Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Я также был доволен. Я упомянул о двух кушаньях, которые я мог бы теперь съесть, и несмотря на то, что мне дали добрый совет воздержаться от этих кушаний в виду моей лихорадки и взять что-нибудь другое, я всё-таки настоял на своём безумии и потребовал запрещённого плода. Дело в том, что я вдруг почувствовал какой-то чудовищный аппетит.

Мне захотелось также, чтобы англичанин не был больше таким молчаливым и нелюдимым. Пользуясь тем, что моя жена ушла и у меня было свободное поле действия, я обратился к англичанину и сказал, чтобы сразу озадачить его:

— А в Опорто чума. Вы это знаете?

Он пристально посмотрел на меня.

Я повторил, что в Опорто чума; но это его, по-видимому, ничуть не испугало, он продолжал спокойно курить.

Тогда я достал свой старый номер «Новой Прессы» и сказал англичанину:

— Я как раз обратил внимание на последние рыночные цены в Финляндии. Оказывается, что куры стоят от марки до марки семидесяти пяти пенни штука.

Маленький британец всё ещё старался относиться ко мне, как к воздуху, но он был слишком молод и не мог выдержать характера; смешно было видеть, как он старался сохранить своё достоинство, в чём он ещё не имел достаточно практики.

— Куры? — спросил он. — В Финляндии? Так что же?

— Вы едете через горы, — сказал я. — Потом вы проедете через Россию и наконец очутитесь в Финляндии, откуда вы направитесь на вашу родину, к весёлому и любезнейшему народу, англичанам. Я хотел подготовить вас к ценам в Финляндии, чтобы вы знали их, когда будете требовать себе обед. Не забывайте, что столько стоит не пара кур, а штука.

— Сколько, сказали вы? — спросил он.

— От одной марки до марки семидесяти пяти пенни.

— Сколько это будет на английские деньги?

Я знал это приблизительно и мог ответить ему на его вопрос.

— Я в Финляндию не поеду, — сказал он.

Не было никакой возможности завязать с ним спор.

Может быть, я мог бы возбудить в нём интерес к чему-нибудь другому, подумал я, и начал читать вслух статью под заглавием: «Военные слухи из Трансвааля». Прочитав статью, я перевёл её, терзая его незнанием самых простых слов на его языке и вдобавок призывая его ещё на помощь. Под конец он сидел совершенно безучастно и тупо отвечал мне «да» на все мои обращения. Наконец он встал и потребовал, чтобы ему подали его «телегу», — это я выгнал его. Когда он уходил, то у него явилось желание собрать остатки своего великобританского характера: он снова перестал видеть меня. Тогда я сказал:

— Счастливого пути! Не забывайте вежливо кланяться, когда будете входить и уходить. Так принято на свете.

Он весь вспыхнул и в смущении слегка приподнял свою шляпу.

Потом он уехал...

Я видел одного англичанина на конке в Мюнхене; по всей вероятности, это был художник, живописец, он ехал в Галерею Шака43. Мы едем по улице полным ходом, ребёнок, маленькая девочка, чуть не попадает под вагон — она падает, её топчут лошади и калечат; но нам удаётся вытащить её живой из-под лошадей. В это время британец стоит и курит свою трубку. Когда всё было кончено и проходит ещё мгновение, прежде чем кучер едет дальше, британец раздражённо смотрит на часы. Все мы смотрим на него, но мы для него всё равно, что воздух, и он требует на отвратительном англо-немецком наречии свои деньги обратно, он хочет сойти с конки. Его нимало не касается то, что переехали какого-то ребёнка. Тогда один пассажир протягивает ему истраченные им деньги. Он бросает на пассажира равнодушный взгляд, медленно и равнодушно отводит свои глаза и не берёт денег. Его ничуть не трогает закипевшее вокруг него негодование, и эта его стойкость, конечно, встретила бы одобрение всех его соотечественников; «Правильно! Главное, будь стойким, Джон!». Он простоял в конке до самого места своего назначения. Потом он сошёл.

Часто, конечно, очень хорошо, когда поменьше народа бросается на место катастрофы. Но вполне естественно, что всякий забудет докурить свою трубку, всякий поднимет голову и даже слегка вздрогнет. Всякий. Без всякого сомнения.

Будь я английским королём, я шепнул бы кое-что на ушко моему народу. И мой народ стал бы самым великолепным народом на всём свете...

Коляска, обогнавшая нас вчера, теперь нагнала нас. Русская семья обедает, даёт лошадям отдыхать каких-нибудь три четверти часа и снова едет дальше. Тут и Корней подаёт свою коляску и хочет уезжать одновременно с ними. Остаётся ещё три четверти часа из тех четырёх часов, которые он требовал на отдых; но Корней вдруг стал уступчивым, он хочет воспользоваться случаем иметь попутчиков. Он останавливается позади другой коляски и делает нам знаки. Но мы не обращаем на него внимания. Он начинает кричать, браниться, он посылает к нам даже русских, чтобы те поговорили с нами на каком-нибудь европейском языке и как-нибудь заставили бы нас сдвинуться с места. Но мы неподвижны. Русские уезжают.

Корней стоит и смотрит вслед уезжающей коляске и бранит нас. Мы предоставляем ему браниться. У этого Корнея всё как-то навыворот: если бы мы не согласились дать ему четыре часа на отдых, то он во что бы то ни стало добился бы этого, а теперь, когда мы согласились на эти четыре часа, он отказывается от них. Но если он ожидал какой-нибудь прибавки за то, что не вёз нас в облаках пыли, поднимаемой коляской, которая едет впереди нас, то он жестоко ошибался. Он не получит никакой прибавки. Потому что он всю дорогу только и делал, что досаждал нам.



Мы мучаем Корнея не более получаса, потом садимся в коляску. Корней угрюм и зол и гонит лошадей, словно на зло нам хочет догнать первую коляску. Если Корней останется верен себе, насколько мы его знаем, то ему очень скоро надоест гнать своих лошадей.

Мы едем по широкой равнине и видим, как дорога желтеет далеко впереди нас среди зелёной местности. Немного спустя нам попадается кукуруза. Теперь мы находимся на высоте Тифлиса, около четырёхсот пятидесяти метров над уровнем моря, теперь у нас всё время ровная дорога. Местность здесь плодородная; кукуруза, которой, по старой поговорке, нужно сто дней тепла, хорошо созревает здесь. Вдоль дороги стоят пирамидальные тополи, ивы, дикие фруктовые деревья; холмы становятся всё ниже, перед нами вдали синеют горы, но и они кажутся теперь низкими.

У одного водопоя Корней слезает с козел, осматривает каждую лошадь и поливает им головы водой. К нему снова возвращается его молоканская осторожность, так как он заметил, что его быстрая езда не вызывает нашего протеста, и, начиная отсюда, он снова, как прежде, едет ровно и спокойно. Да это и не лишнее: жара нестерпимая, мы должны держать руки под фартуком, иначе солнце жжёт сквозь перчатки.

Вдали мы видит замок с громадными башнями, но вообще вокруг расстилаются поля, луга, изредка попадаются деревья, маленькие грузинские домики из кремня и глины, пашущие волы.

Раза два нам попались навстречу повозки с парусиновым верхом, запряжённые волами, которые плетутся ленивым шагом. В повозках сидят и лежат люди другого типа, цыгане, кочевые татары с бронзовой кожей. В одной повозке было десять человек, одна молодая девушка в красном платке сидит прямо в красивой позе и смеётся нам, показывая белые зубы.

Мы подъезжаем к развалинам огромного замка из камня и глины — это целый хаос из массивных стен. Стены потрескались, но некоторые из них достигают ещё метров пятидесяти в вышину; два флигеля того и гляди обрушатся.

Может быть, это один из многих дворцов царицы Тамары, рассеянных по всей Грузии. Немного дальше от этих развалин мы видим два строения, напоминающие храмы и окружённые множеством жилых домов: это монастырь и церковь на противоположных сторонах дороги, оба очень похожи друг на друга по своей старинной и своеобразной архитектуре. Множество домов, которые гнездятся вокруг них, портят впечатление; некоторые из этих домов двухэтажные, все в современном стиле, со ставнями у окон и черепичными крышами, все очень скучные, глупые и производят впечатление каких-то пошлых выродков.

Но вот мы приближаемся к большому замку, который видели ещё издали. Это не развалины, это общая масса, состоящая из всевозможных флигелей и надстроек, круглых, четырёхугольных; но огромное главное здание совершенно круглое и напоминает башню Святого Ангела в Риме44. Замок хорошо сохранился, и в нём живут люди, это — замок Арма-Цике, самая старинная резиденция в стране. Мы слышали, что теперь он обращён в монастырь, но подробностей я не знаю.

Мы проезжаем мимо лесопильного завода, он работает не при помощи пара или воды, а человеческой силой. Четверо человек стоят по двое с каждой стороны и исполинской пилой пилят доски. Они стоят с непокрытыми головами, одетые в красную фланель с ног до головы. Весь их вид и их безостановочное движение вверх и вниз над пилой делает их похожими на фигуры, вырезанные из дерева и окрашенные в красный цвет.

Наконец мы приезжаем на станцию Мцхета.

Тут Корней в последний раз старается выжать из нас некоторую выгоду для себя: он оборачивается на козлах и предлагает нам ехать отсюда до Тифлиса по железной дороге. В таком случае нам пришлось бы сперва ехать в город на вокзал, который находится в стороне, затем ждать поезда, возиться с нашим багажом в эту жару и наконец тратиться на билеты. Я показываю Корнею вперёд прямо под самым его носом и говорю слово, которое разрешает всё: Тифлис! И Корней с недовольным надутым видом едет несколько быстрее.

Города Мцхета мы почти не видели. Он расположен при впадении Арагвы в Куру, это один из древнейших городов Грузии и раньше был столицей края. Я читал, что город теперь обеднел и весь в развалинах; наиболее достопримечательное здание в нём — собор IV века45. Здесь погребены грузинские цари.

Едва отъехав от города, мы опять очутились перед шлагбаумом, где Корнею снова приходится показывать квитанцию, удостоверяющую, что он уплатил дорожную подать. Несколько выше по горе проходит поезд из Баку, мы насчитываем сорок шесть цилиндрических керосиновых цистерн-вагонов. Нас охватывает удушливый запах нефти.

Теперь телеграф в двенадцать проволок. Мы приближаемся к Тифлису.

Мы едем всё время вдоль берега реки Куры. Кура величественна и красива. Мы должны пересекать полотно железной дороги; но перед нами спускают шлагбаум так как должен пройти поезд, и нам приходится ждать. Поезд наконец проносится, в нм снова сорок восемь керосиновых вагонов, он грохочет среди гор, словно водопад. Но вот шлагбаум подымается, и мы едем дальше.

Наконец вдали показался Тифлис, он представляется нам группой точек, каким-то отдельным миром. Над городом висит туча дыма. Итак, это Тифлис, о котором писали многие русские поэты и который так часто является местом действия для русских романов. На мгновение я превращаюсь в юношу, с изумлением смотрю вперёд и слышу, как стучит моё сердце. У меня такое же чувство, какое я испытывал, когда должен был в первый раз слушать Георга Брандеса46. Это было в зале копенгагенского университета. Нам пришлось бесконечно долго стоять в дождливую погоду на улице, тесня друг друга, перед запертой дверью; но вот дверь раскрылась, и мы галопом бросились вверх по лестнице, в коридор, а оттуда в какую-то залу, где я нашёл себе место. Потом нам долго пришлось ждать, зала наполнялась, стоял гул голосов и смешанный говор. Но вдруг наступила тишина, мёртвая тишина, я слышал биение моего собственного сердца, и вот он взошёл на кафедру.. Однако оказалось, что я сам мог говорить гораздо лучше. Ну, конечно.

Мы проезжаем по бесплодной, пустынной и песчаной равнине, над дорогой стоит густая неподвижная туча пыли, мы встречаем почту. Вооружённый курьер наигрывает что-то на своей зурне, я приподнимаю свою шляпу, курьер кланяется в ответ и, проезжая мимо, продолжает играть. Нам попадается навстречу всё больше и больше волов, ослов и погонщиков, экипажей, всадников и рабочих возов с кладью. Тут мы встречаем также пьяных, чего нам не приходилось видеть за всю нашу поездку через горы. Потом мы въезжаем в город. Быстро смеркается, на улицах и в домах зажигаются огни, на улицах взад и вперёд снуют люди. Время от времени проходит перс в большом тюрбане и с длинной бородой, — он идёт среди этой суетящейся толпы с невозмутимым спокойствием. Его походка напоминает походку верблюда.

Но вот дело дошло до расплаты с Корнеем. Получив плату, он требует на чай. Я прошу переводчика передать Корнею, что он совсем не заслужил денег на чай. Когда Корнею объясняют, почему именно он не заслужил никакой награды, он делает такой вид, будто никогда в своей жизни не видал более странной княжеской четы. Он ровно ничего не понимает. В конце концов он всё-таки получает рубль на молоко. Однако Корней Григорьевич недоволен такой маленькой наградой и он начинает браниться, и бранится так долго и так яростно, что его наконец выпроваживают из гостиницы.

XII

Ночь была невыносимо жаркая, я спал очень неспокойно: беспрестанно просыпался, вытирал испарину, пыхтел, отдувался и снова засыпал.

Раз, когда я проснулся, я увидел, что моя жена читает какую-то книгу при свете лампы. Я находился в каком-то оцепенении от сна и от мучительного лихорадочного состояния, а потому не мог дать себе отчёта, что означает это сумасбродство. Неужели она тайком захватила с собою книги и читала их, тогда как я изнывал всё время над старым номером «Новой Прессы»? Никогда не надо брать с собою в путешествие спутников, спутники думают только о самих себе и забирают себе лучшие куски! После неспокойной получасовой дремоты я снова просыпаюсь и осматриваюсь кругом. Уже довольно светло, пять часов. Я вскакиваю и одеваюсь. Потом я говорю, так, в воздух, обращаясь к противоположной стене, и заявляю, что больше спать нет никакой возможности.

Тогда моя жена спрашивает:

— Что за полицейского ты встретил в дороге?

— Полицейского?

А, вот оно что: ночным чтением был мой дневник! Я ни одним словом не упоминал о полицейском, — нет, я щадил других и хранил эту тайну в своей груди. Разве это не заслуживало одобрения?

— Недостойно лгать так грубо, — слышу я от противоположной стены. — И твоей поездке в горы верхом из Коби я также не верю.

Об этой поездке я также не заикался. Я предпринял эту маленькую экскурсию с научной целью, я с радостью пожертвовал покоем одной ночи, чтобы быть опорой географического общества; я безропотно переносил всякие невзгоды, затаив всё в своём сердце, — так и подобает вести себя истинным жертвам науки.

— А кроме того, — говорит моя жена, — кроме того мне кажется, что ты описываешь слишком много всяких мелочей.

Тут чаша переполнилась. Моя милая жена пользуется глухим ночным часом, когда лихорадка и болезненное состояние не позволяют мне вступиться за себя самого и за свои вещи, и перерывает весь мой дорожный архив. Прекрасно! Но вдобавок ко всему этому моя жена хочет ещё внушить мне неуверенность в своей способности вести превосходный дневник. Это было слишком — чаша переполнилась!

— Я ухожу в город, — сказал я и вышел из комнаты в состоянии озлобления.

Вся гостиница была ещё погружена в сон; но когда я спустился в вестибюль, то оттуда-то выскочил швейцар, протиравший себе глаза. Это был один из тех молодцов, которые встречаются в гостиницах на Востоке, — он говорят по-французски с такой невероятной быстротой, какой мне раньше никогда ещё не приходилось встречать. Я оставался немым, стоя перед ним, потому что не было никакой возможности ответить хоть одним словом на тысячу его слов; я делаю только знак, чтобы он отпер мне дверь. Когда я очутился на улице, то я постарался припомнить последовательно всё, что сказал мне этот удивительный человек: он, не переводя дух, поздоровался со мной, сделал замечание относительно погоды, осведомился о том, хорошо ли я спал, и предложил свои услуги в качестве провожатого по городу. Вот всё, что я понял из его слов; но очень многого я не уловил. А впрочем, я вспомнил ещё, что он предложил вычистить мои башмаки.

Ещё очень рано, но, несмотря на это, люди уже сидят у своих дверей и болтают или бродят по улицам, — кавказцы никогда не спят. Солнце ещё не взошло, но утро тёплое и ясное. Как раз напротив гостиницы расположен большой парк, и я отправляюсь туда, пересекаю его и выхожу на противоположную сторону. По большей части все люди, которых мне приходится встречать, одеты по-кавказски и вооружены; впрочем, встречаются также мужчины в европейских куртках и котелках, офицеры в черкесской форме. Женщин почти не видно.

Я имел в виду до завтрака изучить город вдоль и поперёк, но очень скоро я убедился в том, что это невозможно. Проголодавшись, я купил мешочек винограду, которым и подкрепился, хотя, как северянину, мне нужно было бы мясо и хлеб, чтобы насытиться. Я обошёл весь парк и вернулся в гостиницу.

Ещё никто не вставал.

Швейцар в передней снова принялся разговаривать со мной; тогда я открыл первую попавшуюся дверь, чтобы спастись от него, и очутился в читальне. Здесь я нашёл на столе Ведекера — путеводитель по России и Кавказу; я раскрыл описание Тифлиса и принялся читать.

Моя гостиница, «Лондон», помечена звёздочкой. В городе 160 тысяч жителей, из которых мужчин вдвое больше, чем женщин. В городе говорят на семидесяти языках. Средняя температура лета равняется двадцати одному градусу, а зимы — одному градусу. Тифлис находился под властью римлян, персов и турок, в настоящее время он находится под властью русских. Теперь Тифлис обязан своим выгодным положением тому обстоятельству, что он служит перекрёстком на торговых путях от Каспийского и Чёрного морей и из Армянской возвышенности и из России через Кавказские горы. В городе есть великолепный музей, театр, картинные галереи, ботанический сад, крепость. Есть в городе также дворец грузинских царей, но теперь он обращён в тюрьму. В городе к тому же есть и статуя какого-то русского генерала. А высоко-высоко над горами расположен монастырь Св. Давида. Он находится на святой для грузинов горе Мтацминде, у монастыря стоит памятник Грибоедову, где этот и поэт и похоронен.

Я закрываю Ведекера и задумываюсь над тем, что я читал о Грибоедове. Я читал немного о нём. Знаю только, что он написал «Горе от ума», эту единственную общественную сатиру, сделавшую его имя бессмертным в России. Замысловатые слова «Горе от ума» я не понимаю; но эта книга переведена под заглавием «Проклятие гения», или нечто в этом роде, заглавие переведено различно на различных языках. Грибоедов был женат на княжне родом из Тифлиса, которой было всего шестнадцать лет, когда он на ней женился. Он был послом в Персии, где во время возмущения его убила чернь, ему было тогда тридцать пять лет от роду. Его вдова прожила ещё двадцать восемь лет и отказывала всем женихам. Это она поставила мужу прекрасный памятник у монастыря Св. Давида. На памятнике есть надпись, в которой она говорит, что он навсегда останется для неё незабвенным.

Я начинаю вспоминать многих русских поэтов, побывавших в Тифлисе: Пушкина, Лермонтова, Толстого и других. Кончается тем, что я долго сижу, погружённый в раздумье. и стараюсь нарисовать самому себе общую картину русского творчества. Ещё так рано, маленькая комната, в которой я нахожусь в полном одиночестве, вполне располагает к составлению маленького мнения, потому что она уютная и тесная, и в ней даже ни одно окно не раскрыто на улицу.

Русское творчество в своём целом так обширно, что его трудно обнять. Оно несколько широко — это происходит от широкого простора русской земли и русской жизни. Это — необозримый простор, куда ни поглядишь. Я оставляю несколько в стороне Ивана Тургенева. Он превратился в европейца, он стал французом настолько же, насколько был русским. Его люди не отличаются ни непосредственностью, ни наклонностью сбиваться с пути и быть «нелепыми», что свойственно одному только русскому народу. Видано ли где-нибудь в другой стране, чтобы пьяницу, которого задержала полиция, отпускали на свободу только благодаря тому, что он тут же посреди улицы обнял полицейского, расцеловал его и попросил, чтобы тот его освободил? Герои Ивана Тургенева — мягкие и необыкновенно прямолинейные люди, они мыслят и поступают не по-русски. Они внушают симпатию, они логичны, — они французы. Тургенев не представляет собою сильного ума, но у него было доброе сердце. Он верил в гуманизм, в изящную литературу, в западноевропейское развитие. В это же верили также и его французские современники, но не все русские, а некоторые, как Достоевский и Толстой, старались даже обуздать свою прямолинейность. Где западноевропеец видел спасение, они видели безнадёжность. И они впали в самое несовременное богопочитание семидесятых годов: почитание Бога. Иван Тургенев был твёрд, он нашёл ясный, широкий путь, который тогда находила всякая посредственность, и путь этот пришёлся ему по вкусу, и он пошёл по нему. Рассказывают, что когда он окончил занятия в берлинском университете и вернулся на родину, то он «привёз с собою свежий дух культуры». А когда он лежал на смертном одре, то написал Толстому трогательное письмо, в котором умолял его вернуться к своей прямолинейности и посвятить себя больше изящной литературе. Он писал, что был бы очень счастлив, если бы его мольба была услышана.

В лице Тургенева умер истинно верующий.

Но Достоевский умер фанатиком, безумцем, гением. Он был такой же раздражённый и необузданный, как и его герои. Его славянофильство было, быть может, несколько слишком истерично для того, чтобы быть глубоким; это было раздражительное упорство болезненного гения, он кричал о своём славянофильстве, шипел о нём. И его вера в русского Бога была, может быть, не твёрже веры Тургенева в Бога Европы, — иначе говоря, вера обоих уподоблялась горчичному зерну. Где Достоевский, — например, в «Братьях Карамазовых» — хочет быть философом, он проявляет необыкновенную запутанность. Он болтает, говорит, пишет — одним духом, — пока снова не попадает в свою колею, где является мастером пера. Никогда ещё сложность человеческой натуры не была никем так тонко разобрана, как им. Его психологическое чутьё обладает всепоглощающей силой, силой ясновидения. При определении его оказывается, что для него нет мерила, ибо он единственный в своём роде. Его современники пытались измерить его, но им это не удалось, потому что он был так беспредельно велик. Нет, вы подумайте: был человек, которого звали Некрасов — он был редактором журнала «Современник». Однажды является к Некрасову молодой человек и передаёт ему рукопись. Молодого человека звали Достоевский, и он принёс рукопись рассказа под заглавием «Бедные люди». Некрасов читает её, рассказ поражает его, и он среди ночи бежит в город и будит великого Белинского восклицанием: «У нас появился новый Гоголь!». Но Белинский был скептиком, как это и подобает критикам, и только прочтя рукопись, он стал радоваться вместе с Некрасовым. При первой же встрече с Достоевским он горячо приветствовал молодого писателя; но тот сейчас же оттолкнул от себя великого критика тем, что просто-напросто сам, как оказалось, считал себя гением. Маленький великий Белинский не нашёл обычной скромности у Достоевского. Он не подходил ни под какие мерки, он был единственный в своём роде. Но после этого, как я читал, Белинский стал очень сдержанным по отношению к Достоевскому. «Что за несчастье! — писал он — Достоевский несомненный талант; но если он уже теперь воображает себя гением, вместо того, чтобы работать над своим дальнейшим развитием, то он далеко не пойдёт!» А Достоевский воображал себя гением и работал над своим развитием, и ушёл так далеко, что никто ещё не возвысился до него. Бог знает, что было бы, если бы Достоевский не воображал себя гением, — может быть, он не решался бы браться за разрешение величайших задач. И вот он написал двенадцать томов, которые нельзя сравнить ни с какими другими двенадцатью томами. Нет, ни с какими двадцатью четырьмя томами! Вот, например, у него есть маленький рассказ под заглавием «Кроткая». Это крошечная книжка. Но она слишком велика для всех нас, она недосягаема для нас по своему величию. Пусть все признают это.

Однако мнение Белинского о Достоевском восхитительно, думаю я: «Достоевский не уйдёт далеко, если он уже теперь воображает себе, что он гений, вместо того, чтобы работать над своим развитием». Белинский читал и изучал всё то, что было ходячим представлением в Западной Европе в его время. Столько-то фунтов английского ростбифа в неделю, столько-то прочтённых книг, столько-то осмотренных картин, столько-то «культурного воздуха» — вот что такое «развитие» гения. Достоевскому следовало поучиться кое-чему, и прежде всего скромности, которая в глазах всех будничных людей является добродетелью...

Мысли мои переходят на Толстого, и я не могу подавить в себе подозрения, что в жизнь этого великого писателя вкралось нечто поддельное, ложное. Первоначально это могло произойти от искреннего чувства беспомощности; но сильный человек должен был остановиться на чём-нибудь, и вот, когда все радости земные были исчерпаны, Толстой со свойственной ему силой отдался религиозному ханжеству. Правда, вначале он как бы играл немножко этим, но он был слишком силён, чтобы остановиться, и эта игра превратилась в его привычку, может быть, даже в его натуру. Опасно начинать игру. Генрик Ибсен довёл игру до того, что годами в определённый час сидел сфинксом на определённом стуле в определённом кафе в Мюнхене. А уж потом ему пришлось продолжать эту игру; куда бы он ни приезжал, ему всюду приходилось сидеть сфинксом напоказ людям в определённое время и на определённом стуле. Потому что люди ждали его. По всей вероятности, это было для него иногда очень мучительно; но он был слишком силён, чтобы прекратить эту игру. Ах, что это за силачи, Толстой и Ибсен! Многие другие не могли бы вести подобной игры более недели. А может быть, оба они проявили бы более силы, если бы вовремя остановились. К сожалению, они теперь возбуждают насмешку как у меня, так и у других обыкновенных людей. Ну, что же, они достаточно велики, чтобы перенести это; а мы сами будем предметом насмешек в свою очередь. Но если бы они были более велики, то они, может быть, не относились бы к самим себе так серьёзно. Они улыбнулись бы слегка своему собственному многолетнему чудачеству. То обстоятельство, что они внушают другим, а в конце концов и самим себе, что их игра является для них необходимостью, доказывает недостаток в их личности, что и делает их меньше, унижает их. Для того, чтобы заплатать эту прореху, необходимо великое произведение. Чтобы позировать — надо стоять на одной ноге, а естественное положение — это стоять на двух ногах без всякого жеманства.

«Война и мир», «Анна Каренина» — более великих произведений в своём роде никто не создавал. И нет ничего удивительного в том, что впечатлительный коллега даже на своём смертном одре просил великого писателя создать ещё больше таких произведений. Размышляя над всем этим, я с радостью понимаю и с радостью готов простить Толстому его отвращение к созданию самых великолепных художественных произведений для человечества. Поставлять изящную литературу могут другие, кто чувствует себя хорошо при этом, кто высоко ставит эту деятельность и находит в ней великую честь. Но против чего я по своему разумению восстаю, так это против тщеславной попытки великого писателя сочинять философию, мышление. Вот это-то и искажает его положение в позу. Он разделяет участь Ибсена. Ни тот, ни другой не мыслители, но оба они стоят на одной ноге и хотят быть мыслителями. Они думают, что это придаёт им больше цены. И вот мы, остальные, при всей своей незначительности, смеёмся над ними, — что они при своём величии прекрасно переносят. Мышление — это одно, а резонёрство — это другое. А размышление — третье; но в этом отношении есть много различных родов проявления человеческой мысли. Один крестьянин из Гудбрансдаля размышлял всю свою жизнь, и все только о нём и говорили, какая у него хорошая голова. И при этом лоб у него был не меньше, чем у любого поэта. Между прочим, он самостоятельно выдумал часы, которые показывали время зараз на все четыре стороны. Однажды он был в горах и вёз домой сено для скота, и вот тогда-то он выдумал эти часы. Позже, когда он рассказывал об этом событии, то он плакал над своею находчивостью и всегда прибавлял, что он вёз в этот день сено с гор. И он стал басней для самого себя и для жителей всей местности.

Философия Толстого — это смесь старых избитых истин и поразительно несовершенных собственных измышлений. Недаром он принадлежит народу, который за всю свою историческую жизнь не дал человечеству ни одного мыслителя. Точно так же, как и народ Ибсена. Как Норвегия, так и Россия создали много великого и хорошего, но обе страны не дали человечеству ни одного мыслителя. Во всяком случае, до появления двух великих писателей, Толстого и Ибсена.

Меня ничуть не удивляет, что оба эти писателя стали мыслителями в своих странах. Других не было. И это не случайность — есть большой смысл в том, что мыслителями сделались писатели, а не сапожники. И я мог бы объяснить, каким образом это произошло на мой взгляд. Но предварительно я должен ещё раз посмотреть, хорошо ли закрыты окна, и тогда я разовью свою мысль.

Кто жил достаточно долго, чтобы помнить семидесятые годы, тот знает, какая перемена произошла с писателями, начиная с этого времени. До этого они были певцами, выразителями настроения, повествователями, — а потом они увлеклись духом времени и стали работниками, воспитателями, реформаторами. Эта английская философия с её стремлением к практической пользе и счастью начала руководить людьми и преобразовывать литературу. И вот проявилось творчество без особенной фантазии, в котором зато было много старания и много здравого смысла. Можно было писать обо всём, что только окружало обыкновенного человека, лишь бы оставаться «верным действительности», и это создало множество великих писателей во всех странах. Литература раздулась, она популяризировала науку, занималась общественными вопросами, преобразовывала учреждения. В театре можно было видеть спинной хребет доктора Ранка и мозг Освальда, окружённые драматическим ореолом; а в романах было ещё больше свободного простора, простора даже для обсуждения ошибок в переводе Библии. Писатели превратились в людей, у которых было наготове мнение обо всём; читатели спрашивали друг друга, что Золя открыл в законах наследственности, что Стриндберг открыл в химии. Всё это привело к тому, что писатели заняли в жизни такое место, какого никогда раньше не занимали. Они стали вождями наций, они знали всё, поучали всему. Журналисты интервьюировали их, узнавая их мнение о вечном мире, о религии, о всемирной политике, и если в иностранных газетах иногда появлялась заметка о них, то отечественные газеты видели в этом доказательство молодечества их писателей. В конце концов люди проникались убеждением в том, что их писатели — завоеватели мира, которые проникали в самую глубину духовной жизни известной эпохи и приучали народ к мышлению. Это повседневное бахвальство должно было под конец оказать известное действие на людей, которые уже и без того были склонны к позировке. «Что за молодчина из тебя вышел!» — говорили они, наверное, самим себе. Но ведь об этом пишут во всех газетах и говорят все люди, значит, это верно! А так как у народов не было других подходящих людей, то писатели и превратились в мыслителей. И они заняли это место без всяких возражений и даже не улыбнулись. Они, быть может, обладали философской начитанностью в той мере, в которой обладает ею всякий человек со средним образованием, и с этой-то подготовкой, как с основанием, они стали на одну ногу, наморщили лоб и стали возвещать человечеству философию.

Так, по всей вероятности, всё это и случилось в коротких словах, а раз игра была начата, то приходилось продолжать её. Хотя прекращение такой игры гораздо более служило бы доказательством силы.

Даже такой великий писатель, как Толстой, не избёг участи и унизил себя, сделавшись мыслителем. Очень может быть, что его врождённая наклонность к этой профессии представляется другим гораздо менее значительной, нежели ему самому; не знаю, что на этот счёт думают другие, но я допускаю это. Время от времени в газетах появляются различные цветы его мышления, а кроме того он пишет книги, в которых излагает своё мнение относительно жизни земной и жизни грядущей. Несколько лет тому назад он обнародовал своё знаменитое учение об абсолютном целомудрии, о полном половом воздержании. Когда на это учение возразили, что на земле в таком случае люди вымерли бы, то мыслитель ответил: «Да, в этом-то вся и суть, пусть люди вымрут!». Ах, старое учение!

Один маленький эскиз Толстого носит заглавие: «Много ли человеку земли нужно?». Речь идёт об одном крестьянине, Пахоме, который находит, что у него слишком мало земли, и потому прикупает ещё пятнадцать десятин. Через некоторое время у него возникают ссоры с соседями, после чего он принимает решение прикупить ещё и их землю, и вот он становится маленьким помещиком. Прошло ещё некоторое время, и к Пахому приходит один крестьянин с Волги и рассказывает ему, как там хорошо живётся крестьянам, сколько земли они получают даром и на сколько тысяч рублей в год они продают пшеницы. Пахом отправляется на Волгу. Здесь он действительно не встречает никаких затруднений и получает землю в большом количестве; но в своём стремлении получить всё больше и больше земли он окончательно выбивается из сил. В один прекрасный день его рабочие находят его мёртвым в поле, так он там и свалился47.

Они вырыли своему хозяину могилу — а могила была длиной лишь в два метра. И вот мыслитель говорит, что столько земли и нужно одному человеку, то есть два метра на могилу.

Может быть, было бы вернее сказать, что двух метров земли слишком мало для одного человека; но для трупа этого достаточно. Пожалуй, ещё вернее было бы сказать, что даже и этих двух метров человеку не нужно. Во-первых, потому, что труп перестаёт быть человеком, а во-вторых, потому, что труп может обойтись и без погребения. И мыслитель может получить обратно свои два метра.

Вот ещё маленький образец философии Толстого: один человек был недоволен своей судьбой и роптал на Господа. Он сказал: «Милосердый Бог даёт другим богатства, а мне ничего не даёт. Как мне пробиться в жизни, раз у меня ничего нет?». Один старец услышал эти слова и сишахь, — «Неужели ты так беден, как тебе это кажется? Разве Бог не дал тебе молодость и здоровье?» Да, этого человек не мог отрицать, был он молод и здоров. Тогда старец взял человека за правую руку и сказал: «Позволишь ли ты отрубить эту руку за тысячу рублей?». Нет, на это человек не соглашался. «Ну, а левую?» — «Конечно, нет!» — «Но позволил ли бы ты лишить глаза твои света за десять тысяч рублей?» — «Нет, Боже меня упаси!». Конечно, человек на это не согласился. Тогда старец сказал: «Вот видишь, — сказал он, — какие богатства дал тебе Господь, а ты ещё ропщешь».

Допустим, что это был бедный человек без правой руки, без левой руки, без глаз, стоящих десять тысяч рублей, — и вот к нему приходит старец и говорит: «Ты беден? Но у тебя есть желудок в пятнадцать тысяч рублей, спинной хребет приблизительно в двадцать тысяч!».

Имя Толстой означает «толстый»...

Толстой не лишён известной логики. Если он берётся за что-нибудь, то ведёт свою линию и делает именно тот вывод, какой ему нужен. Он не лишён и органов. Но самый центр мышления у него пуст. У ладьи есть вёсла и оснастка, но в ней нет гребца.

А может быть, я сам лишён всякой способности разобраться во всём этом. В таком случае моё мнение не имеет никакого значения — это только моё личное мнение. Я нахожу даже, что можно найти ещё худшее философское убожество, нежели рассуждения Толстого.

Но он гораздо симпатичнее других своих коллег, играющих в мыслителей. Потому что душа его так безгранично богата и так охотно раскрывается. Он не замыкает своих уст после первых десяти слов и не заставляет отгадывать скрытые за ними непостижимые глубины; он всё говорит и говорит красноречивыми словами, предостерегая и назидая: истинно говорю вам! Он вовсе не заботится о том, чтобы не сказать свету лишнего, дабы свет мог только заглянуть в его душу; он говорит более чем охотно. И в голосе его нет аффектации. Его голос глубокий и сильный. Толстой — древний пророк, вот что он. И в наше время нет ему равного.

И люди могут прислушиваться к его словам, взвешивать их и отводить им надлежащее место. Или же слова эти могут служить для них поучением. И это возможно. Если людям только безразлично, что их понятия о земном, возможном и разумном так беззастенчиво извращают.

XIII

Мы осмотрели город без содействия болтливого швейцара, да и вообще без всякого содействия. Город показался нам чем угодно, только не интересным; но в нём оказался маленький уголок, куда мы то и дело возвращались, так как мы не могли вдоволь насмотреться на него, — это был азиатский квартал. В самом городе были обычные магазины с зеркальными окнами, театр Варьете, конки, мужчины и дамы в европейских платьях; но здесь, в азиатском квартале, ничего подобного не было, даже улиц почти не существовало, а были одни лишь закоулки, тупики, ступеньки вверх и ступеньки вниз от дома к дому.

Здесь в своих лавочках сидели представители всевозможных народностей и продавали диковинные вещи. В Тегеране и в Константинополе торгуют персы и турки; здесь же собрались все кавказские народности: грузины, горцы, древнеалтайские племена, всякого рода татары, а затем индоевропейцы — персы, курды, армяне, люди из самой глубины Аравии и из самой глубины Туркестана, жители Палестины и Тибета. И всё здесь было так мирно, никто не торопился, восточный покой царил над людьми. Белые и пёстрые тюрбаны преобладали, только изредка зелёный или синий тюрбан венчал великолепную голову с длинной бородой. Пояса были или из чеканного металла, или, как у персов, из разноцветного шёлка. Кавказцы, курды и армяне были вооружены.

Было очень жарко в полуденные часы, но во многих местах над улицами были крыши, которые давали тень. Ослы, лошади и собаки перемешиваются с людьми. Одна лошадь стоит на солнцепёке, на загривке у неё большие раны, и на них сидит множество мух. Лошадь ничего не замечает, она тощая до невозможности, она стоит, низко опустив голову, и предоставляет мухам копошиться у себя в ранах. Она совершенно бесчувственна; мы отгоняем мух, но, по-видимому, это не приносит ей никакого облегчения, она продолжает стоять на солнцепёке и только тупо моргает глазами. Судя по тому, что она впряжена в рабочую телегу, она ждёт своего хозяина. От её ран распространяется зловоние.. Это какая-то необыкновенная лошадь, стоическая лошадь. Сделав несколько шагов, она могла бы найти спасение в тени; но она стоит неподвижно, равнодушная к тому, что на ней сидят мухи. Страдания её выше всякой меры.

Тут же, среди ослов, лошадей и собак, сидят на улице ремесленники за своими работами. Кузнецы раскаляют железо на маленьких горнах и куют его на маленьких наковальнях; ремесленники, обрабатывающие металлы, пилят, рубят, чеканят и вырезают, иногда они оправляют бирюзу и другие камни. Портные шьют длиннополые суконные бурнусы, вертят швейные машины, привезённые с Запада, и при этом они вооружены с ног до головы, а на головах у них огромные меховые шапки. Каких-нибудь двести лет тому назад наши норвежские портные и сапожники работали со шпагой на боку, а здесь этот обычай сохранился и по сей день.

В лавках по большей части продаются шёлковые материалы, вышивки, ковры, оружие, украшения. Придя в лавку, чтобы купить что-нибудь, можно осмотреть всё, ничего не купив; а если торговля уже состоялась, то и это очень хорошо, эти купцы принимают всё с блаженным спокойствием. Во всех лавках царит порядочная грязь; в лавках, где продают ковры, самые драгоценные ковры валяются на полу, в дверях, на крыльце и чуть ли не на улице вплоть до другого дома, А между тем это драгоценные персидские и кавказские ковры. И люди и собаки топчут их и до того пачкают, что на них больно смотреть.

Там и сям сидят писцы в маленьких будках и пишут людям, что им нужно. Такой писец весь обложен книгами с необыкновенно странными буквами. «Неудивительно, что он стал таким седым и почтенным, — думаем мы, — раз он выучился таким буквам и может разбирать их». Мы видели также молодых серьёзных людей с письменами под мышкой; по всей вероятности, это ученики теологов и юристов, которые идут к своему учителю или возвращаются от него. Когда такой ученик подходит к лавочке писца, то он кланяется и почтительно приветствует его. Искусство писать — священное искусство, даже бумага, на которой пишут, священна. Знаменитый шейх Абд аль-Кадер Гиляни48 никогда не проходил мимо писчебумажной лавки, не очистив себя предварительно омовением, и он стал таким святым и неземным человеком, что под конец целыми неделями питался только одной маслиной. Бумага служит для распространения священной книги, а потому к ней и питают такое уважение. Бумагу для переписывания этой книги выбирают с величайшей заботливостью, чинят перо и мешают чернила с благоговением. Вообще, как говорят, искусство читать и писать стоит ещё очень высоко в исламе. Но о какой-нибудь учёности, как, например, в великие времена в Самарканде, не может быть больше и речи. Об этом я читал у Вамбери49. Куда бы мы ни обратились, в Константинополь, Каир или Бухару, университеты везде находятся в крайнем упадке. И где ранее арабские учёные собирали со всех сторон учеников, там теперь сидит один учитель и обучает детей с длинной палкой в руке. И всё-таки старая культура умирает медленно; в Средней Азии есть места, где до сих пор ещё существуют высшие школы, пользуются таким уважением, что к ним стекаются ученики из Аравии, Индии, Кашмира, Китая и даже с приволжских стран. И у отдельных лиц, конечно, можно встретить иногда огромную учёность.

Вот почему мы сами проходим мимо этих лавок с письменами и бумагой не без благоговения. Дело в том, что люди, сидящие в этих лавочках, производят внушительное впечатление своей необыкновенно почтенной внешностью.

Но кто здесь не почтенен? Если мы, например. останавливаемся перед какой-нибудь лавочкой, и владелец в ней отсутствует, то этот последний и не думает бросаться к нам стремглав, чтобы попросить нас войти. Он предоставляет нам стоять. Он сидит тут же на улице у своего соседа, болтает с ним и спокойно продолжает сидеть. Но вот ему кричат с другого конца улицы, что в его лавку пришли покупатели, и тогда он медленно встаёт и идёт величественно и не торопясь. Почему он не пришёл раньше? Почему он не поспешил сейчас же? А потому, что сам он не должен замечать своего покупателя, хотя, быть может, он видел нас всё время. Восточным человеком ещё не овладела жадность, до сих пор он ещё не испорчен жителями Запада. Но вот мы идём дальше по улице и подходим к другой лавке, где владелец также отсутствует. Тогда первый купец как бы в отплату кричит второму, что у его лавки покупатели. И после этого тот является. В этом проявлялось самое необычайное и невероятное равнодушие к нам, «англичанам».

Но вот перед самым нашим носом откуда-то всплывает в азиатском квартале швейцар нашей гостиницы. Он пронюхал, куда мы пошли, и разыскал нас. И он болтает и здоровается со всеми тюрбанами и показывает нам оружие и ковры и вообще портит нам вид всей улицы. Но нужно отдать ему справедливость, он знал о таких закоулках, которых мы никогда не разыскали бы сами. Он водил нас без всякого стеснения через одну лавку на двор, а оттуда в другую лавку, ещё более интересную. Так он долго бродил с нами кругом. Время от времени мы садились, и тогда нам подавали кофе и папиросы или трубку. И нам вовсе не надо было покупать никаких товаров, мы могли свободно осматривать всё, что хотели. Случалось, что мы заходили к обладателю зелёного тюрбана. Он совершил три раза путешествие ко гробу Господню50, он видел Мекку, он был благочестивый и святой, мы, так сказать, оказывались в знатном обществе. И тут почтенность доходила до высших пределов.

— Не прогневайся на меня, — говорил я, — не дозволишь ли нам осмотреть эти ковры?

— Сколько вам угодно! — гласил ответ.

Переводчик говорит:

— Эти чужестранцы хотят, может быть, купить этот ковёр.

На это следует ответ:

— Я дарю им его.

Переводчик передаёт нам ответ и благодарит торговца от нашего лица. Но тут мы должны ответить на эту любезность, как подобает. Переводчик говорит:

— Эти чужестранцы приехали сюда из далёких стран, но они добрые люди и охотно сделают тебе подарок. Они бедные, у них нет ни драгоценностей, ни коня, но у них есть немного денег, совсем немного денег, на которые они должны были бы ехать дальше. Но они хотят подарить их тебе. Как ты думаешь, сколько они должны подарить тебе?

Почтенному мусульманину смертельно надоели деньги, и он ничего не отвечает.

Переводчик возобновляет почтительно, по вместе с тем настоятельно свой вопрос.

Тогда мусульманину становится неловко быть невежливым по отношению к чужестранцам и не принимать их подарка, и он отвечает, что может принять сто рублей.

Переводчик передаёт ответ.

— Это, по крайней мере, на две трети больше того, что стоит ковёр, — говорит он нам и затем прибавляет, — теперь я отвечу старику, что если вы дадите ему сто рублей, то это значило бы, что вы заплатите за ковёр, а ведь этого не предполагалось.

Так как мы поняли, что здесь таким образом происходит торг, то мы предоставили переводчику действовать и объясняться, как ему угодно.

И вот между ним и почтенным старцем идут долгие переговоры. Несколько раз мы отходим к двери и хотим уйти из лавки, но они всё ещё продолжают разговаривать и торговаться, и дело кончается тем, что мы получаем ковёр за ту цену, которую сами пожелаем назначить. И мы расстаёмся с благочестивым человеком самым дружеским и самым почтительным образом.

Но времени у нас было достаточно у всех.

У торговцев тюрбаны пёстрые, вот почему мы видели здесь столько пёстрых тюрбанов. Но здесь почти столько же белых тюрбанов, потому что белые тюрбаны служат признаком знатности, учёности, благочестия, — а по большей части, следовательно, шарлатанства. Кому не хочется быть знатным, учёным и благочестивым? И вот многие стараются внушить другим, что они действительно таковы. Тюрбаны у евреев и христиан — чёрные и из грубой шерстяной ткани, так как это знак их рабства; в Персии этим париям вообще запрещено носить тюрбаны.

Но что это за люди с кирпично-красным цветом лица, которые время от времени появляются на улице? Они красят бороду, ладони и все десять пальцев горным укропом51. Это персы, афганцы, а иногда и татары. Они выступают так гордо, словно единственный цвет на всём свете — это кирпично-красный. В первый раз европеец таращит на них глаза, но потом он привыкает к этому зрелищу и смотрит на этих диковинных людей, как, например, на тюрбаны. И кто видел индейца в боевом наряде и парижскую кокетку в парадном уборе, тот думает про себя: красятся не одни эти чудаки, и разница только в том, что эти употребляют горный укроп.

В Тифлисе мы слышали от сведущих людей, что право краситься горным укропом требовало известной степени благочестия. Но оказалось, что это неправильно, так как в Персии даже женщины красятся горным укропом, а Вамбери пишет, что этой же краской красят даже маленьких детей. Не говоря уже о том, что лошадей из конюшен шаха узнают по крашеным хвостам. Но очень может быть, что в Тифлисе установился обычай, по которому только благочестивые имеют право на эту роскошь, потому что мы видели выкрашенных этой краской только почтенных людей.

И вот нашёлся угол на свете, где тихо и мирно приютился азиатский квартал. Он окружён современным американским шумом торгового города, но в самом квартале царит невозмутимая тишина. Лишь изредка раздаётся здесь громкое слово и ещё реже ненужный крик. Слышатся только тихие речи и видны степенно кивающие тюрбаны. Женщин здесь почти не видно, только изредка можно встретить двух женщин, разговаривающих друг с другом, с детьми на руках, и они также разговаривают тихо. Торговцы-армяне представляют здесь исключение: они предлагают своё оружие и нагло обманывают своих покупателей, как везде на свете. Еврей может обмануть десять греков, но армянин обманывает и греков и евреев, — так нам говорили па Востоке. Однако армянам принадлежит и гора Арарат, и верховье четырёх рек, где был расположен рай. А кроме того, ведь они христиане, а потому они значительно болтливее магометан. Там, где они добивались экономического господства, они проявляли иногда свою заносчивость тем, что не отвечали на приветствия бедного мусульманина. Конечно, в свою очередь мусульманин и не думал обижаться на это, ничто не может нарушить его покоя, исключая, впрочем, тех случаев, когда неверный оскорбляет его религиозные понятия, оскверняет его святыню, или когда соперник приближается к его женщине. Тогда он издал бы крик, как самец-верблюд, и вышел бы из себя. Только в таких случаях. Если у него есть чем жить и судьба не наказала его болезнью, то он доволен и благодарен, а если он терпит нужду и недостаток, то он и это переносит с достоинством. Он не жалуется на свою судьбу в газетах. Ведь ничто не может изменить волю Аллаха, и он покоряется ей. Восточные страны — это родина фатализма, этой древней и испытанной философии с её простой и абсолютной системой. А если в других странах другие народы исповедуют другие системы, то всё-таки многие отдельные личности снова возвращаются к фатализму. И они снова стоят перед его непреложностью. Он такой простой и испытанный, это — железо...

Когда мы уходили из квартала, то заметили, что лошадь всё ещё стоит на солнцепеке и стоически переносит всё. А зловоние от её ран привлекало тучи мух...

Каждый день мы возвращались в азиатский квартал в Тифлисе, потому что это был мир, не имевший ничего общего с нашим. Но в конце концов мы уже не смотрели во все глаза, мы смотрели на всё совершенно спокойно и стали находить и тут знакомые в жизни черты. Генри Друммонд52 рассказывает об одном из своих носильщиков в Африке, об одном щёголе, который не хотел носить тяжестей на голове, чтобы не испортить своей забавной прически. Мы нашли щёголей также и здесь, среди людей с тюрбанами. Мы нашли также и ревность. Стоит, например, на улице женщина под покрывалом и разговаривает с женщиной более солидного возраста; во время разговора она не может не приподнять иногда покрывала. И вот появляется поклонник и мимоходом быстро шепчет ей несколько слов, на что красавица отвечает ему, согнув один, или два, или три пальца на своей руке. Между тем пожилая женщина стоит с невинным видом и ничего не замечает, но она сообщница. Однако иногда появляется собственник, собственник женщины, и тогда он издаёт крик, словно самец-верблюд, невзирая на то, что он важен и выкрашен в кирпично-красный цвет. Тут женщина моментально исчезает и убегает в свою клетку с решётками в окнах, где проводит все свои дни.

XIV

Мы в поезде, который несёт нас в Баку.

Мы хотели ехать во втором классе, но он был так переполнен пассажирами, что пришлось отказаться от этого намерения; мы с большим трудом могли найти место для себя, но наши вещи некуда было поставить. После долгого блуждания по поезду мы водворились наконец с нашими чемоданами в первом классе. Когда эти хлопоты были окончены, мы вдруг сразу увяли. Термометр в купе показывал несколько более 31 градуса.

До нашего появления в купе уже сидели трое мужчин. Двое из них посмотрели на нас крайне недружелюбно, третий же молча продолжал курить в свою огромную бороду и даже подобрал под себя ноги, чтобы пропустить нас к окну.

Всегда и везде на свете приходится испытывать одно и то же в железнодорожном купе: новому пассажиру дают очень неохотно место. Пассажиры, находившиеся в купе раньше, смотрят на вновь прибывшего, как на своего врага, они ненавидят его, затрудняют ему доступ к его месту, не отвечают, когда он приподнимает шляпу и здоровается. Но уже на следующей станции этот, столь недружелюбно встреченный пассажир проникается таким же недружелюбием к новоприбывшему пассажиру!

Ещё одно наблюдение: если входит только один господин, то он ведёт себя очень скромно, а иногда он даже спрашивает, есть ли ещё одно свободное место. И он тихо садится. Это производит примиряющее впечатление. Но если он приводит другого господина, своего товарища, то он сейчас же бросает свои вещи в сетку и говорит другому: «Здесь отличное место». Он без всякой церемонии отодвигает в сторону вещи остальных пассажиров и даже ждёт, чтобы эти последние помогли ему в этом. А потому путешественник больше всего боится появления в купе двух пассажиров, которые приходят вместе и знакомы друг с другом...

На этой линии также локомотив отапливается сырой нефтью, и запах от неё невыносим при такой жаре. Но нам, курящим, не так ещё плохо, на меня в особенности папиросы действуют освежающим образом. Здесь курят во всех купе, нет ни одного купе для некурящих; даже в дамских отделениях есть пепельницы. Грязь в вагоне ужасная, клопы так и ползают по сиденью и по стенам.

Кондуктор знает несколько французских слов, и когда я передаю ему бумажку для уплаты разницы между первым и вторым классами, то он берёт её и уходит. На следующей станции он приносит нам добавочные билеты и сдачу. Тогда в дело вмешивается длиннобородый господин. Он, по-видимому, знает добавочную таксу наизусть, он начинает проверять кондуктора. Следуют вопросы и ответы, и мне приходится выложить полученные деньги на стол, их пересчитывают, и оказывается, что не хватает одного рубля. Кондуктор что-то говорит: его обсчитали на станции, там и произошла ошибка; но бородатый господин отвечает несколькими повелительными словами, после чего кондуктор вынимает из кармана рубль и прибавляет к деньгам, лежащим на столе. Но тут бородач становится очень важным и внушительным и, как бы желая показать, что он за человек, требует, чтобы кондуктор остался тут до тех пор, пока он ещё раз не пересчитает деньги. Я кланялся и неоднократно благодарил обоих, потому что теперь всё было в порядке. Бородач, очевидно, был высокий железнодорожный служащий, он вынул из кармана пачку печатных железнодорожных бумаг и дал кондуктору лист с таксой.

Местность бедная и печальная, всё выжжено и засыпано песком пустыни, песком степей. Лесов нигде не видно. Мы приезжаем на станцию Акстафа, где есть буфет. Меня всё время мучила лихорадка, и я выпил пива, лёгкого русского пива, чтобы утолить жажду; но так как оказалось, что от пива становится ещё жарче, то я перешёл на кавказское вино. Это вино напоминает вкусом итальянское простое вино, и в первое мгновение оно мне очень помогло. Но только на одно мгновение. А потом мне стало совсем плохо. Чего мне следовало бы выпить, это чаю. Недаром местные жители всегда возят с собою в поезде самовары и целый день возятся с чаепитием. Здесь в Акстафе я перешёл в другую крайность и выпил воды. Воды из реки Куры. Но это было чистым безумием. Ибо тот, кто хоть раз напился воды из реки Куры, будет вечно тосковать по Кавказу и стремиться туда обратно...

Наступил вечер. Пассажиры вышли, мы одни. Кондуктор так мало знает французский язык, что принимает нас за французов. А к нам, французам, в этой стране очень хорошо относятся после кронштадтского свидания. Кондуктор сообщает, что мы получим отдельное купе на всю ночь; он просто запрёт нашу дверь. И хотя он питает большую надежду на благодарность с нашей стороны, его заботливость тем не менее доказывает его природную доброту.

Потом ночью мы слышали даже, как кондуктор боролся у наших дверей словно телохранитель, не давая кондуктору или кому-то другому проникнуть в наше купе. Мы слышали, как кто-то настойчиво требовал открыть дверь, но кондуктор заступался за нас и убедительно отвечал, что мы французы, и что у меня лихорадка. И дверь так и осталась запертой. Мы могли бы спать мирным сном, если бы не было этих ужасных клопов. Как только начало светать, я вышел из купе.

Свет едва брезжил, на небе стояла луна, было холодно и тихо.

Повсюду равнины, необозримые равнины без единого деревца. Направо как будто расстилается озеро, но это не озеро. Час за часом оно тянется там и не меняется, это солончаковая степь. Издали кажется, что это озеро, и что мы едем по этому озеру. Становится светлее; соль лежит пластами по всей степи. А соль священна, и на Кавказе есть соль. Даже и солью богата эта чудесная страна. И отсюда драгоценный товар некогда возили в маленьких мешках в самый Багдад и даже в самую Индию. Не тратьте напрасно соли, она священна. У Леонардо да Винчи Иуда опрокидывает солонку — и вот как плохо кончил Иуда53! Евреи говорят о соли, начиная с книг Моисея и до послания к коринфянам; и у всех народов соль была столь же дорога и священна. Однако в Тибете соль была более дорога, нежели священна, она играла там роль денег, спрессованная в форме лепёшек.

Нам никогда ещё не приходилось видеть раньше солончаковой степи.

Здесь же мы в первый раз увидали также караван верблюдов. Животные идут одно за другим, гуськом, двадцать голов, с тяжёлой кладью на спине; они покачиваются и идут мерным шагом по степи. Некоторые из сопровождающих их людей идут сзади, а другие едут, взгромоздившись высоко-высоко на спину верблюда. От каравана не доносится ни малейшего звука. Безмолвно и величественно шествуют животные и люди, направляясь на юг, в Персию.

XV

Половина седьмого утра. Баку весь окутан огромной тучей белой пыли. Всё здесь или белое, или серое, известковая пыль покрывает людей, животных, дома, окна и те немногие растения и деревца, которые растут в парке. Вся местность кажется какой-то странной, потому что всё белое. Я вывожу буквы на столе гостиницы, покрытом пылью, но немного спустя они снова засыпаются пылью и исчезают.

Кроме того, воздух во всём городе насыщен запахом керосина. Он преследует людей повсюду, и на улицах и в домах. Первое время с непривычки этот воздух вызывает кашель. Керосин примешивается также и к пыли на улице, и когда дует ветер, — а ветер здесь почти никогда не перестаёт, — то от этой пропитанной керосином пыли появляются жирные пятна на платье. Нам казалось, что мы очутились в самом неприятном месте, хотя мы и увидели Каспийское море.

В Баку около 125 тысяч жителей, и это самый важный торговый город на Каспийском море. В гавани большое движение, там суетятся на кораблях, на лодках и на железной дороге и при всевозможных паровых машинах. Странное впечатление производит эта суетливая современная жизнь наряду с целой вереницей верблюдов, лежащих перед каждым складом, где на них нагружают товары. В глазах верблюдов бывает иногда необыкновенно странное и злое выражение. Раз одного полунагруженного верблюда заставили встать и потом снова лечь. Но сделал он это с таким видом, точно поклялся отомстить. Он оскалил большие жёлтые зубы, и его тёмные глаза загорелись яростью. Его ударили по морде, и он закрыл глаза. Однако когда я стал наблюдать за ним, то заметил, что он снова приоткрыл немного глаза и искоса посматривал на своего мучителя.

Мы должны были поехать в Чёрный Город, предместье Баку, резиденцию керосиновых компаний. Нас везёт туда перс; все извозчики — персы; они едут, как дьяволы, а так как нет никакой возможности разговаривать с ними, и сами они не желают понимать знаков христианина, которыми хотят дать им понять, чтобы они пожалели лошадей, то остаётся только одно: сидеть смирно. И ещё одно: выйти из экипажа.

Я дал кучеру ясно понять знаками, что лошади такие же Божьи твари, как и мы, и что по новейшему исследованию предполагается даже, что у них есть душа, и что они следовательно почти люди; но этот проклятый перс только смеялся над моими западными теориями и продолжал скакать с нами в Чёрный Город так стремительно, что мы ехали то на одном колесе, то на другом. Наконец-то мы остановили этого человека, расплатились с ним и стали ждать паровика. Уж не думаете ли вы, что извозчик извлёк какое-нибудь назидание из этого урока? Ничуть не бывало. Ведь он вёз «англичан», и он знал, что они взбалмошны. Он принялся завтракать тут же на козлах. Он вынул из ящика под сиденьем два ломтя пшеничного хлеба и кисть винограда и стал откусывать поочерёдно то от одного, то от другого. Мы невольно вспомнили об извозчиках в нашей милой стране пожирателей мяса.

Паровик доставил нас на место нашего назначения, Чёрный Город минирован трубами, по которым течёт керосин; конка проходит по маленьким жирным прудам, пробивающимся из-под земли; поверхность этих прудов отливает самыми разнообразными металлическими цветами. Запах здесь ещё сильнее, чем в Баку, и всё-таки, несмотря на то, что всё здесь покрыто пылью с примесью керосина, кое-где при жилых домах видны маленькие садики, чего совсем нет в керосиновых городках в Пенсильвании. И люди здесь иначе одеты, — всё ходят в шелку, в персидском суровом шелку, как бедные, так и богатые.

Мы спросили, где дом Нобеля — это было то же самое, что спросить в Христиании, где королевский дворец. Мы разыскали наших спутников во время поездки через Россию, инженера и его семью. У него был хорошенький и уютный домик с садом на дворе, в котором сама хозяйка дома посадила акации. Этим прекрасным людям жилось здесь хорошо и спокойно; но иногда им приходилось закрывать окна на улицу, когда запах керосина становился невыносимым. А в такую жару бывало очень тяжёло сидеть с закрытыми окнами. Инженер страдал кавказской лихорадкой в течение всего времени, которое он провёл в Баку. Когда он в свободное время приезжал на лето в Финляндию, то он избавлялся от неё, но едва он возвращался в Баку, как лихорадка снова овладевала им. Жена его, которая родилась здесь, чувствовала себя в этом нездоровом городе, как дома. И она с любовью отстаивала Баку.

Инженер водил меня по многочисленным зданиям, мастерским и конторам этого грандиозного предприятия. У фирмы есть свои собственные кузницы, литейные, плотничьи мастерские, модельные мастерские и чертёжные. Во многих из этих заведений служат финны, шведы и датчане. Инженер показывал мне также и заводы. Здесь были такие чудовищные печи, что я совсем растерялся, жара доходила до 400 градусов. Это был жар, накаливавший добела, и этот адский огонь гудел, словно маховое колесо. Я поспешил к двери, спасаясь от этого белого гуденья, и остановился только в одной мастерской, где я снова мог видеть и слышать по-человечески.

Инженер всюду давал мне объяснения. Но когда я хотел записывать то, что он говорил, то он просил не делать этого. Он не знал, понравится ли это его хозяевам. И я избегал писать на виду у всех, но держал книжку за спиной и писал. Однако это была трудная работа и подвигалась она очень медленно. Я пропустил много ответов на мои вопросы, так как не мог достаточно быстро записывать. А кроме того, буквы представляли собою нечто невозможное и походили на замысловатые крючки в лавочках писцов в Тифлисе. К тому же я должен был быть так краток, что уже только по этой причине мои записи были непонятны.

Что, например, означает следующая фраза: «261 паровой котёл»? Этого я не знаю. Такое количество паровых котлов, конечно, может дать мне понятие о могуществе фирмы; но пусть меня простят, я не знаю, где они стоят, на что они употребляются, почему под ними постоянно топят. Нобель — богатый человек и мог, конечно, завести у себя порядочное количество паровых котлов. Он любил паровые котлы и любил разводить под ними огонь. Когда он заметил, что у Сюлли-Прюдома не было огня под его котлом, то он дал ему сто тысяч крон на топливо54.

Другая фраза в моих заметках гласит следующее: «13 сортов индиго в стаканах».

Из этого тоже ничего нельзя понять. Но я отлично понимаю, что Нобель старался придумать различные краски. Этот проклятый город Баку до такой степени побелел от извести, что от этого только можно сойти с ума. Но красить его тринадцатью различными сортами индиго — это уже, пожалуй слишком! На это, пожалуй, и у самого Нобеля не хватит средств. Это одно хвастовство.

Должен признаться, что заметки мои действительно очень запутаны. Строчки идут таким колесом, что мне больно смотреть на них, и я подозреваю, что краска индиго попала не на свою строчку. Но пусть меня не обвиняют в легкомыслии при изучении своего дневника. Я добросовестно разгадываю тёмные места и искренно радуюсь, как истый учёный, когда прихожу к верному выводу.

А всё дело, по-моему, в следующем: инженер повёл меня сперва в один дом. Туда валилась зеленовато-коричневая каша, которая, по-видимому, имела не более ценности, нежели всякая другая грязь; но оказалось, что это было сырьё, нефть. И вот здесь, в этом доме, этот суп дистиллировали и превращали в бензин, газолин, риголин и тому подобное. Потом инженер повёл меня в другой дом и показал мне, во что может ещё превратиться сырая нефть, и при этом он перечислил мне такое множество различных веществ, что я не имею никакой возможности разобраться в моих заметках. Было очень трудно записывать всё это у себя за спиной, и я прямо сказал инженеру, что на мой взгляд из этой грязи дистиллируют слишком много всевозможных веществ. «Слишком много?» — спросил инженер и показал мне полку, на которой стояло тринадцать сортов стаканов. Вот тут-то я и сделал несколько шагов в сторону и перепутал строчки в моём дневнике.

Но инженер продолжал объяснять мне всё, что касалось нефти. «И вот, когда всё извлечено, — сказал он, — то остаётся это». И при этом он указал мне огромные сосуды с чем-то, что он называл металлическим жиром. Я слышал о всевозможных жирах и салах, о селёдочном жире, о трупном жире, но никогда — о металлическом жире. И вот теперь я увидал его. По правде сказать, эта страшная замазка производила отвратительное впечатление. Но это жалкое вещество, при виде которого у нас с инженером выступили слёзы на глазах, было не что иное, как главный продукт.

— Раньше мы выбрасывали его в море, — сказал инженер, — теперь же мы употребляем его на топливо, мы топим им наши котлы, приводим в движение наши пароходы на Каспийском море, отправляем его в Астрахань и снабжаем им речные пароходы на Волге.

— Боже ты мой! — воскликнул я.

— А в заключение мы перегоняем из него краску индиго, — продолжал инженер.

Вот тогда-то я и записал краску индиго в мою книжку, куда попало. И перепутал строчки.

Инженер едет с нами в город и водит нас повсюду. Жара нестерпимая, и я покупаю себе в одной из лавок готовую куртку из жёлтого шёлка. Теперь я приобрёл несколько странный вид; но мне стало гораздо легче жить после того, как я расстался с моей скандинавской курткой. Кроме того я приобрёл также и веер, который взял в руки.

Все люди здесь были одеты более или менее странно; город стал настолько персидским, что перестал быть европейским, но он остался ещё настолько европейским, что не сделался персидским. Шёлковых платьев здесь множество; мы видели дам в шёлковых платьях с вышивкой ручной работы; но на платьях висели дрянные берлинские украшения. Мужчины в персидских шёлковых платьях щеголяли в разноцветных немецких галстуках. В гостинице были драгоценные персидские ковры на полу и на лестнице, а кресла и диваны были обтянуты персидской материей; но сами диваны и кресла были так называемой венской работы, как и туалетное зеркало с мраморным подзеркальником. А хозяин носил золотые очки...

Мы едем в крепость. Она расположена в центре старого Баку; эти колоссальные стены с завитками возведены в персидско-византийском стиле. Они окружают ханский дворец55 и две мечети. В настоящее время ханский дворец превращён в военный склад, и необходимо разрешение коменданта, чтобы проникнуть за стены крепости. Но чтобы получить это разрешение, я должен послать коменданту свою визитную карточку. А карточек у меня не было.

Я стою перед часовым и не знаю, как мне быть. «Раз во Владикавказе тебе так повезло с карточкой Венцеля Хагельстама, то ты можешь попытать теперь счастья с карточкой его жены», — думаю я. И я предъявляю дежурному карточку, на которой напечатано: «Фру Мария Хагельстам». Дежурный кивает головою и просит показать ему мой паспорт. «Господи, помоги и помилуй!» — воскликнул я мысленно, но я вынимаю свой паспорт и показываю его. Дежурный смотрит на оба документа, сравнивает имена и, конечно, находит, что буквы совпадают. Потом он стучит в дверь и идёт с паспортом и карточкой к коменданту. Теперь мы посмотрим, удалась ли моя мошенническая проделка. Я не очень надеялся на удачу.

Дежурный возвращается, отдаёт мне паспорт и посылает молодого поручика показать мне всё. Я был спасён. Поручик кланяется и ведёт нас. Казак с заряжённым ружьём следует за нами по пятам.

Пока я хлопотал со всем этим, мои спутники стояли снаружи, как ни в чём не бывало, и не испытывали ни малейшей тревоги.

Ханский дворец, как говорят, пятнадцатого столетия. Снаружи он не представлял собою ничего особенного, а во внутреннее помещение нас не пустили. Конечно, во дворце двери были не заперты, потому что у всех этих дверей и порталов нет створов; но тем не менее мы не получили доступа во внутренние покои и закоулки низложенного властелина56. Поручик говорил только по-русски, а потому было очень хорошо, что с нами был инженер.

Нам показали главный вход. За исключением художественного персидского орнамента над порталом, ничего особенного в этом входе не было. Вход в гарем был очень узкий, как и подобает быть восточному входу для женщин; особый вход для фавориток был несколько лучше. В длинных коридорах были дверные отверстия в маленькие комнаты, в кельи, которых было очень много. У последнего хана в Баку было с полсотни жён, — сообщил нам поручик, — и он бежал со всеми своими женами, когда русские в 1806 году завоевали его край и заняли город. Но он был большой негодяй, этот самый Гусейн Кули-Хан, он велел заколоть покорителя, генерала Цицианова57, кинжалом в то самое мгновение, когда ему передавали ключи города. И вот мы стояли перед дворцом восточного властелина. Окружающие этот дворец стены с бойницами доказывали. что он был построен в не особенно мирное время. Это жилище необходимо было защищать оружием. В доме нет окон, а лишь большие полукруглые отверстия, через которые в изобилии проникает свет в палаты. Здесь между колоннами был настоящий рай, и тень показалась нам необыкновенно живительной после жгучего солнца, от которого мы здесь спаслись. Мы пошли всюду, куда только могли иметь доступ: здесь принимали народ, здесь была зала суда, где объявлялись приговоры, здесь палата с каким-то возвышением, на котором, быть может, восседал властелин на своём троне. Звуки наших шагов отдавались от каменных стен. Каких-нибудь сто лет тому назад мы не могли бы так свободно ходить здесь, потому что хан в Баку был могущественным властелином.

В стенах крепости находились также две мечети, вокруг портала одной из них были необыкновенно изящные орнаменты. Мы ждали, что какой-нибудь мулла будет созывать с вершины минарета правоверных на молитву; однако пробило двенадцать часов, а он всё не появлялся. Когда мы сказали это поручику, то он сейчас же крикнул нескольким старикам в тюрбанах, сидевшим по близости мечети, — и в конце концов они поняли его; они покачали головами: мулла был болен.

Русский поручик со своим казаком водил нас по всей крепости, и когда мы расставались с ним и благодарили его, то он с улыбкой ответил, что ему доставило только удовольствие быть нам полезным. И он долго стоял, приложив руку к козырьку.

Мы хотели было поехать к Кыз-Каласы58, к Башне Девы, о которой ходит романтическое предание, но жара сделалась настолько удушливой, что мы принуждены были отказаться от нашего намерения. Мы поехали в парк. Всё здесь завяло от жгучего солнца, всё было сожжено, покрыто пылью, всё было светло-серого цвета. Это зрелище производило тяжёлое впечатление. Здесь были кое-какие маленькие деревца, акации, миндальные и фиговые деревья. Было ещё несколько жалких цветочков, которые привыкли поддерживать в себе жизнь от дождя до дождя. Но вообще всё казалось таким безнадёжным. Листья, которые я смочил слюной и очистил от пыли, я должен был вытирать очень осторожно, так как они хрустели — до того они были выжжены солнцем и пропитаны известковой пылью. Мгновение спустя после того, как я открыл им поры и они могли начать дышать, они свернулись от зноя и производили такое беспомощное впечатление, что я сейчас же снова покрыл их известковой пылью. Не будь ночной обильной росы, они не могли бы вынести этого.

Но в солончаковой степи живёт чертополох при ещё более тяжёлых условиях. Почва, на которой он растёт, состоит из глины и соли, а солнце жжёт его и жгучий ветер треплет, — и всё-таки чертополох растёт там маленькими кустами. Он твёрдый, деревянистый, он похож на металлическую проволоку с шипами. На эти пятна чертополоха, выделяющиеся в солончаковой степи, смотришь с большим удовольствием. Эти жёсткие растения стоят там, словно люди, смелые и дерзкие. Если на чертополох падает дождь, то он склоняется, как бы благодаря за ласковое слово; но в долгую нестерпимую засуху он только ещё больше выпрямляется и стоит гордый, несокрушимый и твёрдый, как человек во время невзгоды.

Только челюсти верблюда, сильные, как машина, могут жевать такой чертополох.

XVI

В наше распоряжение предоставляется пароход из нобелевского флота для поездки к керосиновым источникам в Валаханах. И не в первый раз этот большой пароход фирмы вёз туда посетителей, это делается постоянно из года в год с большой готовностью и не считается событием. С нами поехало несколько любезных скандинавов, которые всё объясняли нам.

Был тихий вечер с лунным светом. После получасовой езды от Баку мы увидали, что море кипит чёрными водоворотами. И водовороты меняются, перемещаются и смеваются друг с другом, и своим беспрерывным движением они напоминают северное сияние. В «водовороты бросают пригоршню зажжённой пакли, и в то же мгновение всё море на этом месте вспыхивает ярким огнём. Море горит. Чёрные водовороты — это нефтяной газ. И вот мы должны плавать взад и вперёд в пламени и тушить огонь винтом.

Мы причаливаем к назначенному месту и сходим на берег. Земля влажная и жирная от керосина, по песку идёшь, словно по мылу, воздух насыщен таким острым запахом нефти и керосина, что вызывает у людей непривычных головную боль. Вся область с нефтяными источниками разделена на бассейны, на озёра, окружённые песочными валами; но бесполезно огораживать масло, оно просачивается в валы и делает их жирными и влажными.

Сырая нефть была известна древним евреям и грекам, и здесь на Апшеронском полуострове она употреблялась населением на топливо и освещение очень долгое время. Но только в последние тридцать лет из неё стали добывать керосин. Не говорю уже о «13 сортах в стаканах», как о ещё более поздних продуктах. Теперь здесь целый город буровых вышек, они повсюду, куда только хватает глаз — это целый мир, в котором вредно жить, это какой-то невероятный город из чёрных, жирных, грубо сколоченных нефтяных вышек. Но в вышках грохочут машины день и ночь; рабочие громко перекрикиваются, стараясь перекричать шум, вышки дрожат от исполинского бурава, который вонзается в глубь земли. Рабочие — персы и татары.

Мы входим в одну из вышек. Я задеваю шляпой балку, и шляпа становится такой чёрной и жирной, что уже никуда больше не годится; но меня уверяют, что на фабриках в Баку в одно мгновение удаляют масляные пятна химическим путём. Шум ужасен: смуглые татары и жёлтые персы стоят каждый у своей машины и исполняют свою работу. Здесь выкачивают нефть: черпало опускается в землю и через пятьдесят секунд возвращается назад с 1 200 фунтов нефти, потом снова погружается в землю на пятьдесят секунд и возвращается с новыми 1 200 фунтов нефти — и так это продолжается круглые сутки, беспрерывно. Но пробуравленная в земле скважина стоила денег, она глубиной в 500 метров, и буравили её целый год, она обошлась в 60 00 рублей.

Мы идём к другой вышке — здесь бурят.

Скважина ещё суха, бурав работает день и ночь в песке и камне, в скале. Эта скважина очень капризная, она известна своим своенравием во всём городе вышек. Это место открыли в прошлом году, здесь были верные признаки нефти, как, впрочем, и везде здесь, и его начали бурить. Проникли на пятьдесят метров в землю, а это почти и считать нельзя — вдруг вырывается фонтан нефти, фонтан невероятной силы бьёт из-под земли, убивает людей, сносит вышку. Фонтан такой, который нельзя ничем удержать, это что-то стихийное, он извергает нефть в таком количестве, что образует целые озёра вокруг себя, заливает всю землю. Стараются запрудить его и насыпают валы, но валы слишком тонки, и вокруг них возводят новые валы, — фонтан выбрасывал нефти на полтора миллиона рублей в сутки. Он бил двое суток. Потом вдруг остановился. И уже после этого никакими силами земными нельзя было заставить его дать ещё хотя бы один только литр нефти. Скважина закупорилась. Очевидно, какая-нибудь скала в недрах земли закрыла источник. С тех пор всё время бурили и бурили, но безуспешно; теперь проникли на 650 метров в глубину, но всё напрасно. А бурить продолжают, ведь когда-нибудь да пробурят скалу. Жёлтые персы и смуглые татары стоят у бурава с опасностью для жизни; начнёт бить этот неудержимый фонтан, как в первый раз, и Аллах вышвырнет всех людёй через крышу вышки, и они в один миг будут разорваны на куски. Но так уж судит Аллах. La illaha il Allah!

Этот шум машин вначале не был слышен на этом месте, Америка осквернила его и внесла этот грохот в святыню. Ибо здесь место «вечного огня» древности. От Америки здесь нигде не спасёшься: способ бурения, лампы, даже очищенный керосин — всё это Америка. Маккавеи жгли «густую воду» для очищения храма59. Когда мы, устав от шума и почти ослепнув от нефтяных газов, собрались домой, то мы сели на пароход Роберта Фултона60.

Завтра мы будем осматривать Сураханы61. Слава Богу, там, говорят, стоит храм Огню.



По всей вероятности, мы заимствовали очень многие из наших религиозных представлений у иранских племён. Древние израильтяне никоим образом не могли остаться без духовного влияния окружающих народов: кое-что они заимствовали у Египта во время своего пребывания там, кое-что у Ассирии, Вавилона и Персии. Так, в Ветхом Завете деятельность злых духов и одержимость дьяволом ещё неизвестны израильтянам. Но у персов было множество добрых и злых духов. Судя по надписям, жители Месопотамии переняли эти представления от персов и занесли их на запад к сирийским племенам, а во времена Христа во всяком случае в Иудее учение о духах и дьяволах было в полном расцвете. И вот потом оно проникло в христианство. А затем оно перешло ко многим народам и разложило много костров для сожжения ведьм. Оно проникло даже в Финмарк и сожгло там много женщин, которые были одержимы и не могли держаться на воде, «как поплавок».

И вот мы стоим на том месте, откуда христианство заимствовало своё поэтическое представление о «вечном огне». Здесь в недрах земли таился огонь, который не нуждался ни в каком питании, он горел сам собой и никогда не погасал, такой огонь был священный. Древние были плохими учёными, они не знали, что нефть происходит из допотопных растений, как и каменный уголь. Они не знали даже и того, что наука оставила эту теорию и перешла к другой, а именно, что нефть происходит из органических веществ в земле, или просто от рыб. Древние были так глупы в науке. Они открыли эту густую воду, зажгли её, и она горела, горела вечно. Они поставили её в связь с Митрой, солнцем, которое также вечно горело и было образом Божьим. И густая вода стала для них священной, они поклонялись ей и совершали к ней паломничество. А когда кто-то воздвиг храм над этим источником огня, то благодарность их была очень велика.

Но вот среди добрых иранцев родился великий основатель их религии, по имени Зардуст, Заратустра. Ему казалось, что его народ поклоняется чужим богам, — это, впрочем, кажется всем основателям религий, — и вот он стал поучать о том, что не надо иметь так много богов. Он решил, что должен быть один добрый бог, по имени Ормузд, и один злой бог, по имени Ариман. Этого было вполне достаточно. Но с течением времени ему понадобился ещё один бог, который должен был стоять выше всех других, и он назвал его Митрой. И действительно Митра сделался очень великим во всём Иране.

И вот этому-то Митре и поклонялись здесь, у священного огня возле Баку.

А Заратустра продолжал развивать свою религию и очень хорошо исполнил своё дело. Он учил, что кроме тех трёх богов, из которых Митра был главным, существуют ещё три разряда добрых сверхъестественных существ: ангелы, которые также выше людей. Затем он учил, что есть ещё три разряда злых сверхъестественных существ: демоны и дьяволы. Одним словом, Заратустра научил христианство много хорошему.

И всё было хорошо и прекрасно.

Но случилось так, что иранцы не могли обойтись с одними только богами, им понадобились также и богини. «Ou est la femme?» — спрашивали они. И они возвели в богини одну женщину и назвали её Анаитис. Но тут иранцы принялись изменять и совершенствовать учение Заратустры и стали брать богов без разбора, даже из Вавилона и из Греции, и народ снова впал в идолопоклонство и многобожие. Иранские цари стали презирать учение Заратустры, оно было не иноземное, а потому могло ли оно быть особенно ценным? Цари покровительствовали эллинству, и даже сам народ нашёл маленькую прореху в своей религии, и указал на эту прореху, и поднял страшный шум. Дело в том, что Заратустра не выяснил происхождение Добра и Зла и отношение между добрым богом и злым богом. Иранцы говорили так: если Добро и Зло происходят от Ормузда, а следовательно из одного и того же основного существа, то они теряют свой характер абсолютных противоположностей, — вот разберись-ка в этом маленьком обстоятельстве, говорили они, — а мы называем это прорехой. Вот видите, иранцы не были проникнуты нашими познаниями в этом вопросе. Мы такие пустяки очень просто разрешаем змием и яблоком.

Между тем, благодаря этому, учение Заратустры потеряло своё значение, а когда страной завладели магометанские калифы, то оно почти окончательно исчезло. Но некоторые, оставшиеся верными этому учению, переселились в Индию, где сохраняли свою веру неприкосновенной и где они живут ещё и по сей день под именем парсов62; некоторые же остались в Персии, их всего несколько тысяч, это так называемые гебры, огнепоклонники. Из них некоторые до самого последнего времени жили возле храма Огня близ Баку.

Сюда стекались на поклонение парсы из Индии и гебры из Персии. Для этих благочестивых людей Митра остался тем же, чем был и раньше, богом над всеми богами, вечным, как солнце и как вечны огонь. Более священного места, нежели это, не было для человека. Магометане, эти выходцы, могли совершать паломничество только в Медину, а в Медине была одна только гробница; здесь же был живой огонь, своего рода солнце в недрах земли, Бог! Уже издалека, едва завидя очертания белого храма, пилигримы бросались ниц, и их охватывал трепет, и они подходили к храму с величайшим смирением, часто падая ниц. Эти люди стали бедными и несчастными, потому что выходцы сделались господами их народа и оттеснили их самих в глухой угол их собственной земли; но в глубине своих сердец они хранили утешение, что только они, и никто другой, сохраняют истинную веру в Бога. Магометанские калифы и персидские шахи жестоко преследовали их, когда они совершали своё паломничество к белому храму; но их вера была так велика, что они предпочитали надевать нечистое платье выходцев и совершать паломничество переодетыми, чем отказываться от своего опасного путешествия в Баку.

Прибыв к этому храму, они находили себе убежище в маленьких кельях, построенных вокруг этого благословенного дома. И в каждой келье горела маленькая керосиновая лампа, маленькое неугасимое солнце. Здесь гебры и парсы падали ниц и лежали так, отрешаясь от мира.

Но вот и в это место вторглась Америка и завыла. Когда пилигримы явились однажды, то нашли керосиновый завод, выстроенный возле самой святыни. Маленькие солнца в кельях были погашены, все струи газа были отведены на завод.

Тогда гебры и парсы мало-помалу покинули это место. Выходцы с востока воевали с ними, но победили их выходцы с запада. И они удалились в глухой угол своей земли, чувствуя себя побеждёнными. Теперь их святыня возле Баку стала одним лишь сказанием. Но живой огонь останется для них священным до тех пор, пока последний из этих верующих не умрёт. Потому что они огнепоклонники.

XVII

Мы не можем получить здесь денег по нашему аккредитиву63, этому французскому документу, который указывает на такую громадную сумму денег. Даже отделение нашего тифлисского банка в Баку никогда не видало раньше такой бумаги, и оно не решалось выдать нам по ней деньги, оно посылало нас в Тифлис.

Нечего делать, нам опять придётся ехать в Тифлис.

Но деньги нам были нужны сейчас же, необходимо было уплатить счёт в гостинице, а кроме того мы хотели купить кое-что в городе. По совету инженера, я пошёл к директору фирмы Нобеля, господину Хагелину, который к тому же исполнял одновременно обязанности шведско-норвежского консула в Баку. Я получил от него сто рублей, и получил эти деньги по первому слову, при чём расписка была отклонена. Господин Хагелин был изысканно любезный человек, который дал нам рекомендательное письмо к одному высокопоставленному лицу в Тифлисе. Он не спешил, у него нашлось время выслушать моё маленькое объяснение, и я объяснил ему, почему мне эти деньги нужны сейчас же, и сказал, что вышлю ему их из Тифлиса. «Хорошо, очень вам благодарен», — ответил он и вынул из своего ящика бумажки. Я хотел показать ему аккредитив, но он сказал, что это лишнее. И только когда я развернул перед ним бумагу, он мельком взглянул в неё. Но тогда дело уже было окончено. Было очень приятно встретить такое доверие, а не быть вынужденным предварительно показывать аккредитив. Тогда мне ни на одну минуту не пришло в голову, что я стою перед большим дельцом. Тот мимолётный взгляд, который он бросил на мою бумагу, упал, конечно, именно на выведенную в ней сумму, на самое существенное, в чём и заключалась вся суть.



На обратном пути в Тифлис в нашем купе сидели два странно одетых человека, жёлтых азиата, один в белом кафтане, другой в сером, поверх шёлкового нижнего платья. Штаны у них были такие широкие, что напоминали юбки, на ногах у них были высокие сапоги из красного сафьяна, концы штанов уходили в высокие голенища, на пятках сапоги были расшиты. На них были надеты пояса, но оружия за поясами не было. На головах у них были тюрбанообразные шапки, а на пальцах кольца с бирюзой. Один господин татарского типа в европейском платье разговаривает с ними. Этот татарин понимает немного по-немецки, и он объясняет нам, что те двое из Бухары и в настоящее время совершают паломничество в Медину. Пилигримы во втором классе, в железнодорожном поезде. Это богатые купцы, у них есть средства на путешествие.

Эти купцы ведут себя несколько странно, они снимают с себя сапоги и сидят босые в виду жары. Впрочем, у них были чистые и очень красивые ноги. Когда русский кондуктор, проходя мимо, коротко и ясно приказал им надеть сапоги, то они сейчас же исполнили его приказание. Они повиновались, но без малейшего смущения: само собою разумеется, что им приходилось покоряться странным обычаям в чужой стране, но тем не менее бухарские обычаи всё-таки оставались самыми лучшими. Они гордились своей Бухарой, ничто не могло сравниться с Бухарой. Они вынули из мешков свой обед, он состоял из твёрдых, как камень, пшеничных сухарей с примесью коринки и с маленькими дырками. Они предложили и нам попробовать их кушанья и гордо говорили: «кушайте, это бухарское кушанье!» Их чайники были красивой формы и, наверное, они были очень драгоценные, так как были эмалированы и усеяны камнями.

Татарин, такой же магометанин, даёт нам кое-какие объяснения и отвечает на наши вопросы.

Почему эти двое совершают такое далёкое путешествие? Ведь у них в Бухаре есть свой святой гроб.

Татарин спрашивает купцов, которые отвечают, что у них действительно есть гробница Бехауддина64. Но у них нет гроба пророка. Нет у них также и Мекки, нет горы Арафат65.

Какой дорогой они едут?

Через Константинополь в Дамаск, где они присоединятся к каравану.

Но не было бы более заслуги, если бы они ехали сухим путём? Я об этом читал.

Пророк не запретил совершать путешествие по морю.

— А вы сами откуда? — спрашиваю я татарина.

— Я из Тифлиса.

— Где вы изучили бухарский язык?

— Я не был в Бухаре.

— Но где же вы изучили бухарский язык?

— Я не изучал бухарского языка. Я из Тифлиса.

— Но ведь вы говорите на языке этих купцов?

— Нет, они говорят на моём языке. Они купцы, они должны были выучиться ему. — И он прибавляет с большим презрением: — Я никогда не изучал бухарского языка.

— Но вы изучали немецкий язык? — спрашиваю я, не понимая его логики.

— Я знаю также русский и английский, — гордо отвечает он. И оказалось, что он действительно знал несколько английских слов.

Конечно, мы имели дело с современным татарином. Он свысока обращался. с обоими пилигримами и засмеялся, когда кондуктор приказал им надеть сапоги. Но больше всего нас удивило то, что он носил в кармане современный револьвер. Он вынул его из кармана и показал пилигримам, но нам показалось, что в сущности он хотел похвастать им перед нами. Он представлял собою очень интересный тип. Время от времени, когда поезд останавливался, оба пилигрима выбегали из купе и становились перед одним вагоном в конце поезда, где принимали странные позы: кланялись и выпрямлялись и снова низко кланялись, сложив руки на груди. Татарин объясняет нам, что в поезде едет эмир бухарский, и вот перед ним-то они стоят и кривляются.

— Сам эмир бухарский?

— Да.

— И он также едет в Медину?

— Нет. Он едет в Константинополь, к султану.

Мы немного говорим об этом. В таком случае, мы путешествуем в очень знатном обществе. Эмир сидит в вагоне первого класса в самом конце поезда, объяснил татарин, а вся его многочисленная свита едет во втором и третьем классах, смотря по чину. Теперь мы не удивлялись больше тому, что наш поезд такой длинный. Но почему же в Баку не было большого оживления, раз там был эмир бухарский? Татарин находит это вполне естественным: ведь эмир бухарский не царь. Однако он правит всё-таки большой и известной страной с миллионами жителей? Да, но над ним стоит царь; царь правит многими странами и ста двадцатью миллионами людей.

Я защищал эмира бухарского самым бескорыстным образом, но татарин продолжал стоять за царя.

Нам вдруг самим захотелось посмотреть на этого настоящего восточного властелина. И мы начали совершать маленькие прогулки к единственному в поезде вагону первого класса, чтобы хоть одним глазом взглянуть на него; но это нам не удалось. Наконец мы стали приближаться к Тифлису, а эмира бухарского нам так и не удалось увидать. Тогда я решил войти в вагон первого класса и взглянуть на него.

У дверей вагона не видно никакой стражи, а так как все вагоны проходные, то я иду туда без всяких затруднений во время движения поезда, Я заглядываю во все купе первого класса, но не нахожу никого, кто бы мог быть эмиром; там сидят только несколько белогрудых европейцев. Тогда я иду в третий класс и ищу свиты эмира, и там действительно сидит много всевозможных мужчин и женщин на деревянных скамьях, но мне кажется, что никто из них не может принадлежать к свите эмира.

Татарин обманул меня. Я снова пробираюсь назад через все вагоны. Во время моего длинного шествия раздаётся свисток, мы подъезжаем к Тифлису, и я возвращаюсь в своё купе как раз в ту минуту, когда поезд останавливается. Оба пилигрима приводили в порядок свои матрацы и мешки; татарин исчез.

Нет никакого сомнения в том, что татарин подшутил над нами и сочинил всю эту историю об эмире бухарском. Итак, нам не удалось увидать второго восточного властелина, если считать первым хана в Баку, которого уже давно не существовало.

Теперь мы поняли, почему пилигримы предпринимали эти прогулки к вагону первого класса. Они молились там и выбрали себе именно место перед вагоном первого класса, где никто не выглядывал из окон.

Пилигримы? Да, может быть, они вовсе не пилигримы; проклятый татарин, конечно, налгал нам и про них. Попадись он мне только теперь под руку, я задал бы ему хорошую трёпку! Но зачем он вообще дурачил нас? Может быть, просто для своей собственной забавы. Я читал, что восточные люди выкидывают иногда самые уморительные штуки с путешествующими «англичанами» и надрываются от смеха, если им удаётся одурачить их. По правде сказать, нет ничего удивительного в том, что восточные люди стараются отомстить хоть чем-нибудь жителям Запада за их назойливость и любопытство. Сами они находят ниже своего достоинства обнаруживать изумление перед чем бы то ни было, тогда как мы на всё таращим глаза, показываем друг другу что-нибудь поразившее нас и издаём восклицания. Я видел в Париже одного араба, он шёл по улице в своём белом развевающемся одеянии, и парижане, этот неимоверно легкомысленный народ, были совершенно поражены этим редким зрелищем. А араб продолжал себе идти спокойным шагом, нимало не смущаясь.

Татарин был прав, проучив нас.

Однако мы хотели выяснить, по крайней мере, действительно ли мы ехали вместе с пилигримами. Я подхожу к одетому в белое бухарцу, показываю на него пальцем, затем показываю на юг и спрашиваю:

— Медина?

Он ничего не понимает.

Я смотрю в свой словарь и нахожу это имя по-арабски.

Тогда лицо его проясняется, и бухарец в сером также подходит к нам, показывает на себя, кивает на юг и отвечает:

— Medinet el Nabi, Om el Kora, Медина и Мекка.

Я снимаю перед ними шляпу и низко кланяюсь. И это, и по-видимому, им очень понравилось, хотя я не мог сказать ни слова, чтобы пожелать им счастливого пути.



Я иду один в тифлисский банк за деньгами и обещаю очень скоро вернуться. Но в банке мне заявляют, что ещё слишком рано, и что тот служащий, к которому я должен обратиться, придёт только к десяти часам; я должен ждать. Тогда я иду бродить по городу, смотрю на людей, останавливаюсь перед окнами магазинов и покупаю фотографии. Между прочим, я купил портрет эмира бухарского и его первого министра, снятых вместе. Солнце быстро поднимается, и становится жарко, утро прекрасное, и в парке раздаётся знакомое щебетание птичек. В десять часов я иду снова в банк, там я нахожу соответствующее окошко и соответствующего служащего, которому и передаю мой аккредитив. Стоя у окна, я сдвигаю шляпу на затылок вследствие жары.

Тут ко мне подходит посланный от директорского стола и говорит, чтобы я снял шляпу. Я смотрю на маленького татарина, который посылает мне это приказание. Но, Боже мой, да ведь это тот самый человек, который так ловко одурачил меня историей с эмиром бухарским. Я смотрю на него, а он сидит и делает мне энергичные знаки, чтобы я обнажил свою голову.

Но я нахожу, что достаточно было получить один урок от этого дерзкого татарина, и мною снова овладело желание задать ему трёпку. При самом моём входе в банк я видел, что здесь много татар, грузин и русских военных сидели в шапках, — почему же я должен снимать свою шляпу? Чтобы заманить к себе директора банка, я иронически снимаю шляпу перед ним, низко опускаю её и снова надеваю. И несколько раз я даже касаюсь шляпой пола, чтобы показать ему, как низко я кланяюсь. Тогда служащие вокруг меня начинают фыркать; директор резко встаёт со своего стула и направляется ко мне. Разве я не видел, что у него в кармане револьвер? Смел ли я оказывать сопротивление такому человеку? Но, уже приближаясь ко мне, он стал терять свой заносчивый вид, а когда вплотную подошёл ко мне, то вполне дружелюбно сказал, что здесь принято снимать шляпы, когда входят в дом. В этом он был до некоторой степени прав, и у меня уже не было больше основания задавать ему трёпки, раз он перешёл на такой тон. По правде сказать, в глубине души я был даже рад такому обороту дела. Но я всё-таки прямо заявил ему, что не намерен выслушивать его замечаний, так как здесь он мой слуга, а я оказал ему честь, написав аккредитив на его маленький банк. В конце концов он совсем укротился и попросил меня сесть и подождать.

Итак, этому татарину вздумалось продолжать дурачить «англичанина». Но когда ему это не удалось, то он сейчас же сдался. Он не понадеялся больше даже на уважение к его револьверу, к этому маленькому предмету, который пользуется таким почётом в Европе, он сейчас же окончательно сдался. Его наглость не была врождённой, он выучился ей, напустил её на себя; это была просто европейская деморализация.

Он, вероятно, выучился также в каком-нибудь европейском банке, что надо держать себя гордо и заносчиво в банковом учреждении. Банк — не лавка: здесь клиент должен кланяться! Одному Богу известно, откуда вначале взялась эта важность; по всей вероятности, это следствие преклонения перед деньгами, перед золотом. Когда входишь в банк, то прежде всего на всех окошках читаешь, куда и с чем надо обращаться. Но когда подходишь к соответствующему окошку, то тебя часто отсылают к другому, «прямо напротив», и среди всех этих окошек на противоположной стороне надо ещё разыскать то, которое тебе нужно. Здесь ты выкладываешь свою маленькую бумажку, чек на получение денег, и его заносят в книгу и отсылают тебя ко второму и третьему окну, где чек также заносят в книги и подтверждают; и вот теперь клиенту остаётся ещё отыскать последнее окно, где его наконец осчастливят тем, что выдадут ему его же деньги. При всех этих торжественных манипуляциях несчастный клиент стоит, как проситель какой-нибудь; уже в первом окошке, откуда его отослали к окошку «прямо напротив», он замечает по тону, что здесь очень тяжёлая, ответственная деятельность. И вся эта процедура совершается с такой убийственною медлительностью, какой нет ни в каких других учреждениях.

А что, если банк действительно не что иное, как лавка, торговая лавка, где покупают и продают? А что, если служащие в банке не что иное, как приказчики, стоящие за прилавком, как в любой лавочке? Но попробуйте только подумать так!

Банкам не мешало бы поучиться немного у почтового ведомства. Почтовое ведомство оперирует с количеством денег, и денежных ценностей в тысячу раз большим, чем большая часть банков, и тем не менее в этом учреждении не прибегают к глупым выходкам. Там надо написать только свою фамилию на листке бумаги, вручить этот листок — и затем получаешь денежное письмо.

Я не знаю более лёгкого и приятного способа получения денег, нежели по почте. Эти деньги приходят утром, пока ты ещё не встал, они будят тебя, падают словно с неба. И все злые ночные сновидения о ком-то, кто приходит и забирает твою мебель, забываются, как по мановению волшебного жезла...

В течение нескольких часов мы бродим по Тифлису и попадаем в азиатский квартал, где рассматриваем металлические изделия, ковры и жителей Востока в тюрбанах. Время идёт. И когда я прихожу в почтовую контору, чтобы отослать консулу Хагелину сто рублей, то оказывается, что уже слишком поздно, денежная экспедиция заперта. Тогда у нас оказывается ещё лишнее основание снова пойти в азиатский квартал.

Но вечером мы пришли к тому заключению, что нам нельзя ещё расставаться с Кавказом. Ведь мы снова были в Тифлисе, но мы должны ознакомиться также и с западным краем страны, с Грузией, Гурией. На следующий день под вечер мы сидели в поезде, направляясь в Батуми, на берегу Чёрного моря.

XVIII

Нельзя получить определённого впечатления о стране, когда глядишь на неё из окна железнодорожного вагона. Если бы у нас были на это средства и время, то мы предприняли бы это путешествие на лошадях, верхом, и совершали бы длинные поездки в боковые долины. Теперь нам приходилось любоваться на местность, по которой мы проносились, только из окна и наблюдать людей, которые ехали вместе с нами. Конечно, и того и другого оказалось более чем достаточно.

Мы едем много-много часов, местность производит безотрадное впечатление; но мало-помалу это меняется, и наконец мы попадаем в самый богатый и плодородный край Кавказа. Растительность здесь такая роскошная, какой я нигде ещё не видывал. Леса кажутся непроходимыми, и когда мы останавливались на станции, то заметили, что леса сплошь переплетены вьющимися растениями. Здесь растут каштаны, грецкие орехи и дуб, мелкий лес состоит из орешника. На расчищенных под пашни маленьких участках земли разводят кукурузу, виноград и всевозможные фрукты — всё растёт, зреет на корню, и весь воздух насыщен ароматом яблок. Мы с жадностью всматриваемся в этот благословенный край, подобного которому нет другого; всё здесь так дивно прекрасно и богато, и мы всё это видели! На горизонте появляется месяц, прежде чем солнце зашло, звёзды зажигаются на небе целыми группами, а поезд плывёт в этом серебристом море, которое расстилается над землёй.

Мы уже почти не можем больше видеть ландшафта, мы видим только силуэты, но и линии этих силуэтов изящны. Здесь горные хребты, вершины гор и долины, а вдали силуэты скал.

Костёр, разложенный где-нибудь в посёлке, выделяется ярким кровавым пятном в серебристом свете луны. А вечер и ночь так теплы, и повсюду царит безмятежная тишина. Я замечаю, что здесь выпадает обильная роса, мои перчатки прилипают к рукам, а моя жёлтая шёлковая куртка слегка темнеет от сырости. И лихорадка гонит меня прочь с площадки вагона.

Но оставаться в скучном купе почти невыносимо, да и освещение в нём очень плохое, к тому же и чтение у меня было всё то же самое — старый номер газеты. Кое-как я коротаю час, стараясь заставить мои часы идти — они стояли. Меня ничуть не удивило, что им наконец надоело идти, ведь в последнее время я то и дело переводил их то вперёд, то назад. В Петербурге было одно время, в Москве другое; а когда мы подъехали к Дону, то время окончательно изменилось, а во Владикавказе я должен был переставить часы на целые полчаса вперёд. Наконец за последние дни время менялось каждый день при переезде в Тифлис и обратно; впрочем, в Тифлисе у нас было в течение нескольких дней, которые мы провели там, постоянное время. Но не успели мы приехать в Баку, как весь этот нефтяной народ поднял нас на смех за наше глупое тифлисское время и заставил нас принять своё время, а теперь, когда мы снова вернулись в Тифлис, то, в свою очередь, бакинское время там никуда не годилось, вследствие часов обеда и отхода поездов. Однако раньше мои часы выдерживали всё; но теперь они остановились. В конце концов было смешно видеть в них проявление такой самостоятельности после того, как я столько времени водил их за нос.

Провозившись с часами целый час и разобрав отчасти их механизм, я не мог собрать их снова, вследствие недостатка инструментов, а потому я завязал их как попало в мой носовой платок. Я предпринял маленькую экскурсию в третий класс. Здесь пассажиры ещё не спали; кавказцы не спят. Я разыскиваю себе место, словно водворяюсь здесь навсегда, и два имеретина слегка отодвигаются и предлагают мне сесть возле них. В свою очередь, я предлагаю им сигары, и они благодарят меня; но у меня не было больше сигар для тех, которые сидели против нас.

Здесь не было отбою от клопов; но во всяком случае лучше было сидеть и бодрствовать, нежели спать при таких невозможных условиях, и я курил и наблюдал за моими спутниками, а это доставляло мне самое искренне удовольствие. Все они, по-видимому, были бедными людьми, но все они были одеты по-черкесски, с оружием и прочими принадлежностями. Несколько мужчин надели себе на головы расшитые платки, которые были завязаны сзади тесёмочками. Это были красивые люди. Женщин здесь не было.

Через некоторое время мне, однако, надоело сидеть и не понимать ни одного слова из того, что говорилось вокруг меня, а так как здесь не было ни музыки, ни пения, то я встал и пошёл в следующий вагон. Там лежало несколько персов, которые спали; но все остальные сидели и тихо болтали. На одной из скамеек среди прочего багажа лежит балалайка, и я прошу сидящих поближе сыграть что-нибудь, но они ничего не отвечают мне. Они смотрят на меня недружелюбно, словно знают, что у меня нет больше сигар для них. И я ушёл.

Большую часть ночи я брожу из вагона в вагон, а когда поезд останавливается, то я выскакиваю из него и смешиваюсь с толпой на станциях. Лихорадка жестоко трясёт меня при этом, и я прекрасно знаю, что даю ей хорошую пищу этим неблагоразумным времяпрепровождением ночью; но я дал бы ей такую же хорошую пищу, если бы лёг спать, то есть если бы сдался, и я предпочитаю не ложиться, потому что так мне веселее. Но наконец я сел в моё купе и проспал с добрый час.

Мне повезло, и я проснулся как раз тогда, когда только что начал брезжить свет. И вот я снова вижу себя в сказочной стране. Мы очутились несколько выше в горах, а теперь спускаемся, всё спускаемся по изнемогающей от плодородия земле. Здесь растут плоды и виноград в диком состоянии, а в лесах бродят и живут всевозможные звери и птицы.

Светает, и через несколько времени над горизонтом всплывает солнце; в это мгновение локомотив подаёт пронзительный сигнал. Мы описываем дугу, и я высовываюсь с площадки вагона и вижу, как работают блестящие части локомотива. Мне чудится, будто я отрываюсь от земли и лечу — всё так величественно и так горделиво прекрасно! Свистящий локомотив несётся среди гор, несётся стремительно и с грохотом, словно надвигающийся бог.

Мы скоро будем у цели. Внизу направо мы уже видим море, Чёрное море.

XIX

В Батуми сорок тысяч жителей или несколько больше, и по внешнему виду этот город до известной степени напоминает Тифлис и Баку; в нём большие современные каменные здания перемешиваются с забавными маленькими каменными хижинами из времён владычества турок. Улицы в городе широкие, но не мощёные, ездят и ходят по песку. В гавани кишмя кишат корабли, небольшие парусные суда, которые приходят сюда с юга, даже из Турции, и большие европейские пароходы, совершающие рейсы в Александрию и Марсель.

Город расположен в болотистой, нездоровой, но чрезвычайно плодородной местности; он окружён лесами, полями кукурузы и виноградниками. Там и сям вершины гор выжжены, и по их голым склонам бродят курды и пасут своих баранов. Над верхушками густых лесов высятся развалины замков. На фоне этого ландшафта выделяется Батуми, а сам он стоит на болоте.

Здесь моя лихорадка одолевает меня более, чем где-либо в другом месте, — происходит ли это от стола в гостинице или от городского воздуха — не знаю. Мне было очень тяжело пойти на почту с деньгами консула Хагелина. Человек из гостиницы провожает меня туда. Помещение почты тёмное и довольно грязное. В то время, как я подхожу к окошку, мой проводник шепчет: «Снимите шляпу!». Я посмотрел на него, он держал свою шляпу в руке. Тогда я тоже снял шляпу и стал держать её в руке. Таков уж, верно, обычай в этой стране, что надо подходить к окошку с непокрытой головой. Пожалуй, татарин в Тифлисе был более прав, чем я.

Я сдал письмо и получил маленькую квитанцию. Но я не понимаю ни слова в этой квитанции. Она всё ещё хранится у меня; потому что я до сих пор не знаю, получил ли консул свои деньги.

Затем человек из гостиницы ведёт меня к часовщику. Этот последний — армянин, как и мой проводник. У часовщика вырывается крик, когда он видит, что я разобрал свои часы, и он начинает выражать сомнение относительно того, возможно ли ещё починить их. Я заявляю ему, что я сам часовщик, и, пожалуйста, не болтайте тут всякого вздора; я согласен дать ему один рубль, если он удалит песчинку, которая попала в механизм и не позволяет колёсикам вертеться. Но часовщик улыбается и трясёт головой, и говорит, что он не желает починить эти часы даже за пять рублей. Тогда я энергичным жестом беру у него часы и отправляюсь с моим проводником к другому часовщику.

Это старик, русский, который сидит на крылечке у себя и греется на солнце. Мой проводник берёт на себя обязанность посредника и говорит по собственному почину, что я великий чужеземный часовщик, который только просит одолжить ему маленький инструмент, чтобы собрать свои часы. Русский старик с разинутым ртом смотрит на нас, он таращит на меня свои голубые глаза. Разве он может дать свои инструменты? Чем же он сам будет работать, если кто-нибудь придёт к нему чинить часы? Дело в пружине?

Мы вошли в лавочку. Я доставил этому человеку заработок. Когда он взял часы в руки и стал рассматривать механизм в лупу, то на висках у него выступили синие жилы, словно он соображал что-то. Его лицо стало для меня сразу знакомым, так как выражение его напомнило мне других людей, которые стараются выяснить себе что-то.

— Это пустяки, — сказал он.

— Но они стоят, — сказал я.

Но он повторил, что это пустяки. Он приставил ко рту длинную тонкую трубку и дунул в часы с одной стороны. «Так, значит, и в самом деле в часы попала песчинка», — подумал я. Он снова приставил к часам лупу, потом взял щипчики и вытащил из механизма крошечный волосок, который он показал мне. Часы сейчас же начали идти. После этого он свинтил разобранные части. Сколько это стоит? Тридцать копеек.

О такой скромной цене я ещё никогда не слыхал.

Но тут я почувствовал себя так дурно, что чуть не упал и должен был сесть в лавке. Когда старый русский узнал, что со мной, то он послал моего проводника в аптеку за лекарством. В это время он занимал меня разговором и в невинности души называл меня часовщиком. Это было единственное слово, которое я понял.