Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Я, собственно, пришёл поздравить тебя, — заговорил Тидеман. — Подобной штуки мне ещё ни разу не удалось устроить.

Действительно, Оле Генриксен сделал удачное дело. Но сам он говорил, что его заслуги тут, в сущности, нет, просто ему повезло. А уже если говорить о заслуге, то, во всяком случае, она принадлежит не ему одному, а всей фирме. За операцию в Лондоне он должен быть благодарен своему агенту.

А дело заключалось в следующем:

Английский грузовой корабль «Конкордия», наполовину нагруженный кофе, шёл из Рио7, мимо Сенегамбии8, в Батерст9 за партией кож; на пути оттуда его захватили как раз декабрьские бури, он дал течь у северного берега Нормандии и был введён в Плимут, как потерпевший аварию. Весь груз оказался подмоченным, а половину его составлял кофе.

Партию этого испорченного кофе промыли и привезли в Лондон для продажи, но продать его оказалось невозможным: он пропах морской водой и кожами. Владелец проделывал с ним всякие опыты, пускал в ход краски, берлинскую лазурь, индиго, хром, медный купорос, перетряхивал его в бочках со свинцовыми пулями, — ничто не помогало, и пришлось назначить кофе в продажу с аукциона. Агент Генриксена отправился на аукцион, предложил ничтожную цену, и вся партия осталась за ним. Оле Генриксен поехал в Лондон, сделал кое-какие опыты, отмыл свинцовый налёт, хорошенько промыл кофе и основательно просушил его. Затем он велел изжарить всю партию и запаковать в громадные, герметически закупоривающиеся ящики. Ящики эти целый месяц стояли нетронутыми, а затем их перевезли в Норвегию и поставили в склад. И вот ящик за ящиком открывались, и кофе прекрасно продавалось — оно казалось совершенно свежим. Фирма Генриксен на одном этом деле неожиданно заработала крупные деньги. Тидеман сказал:

— Я узнал об этом всего два дня назад и должен сказать, что почувствовал некоторую гордость.

— Моя удачная мысль заключалась только в том, чтобы, поджарив кофе, заставить его при помощи кое-каких приёмов выделить влагу, а остальное...

— Я думаю, результат всё-таки волновал тебя?

— Да, должен признаться.

— А что же твой отец? Что он говорил?

— Он ничего не знал до самого конца. Нет, я не посмел посвятить его в это дело, я думаю, он прогнал бы меня, лишил бы наследства, чего доброго!

Тидеман взглянул на него.

— Гм! Ну, да, это всё очень хорошо, Оле. Но если ты хочешь половину заслуги приписать своему отцу, фирме, так не рассказывай одновременно, что отец твой узнал об этом только после того, как всё было кончено. Вот я и поймал тебя!

— Ну, да теперь уже всё равно.

Вошёл служащий с новой доской, на которой были написаны счета. Он снял фуражку, поклонился, положил доску на конторку, снова поклонился и вышел. В ту же минуту зазвонил телефон.

— Одну минуту, Андреас, я только... Вероятно, это какой-нибудь заказ. Алло!

Оле записал заказ, позвонил и отдал записку служащему.

— Я тебе только мешаю, — сказал Тидеман. Ага, здесь две доски, дай-ка мне одну, я помогу тебе.

— Ну, вот ещё, — ответил Оле, — недостаёт, чтоб я усадил тебя за работу!

Но Тидеман уже приступил к делу. Эти странные штрихи и значки в полусотне рубрик были ему знакомы как нельзя лучше, и он подводил итоги на клочке бумаги. Они стояли по обеим сторонам конторки, изредка перекидываясь шуткой.

— Однако это не значит, что мы должны пренебрегать стаканами!

— Нет, ты совершенно прав.

— Ей Богу, давно у меня не было такого приятного дня, — сказал Оле.

— Неужели? А я как раз хотел сказать то же самое. Я сейчас из «Гранда»... Да, чуть было не забыл сказать! Ведь я должен передать тебе приглашение, на четверг. Прощальный вечер в честь Ойена. Будет ещё кое-кто.

— Вот как? А где же?

— У Мильде, в мастерской. Ты ведь придёшь?

— Ну, разумеется, приду.

Они снова отошли к конторке и принялись за работу.

— Ах, Господи, помнишь ты старые времена, когда мы сидели на одной скамейке! — заговорил Тидеман. — Все мы были безусые мальчишки, а мне кажется, будто прошло всего несколько месяцев, так ясно я помню всё из того времени.

Оле отложил перо. Счёт был кончен.

— Я хочу сказать тебе кое-что... только ты извини меня, Андреас, если найдёшь это неуместным... Ну, допей вино, голубчик. Я принесу другую бутылку, это вино не для такого дорогого гостя.

С этими словами Оле вышел, он явно был сильно смущён.

«Что с ним такое?» — подумал Тидеман.

Оле вернулся с новой бутылкой — точно из бархата с высоким ворсом, она вся была окутана длинными нитями паутины. Оле откупорил её.

— Не знаю, каково оно, — сказал Оле и понюхал вино в стакане. — Попробуй, это настоящее... Я думаю, тебе понравится. Я забыл, какого оно года, — только очень старое.

Тидеман тоже понюхал, отхлебнул, попробовал, поставил стакан и посмотрел на Оле.

— Ну, что, не плохое винцо?

— И даже очень, — ответил Тидеман. — Не стоило откупоривать его для меня.

— Скажешь тоже! Бутылку вина-то!

Молчание.

— Ты, кажется, хотел мне что-то сказать? — спросил Тидеман.

— Да, то есть, собственно, я вовсе не хотел, но... — Оле подошёл к двери и затворил её. — Я только подумал, что ты, может быть, сам не знаешь, и хотел рассказать тебе, что на тебя клевещут, прямо смешивают тебя с грязью. А ты этого не знаешь.

— Меня смешивают с грязью? Что же такое говорят?

— Ну, на то, что говорят, ты можешь не обращать внимания. Важно не это. Говорят, что ты пренебрегаешь своей женой, шатаешься по ресторанам, хотя и женатый человек, предоставляешь её самой себе, а сам делаешь, что тебе взбредёт в голову. Ты можешь наплевать на это, слышишь! Но, откровенно говоря: для чего ты это делаешь? Почему ты не обедаешь дома и так часто бываешь в ресторанах? Я вовсе не имею в виду упрекать тебя, но всё-таки... Ну, вот и всё. Нет, по-моему, на это винцо следует обратить внимание. Выпей ещё, если оно тебе по вкусу...

Взгляд Тидемана сразу прояснился и обострился. Он встал, прошёлся раза два по конторе, потом снова подошёл к дивану и сел.

— Меня не удивляет, что обо мне идут такие толки, — сказал он. — Я сам всячески старался, чтобы дать пищу языкам, только я один знаю это. Но, впрочем, мне всё это совершенно безразлично.

Тидеман пожал плечами и снова встал. Он принялся ходить взад и вперёд по комнате, уставившись в одну точку, и бормотал про себя, что всё ему совершенно безразлично.

— Но, милый человек, я же сказал тебе, что это низость, на которую не стоит обращать внимания, — вставил Оле.

— Это неверно, если думают, что я пренебрегаю Ганкой, — заговорил Тидеман. — Но я хочу предоставить ей свободу, понимаешь? Да. Она может делать, что хочет, такой между нами уговор. Иначе она бросит меня.

Тидеман был сильно взволнован, он то садился, то опять вставал и ходил по комнате.

— Я расскажу тебе всё, Оле, это в первый раз, и никто другой этого не узнает. Я хожу по ресторанам не потому, что это доставляет мне удовольствие. Но что мне делать дома? Ганки нет, есть нечего, в доме ни души. По взаимному соглашению, мы уничтожили хозяйство. Понимаешь теперь, почему я хожу по ресторанам? Я у себя не хозяин, в конторе, в ресторанах, и вот я провожу время в «Гранде», встречаю там знакомых, иногда и её, мы сидим за одним столом, и нам хорошо. Что мне делать дома, скажи, пожалуйста? Ганка в «Гранде», мы сидим за одним столом, часто друг против друга, передаём один другому стакан, графин. «Андреас, — говорит она иногда, — будь добр, спроси стаканчик и для Мильде». И, разумеется, я спрашиваю стакан и для Мильде». Я рад этому, чуть не краснею от радости. «Я тебя почти не видала сегодня, — говорит она мне, — ты так рано ушёл сегодня». — «Да, он чудесный муж, поверьте мне!» — говорит она другим и смеётся. Меня радует, что она шутит, я тоже начинаю шутить. «Да разве у кого-нибудь на свете хватит терпения дожидаться, пока ты кончишь свой туалет, особенно, если в конторе дожидаются пять человек?» — говорю я. Но истина-то заключается в том, что за последние дни я, может, совсем её не видал. Понимаешь ты теперь, почему я хожу по ресторанам? Через два дня на третий я могу там увидеть её и встретиться с друзьями, которые прекрасно помогают мне коротать время. Но, разумеется, всё это произошло самым мирным образом, по взаимному соглашению, не вздумай предположить что-нибудь другое. И я должен тебе сказать, что нахожу это превосходным. Всё дело в привычке.

Оле Генриксен сидел, разинув рот. Он сказал с удивлением:

— Вот, какие обстоятельства! Не думал я всё-таки, что между вами дошло уже до этого!

— Что же тут такого? Разве тебе кажется уже таким странным, что ей хочется бывать в нашей компании? Ведь это всё известные люди, художники, поэты, люди, имеющие некоторое значение. И по совести, Оле, это ведь совсем другие люди, не то, что мы с тобой, и нам самим ведь приятно бывать в их обществе. Пойми меня хорошенько, между нами решительно ничего не произошло, всё обстоит превосходно. Я не мог всегда приходить из конторы в назначенное время, ну, уходил в ресторан и обедал там. Она находила смешным иметь хозяйство для себя одной и тоже стала ходить по ресторанам. Положим, мы не всегда ходим в одно и тоже место, иногда, мы и не встречаемся. Но что же из этого, это ничего не значит...

Пауза.

Тидеман опускает голову на руку.

Оле спросил:

— Но кто же это придумал? Кто предложил такую комбинацию?

— Ха-ха, уже не думаешь ли ты, что я? уже не я ли сказал моей жене: «Ну, Ганка, уходи теперь в какой-нибудь ресторан, потому что я хочу, чтоб дом был пуст, когда я прихожу обедать». Так, что ли, по-твоему? Но, как я уже тебе говорил, теперь всё идёт превосходно, не в этом дело... А что ты скажешь на то, что она даже не считает, что она замужем? уже на это тебе прямо таки нечего сказать. Я пробовал говорить с ней, говорил и то и сё, замужняя женщина, дом, семья, хозяйство и прочее, а она отвечала: «Ты говоришь, замужняя женщина? Но ведь это же просто предрассудок!». Как тебе нравится: предрассудок! Так что я уже больше никогда не повторяю ей этого — она не замужем, и Бог с ней. Она живёт там же, где и я, мы присматриваем за детьми, приходим и выходим, сталкиваемся в дверях и расходимся в разные стороны. Но всё ничего, пока это её тешит.

— Да ведь это же просто смешно! — вдруг сказал Оле. — Я не понимаю... Что же она думает, что ты перчатка, которую она может выбросить? Почему ты ей не скажешь этого?

— Ну, разумеется, я ей говорил. Но она хотела развестись со мной. Да. Два раза. Что же мне оставалось делать? Я не такой счастливец, чтоб уметь сразу вырывать свои чувства, — это придёт позже, через некоторое время. Она, впрочем, права, когда говорит о том, что хотела развестись со мной, а я был против, в этом она может упрекнуть меня. Почему я не сказал ей серьёзно и не покончил разом? Но, Боже мой, она же хотела уйти! Она сказала это совершенно ясно и определённо, и я это отлично понял. Это было два раза. Понимаешь ты меня?

Оба помолчали некоторое время.

Оле тихо спросил:

— Что же, у твоей жены есть... Я хочу сказать, она любит кого-нибудь другого?

— Само собой, разумеется, — ответил Тидеман. — Это находит на человека...

— А ты не знаешь, кто он?

— Как же мне не знать? Но этого я не скажу никогда! Да я даже и не знаю, откуда мне знать? А кроме того, едва ли она любит кого-нибудь другого, разве можно знать такие вещи? Ты, может быть, думаешь, что я ревную? Не воображай, пожалуйста, ничего такого, Оле, я, слава Богу, ещё в своём уме. Словом, она не влюблена в другого, как про неё говорят, всё это просто шутка с её стороны. Через некоторое время она, может быть, сама придёт ко мне и скажет, что ей хочется опять завести хозяйство и жить со мной. И это вовсе не так невозможно, говорю тебе. Я знаю её вдоль и поперёк. За последнее время она полюбила детей. Я никогда не видал, чтобы кто-нибудь так любил детей, как за последнее время она. Вот и приходи как-нибудь к нам в гости и увидишь... Помнишь, когда мы только что поженились?

— Да.

— Довольно приличная невеста, а? Не такая, чтобы ею стоило пренебречь, как по твоему? Ха-ха-ха, Оле! Но ты бы посмотрел её теперь, я хочу сказать, дома, после того, как она теперь снова так полюбила детей. Этого не скажешь словами. У неё есть чёрное бархатное платье... Нет, в самом деле, ты непременно приходи к нам. А иногда она надевает тёмно-красное бархатное платье... Пожалуй, Ганка теперь дома, я пойду посмотреть, не нужно ли там чего.

Товарищи допили свои стаканы и встали.

— Я всё-таки надеюсь, что всё ещё наладится, — сказал Оле.

— Ну, да, разумеется, наладится, — подтвердил Тидеман. — Спасибо за сегодняшний день, тысячу раз спасибо! Ты всегда был мне верным другом. Давно уже мне не было так хорошо, как сегодня.

— Послушай! — Тидеман остановился в дверях и ещё раз обернулся. — Мы никому больше не скажем, о чём говорили, а? А в четверг и виду не покажем. Будто ничего и не было. Мы ведь не какие-нибудь кисляи.

Тидеман ушёл.

IV

Но вот над городом спускается вечер.

Дела кончаются, магазины закрываются, тушат газ. Старые седые хозяева запираются в своих конторах, зажигают лампы и вынимают бумаги, раскрывают толстые бухгалтерские книги, заносят число, сумму, и думают. И непрерывно доносится до них шум с пароходов, которые грузятся и разгружаются до поздней ночи.

Десять часов. Одиннадцать. Кофейни битком набиты, всюду движение. По улицам ходят всевозможные люди в лучших своих костюмах, провожают друг друга, свистят девушкам и ныряют в подворотни и погребки. Извозчики стоят наготове на местах стоянок, следят за малейшим знаком прохожих, беседуют между собой о своих лошадях и от нечего делать посасывают коротенькие трубочки.

Проходит женщина, дитя ночи. Все её знают. За ней идут матрос и господин в цилиндре. Оба быстро шагают, каждому хочется догнать её первым. Затем проходят два мальчика, с сигарами в зубах и, заложив руки в карманы, они громко разговаривают. За ними идёт ещё женщина, потом опять два господина, которые тоже быстро шагают, стараясь поскорее догнать её.

Но вот все башенные часы в городе, одни за другими, бьют двенадцать медленных ударов. Кофейни пустеют, из всех увеселительных мест устремляются потоки людей, от которых пышет жаром и пивом.

С пристаней ещё долетает шум работающих лебёдок, и дрожки стучат по улицам. Но в глухих конторах старые хозяева уже покончили со своими делами и мыслями, седые старики захлопывают книги, снимают с гвоздя шляпы, гасят лампы и уходят домой.

И «Гранд» тоже выпускает своих последних гостей, кучку весёлой молодёжи, остававшуюся до самого конца. В расстёгнутых пальто, с тросточками под мышкой и в шляпах набекрень, они медленно бредут по улице, освещённые светом фонарей, громко разговаривая, напевая модную песенку и свистом подзывая одинокую забытую женщину в боа и белой вуали.

Компания доходит до университета. Говорят о литературе и политике и хотя между ними нет разногласия, всё же они очень горячатся:

— Что такое? Разве Норвегия не самостоятельная страна? Ну, так почему же она не имеет права выступать самостоятельно? Подождите, вот президент обещался взяться за это хорошенько, а, кроме того, скоро будут выборы...

Все согласны, выборы покажут!

Возле университета трое из мужчин прощаются и расходятся в разные стороны по домам, двое оставшихся возвращаются опять той же дорогой, останавливаются возле «Гранда» и обмениваются мнениями. Это Мильде и Ойен. Мильде продолжает горячиться.

— А я скажу вот что: если стортинг и на этот раз ничего не сделает, так я уеду в Австралию. Тогда здесь невозможно будет оставаться.

Ойен молод и слабонервен. Его маленькое, круглое девичье личико бледно и утомлено, Он щурит глаза, как близорукий, хотя зрение у него хорошее, и говорит мягким, слабым голосом.

— Я не понимаю, как это может до такой степени интересовать вас. Мне это совершенно безразлично.

И Ойен пожал плечами, политика ему надоела. Плечи у него совсем покатые, как у женщины.

— Ну, да, знаю, и не хочу тебя больше задерживать, — говорит Мильде. — Кстати, написал ты что-нибудь за последнее время?

— Да, два стихотворения в прозе, — отвечал Ойен, сейчас же оживляясь. — Но я жду теперь, главным образом, того времени, когда попаду в Торахус, там то я уже как следует примусь за работу. Ты прав: здесь, в городе, не мыслимо оставаться.

— Ну, да, но я подразумевал, в сущности, всю страну... Ну, так, значит, ты будешь помнить: в четверг вечером, у меня в мастерской. А вот что, дружище, не найдётся ли у тебя лишней кроны?

Ойен расстёгивает пальто и достаёт крону.

— Спасибо, друг. Так, значит, до четверга вечера. Приходи пораньше, поможешь мне всё устроить... Иисусе Христе, шёлковая подкладка! А я то попросил у него всего одну крону! Пожалуйста, прости меня, если я тебя этим обидел.

Ойен улыбается и парирует шутку:

— А я сказал бы так: где ты теперь увидишь платье не на шёлковой подкладке?

— Чёрт возьми, почём же ты платишь за такую штуку?

И Мильде щупает пальто.

— Ну, этого я не помню, я не запоминаю цифр, это не по моей части. А счета от портных я откладываю в сторону и всегда нахожу их при переезде на другую квартиру.

— Ха-ха-ха, практичный способ, в высшей степени практичный. Так ты, значит, не платишь по ним?

— Нет. Всё в руце Божьей, как говорится. Конечно, если я когда-нибудь разбогатею, тогда другое дело... Ну, однако, до свиданья. Я хочу остаться один.

— Отлично. Покойной ночи. Но, послушай-ка, серьёзно: если у тебя найдётся ещё крона, так я...

Ойен опять расстёгивает пальто.

— Ну, вот, спасибо, большое спасибо. Эх, вы, поэты! Куда ты, например, направляешься сейчас?

— Я, должно быть, похожу немножко здесь и посмотрю на дома. Я не могу спать, я считаю окна, и это вовсе не так глупо, как может показаться. Иногда я испытываю истинное наслаждение, когда глаз мой отдыхает на этих четырёхугольниках, на этих чистых линиях. Ну, да ты в этом ничего не понимаешь.

— Ну, вот ещё, как это не понимаю! Но я думаю, что и люди... И люди, плоть и кровь, не правда ли, это тоже имеет, свой интерес?

— Нет, стыдно сказать, но люди мне опротивели. А вот какая-нибудь чудесная, пустынная улица, в роде той, что сейчас перед нами, это другое дело. Ты никогда не замечал, какая в этом красота?

— Я то не замечал! Я ведь не слепой, слава Богу! Пустынная улица имеет свою красоту, свою прелесть, особое очарование. Но всё в своё время... Ну, не хочу тебя задерживать. До свиданья в четверг.

Мильде сделал приветственный жест, приложив тросточку к шляпе, повернулся и пошёл вверх по улице.

Ойен продолжал путь один. Не прошло и нескольких минут, как оказалось, что он потерял ещё не весь интерес к людям, он сам наклеветал на себя. Первой попавшейся женщине, окликнувшей его, он с радостью отдал свои последние две кроны и молча пошёл дальше. Он не сказал ни слова, его маленькая, нервная фигурка исчезла прежде, чем женщина, успела поблагодарить его...

И вот наконец всё стихло. В гавани умолкли лебёдки, город успокоился. Глухие шаги одинокого человека раздаются где-то вдали, но нельзя разобрать, где именно. Газ беспокойно мигает в фонарях, два полицейских стоят на перекрёстке и разговаривают, время от времени ударяя одной ногой о другую, потому что у них зябнут пальцы. Так проходит вся ночь. Кое-где человеческие шаги, да местами полицейские переминаются с ноги на ногу и стучат сапогами от холода.

V

Большая комната с голубыми стенами и двумя окнами с задвижными ставнями — что-то вроде сушилки, с небольшой печкой посредине и трубами, которые поддерживаются проволокой, прикреплённой к потолку.

По стенам развешено множество эскизов, расписанных вееров, палитр. Часть картин в рамах стояли вдоль стен. Запах масляной краски и табачного дыма, сломанные стулья, кисти, разбросанные пальто прибывших гостей, старая резиновая калоша с гвоздями и какими-то железными обломками. На мольберте, отодвинутом в угол, большой, почти готовый портрет Паульсберга.

Такова была мастерская Мильде.

Когда около девяти часов в неё вошёл Оле Генриксен, гости были уже все в сборе, даже Тидеман с женой. Всего было двенадцать человек. В комнате горело три лампы под плотными абажурами, так что света среди густого табачного дыма они давали немного. Этот полумрак был, по всей вероятности, выдумкой фру Ганки.

Пришли также двое совсем молодых безбородых юношей, два начинающих поэта, студенты-первокурсники, только в прошлом году отложившие учебники на полку. У обоих были наголо остриженные машинкой головы, у одного на часовой цепочке висел маленький компас. Это были приятели Ойена, его почитатели и ученики. Оба писали стихи.

Кроме них был ещё господин из редакции газеты «Новости», журналист Грегерсен, считавшийся среди прочих сотрудников литератором. Он оказывал большие услуги своим друзьям, часто помещая о них заметки в своей газете. Паульсберг выказывает к нему большое внимание и говорит с ним о серии его статей под заглавием «Новая литература», которые он находит замечательными. И журналист отвечает ему радостно, гордясь похвалой. У него привычка искажать слова, так что они звучат иногда очень забавно, и никто скорее его не исковеркает слово.

— Довольно трудно написать такую серию статей, — говорит он, — так много писателей, о которых надо упомянуть, настоящий хоас!

Слово «хоас» вызывает у Паульсберга улыбку, и они дружно продолжают разговор.

Адвокат Гранде с женой ещё не пришли.

— Так, значит, адвокат не придёт нынче, — говорит фру Ганка, не упоминая о его жене.

Фру Либерия, впрочем, никогда не бывала в гостях.

— Он дуется, — ответил Мильде и чокнулся с актёром Норемом. — Он не хотел быть вместе с Норемом.

Никто не стесняется, болтают всякий вздор, перебивают друг друга, пьют и шумят. Что за чудесное место эта мастерская Мильде — как только в неё войдёшь, сейчас же чувствуешь, что здесь можно говорить и делать всё, что вздумается!

Фру Ганка сидит на диване, рядом с ней Ойен. Прямо против неё, через стол, сидит Иргенс, свет лампы падает на его плоскую грудь. Фру Ганка почти не смотрит на него.

На ней красное бархатное платье, глаза у неё зеленоватые, верхняя губа чуть-чуть вздёрнута, так что видны её зубы, видно, какие они белые. Лицо у неё свежее и белое, красивый лоб не закрыт волосами, она причёсывается гладко, как монахиня. Несколько колец сверкают на её руках, когда она поднимает их к груди. Она тяжело дышит и говорит через стол:

— Как здесь жарко, Иргенс.

Иргенс встаёт, подходит к окну и хочет отворить его. Но раздаётся протестующий голос фру Паульсберг. Нет, только, ради Бога, не отворяйте окон, она этого не выносит. Уйдите лучше с дивана, здесь, посредине комнаты, прохладнее.

И фру Ганка встаёт с дивана. Движения у неё медленные и томные. Когда она стоит, задорно приподняв плечи, она похожа на молодую девушку. Проходя мимо большого треснувшего зеркала, она не смотрится в него, и от неё не пахнет духами. Рассеянно она берёт под руку мужа и прохаживается с ним взад и вперёд по комнате, в то время как за столами пьют и разговаривают.

Тидеман говорит, рассказывает оживлённо, но несколько напряжённым тоном, о партии ржи, о каком-то Фюрсте в Риге, об увеличении пошлин. Потом вдруг наклоняется к жене и говорит:

— Я очень рад сегодня. Но извини, дружок, тебя это не интересует... Видела ли ты Иду перед уходом? Разве она не прелестна в белом платьице? Как только настанет весна, мы будем катать её в тележке.

— Да, да, в деревне! Представь себе, я уже и теперь жду не дождусь этого времени, — оживлённо подхватила и фру Ганка. — Ты бы распорядился, чтобы привели в порядок и сад, и лужайку, и деревья. Нет, вот будет прелесть!

А Тидеман, ждавший весны с не меньшим нетерпением, чем она, давно уже распорядился, чтобы на даче всё привели в порядок, хотя стоял ещё только март месяц. Он в восторге от радости своей жены и прижимает её руку к себе, тёмные глаза его загораются.

— Я положительно счастлив сегодня, Ганка. Теперь всё наладится.

— Да... Впрочем, что такое наладится?

— Нет, нет, ничего, — поспешно ответил муж. Он опустил глаза и продолжал изменённым тоном: — Дела поправляются, я уже отдал Фюрсту приказ закупать.

Глупец! Опять он попал впросак и надоедает жене своими делами. Но фру Ганка отнеслась к этому очень кротко, никто не ответил бы лучше, чем она:

— Да? Это прекрасно.

После этих мягких слов, он стал смелее, он преисполнен благодарности и хочет чем-нибудь выразить её. Он улыбается, глаза его влажны, и он говорит глухим голосом:

— Мне хотелось бы подарить тебе что-нибудь по этому случаю. Что-нибудь на память. Может быть, есть что-нибудь такое, что тебе особенно нравится?..

Фру Ганка поднимает голову и смотрит на него.

— Нет, милый, что это тебе вздумалось? А впрочем, дай мне сто-двести крон, если можешь. Спасибо, большое спасибо.

Вдруг она замечает старую резиновую калошу с гвоздями и железным ломом и с любопытством устремляется к ней.

— Что это такое? — воскликнула она.

Она бросает руку мужа и осторожно несёт калошу к столу.

— Что это такое, Мильде?

Она роется в обломках железа своими белыми пальцами, подзывает Иргенса, выискивает разные необыкновенные вещи, вытаскивает их и сыплет вопросами.

— Ну, скажите же мне, ради Бога, кто-нибудь, что это такое?

Она нашла ручку зонтика, которую сейчас же бросила, потом бумажку с завёрнутым в ней локоном волос.

— Нет! Да тут есть и волосы! Подойдите же, посмотрите!

Подошёл и сам Мильде.

— Оставьте волосы! — сказал он, вынимая сигару изо рта. — Как это они попали сюда? Слыханное ли дело! Волосы моей последней любви, если можно так выразиться!

Этого было достаточно, чтобы рассмешить всю компанию. Журналист крикнул:

— А вы видели его коллекцию корсетов? Давай сюда корсеты, Мильде.

Мильде не отнекивался. Он пошёл в соседнюю комнату и вынес оттуда большой пакет. В нём лежали белые корсеты и коричневые. Белые уже утратили свою белизну и казались скорее серыми и фру Паульсберг с удивлением спросила:

— Но... они как будто были в употреблении?

— Ну, разумеется, они ношеные, иначе Мильде не стал бы собирать их. Какую же они имели бы для него ценность?

И журналист весело расхохотался.

А толстый Мильде сказал, завёртывая опять свои корсеты:

— Это моя специальность, моя выдумка... Ну, чего же вы вытаращили на меня глаза, чёрт возьми! Это мои собственные корсеты, я сам носил их, неужто вы не понимаете? Я носил их, когда начал толстеть, я затягивался и думал, что это поможет. Но не помогло.

Паульсберг покачал головой и чокнулся с актёром.

— Твоё здоровье, Норем. Что это за вздор, неужели Гранде не хочет встречаться с тобой?

— Бог его знает, — ответил Норем, уже наполовину пьяный. Слыхал ли ты когда-нибудь подобную ерунду? Мне и во сне не снилось, чтобы обидеть его.

— Положительно, в последнее время он что-то начинает зазнаваться!

Норем подхватил в восторге:

— Вот, послушайте!

И Паульсберг тоже говорит, что Гранде за последнее время начинает зазнаваться. Послушайте-ка!

Все оказались того же мнения. Паульсберг чрезвычайно редко выражался так определённо. Он и вообще-то говорил очень мало, а обыкновенно сидел с глубокомысленным и непроницаемым видом и слушал, не вмешиваясь в разговор. Он пользовался всеобщим уважением. Один только Иргенс находил, что может состязаться с ним, и постоянно вставлял свои замечания.

— Не понимаю, как это Паульсберг может быть судьёй в этом отношении!

Все посмотрели на него с изумлением. Вот как, не может? Паульсберг не может быть судьёй?! Так он не может быть судьёй? Ха-ха, кто же тогда может?

— Иргенс, — ответил Паульсберг с насмешливой серьёзностью.

Иргенс взглянул на него, они обменялись пронзительными взглядами. Фру Ганка сейчас же подошла, села на стул как раз между ними и заговорила с Ойеном.

— Послушайте, — воскликнула она немного спустя. — Ойен хочет прочесть нам свои последние произведения, стихотворения в прозе.

Все расположились поудобнее и приготовились слушать.

Ойен принёс свои стихотворения с собой. Когда он доставал их из кармана, руки его дрожали.

— Но только я прошу вас быть очень снисходительными, — сказал он.

Тогда оба студента, юные поэты со стрижеными головами, рассмеялись, а тот, что носил на часовой цепочке компас, сказал восторженно:

— Ну, если уже вы просите о снисхождении, то что же придётся говорить нам?

— Тише!

— Это называется: «Приговорённый к смерти», — говорит Ойен и начинает:



«Я долго думал: что, если моё тайное преступление станет известным?!

Тише!

Да, тише!

Ведь тогда меня приговорят к смерти!

И я буду тогда сидеть в тюрьме и знать, что в последний, решительный час я буду спокоен и буду вполне владеть собой.

Я взойду на ступеньки эшафота, улыбнусь и смиренно попрошу позволения сказать слово.

И я стал бы говорить. Я попросил бы всех извлечь поучение из моей смерти. Это была бы речь из глубины души, и все обнажили бы головы, когда я произнёс бы последнее «Прости!..».

И вот, теперь моё скрытое преступление обнаружилось.

Да!

И я приговорён к смертной казни. И я так долго сидел в тюрьме, что силы мои надломлены.

Я поднимаюсь по ступенькам эшафота. Но сегодня яркий солнечный день, и на глазах моих выступают слёзы. Я так долго сидел в тюрьме, что ослабел. А кроме того, светит солнце, я не видел его девять месяцев, и девять месяцев, как я не слышал пения птиц.

Я улыбаюсь, чтобы скрыть слёзы, и смиренно прошу у стражи позволения сказать слово.

Но мне не разрешают говорить.

Но я всё-таки хочу говорить, не для того, чтобы показать своё мужество, а потому, что мне действительно хочется сказать несколько слов от сердца перед смертью, чтобы не умереть безгласным. Мне хочется сказать несколько невинных слов, которые не причинят вреда ни одной душе, два-три слова наскоро, пока тюремщик не подбежит и не зажмёт мне рот. «Друзья, — сказал бы я, — смотрите, как светит Божье солнце!..».

И я открываю рот, пробую начать, но не могу говорить.

Боюсь ли я? Изменило ли мне мужество? О, нет, я не боюсь. Но я слаб и не могу говорить, потому что в последний раз вижу солнце и деревья. В последний раз...

Что это? Всадник с белым флагом?

Тише, сердце! Не трепещи!

Нет, это женщина с белой вуалью. Красивая, высокая женщина моих лет. У неё тоже обнажена шея, как и у меня.

Я ничего не понимаю, но я плачу и о белой вуали, потому что я ослабел, и мне кажется, что белая вуаль эта так красиво развевается на фоне древесной листвы. Она так изумительно красива на солнце. И через несколько минут я уже не буду видеть её...

Но когда голова моя упадёт, может быть, я смогу ещё несколько секунд видеть благодатный небесный свод? Это вовсе не так уже невозможно, нужно только хорошенько раскрыть глаза в ту секунду, как упадёт топор. И последнее, что я увижу, будет всё-таки небо.

А вдруг мне завяжут глаза? Не завяжут ли мне глаза оттого, что я так слаб и плачу? Но ведь тогда всё станет темно, я буду лежать, как слепой, и не смогу даже сосчитать ниток в повязке.

О, как я заблуждался, надеясь, что лицо моё будет обращено вверх, и я увижу благодатный небесный свод. Меня кладут ничком, кладут на живот. На шею надевают какой-то хомут. И я ничего не вижу, потому что мне завязывают глаза.

Подо мной висит, наверное, маленький ящичек. Я не могу видеть даже этого маленького ящичка, но знаю, что в него упадёт моя голова.

Ночь, только ночь, непроницаемый мрак вокруг меня! Я зажмуриваю глаза, мне кажется, что я ещё жив, в моих пальцах ещё сохранилась жизнь, и я цепляюсь за жизнь. Если бы с меня сняли повязку, я мог бы ещё увидеть что-нибудь, порадовался бы на пылинки на дне ящика, увидел бы, какие они маленькие.

Тишина и мрак. Задыхающееся безмолвие толпы народа...

Милостивый Боже! Окажи мне милосердие Твоё, сними с меня повязку. Милостивый Боже! Я презренный червь Твой! Сними с меня повязку!».



В мастерской было совсем тихо. Ойен отпил из своего стакана. Художник Мильде тёр пятно от соуса на жилетке и ровно ничего не понимал. Он протянул стакан журналисту, чокнулся с ним и сказал тихонько:

— Твоё здоровье!

Фру Ганка заговорила первая. Она улыбнулась Ойену и сказала со своей обычной сердечностью:

— Ах, Ойен, Ойен! Всё, что вы пишете, полно какого-то особого трепета! «Задыхающееся безмолвие толпы народа»! — я слышу его, ощущаю его. По-моему, это чудесно.

Все нашли, что стихотворение очень хорошо, и Ойен совсем взволновался. Выражение радости очень шло к его молодому лицу.

— Это просто так, настроение, — сказал он.

Ему очень хотелось бы слышать мнение Паульсберга, но тот молчал.

— Но как это вам пришло в голову выбрать такую тему? Я хочу сказать, именно стихотворения в прозе? Ах, как это хорошо!

— Эта форма подходит мне больше всех других, — ответил Ойен. — Роман меня не интересует, всё возникает во мне в форме стихов. Рифмованные или нет, но это всегда стихи. Впрочем, в последнее время я совсем отбросил рифму.

— В чём, собственно, проявляется ваша нервность? — спросила фру Ганка своим нежным голосом. — Это ужасно грустно, вы должны непременно постараться выздороветь.

— Постараюсь... А выражается она, например, в том, что я вздрагиваю, что-то точно раздирает меня. Я не могу ходить по коврам, потому что если я что-нибудь уроню, то так и не замечу. Никогда! Я не услышу, как оно упадёт, и мне не придёт в голову поискать его. Так оно и останется лежать. Можно ли представить себе что-нибудь невыносимее того, что оно вот лежит себе там, а вы проходите мимо? Поэтому я постоянно испытываю мучение, когда иду по ковру, я ощупываю себя, зажимаю карманы руками, впиваюсь глазами в пуговицы своего костюма, чтобы не потерять какую-нибудь из них, и поминутно оборачиваюсь и смотрю, не уронил ли я какого-нибудь предмета... Ну, а потом бывает ещё и другое — мало ли чем можно мучиться. Я ставлю стакан с водой на самый край стола и мысленно держу с кем-нибудь пари, пари на крупные суммы. Потом начинаю дуть на стакан. Если он упадёт, то я проиграл, проиграл так много, что банкрот на всю жизнь. Если же стакан устоит, то я выиграл и могу построить себе замок где-нибудь на Средиземном море. То же самое бывает, когда я поднимаюсь по незнакомым лестницам: если шестнадцать ступеней, я выиграл, если восемнадцать — проиграл. К этому прибавляются иногда другие, весьма осложняющие дело обстоятельства: что, если, вопреки всем предположениям, в лестнице двадцать ступеней, выиграл я тогда, или проиграл? Я не сдаюсь, я настаиваю на своём праве, дело доходит до процесса, который я, разумеется, проигрываю... Да, да, не смейтесь над этим, уверяю вас, что это очень больно. Но это всё такие грубые примеры, я приведу вам несколько других, иного характера. Представьте себе, что в комнате, рядом с вашей, сидит человек и поёт один и тот же куплет всё из одной и той же песни, поёт не переставая, всё время, кончит и опять начинает сначала. Скажите, неужели это не может свести вас с ума от раздражения? Ну, так вот, рядом со мной живёт такой человек, он портной, он шьёт и поёт, поёт не переставая. Хорошо. Вы этого не выдерживаете, вскакиваете в бешенстве и выбегаете из комнаты. Но тут вас ожидает другая пытка. На улице вы встречаете какого-нибудь знакомого, с которым вступаете в разговор. И вот, во время этого разговора, вам вдруг приходит в голову что-нибудь приятное, например, что вы, может быть, получите нечто, о чём вам хочется как следует подумать, чтобы потом хорошенько насладиться этим. Но пока вы стоите и разговариваете со своим знакомым, вы забываете это приятное, забываете, клянусь Богом, самую эту приятную мысль, и она уже не хочет возвращаться к вам! И тут наступает страдание, боль, терзаешься тем, что упустил это приятное, это тайное наслаждение, которое можно было бы получить совершенно спокойно, без всяких усилий, без затрат.

— Да. Это очень странно... Но вот теперь вы поедете в деревню, в сосновый бор, и всё пройдёт, — сказала фру Ганка материнским тоном.

Мильде подхватил:

— Ну, да, конечно, пройдёт. Вспомни о нас, когда приидешь в царствие Твоё!

— Ты встретишься, вероятно, с Эндре Бондесеном10, — заметил журналист. — Он живёт в тех местах, занимается адвокатурой и политикой. Чёрт бы побрал этого Бондесена, на следующих выборах он, наверное, пройдёт.

Оле Генриксен всё время смирно сидел на своём месте, изредка тихо разговаривал со своим соседом, а то совершенно молчал и курил сигару. Он тоже бывал в Торахусе. Он посоветовал Ойену побывать у местного фогта11, который живёт всего в четверти мили от Торахуса. Нужно переехать через озеро, по обеим сторонам его растёт дремучий сосновый лес, а усадьба фогта выделяется совсем как белый мраморный дворец на опушке леса.

— А ты откуда это знаешь? — спросил Иргенс, удивляясь, что Оле Генриксен заговорил.

— Ваше здоровье, господин академик! — насмешливо сказал журналист.

— Ваше здоровье, господин академик! — крикнул опять журналист.

Оле Генриксен посмотрел на него.

— Это ты ко мне обращаешься? — спросил он.

— Ну, да, к тебе, само собой разумеется, что к тебе, ха-ха-ха! Ведь ты был в академии? Ну, так разве ты не академик?

У журналиста тоже сильно шумело в голове.

— Я был только в коммерческой академии, — сказал Оле.

— Ну, да, ты торговец, понятно. Но этого нечего стыдиться. Не правда ли, Тидеман? Разве стыдно быть торговцем? Я утверждаю, что в этом нет ровно ничего постыдного. Разве не так?

Тидеман не отвечал. Журналист привязался к своему вопросу, он морщил лоб и думал только об одном, как бы не забыть, что он спросил. Он уже начинал сердиться и громко требовал ответа.

Фру Ганка вдруг сказала спокойным голосом:

— Ну, довольно, тише. Ойен прочтёт своё второе стихотворение.

Паульсберг и Иргенс украдкой поморщились, но ни один из них не сказал ни слова; Паульсберг даже кивнул ободряюще. Когда водворилась тишина, Ойен встал, отступил немного в глубину комнаты и сказал:

— Эту вещь я знаю наизусть. Она называется: «Сила любви».



«Мы ехали по железной дороге по незнакомой местности, незнакомой мне, незнакомой и ей. И оба мы были тоже чужие друг другу, мы видели друг друга впервые. «Почему это она сидит так безмолвно и неподвижно?» — подумал я. И я наклонился к ней и сказал, а сердце моё стучало:

— Вы грустите о чём-нибудь, фрёкен12? Может быть, вы покинули друга там, откуда вы едете, дорогого друга?

— О, да, — ответила она, — очень близкого и дорогого друга.

— И теперь вы думаете, что никогда не забудете этого друга? — спросил я.

И она ответила, печально покачав головой:

— Нет, нет, я никогда не забуду его.

Она замолкла. Говоря, она ни разу не взглянула на меня.

— Позвольте мне дотронуться до вашей косы, — сказал я. Какая дивная коса, как она прекрасна!

— Мой друг целовал её, — ответила она и оттолкнула мою руку.

— Простите меня! — сказал я, а сердце моё билось всё сильнее и сильнее. — Но, может быть, вы позволите мне взглянуть на ваше золотое кольцо, оно из блестящего золота и очень красиво, я хотел бы посмотреть на него поближе, полюбоваться им, порадоваться за вас.

Но и на это она ответила отказом:

— Мне подарил его мой друг.

И отодвинулась от меня ещё дальше.

— Простите меня, — сказал я опять.

Проходит некоторое время. Поезд мчится, дорога длинная и скучная. Нам нечем заняться, мы можем только прислушиваться к стуку колёс. Мимо нас проносится паровоз, лязгая железом о железо. Я вздрагиваю, она же неподвижна, так она поглощена мыслью о своём друге. Поезд всё мчится вперёд.

И вот она взглядывает на меня в первый раз, — глаза у неё совершенно синие.

— Разве уже смеркается? — говорит она.

— Мы приближаемся к туннелю, — отвечаю я.

Мы въехали в туннель.

Проходит ещё некоторое время. Она снова взглядывает на меня и говорит нетерпеливо:

— Кажется, опять темнеет?

— Это второй туннель, здесь всего три туннеля, — ответил я. У меня есть карта, не хотите ли взглянуть?

— Я боюсь, — сказала она и придвинулась, ближе ко мне.

Я ничего не сказал на это. Она спросила, улыбаясь:

— Вы говорите, три туннеля? Значит, остаётся ещё один, кроме этого?

— Да, ещё один.

Мы въезжаем в туннель, и я чувствую, что она совсем близко от меня, рука её касается моей руки. Затем понемногу светлеет, мы снова на свободе.

Проходит четверть часа. Она сидит теперь так близко около меня, что я чувствую теплоту её тела.