проклятым мясом“, а жизнь – бесцельным злом, необходимо снова уверовать в чудесное».
Минский, впрочем, резонно отмечает далее, что вопрос о том, что ближе к «истинной религиозности» – атеизм ли «отчаявшихся и глупых» героев Андреева или «неохристианство жизнерадостного и умного Мережковского», – остается открытым, а главное, открытым остается вопрос о корректности собственно критического метода Мережковского. «По существу, – пишет Минский, говоря о литературно-критических статьях Мережковского этого периода, – каждый критический этюд Мережковского является исповеданием веры и спором о вере. Но как только захочешь вступить с проповедником в спор и доказать ему и другим ложь и обветшалость его веры, как проповедник давно исчез и перед тобой переговариваются Достоевский, Герцен, Бакунин, о. Паисий, Ставрогин – и то не подлинные, а призрачные, составленные из цитат. Для того чтобы распутать эти критические узлы, приходится совершать тройную работу. Во-первых, показать, каков подлинный критикуемый автор. Во-вторых, каким представил его Мережковский. И, в-третьих, подвергнуть критике ту религиозную идею, для проповеди которой критикуемый автор был лишь поводом».
«С оговорками», несмотря на несомненный читательский успех, воспринимался критикой 1910-х годов и роман «Александр I», продолжавший вторую «трилогию» – «Царство Зверя» – и рассказывающий о «предыстории» декабристского бунта.
«\"Александр I\" Д. С. Мережковского едва ли не первый русский роман, где близкие нам по времени и по духу исторические лица изображены не в условных, цензурою дозволенных, положениях и позах, а в частном и семейном их быту, со многими тайными подробностями, недоступными до сих пор печати, – писал Б. А. Садовской. – Это обстоятельство, главным образом, и способствовало успеху романа среди читающей массы».
Однако, в отличие от «читающей массы», рецензент видел в подобной «персонификации» недопустимую «клевету» на «великие тени» русской истории: «Не считаясь с условиями историческими и бытовыми, г. Мережковский строго и пристрастно судит знаменитых наших покойников… ‹…› Гениальный Крылов изображен каким-то дурачком и шутом гороховым; Карамзину зачтено в вину крепостничество; Жуковский – придворный подхалим и т. д. ‹…› А декабристы? Опрометчиво-легкомысленный Рылеев, пошляк Бестужев, ограниченный Пестель, дикий Каховский – все они таковы, что заставляют невольно думать: конечно, декабрьский бунт не мог закончиться удачно, ежели во главе его стояли такие вожди».
Но в этом сознательном акценте на «человеческом, слишком человеческом» в изображении исторических персонажей был, как сейчас понятно, свой глубокий смысл. Главная тема романа – тема рокового взаимного личного непонимания, на которое обречены русские общественные и политические деятели, стремящиеся организовать жизнь страны на гуманных, разумных и целесообразных основаниях. Знаменательна сцена воображаемой беседы Александра I с членом Тайного общества, будущим декабристом князем Валерианом Голицыным:
«– Мне известно, Голицын, – заговорит опять [Государь], – что вы принадлежите к Тайному Обществу, и цели оного также известны мне: ограниченье власти самодержавной, дарование конституции. Но разве вы не знаете, что это и моя цель?
Тут усмехнется кротко.
– Вы хотите быть моими врагами, но вы друзья мои, дети, исчадье, плоть и кровь моя. Без меня и вас бы не было. Я всегда думал и думаю, что свобода есть лучший дар Божий. Что же разделяет нас? Почему мы враги?
– Угодно знать правду вашему величеству?
– Правду, Голицын, одну правду.
– Государь, вы сами знать изволите, что Тайное Общество возникло только тогда, когда всякая надежда на дарование России свободы верховной властью была потеряна…
Если бы кто-нибудь заглянул в комнату, то подумал бы, что Государь лишился рассудка. Против него стояло пустое кресло, и он обращался к нему, как будто там сидел кто-то невидимый; ему казалось, что он говорил шепотом, но говорил так громко, что слышно было в соседней комнате: делал знаки руками, кивал головой, изменял голос; то улыбался, то хмурился – настоящий актер перед зеркалом».
В высшей степени характерно, что подобная «человеческая путаница», подчас «бестолковщина» в поступках и диалогах персонажей, их подчиненность страстям, меняющемуся настроению, заблуждениям и суевериям находят у автора «Александра I» полное сочувствие; напротив, торжество «логистики», голого рассудка над чувствами и эмоциями приобретают, будучи творческим историческим импульсом, зловещий характер:
«[Пестеля] влекла беспощадная логика, посылка за посылкой, вывод за выводом – и остановиться он уже не мог. В ледяных кристаллах разгорался лунный огонь – совершенное равенство, тождество, единообразие в живых громадах человеческих.
– Равенство всех и каждого, наибольшее благоденствие наибольшего числа людей – такова цель устройства гражданского. Истина сия столь же ясна, как всякая истина математическая, никакого доказательства не требующая и в самой теореме всю ясность свою сохраняющая. А поелику из оного явствует, что все люди должны быть равны, то всякое постановление, равенству противное, есть нестерпимое зловластие, уничтожению подлежащее. Да не содержит в себе новый порядок ниже тени старого…
Математическое равенство, как бритва, брило до крови; как острый серп – колосья – срезывало, скашивало головы, чтоб подвести всех под общий уровень.
– Всякое различие состояний и званий прекращается; все титулы и самое имя дворянина истребляется; купеческое и мещанское сословия упраздняются; все народности от права отдельных племен отрекаются, и даже имена оных, кроме великоросского, уничтожаются…
Все резче и резче режущие взмахи бритвы. «Уничтожается», «упраздняется» – в этих словах слышался стук топора в гильотине. Но очарование логики, исполинских ледяных кристаллов с лунным огнем было подобно очарованию музыки. Жутко и сладко, как в волшебном сне – в видении мира нездешнего, Града грядущего, из драгоценных камней построенного Великим Планщиком вечности.
– Когда же все различия состояний, имущества и племен уничтожатся, то граждане по волостям распределятся, дабы существование, образование и управление дать всему единообразное – и все во всем равны да будут совершенным равенством, – заключил он общий план и перешел к подробностям.
Цензура печати строжайшая; тайная полиция со шпионами из людей непорочной добродетели; свобода совести сомнительная; православная церковь объявлялась господствующей, а два миллиона русских и польских евреев изгоняются из России, дабы основать иудейское царство на берегах Малой Азии.
Слушатели как будто просыпались от очарованного сна; сначала переглядывались молча, затем послышались насмешливые шепоты и, наконец, негодующие возгласы:
– Да это хуже Аракчеева!»
Если «мистическая интуиция» Мережковского-публициста вызывает и у нас, вслед за его современниками, большие сомнения, то эстетическая интуиция Мережковского-художника оказалась безупречной.
* * *
В 1914 году, в очередную «французскую весну», Мережковский вдруг, к удивлению Гиппиус и Философова, стал настаивать на возвращении в Россию раньше намеченного срока. Настроение у него упало – без всякой видимой причины. Всякая работа вызывала отвращение. Он и сам не мог объяснить причину этой внезапной «смертной» тоски: он был вполне здоров, полон сил; стояла прекрасная, столь любимая им парижская весна, вокруг было весело и беззаботно.
Но он чувствовал, что совсем близко что-то очень, очень страшное. Он найдет потом обозначение этого состояния: «чувство Конца».
Всю дорогу в Петербург он молчал, оживился только, когда поезд пересек границу России: «Наконец-то!»
Все летние, дачные месяцы его продолжает мучить беспричинное «томление духа», то отступая, то усиливаясь – до той поры, пока Таня Гиппиус, вдруг приехавшая в Сиверскую, не сказала с порога:
– Я за вами с Дмитрием и Димой. Война. Надо ехать в Петербург, быть всем вместе…
Мережковский всю жизнь испытывал отвращение к войне. В 1905 году, встретив случайно в Одессе искалеченных русских офицеров, возвращавшихся с Дальнего Востока, он обратил внимание Гиппиус на ненормальное выражение их лиц:
– Нормально, что они ненормальны… Война – дело нечеловеческое.
Гораздо позже он, осмысляя прошедшую мировую войну, будет возводить «мистический генезис» войн к рассказу «Книги Еноха» о падших ангелах, некогда, на заре допотопного человечества, спускавшихся к земным женщинам и учивших их – смертных – бесовскому искусству: «И входили Ангелы к дочерям человеческим и спали с ними, и учили их волшебствам: тайнам лечебных корней и злаков, звездочетству и письменам, и женским соблазнам: „подводить глаза, чернить веки, украшаться запястьями и ожерельями, драгоценными камнями и разноцветными тканями“, а также „вытравлять плод и воевать – ковать мечи и копья, щиты и брони“.
Убивать и не рождать – это главное, все сводится к этому… Блуд связан с войной, язва рождения – с язвой убийства, в один проклятый узел – культуру демонов…» («Атлантида – Европа»).
Он один из участников «троебратства» с самого начала, с первых дней войны относится к ней с безусловным отрицанием. Его не коснется даже патриотической подъем 1914 года, увлекший Философова и задевший Гиппиус.
Дмитрий Владимирович Философов утверждал «государственническую» точку зрения, в общем совпадающую с официальной («В грозный час испытания да будут забыты внутренние распри. Да укрепится еще сильнее единение Царя с Его народом, и да отразит Россия, поднявшаяся, как один человек, дерзкий натиск врага» – по слову «Высочайшего Манифеста»). На этой почве он сближается с партией «конституционных демократов» (кадетов), также признававших примат национальных интересов над «общественными», и активно печатается в газете П. Н. Милюкова «Речь».
Гиппиус отнеслась к войне как к неизбежному злу, не пытаясь при этом присоединиться к какой-либо «партийной» точке зрения на нее и удерживая от этого других:
Поэты, не пишите слишком рано,Победа еще в руке Господней.Сегодня еще дымятся раны,Никакие слова не нужны сегодня.В часы неоправданного страданьяИ нерешенной битвыНужно целомудрие молчаньяИ, может быть, тихие молитвы.(«Тише»)
Но в то же время она будет посылать на фронт в подарок кисеты, в которые – от своего имени и от горничной, и от кухарки Мережковских – будет вкладывать «патриотические стихи», призванные поддержать в солдатах «боевой дух»:
Лети, лети подарочек,На дальнюю сторонушку,Достанься мой подарочек,Кому всего нужней.Поклоны шлю я низкиеСолдатикам и унтерам,Со всеми офицерами(Коль ласковы до вас).
Затея эта, кстати, будет иметь огромный успех – Гиппиус и ее «товарки» получили в ответ около четырехсот (!) писем с фронта – некоторая часть из них была опубликована в специальном сборнике «Как мы воинам писали, и что они нам отвечали» (М., 1915).
Мережковский – молчит. За всю войну – факт поразительный! – он, «специалист по христианству», всю жизнь занимавшийся «минутами роковыми» в истории человечества, не напишет ни одной сколь-нибудь весомой «злободневной» строчки – ни «pro», ни «contra» (и даже поссорится с Философовым, полагавшим обнаружение «патриотических» чувств «гражданским» долгом). С какой-то отчаянной решимостью едва ли не демонстративного толка он занимается сугубо «мирной» писательской деятельностью: работает над корректурами нового издания своего собрания сочинений (в 24 томах. М., 1914), пишет роман, посвященный событиям далекого 1825 года, создает две пьесы на вечную тему «отцов» и «детей» – малоудачные, хотя одна из них и нашла свое воплощение в постановке Александринского театра (пьеса «Романтики», посвященная истории семьи Бакуниных; у него – Кубаниных).
Война пока далеко от Петрограда (переименование столицы вызвало резкую критику со стороны Мережковских, увидевших в этом акте потакание «убогой славянщине»). Как и прежде, собирается (хотя и не так регулярно) Религиозно-философское общество (утратившее, впрочем, почти всякое общественное влияние). В гостиной Мережковских на Сергиевской по-прежнему оживленно: собираются лидеры Думы (заявившей о верноподданнической позиции), А. Ф. Керенский (с ним Мережковские познакомились еще в 1906 году, но особенно близко сошлись в первые военные месяцы), знаменитая «революционная просветительница», лидер партии кадетов Екатерина Кускова, Горький с М. Ф. Андреевой, часто бывает Карташев (ставший правоверным «славянофилом»), приходят «толстовцы» (в частности, – знаменитый друг и биограф Толстого Чертков), вновь появляется Блок (в военной форме: табельщик 13-й инженерно-строительной дружины), актеры, молодые поэты (кроме футуристов – их Гиппиус не пускала, боялась, что «чего-нибудь стащат»), однодневные «литературные знаменитости»… кого только нет!.. Но с гостями занимаются Гиппиус и Философов: Мережковский часами молчит, как-то рассеянно смотрит в окно.
За столом Андреева спорит с Блоком:
– Неужели вы не знаете положения… Правительство… Цензура не позволяет… Погромные настроения… Честные элементы…
Блок (в военной форме) с совершенно спокойным, «каменным» лицом монотонно повторяет:
– А так и надо. Так и надо.
За окном, мимо решетки Таврического сада шли войска – бесконечным, серым потоком, эшелон за эшелоном, и в квартире Мережковских была слышна из раза в раз повторяющаяся песня:
Прощайте, родные,Прощайте, семья,Прощай, дорогаяНевеста моя…
А Мережковскому чудилось:
Прощай, дорогаяРоссия моя…
Приходили страшные известия: о разгроме армии Самсонова, о немецкой оккупации польских территорий, об измене «в верхах», об отставке главнокомандующего Великого князя Николая Николаевича… В ноябре 1916 года сквозь эту политику пробилась дикая весть о смерти бывшего казанского архимандрита Михаила, того самого, что некогда, в незапамятные времена Религиозно-философских собраний, так спорил с Мережковским, а потом вдруг принял его сторону. Не вынеся военных известий, Михаил сошел с ума, бродил в рубище по Москве, призывая христиан «взойти на Голгофу»; пьяные ломовые извозчики избили его, сломали ребра – и он умер в горячке, прикрученный (со сломанными ребрами) к стальной койке больницы для бедных…
В верхах чудил «старец» – Распутин; начиналась знаменитая «министерская чехарда», завершившаяся утверждением на посту премьер-министра полоумного (в прямом смысле слова – его каждый год на несколько месяцев помещали в психиатрическую клинику «на профилактику») А. Д. Протопопова. Читая протокол встречи новоиспеченного премьера с депутатами Думы, Мережковский вдруг истерически засмеялся:
– Чепуха какая! Да это вы нарочно! Кто это выдумал?
– Не «выдумал», Дмитрий Сергеевич. Это официальная стенограмма…
А потом по всему городу ходили фантастические слухи о зверском умерщвлении «старца» монархистами в Юсуповском дворце во время попойки (на ухо называли имя одного из великих князей). Ошеломленные газеты, не смея нарушить строгости военной цензуры, писали уклончиво: «Одно лицо было у другого лица с несколькими лицами. Первое лицо после этого исчезло. Одно из других лиц заявило, что первое лицо у второго лица не было, хотя известно, что второе лицо приехало за первым лицом поздно ночью…» До Мережковских, впрочем, все эти петербургские ужасы доходили с запозданием: зиму 1916/17 года они, за неимением возможности добраться до Парижа, коротали в Кисловодске.
22 февраля 1917 года, месяц спустя после возвращения из Кисловодска в Петербург, Гиппиус записывает у себя в дневнике: «Опять штиль».