Итак, мама стряпала для трех наших постояльцев, которых из-за скачкообразного роста цен заставляла платить ежедневно. Она начиняла тушенкой голубцы из травы и сочники из дрожжей. По счастью, один из нахлебников, которого мы, дети, называли дядя Эдди и который до войны служил стюардом на гордых океанских лайнерах, имел в запасе мешочек серебряных долларов. И поскольку после безвременной смерти нашего отца дядя Эдди стал очень близок маме, я обнаруживаю и в расходной книге подтверждение того, что поначалу американский доллар шел за семь с половиной тысяч, позднее и вовсе за двадцать миллиардов. А в самом конце, когда в мешочке у дяди Эдди сиротливо позвякивало лишь несколько серебряных монеток, стоимость одного доллара — хотите верьте, хотите нет — исчислялась в биллионах. Во всяком случае, это благодаря дяде Эдди у нас бывало и свежее молоко, и рыбий жир и сердечные капли для мамы. А изредка — если мы хорошо себя вели — даже шоколадные медальки для нас, детей.
Экипаж из двадцати двух человек. То, что мне разрешат принять участие в качестве бортмеханика, долгое время оставалось под вопросом, поскольку я считался принадлежащим к числу тех, кто из чувства национального протеста разрушил наши последние четыре боевых воздушных корабля, которые стояли на техобслуживании в Фридрихсхафене, дабы оттуда передать их в руки врагу. Точно так же более семидесяти кораблей нашего военного флота — причем среди них было около дюжины боевых кораблей и линкоров — которые надлежало передать в руки англичанам, были затоплены нашими людьми в июне девятнадцатого года перед Скейп Фло [22].
Я вскочил с постели, крича какие-то глупости вроде: «Что это было?» Но служанка, составлявшая мне компанию, не ответила; она просто лежала, дрожа, словно перепуганный кролик. К тому времени мне достаточно хорошо были знакомы подобные симптомы – хотя я сам и не ощущал запаха, воздух наверняка был пропитан королевским феромоном. Он не мог принадлежать Истине, поскольку та отправилась с визитом к королеве Стойкости; вероятно, фасскистеры взорвали где-то неподалеку газовую бомбу и теперь добра от них ждать не приходилось.
Ну, союзники с места в карьер потребовали компенсации. Американец хотел выжать из нас три миллиона золотых марок. Тогда «Цеппелин» — Общество с ограниченной ответственностью предложило покрыть все долги поставкой воздушного корабля, созданного на основе новейших достижений техники. И поскольку американская военщина была более чем заинтересована в нашей новейшей модели, объем которой составлял 70000 кубометров гелия, сделка состоялась. LZ 126 предстояло доставить в Америку и сразу же после приземления передать в руки американцев.
Дворцовая стража была обучена мерам предосторожности на случай подобных атак, включая противогазы и несколько герметичных помещений для охраны. Я побежал в ближайшее из них, чтобы выяснить, что происходит; дежурный сержант сказал мне, что взрыв произошел не в самом дворце, но в Криогенном центре по соседству. В этом не было ничего хорошего, особенно учитывая, что силы охраны дворца не могли выделить слишком много народа, чтобы прояснить ситуацию: они опасались, что взрыв был лишь диверсией, чтобы отвлечь внимание охраны, в то время как основной целью являлся сам дворец.
Вот именно это многие из нас и восприняли как великий позор. И я в том числе. Разве мы и без того не были достаточно унижены? Разве позорный мир и без того не взвалил на нашу страну неподъемный груз? Мы, точнее сказать, некоторые из нас, носились с мыслью подорвать основу этой гнусной сделки. Мне долго пришлось бороться с собой, пока я не сумел отыскать в этой процедуре некоторый позитивный смысл. Но лишь когда я поклялся доктору Экенеру, которого все мы уважали как человека и капитана, отказаться от попыток саботажа, мне тоже разрешили лететь.
В конце концов я побежал к Криогенному центру, и, наверное, половина обитателей дипломатического квартала бежала в туже сторону – дивиане, мириаподы, даже какое-то существо, напоминавшее перекати-поле с глазами на отростках. Что касается меня, то будь я дипломатом, я бы оставался в безопасном посольстве, вместо того чтобы спешить полюбоваться на самый последний террористический акт в необъявленной войне; однако дипломаты обожают наблюдать вблизи за сценами жестокости и насилия и, возможно, фотографировать происходящее.
Когда я добрался до здания центра, моя сестра уже стояла рядом с ним, глядя на большую дыру в стене. Из пролома валили клубы пара, столь густого, что внутри ничего не было видно, но слышались звуки, напоминавшие металлический лязг и удары бросаемых предметов. Кто-то внутри крушил все подряд.
LZ 126 был наделен такой безупречной красотой, что и по сей день стоит у меня перед глазами. И однако мой ум с самого начала, еще когда мы летели над европейским континентом и прошли над седловиной Кот д\'Ор всего лишь на высоте пятьдесят метров, был одержим идеей разрушения. Мы, хотя и были роскошно отделаны для перевозки двух дюжин пассажиров, таковых на борту не имели, если не считать несколько американских военных, которые, к слову сказать, круглосуточно за нами следили. Но когда над испанским побережьем, под Кап Ортегаль, нам пришлось одолевать воздушные ямы, когда наш корабль начало бросать и швырять, когда потребовались все, имевшиеся на борту руки, чтобы не сбиться с курса, военным же пришлось обратить все внимание на управление кораблем, на них вполне можно было напасть. Достаточно до срока сбросить емкости с горючим, чтобы произвести незапланированную посадку. Это искушение я ощутил вторично, когда под нами проплывали Азоры. День и ночь меня раздирали сомнения, я ощущал вызов, я подыскивал удобный случай. И даже когда уже над Нью-Фаундлендской банкой мы поднялись на высоту две тысячи метров и немного спустя, во время шторма лопнул один трос, я все более страстно желал отвратить приближающийся позор передачи нашего LZ J26, но так и остался при своем желании.
– Фасскистеры? – шепотом спросил я у Саманты.
Из-за чего я колебался? Уж наверняка не из страха. Ведь в конце концов, и во время войны, когда наш самолет над Лондоном попадал в перекрестие прожекторов, меня в любую минуту могли сбить. Нет, страха я не испытывал. Меня единственно парализовала воля доктора Эккенера, парализовала, хотя и не убедила. Он настаивал на том, чтобы несмотря на весь произвол стран-победительниц противопоставить этому произволу доказательство немецких достижений, пусть даже в форме нашей серебристо-мерцающей небесной сигары. Вот перед этой волей я и склонился вплоть до полнейшего смирения, ибо пустяковая, чисто символическая авария не произвела бы впечатления, тем более что американцы выслали нам навстречу два крейсера, с которыми мы поддерживали постоянный радиоконтакт. В случае аварийной ситуации они поспешили бы нам на помощь, причем не только при усилении встречного ветра, но и при малейшей попытке саботажа.
– Похоже, их работа, – сказала Сэм отнюдь не шепотом. Похоже, ее не волновало, что другие могут услышать каждое ее слово. – Во-первых, феромоны, чтобы нейтрализовать местных. Затем – нападение на молодых королев, которые находятся в анабиозе и не в состоянии защитить себя. Во всех отношениях – почерк фасскистеров.
Лишь сегодня я понимаю, что мой отказ от освободительного поступка был вполне разумен. Но уже и тогда, когда наш LZ 126 приближался к Нью-Йорку, когда 15-го октября нас из рассветного тумана приветствовала Статуя Свободы, когда мы летели вверх по заливу, когда, наконец, вся столица с горными цепями своих небоскребов лежала под нами и все стоявшие в порту корабли приветствовали нас воем сирен, когда мы дважды на средней высоте пролетели взад и вперед над всем Бродвеем, а затем набрали высоту в три тысячи метров, чтобы у всех жителей Нью-Йорка запечатлелась сверкающая под лучами утреннего солнца картина немецких свершений, когда потом мы, наконец, свернули по направлению к Лейк-Хёрст и даже сумели улучить время, чтобы умыться последними запасами воды и побриться, когда мы на высшем уровне подготовились к посадке и приему, я не испытывал ничего, кроме гордости, неуемной гордости.
Я посмотрел на клубящееся в темноте облако пара.
Потом уже, после того, как вся церемония передачи лежала далеко позади, а наша гордость носила теперь имя «Лос-Анжелес», доктор Экенер поблагодарил меня и при этом заверил, что всей душой воспринимал мою внутреннюю борьбу.
– Может быть, стоит войти внутрь и выяснить, не нужна ли кому-нибудь помощь?
— Да, да, — сказал он, — внутренний закон нелегко чтить и соблюдать.
Саманта на мгновение задумалась, затем кивнула:
– Пошли.
Интересно, что он почувствовал, когда тринадцать лет спустя прекраснейшее воплощение снова окрепшего рейха, к сожалению, наполненное не гелием, а легко воспламеняющимся водородом и носившее имя «Гинденбург» при посадке в том же Лейк-Хёрсте мгновенно занялось огнем? Был ли он подобно мне уверен: Это саботаж! Это устроили красные! Уж они-то не колебались! У них чувство достоинства существовало по другим законам.
Мы двинулись вперед… и толпа зевак расступилась, пропуская нас. Видимо, им очень хотелось увидеть, как кто-нибудь войдет внутрь, но совсем не хотелось быть одним из них. Сэм пропустила меня вперед – в конце концов, я был ее телохранителем, – и я медленно и осторожно сунул руку в облако пара.
1925
Пар был сухим и очень холодным – ничего общего с водяным паром. Иней покрыл землю, и на ней виднелись отпечатки моих ног. Я также заметил человеческие следы: кто-то вышел из здания совсем недавно, не более двух минут назад, так как следы еще не успели исчезнуть.
Многие видели во мне просто плаксивого ребенка. Никакие внешние обстоятельства не могли меня успокоить. Даже кукольному театру, пеструю загородку которого и дюжину кукол впридачу с великой любовью смастерил мой папа, не удавалось меня урезонить. Я все хныкал и хныкал. И ничьи усилия не были способны отключить этот протяжный, то нарастающий, то убывающий звук. Ни бабушкины попытки со сказками, ни дедушкина игра «Поймай мяч» не мешали мне сперва гундосить, потом верещать. Короче, я хныкал без устали, действуя на нервы как своей семье, так и гостям семьи вечно дурным настроением и срывая все сколько-нибудь подчеркнуто духовные разговоры. Правда, меня можно было минут на пять подкупить шоколадом, в остальном же не было ничего, способного на длительное время заткнуть мне рот, как это делала некогда материнская грудь. И даже родительским ссорам я не давал развиваться без помех.
Я повернулся к Саманте. На ее волосах уже появился иней.
Потом, наконец, и еще до того, как мы стали платящим взносы членом Радиообщества нашего рейха, моей семье удалось с помощью детекторного приемника в сочетании с наушниками превратить меня в молчаливого, обращенного внутрь себя ребенка. Это произошло в радиусе вещания Бреслау, где силезское Акционерное общество «Час вещания» до обеда и после обеда передавало весьма разнообразную программу. Вскоре я навострился работать с малочисленными рычажками и обеспечивать прием, не зависящий от атмосферных помех и прочих побочных звуков.
– Ты не видела, никто отсюда не выходил до того, как я пришел?
Она покачала головой.
– Нет, а что?
Я слушал все подряд. Балладу «Часы» Карла Лёве, блистательный тенор Яна Кипуры, божественную Эрну Зак. Читал ли Вальдемар Бонзельс из «Пчелы Майи», или прямой репортаж с гребной регаты подогревал неослабевающий интерес, я слушал в оба уха. Лекции о гигиене полости рта или под общим названием «Что надо знать про звезды?» давали мне всестороннее образование. Два раза в день я выслушивал биржевые бюллетени и таким образом узнал о промышленном подъеме; мой папа экспортировал сельскохозяйственные машины. Еще прежде, чем прочие члены семьи, освобожденные наконец от меня, могли продолжить свой принципиальный, нескончаемый спор, я услышал о смерти Эберта, а немного спустя, что лишь во втором туре выборов генерал-фельдмаршал Гинденбург был избран в качестве его преемника рейхспрезидентом. Но и передачи для детей, когда сказочный герой Рюбецаль занимался колдовством в наших родных Рудных горах и пугал до смерти бедных углежогов, находили во мне благодарного слушателя. Меньше нравились мне гномики из передачи «Доброй ночи, малыши», те старательные предшественники позднейших телехитов, которые хоть на Западе, хоть на Востоке одинаково назывались «Зандменхен» — Песчаный человечек. Но всему остальному я на заре вещания предпочитал радиопьесы, в которых свистел ветер, как взаправдашний, стучал по крыше дождь, рокотал гром, ржал под всадником белый конь, скрипела дверь или хныкал ребенок, как в свое время хныкал я. Поскольку по весенним и летним дням меня часто выставляли в сад, что вокруг нашей виллы, где я тотчас блаженно умолкал при помощи детекторного приемника, я тем самым получал образование на лоне природы. Однако бесчисленные птичьи голоса звучали для меня не с неба и не из ветвей наших фруктовых деревьев, нет, голоса эти доктор Губерт, гениальный имитатор, ниспосылал мне через наушники: чижа и синицу, дрозда и зяблика, иволгу и овсянку, и еще жаворонка. Не диво, что раздоры между моими родителями, достигшие кризисного уровня, ускользнули от моего внимания. Вот почему даже их развод не стал для меня слишком уж печальным событием, ибо маме и мне осталась бреславльская загородная вилла вместе с садом, вся обстановка и, тем самым, радиоприемник и наушники.
Я лишь пожал плечами. С этим мог позже разобраться и кто-нибудь другой, поумнее меня. Старому глупому Эдварду не стоило чересчур задаваться, думая, будто он нашел некую важную разгадку. Лучше уж было делать то, что у меня получалось хорошо, – ввязываться в неприятности.
Наш детекторный аппарат был оснащен усилителем для низких частот. Для наушников мама приобрела защитные накладки, уменьшавшие неприятное давление. Позднее аппараты с громкоговорителем — у нас был портативный пятиламповый аппарат фирмы «Блау-пункт» — вытеснили мой любимый детекторный. Правда, мы могли теперь ловить даже передатчик из Кёнигс-Вустерхаузена и даже портовые концерты из Гамбурга и Венский хор мальчиков, но вместе с тем пропадала изысканность наушников.
Ближе к дыре уже можно было что-то разглядеть сквозь туман: ничего особенного, просто яркий огонек внутри и движущаяся перед ним тень. Лязг до сих пор продолжался, и слышался звук чего-то рвущегося.
– Наверное, тебе лучше остаться снаружи, – сказал я сестре. – Там может быть опасно.
Кстати, именно Силезский радиочас первым из передатчиков ввел приятное троезвучие, как обозначение паузы, а уж после него это распространилось по всей Германии. Поэтому никто не станет удивляться, что я навсегда сохранил верность радио — даже и с профессиональной точки зрения. Так, в войну я создавал средствами радио, к Рождеству, например, для любимых передач от Северного Ледовитого океана и до Атлантики картинки со всех фронтов, поднимающие настроение. А когда для нас пробил час ноль, я специализировался на Северо-Западном вещании на радиопьесах, жанр, постепенно вымирающий, в то время, как наушники времен моей юности снова начинают завоевывать популярность среди молодежи: уши у них заткнуты, взгляд обращен внутрь, вид отсутствующий и в то же время здешний.
– Для тебя там тоже опасно.
1926
– Я просто…
Внезапно Сэм схватила меня за руку и рванула назад.
Листы с перечеркнутыми линиями — это дело моих рук. Когда Его Кайзерское Величество сочло себя вынужденным уйти в изгнание, на мне с самого начала лежала функция заботиться о точности и порядке: четыре горизонтальных черты, одна — поперечная. Уже в первом голландском пристанище Е. В. полюбилось собственноручно валить деревья, после чего, изо дня в день — в замке Дорн, что расположен среди лесов. Эти листы я заполнял так, между делом, ибо официально я отвечал за состояние экипажей, размещенных в каретном сарае. И вот там Е. В. в плохую погоду, иногда со мной, иногда со своим адьютантом господином фон Ильземаном, про запас пилил на сажени стволы для камина в главном доме и в оранжерее, служившей домом для гостей. А вот на щепы он рубил дрова один, собственноручно, и конечно же делал это здоровой рукой. Уже ранним утром, сразу после молебна, на котором Е. В. присутствовал вместе с челядью, он уходил в лес, даже когда шел дождь. И так изо дня в день. Предположительно, рубка леса служила Е. В. для душевного расслабления уже в ставке под Спа, когда в конце октября, если можно так выразиться, спилили Людендорфа, а преемником его стал генерал Грёнер. Я еще слышу, как Е.В. пиля дрова в каретном сарае, громко бранится: «Во всем виноват этот Людендорф!» И прочие, кто был повинен в перемирии и во всем том, что за этим перемирием последовало. Иными словами, красные. Хотя также и Макс, принц Баденский, и все министры, и все дипломаты, и даже кронпринц. У гросс-адмирала Тирпица он хотел отнять Большой Черный Орден Орла, но штаб его советников во главе с Тайным советником уговорил Е.В. ограничиться внушением. Ордена раздавал Е.В. и, если мне будет дозволено заметить, порой слишком щедро, когда, например, визитеры заявлялись сразу после рубки леса, а среди них много проныр и подлипал, которые впоследствии бросили его на произвол судьбы. И так продолжалось недели и месяцы.
– Фасскистер!
В облаке пара на фоне шедшего изнутри слабого света двигалось что-то большое и желтое. На мгновение мне показалось, что это действительно фасскистер, внутри одного из тех самых роботов в виде королевы. Существо двигалось рывками, не имевшими ничего общего с царственной походкой… но как двигалась бы настоящая королева, проведшая годы в анабиозной камере?
Поскольку в мою обязанность входило ведение листов с горизонтальными и вертикальными палочками, я могу засвидетельствовать, что уже за год пребывания на голландской земле, в Амеронге, Его Кайзерское Величество собственноручно срубил тысячу деревьев. Когда потом, в Доорне, рухнул на землю двенадцатитысячный ствол, его распилили на кругляши, из которых каждый пометили большим «W» и которые пользовались потом большой популярностью как сувенир для гостей. Увы, мне сей почетный дар не был пожалован.
Я оттащил Сэм в сторону, подальше от пара и от королевы, которая вполне могла быть в бешенстве из-за способа, которым ее разбудили.
Но что правда, то правда! Двенадцать и еще больше тысяч стволов. Я сохранил свои учетные листы. Для будущих времен, когда снова возродится империя, а Германия наконец проснется. И поскольку уже сейчас в рейхе заметно некоторое движение, можно все-таки питать надежду. Ибо по этой причине, исключительно по этой, Его Величество продолжал свое дело. Когда недавно народ в результате голосования напрочь отверг экспроприацию, и нам, которые как раз подвизались на рубке леса, была вручена депеша с хотя и кратким, но отрадным сообщением, возникли причины питать даже более серьезные надежды. Во всяком случае, Его Кайзеровское Величество тотчас воскликнуло: «Как только немецкий народ призовет меня, я немедля изъявлю готовность!»
Королева вышла на мостовую; большая часть ее панциря все еще была покрыта льдом. Любое существо меньших размеров вряд ли было бы в состоянии двигаться, но чтобы остановить взрослую мандазарскую королеву, требуется нечто большее, чем слой льда. Она была молодой и сильной, шафрановый цвет ее панциря был намного ярче, чем у Истины, уже прожившей половину жизни, и она была вне себя от ярости.
– Сиссен су? – прошипела она. – Кто это сделал?
Уже в марте, когда знаменитый исследователь-путешественник Свен Хедин явился с визитом, он поутру, едва ему дозволили присутствовать на рубке леса, бурно поощрял кайзера: «Кто одной лишь правой рукой валит ствол за стволом, тот и в Германии сумеет снова навести порядок!» Затем он поведал о своих путешествиях по Восточному Туркестану, по Тибету и пустыне Гоби. На другое утро Его Величество в перерыве между деревьями многократно заверил шведа, сколь ненавистна ему была война, которой он, разумеется, не хотел. Могу это подтвердить. Особенно во время утренней рубки саженных дров он снова и снова заверял уже себя самого: «Я еще совершал летнюю поездку по Норвегии, когда русские и французы уже „к но-оге“… Я был категорически против войны… Я всегда мечтал быть миротворцем… Но раз уж по-другому не вышло… Да и флот у нас не был сконцентрирован… а британский уже весь стоял под… да, да, сконцентрирован и уже под парами… Вот мне и пришлось действовать…
– Возможно, фасскистеры, – ответила по-мандазарски Сэм, – но у нас нет точных…
После этого Е.В. всегда переводил речь на битву под Марной. Он проклинал генералов, всего больше Фалькенхайна. Ему и вообще нравилось при рубке дров давать себе волю. Каждый удар — и всякий раз правой, т.е. здоровой рукой — попадал в цель. Особенно, когда заходила речь о ноябре восемнадцатого года. Раньше всего доставалось австрийцам с их неверным императором Карлом, потом на очереди были тыловые крысы далеко от фронта, затем начинающееся неподчинение офицерам и красные флаги в поездах с отпускниками. Далее он между ударами обвинял правительство, в первую очередь — принца Макса. «Уж этот мне канцлер революции!» Далее, покуда гора саженных дров все росла и росла, Его Величество переходил на свое вынужденное отречение. «Нет! — кричал он. — Это мои же люди меня и принудили, и только потом — красные!… Этот Шейдеман!… Не я покинул армию, это армия покинула меня!… Пути назад, в Берлин уже не оставалось!… Все мосты через Рейн под контролем!… Я должен был пойти на риск гражданской войны… или попал бы в руки врага… меня постиг бы позорный конец… или я пустил бы себе пулю в… Оставался единственно этот шаг через границу…»
– Фасскистеры! – прорычала королева. – Инопланетные саботажники?
Вот так, господин мой, и проходят наши дни. Его Кайзерское Величество кажется неутомимым. Разве что теперь он предается этому занятию безмолвно. А с меня сняли обязанность перечеркивать вертикальные палочки горизонтальными. Но в просеках, окружающих Доорн, подрастают с каждым годом молодые саженцы, подлесок, которые Его Величество готов тоже срубить, когда они достигнут нужного размера.
– Мы этого не знаем, – вступил в разговор какой-то мириапод из толпы. – На Трояне есть несколько групп, в прошлом прибегавших к насилию…
– И ее величество допускает подобное? – спросила молодая королева. – Она что, повредилась умом?
1927
– Истина очень умна, – сказал я. – Просто сейчас сложная ситуация.
Мама вынашивала меня до середины золотого октября, но если стремиться к точности, золотым можно назвать только год моего рождения, тогда как остальные двадцатые, что до, что после моего рождения, лишь поблескивали или пытались заглушить своей пестротой серые будни. Но что же, что же тогда наделило сверканием мой год? Уж не рейхсмарка ли, поскольку она именно в этом году стабилизировалась? А может, «Бытие и время» — книга, которая появилась на книжном рынке, благородно изукрашенная словами, после чего каждый сопливый фельетонист из развлекательного отдела начал хайдеггерничать на свой лад.
– Нет! – бросила королева, яростно глядя на меня. – Все очень просто. Кто-то совершил акт бессмысленного уничтожения, прямо рядом с дворцом ее величества… и все, что я вижу, – толпа инопланетян, которая таращится на хаос. Где сама королева?
Оно и верно: после войны, голода, инфляции, о которых то и дело напоминали инвалиды на каждом углу да и все вконец обедневшее среднее сословие, жизнь можно было снова отпраздновать уже как «Заброшенность» или, скажем, как «Бытие к Богу» провести за непринужденной болтовней под бокал шампанского или рюмочку мартини. Но назвать золотыми эти роскошные слова, подводящие к экзистенциальному финалу, было бы грубой ошибкой. Уж скорее тогда можно было назвать золотым тенор Рихарда Таубера. И у моей матушки, которая всей душой обожала певца, пусть на расстоянии, едва в гостиной ставили его пластинку, даже после моего рождения и потом, всю оставшуюся жизнь — а она не дожила до старости — не сходили с губ мелодии «Царевича», совершавшего в то время триумфальное шествие по всем театрам оперетты: «Стоит солдат на волжском берегу…», или «Ты в своих небесах не забыл обо мне?», или «Снова, как прежде, одна…» и так вплоть до самого, сладостно-горького конца «Сижу я в клетке золотой…»
– Она в гостях у Стойкости, в Тероле… – пробормотал я.
– Оставив здесь полный вакуум власти! Отвратительно! Как она могла позволить планете настолько отбиться от рук? – Королева глубоко вздохнула. – Все ясно, эта самая королева Истина не способна править. И мой долг – навести порядок.
Впрочем, на поверку все золото оказалось сусальным, а по-настоящему золотыми были только девочки, the girls, the girls. Даже и у нас, в Данциге, они выступали в своих сверкающих нарядах, ну, само собой, не в Городском театре, но зато в Сопотском казино. Но Макс Кауэр, который со своей ассистенткой — медиумом Сузи пользовался в наших варьете известным успехом как ясновидец и иллюзионист, так что наклейки на его чемоданах демонстрировали нам всю череду европейских столиц, и которого я позднее стал называть дядя Макс, потому что он еще со школы дружил с Фриделем, братом моего папы, лишь устало отмахивался, когда речь заходила о гастролирующих здесь девицах: «Дешевое подражание!»
Молодая королева ударила клешней о клешню так, как делают королевы, когда объявляют указ, – нечто вроде повелительного хлопка в ладоши. Куски льда и снега, примерзшего к ее клешням, полетели во все стороны, осыпав сестру и меня. Когда я протер глаза, королева уже уходила тяжелыми шагами во тьму, оставляя след из талой воды.
Когда мама еще вынашивала меня, дядя Макс якобы произнес следующие слова: «Вам надо непременно заглянуть в Берлин, там всегда что-нибудь да происходит!» При этом своими длинными пальцами фокусника он изобразил Тиллер-girls, верней сказать, их бесконечные ноги, а потом изобразил Чаплина. Затем он завел речь о «ритмической точности» и о «звездных часах в Адмиральском дворце». Прозвучали также и сопровождающие программу, выписанные золотом имена: «Как освежающая сердце Труда Хестерберг, которая со свой группкой забавнейшим образом перевела в джазовые ритмы и растанцевала шиллеровских разбойников». Услышали мы также его восторги по поводу «Chocolate Kiddies», которыми он любовался в «Скала» или в «Зимнем саду». «А в ближайшем времени туда должна была прибыть на гастроли сама Джозефина Бейкер, это животное, эта толстуха. „Заброшенность, выраженная в танце“, как сказал философ…»
Да…
Матушка, которая куда как охотно предавала гласности свои мечты и страсти, сумела заразить меня восторгами дяди Макса: «В Берлине и вообще много танцуют, там только и делают, что танцуют, вам надо бы хоть разок там побывать и посмотреть оригинальное Халлер-Ревю с Ла Яной, танцующей перед занавесом, который весь расшит золотом». После этих слов его длинносуставные пальцы снова вернулись к Tiller-girls. А мама, которая, как уже было сказано, носила тогда меня, вроде бы улыбнулась в ответ. «Потом, может быть, когда дела в лавке пойдут получше». Но до Берлина она так и не добралась.
В это время из облака пара, пошатываясь, вышла еще одна королева, с покрытой инеем мордой.
Только один раз, в конце тридцатых, когда от двадцатых не осталось в помине ни одной золотиночки, она возложила все обязанности по лавке колониальных товаров на моего отца и по путевке от «Силы через радость» съездила до Зальцкаммергута. Но там все было кожаное, а танцевали там лишь шуплаттлер. [23]
– Сиссен су? – прорычала она.
1928
Всего королев было двенадцать, и каждая из них мечтала о том, чтобы завладеть троном. Реагировали они на происходящее точно так же, как и первая: Истина оказалась неумелой правительницей, и их делом было все исправить. Одно и то же: «Мой долг – навести порядок».
Вот только мне было совсем не смешно.
Можете все это спокойно читать. Я это записывала для своих правнуков, на потом. Сегодня ведь никто не поверит, что тогда творилось здесь, в Бармбеке, и вообще повсюду. Читается прямо как роман, но я все это пережила лично. Н-да, осталась я с тремя детьми одна-одинешенька при крохотной пенсии, когда отец на Версманновском причале, перед складом № 25, где он служил грузчиком, угодил под плиту, уставленную ящиками апельсинов. Хозяин сказал, что «по собственной неосторожности». И тут уж нечего было рассчитывать ни на единовременное пособие, ни на возмещение ущерба. А старшенький мой уже служил тогда в полиции, округ 46, вот, можете тут у меня прочесть: «Герберт хотя и не состоял в партии, но голосовал всегда по левому списку…»
Вообще-то говоря, мы по традиции были социалистами, уже мой отец и отец мужа. А Йохен, мой второй, вдруг, когда здесь началась вся эта заварушка со скандалами и поножовщиной, стал убежденным коммунистом, вошел даже в боевой союз «Рот-Фронт». Парень он вообще-то был толковый, раньше интересовался только что своими жуками да бабочками. Загружал в порту баржи на Кервидерфлет и еще в какие-то места Шпейхерштадта. И вдруг он ни с того ни с сего заделался фанатиком. Совсем как Хейнц, наш младшенький, который когда у нас здесь проходили выборы в рейхстаг, точно так же вдруг заделался настоящим маленьким наци, не сказав мне перед этим ни единого словечка. Пришел, значит, домой в форме СА и начал держать речи. А парень был веселый такой, и все его любили. Он работал тоже в Шпейхерштадте, их фирма рассылала зеленый кофе. Иногда он мне втихаря кое-что подбрасывал, чтоб обжарить. Аромат тогда стоял на всю квартиру и на лестничной клетке тоже. И тут вдруг… Правда, поначалу все это выглядело у нас довольно мирно. Даже по воскресеньям, когда все трое сидели за кухонным столом, а я возилась у плиты. И эти двое друг друга поддразнивали. А когда, бывало, станет слишком уж громко, мой Герберт бух кулаком по столу, это он так наводил порядок. Его оба младших слушались, даже в свободные дни, когда он не носил формы. А потом, значит, начались скандалы. Вот, можете прочесть, что я здесь написала про семнадцатое мая, когда два наших товарища, они были из социал-демократического шуцбунда, дежурили на собраниях и перед избирательным участком, и оба они погибли.
Одного убили в Бармбеке, другого в Эймсбюттеле. Товарища Тидемана коммунисты подстрелили прямо из своего агитационного автомобиля. А товарища Хей-дорна — люди из СА, когда их застукали за расклейкой плакатов на углу Бундесштрассе и Хое Вайде, просто убили. Ну и крик стоял у нас за кухонным столом. «Нет! — кричал Йохен. — Сперва эти социал-фашисты палили в нас, а попутно подстрелили своего человека, этого Тидемана!» А Хейнц вопил: «Это была необходимая самооборона, чистейшей воды самооборона! И первыми полезли рейхсидиоты!…» И тогда мой старший, который был в курсе по донесениям полиции, да вдобавок выложил на стол «Фольксблат» — а в газете-то стояло, вот гляньте, я все сюда наклеила, что убитый Тидеман, столяр по профессии, был поражен пулей в переднюю часть головы сбоку, и что при сопоставлении входного и расположенного ниже выходного отверстия можно установить, что стрелявший находился много выше…
Размороженные королевы не надолго задержались в Уншуммине: В течение нескольких часов они расползлись по всей планете, а через несколько дней у каждой уже была группа хорошо обученных солдат, которых они склонили на свою сторону с помощью феромонов, обещаний и личного обаяния. Не стоит забывать, что фасскистеры потратили годы на свою кампанию по дискредитации монархии, убеждая всех в том, насколько несправедливо правят планетой Истина и другие королевы. Когда же в качестве альтернативы появилась целая дюжина новых королев, многие были готовы дать им возможность попытаться начать все сначала.
Что же касается Истины – именно тогда она окончательно пала духом. На публике она оставалась все той же прежней властной королевой, способной противостоять любой оппозиции; но по ночам она просто сидела в своих покоях, тупо уставившись в стену. Иногда там находился я, иногда – Сэм, а иногда королеве хотелось побыть одной.
Значит, становится ясно, что коммуна стреляла сверху, и что в Эймсбютеле СА начали первыми. Но все это ничуть не помогло. Спор за кухонным столом разгорелся еще пуще, потому что мой Хейнц начал разыгрывать из себя штурмовика и обозвал моего старшего польской свиньей, после чего вскочил именно мой средний и отдубасил что есть мочи моего Герберта, потому что тот и впрямь обозвал Хейнца нехорошим словом «социал-фашист». А мой старший сохранял полнейшее спокойствие, он и всегда был таков. Он только сказал то, что я здесь записала: «С тех пор как эти, в Москве, задурили вам голову своим коминтерновским решением, вы уже перестали отличать красное от коричневого». И еще он сказал, что если рабочие будут уничтожать друг друга, капиталисты только обрадуются и будут весело хохотать. «Точно», — закричала я от своей плиты. В конце так оно все и вышло, я это и по сей день повторяю. Во всяком случае после кровавой ночи в Бармбеке и Эймсбютеле весь Гамбург так больше и не успокоился. Во всяком случае у нас на кухне покоя больше не было. Лишь когда мой Йохен, еще до того, как пришел Гитлер, показал коммунистам спину и потому сразу же потерял работу и перешел в Пиннеберг к СА, где снова нашел работу на элеваторе, у нас дома стало поспокойней. Мой младший, который так и остался внешне нацистом, становился с каждым днем все тише, и больше ни капельки не был веселый до тех пор, пока, когда приспело время, не ушел на флот, в Экернфёрде, где попал на подводную лодку, да так с нее и не вернулся. А мой, значит, второй то же самое. Тот дошел до самой Африки, вот только назад не пришел. Его письма я тоже сюда вклеила. Все до единого. А вот старший так и остался при полиции. И уцелел. Но когда его вместе со всем полицейским батальоном послали на Украину, он там, верно, участвовал в чем-то очень нехорошем. Но об этом он никогда не рассказывал. И после войны тоже нет. Он не рассказывал, а я и не спрашивала. Я и так знала, что творится с моим Гербертом, до самого его конца, когда он, а было это осенью пятьдесят третьего, ушел из полиции, у него рак был и ему оставалось всего несколько месяцев. А своей Монике, ну, моей невестке, он оставил трех детей, и все три — девочки. Девочки эти уже давно замужем, и у всех уже есть свои дети. Вот для них-то я все и записала, хотя от этого болит сердце, я хочу сказать, когда записываешь, как оно все когда-то было. Впрочем, читайте сами.
Через месяц после происшествия в Криогенном центре меня вызвали в спальню королевы. Там уже была Сэм, а еще – застенчивая мандазарская самочка, которую я порой встречал во дворце, одна из многих детей Истины, то есть в некотором роде моя приемная дочь. Я пытался запомнить имена всех детенышей, но, учитывая, что Истина откладывала по яйцу каждые двенадцать недель, вскоре это стало непросто. Мне казалось, что самочку зовут Слушательница, но Истина представила ее как Невинность.
1929
Такие имена давали королевам, и я сразу же понял, в чем дело. Вскоре должна была наступить весенняя неделя, в которую у Истины начинался цикл выработки яда. В прошлые годы королева была слишком занята для того, чтобы выкармливать наследницу; теперь же она намеревалась это сделать, поскольку другого шанса могло уже не представиться.
Моя сестра и Истина хотели сохранить существование Невинности в тайне. Учитывая, что двенадцать незаконных королев уже терроризировали местное население, народу могло не понравиться, что Истина стала матерью еще одной претендентки на власть. Если бы об этом пошли слухи, многие могли также счесть это признаком того, что Истина не рассчитывает прожить слишком долго, – что было абсолютной правдой, но тем не менее доверие народа было бы подорвано. Наконец, если бы другие королевы узнали о маленькой Невинности, они могли счесть ее прекрасной целью для похищения, взятия в заложники и тому подобное – не прямо сейчас, но в течение долгого времени, пока самочка не сможет сама позаботиться о себе. Так что Сэм и мне предстояло стать ее «глафодинами» – чем-то вроде крестных родителей, ответственных за ее воспитание в тайне от всех, пока она не достигнет совершеннолетия. Прежде всего сестра должна была собрать группу врачей, задача которых заключалась в том, чтобы заботиться о Невинности в течение ее годичной метаморфозы, – врачей, относительно которых можно было рассчитывать, что они не станут болтать и сумеют справиться с любыми осложнениями, которые могут возникнуть в процессе изменений в организме самочки. Становиться королевой никогда не было легко; собственно говоря, бедняжка могла в любой момент тяжело заболеть.
И вдруг мы прям все как один стали американами. Они, значица, это самое, нас просто на корню скупили. Потому как старого Адама Опеля больше на свете не было, а молодым господам с «Опеля» мы вроде и ни к чему были. Ну, только наши ребята давно уже знали, чего это такое, ихний конвейер. Мы все были на групповой сдельщине. А сам я еще до того получал поштучно за «Древесную лягушку». Так эту модель называли, потому как мальчишки на улице, когда эта двухместка, крытая красивым зеленым лаком вышла на рынок, кричали ей вслед: «Лягушка! Лягушка!» Значица, году в двадцать четвертом мы начали серийный выпуск. А лично я обрабатывал так называемые тормозные эксцентрики. На переднюю ось. Но когда в двадцать девятом мы все заделались американами, всюду завели групповую сдельщину, на сборке «лягушки» тоже, потому как она очень лихо сходила с конвейера. Ну, только не со всем прежним народом, у нас тут кучу наувольняли, и прям перед Рождеством, нехорошо получилось. У нас в газете «Пролетарии „Опеля“ стояло написано, что американы у нас все равно как у себя дома, и ввели фордовскую систему: людей каждый год выставляли на улицу, а потом задешево набирали необученных. Когда ежели конвейер и групповая сдельщина, это несложно. Но „Древесная лягушка“ — вот была классная машина. И уж раскупали ее… Люди, значица, бранились, ничего не скажу, что, мол, сдули у французов, с ихнего „ситроена“, только что „ситроен“ был из себя желтый. Французы подали в суд, чтоб им возмещение убытков, но ничего как есть не получили. А лягушонок знай себе гонял, все гонял и гонял по немецкой земле. Потому как дешевый он был, даже и для простых людей, а не только для всяких там господ или которые вообще держат шофера. Ну, я-то не ездил. При четырех сорванцах, да еще домишко не весь выплачен… Но вот мой брат, разъездной торговец, нитки продавал и прочую галантерею, так он пересел со своего мотоцикла, а ездил-то при любой погоде, вот он и пересел на нашу „лягушку“ о двух сиденьях. И двенадцать лошадиных сил! Я вижу, вы удивляетесь! Съедал всего пять литров, а разгонял под шестьдесят! Поперва стоил четыре шестьсот, а мой брат, тот уже купил его за две семьсот, потому как цена все падала и падала и насчет безработицы становилось все хуже и хуже. Не-е, мой-то брат со своим чемоданчиком образцов еще долго разъезжал на „лягушке“. Значица, всегда на колесах, аж до самого Констанца. И еще на целый день с Эльсбет, это была тогда его невеста, в Хайльбронн, а когда и в Карлсруэ. Ему неплохо жилось в тяжелые времена. Потому как год спустя, когда у нас все люди заделались американами, пришлось и мне ходить отмечаться на биржу, как и в Рюссельсхейме, и в других местах, пропасть народу. Ох и времена были! Но мой брат пару раз брал меня с собой, вторым водителем, скажем так. Один раз мы на своей „лягушке“ добрались до Билефельда, где его фирма была. И тут я в первый раз увидел нашу Порта Вестфалика и еще до чего же красивая у нас Германия. И место, где когда-то херуски вздули римлянов, в Тевтобургском лесу. Мы там устроили привал, перекусили. Хорошо было, здорово! А вообще-то дел у меня почти что и не было. Когда в Управлении садоводства, когда подсоблял на цементном заводе. Только после переворота, когда пришел Гитлер, у „Опеля“ сразу нашлись свободные места, сперва я был рекламатор при закупке, потом в опытном цеху, потому как я уже при Адаме Опеле научился токарничать. А мой брат, он еще сколько лет проездил разъездным торговцем, позже ездил даже по автостраде, пока он не попал к Баррасу, а его „лягушка“ не стала к нам в сарай дожидаться до после войны. И стоит она тут по сей день, потому как мой брат не вернулся из России, а я так и не могу с ней расстаться. Нет, нет, меня-то они как занятого в имеющей военное значение отрасли послали в Ригу, там у нас был ремонтный завод. А после войны я, значица, со всеми нашими снова начал у „Опеля“. Тут оно и пригодилось, что мы американы. Почти не бомбили в войну, никакого тебе демонтажа после войны. Повезло нам, смекаешь?
Но случилось так, что тяжело заболел я. В тот самый день, когда Невинность начала сосать яд, я подхватил желтушную чахотку.
1930
На Грольманштрассе, неподалеку от Савиньиплац, перед самым подземным переходом к станции электрички находилось это уникальное заведение. Как случайный гость Франца Динера, непосредственно от стойки, я все-таки не мог не слышать, какие малые и большие события с пьяным весельем обсуждаются за столом для завсегдатаев, где все места из вечера в вечер оказывались заняты по высшему разряду. Впору было подумать, что у Франца, который еще на исходе двадцатых годов считался чемпионом Германии в тяжелом весе, прежде чем его на пятнадцатом раунде сверг с престола Макс Шмелинг, завсегдатаями неизменно оказываются как бывшие, так и еще действующие боксеры. Но в действительности дело обстояло совсем не так. В пятидесятых и начале шестидесятых годов у него собирались актеры, люди из кабаре и с радио, даже писатели и какие-то темные личности, которые выдавали себя за представителей интеллигенции. Тем самым, темой разговоров были отнюдь не успехи Буби Шольца или его поражение во встрече с Джонсоном, а всякие театральные сплетни, например, взволнованные рассуждения о причине смерти Густава Грюндгенса [24] где-то далеко, на Филиппинах, или интриги на радиостанции «Свободный Берлин». Все это на полной громкости расплескивалось до самой стойки. Еще, сколько я помню, шли жаркие споры относительно Хоххутова [25] «Наместника», в остальном же о политике, как правило, не говорили, хотя эра Аденауэра уже заметно клонилась к закату.
Если хотите знать, как я подцепил эту заразу, – тогда я не имел об этом никакого понятия. В полночь состоялось нечто вроде церемонии посвящения – мы с Сэм выступали в роли свидетелей, в то время как Истина просила Богиню с четырьмя клешнями о благословении; затем бедная маленькая Невинность, перепуганная до смерти, слизнула по крошечной капельке яда с обоих жал Истины, после чего на малышку набросилась целая орда врачей, которые стали брать у нее анализы крови, образцы слюны и бог знает что еще. Невинность осталась на ночь с матерью, я же вернулся к себе в комнату, опасаясь, что служанка может удивиться, где я пропадаю так поздно…
Лицо Франца Динера, как он ни старался изображать из себя скромного кабатчика, было лицом боксера, отмеченным печатью меланхолии и достоинства. Люди искали его общества. От него, причем весьма заметно, исходил таинственный трагизм. Впрочем он и всегда был таков. Людей искусства, вообще интеллигенцию привлекал бокс. Не один только Брехт питал слабость к крепким мужикам, вокруг Макса Шмелинга, еще до того, как он уехал в Америку, где о нем взахлеб кричали все газеты, собирались именитые люди, среди них артист Фриц Кортнер, кинорежиссер Йозеф фон Штернберг, даже Генрих Манн неоднократно появлялся в его обществе. Поэтому в трактире Франца Динера, на стенах в первом зале и за стойкой, можно было любоваться не только снимками боксеров в характерных позах, но и немыслимым количеством взятых в рамку фотографий с изображением звезд культурной жизни, знаменитых некогда или во все времена.
…а на следующее утро я просто не проснулся. Когда я наконец пришел в себя, оказалось, что прошло уже десять дней и что я нахожусь в специальном тайном лазарете, первоначально предназначенном для Невинности. Она тоже была там, всего лишь с легкой простудой, ничего серьезного… и большинство врачей, в задачу которых изначально входило присматривать за самочкой, все свое время посвящали мне, пытаясь сохранить мне жизнь.
В некотором смысле моя болезнь позволила сберечь правду о Невинности в тайне в течение всего года. Во дворце знали о секретном изоляторе – от слуг никогда ничего не скроешь, – но все считали, что врачи занимаются исключительно мной. Невинность была всего лишь одной из многих дочерей Истины, которой ее мать поручила составлять мне компанию и время от времени докладывать королеве о моем состоянии – неплохое оправдание для многочисленных случаев, когда Невинности требовалось встретиться с Истиной наедине, чтобы отсосать очередную порцию яда.
Франц принадлежал к той, весьма малочисленной группе профессионалов, которые успели более или менее надежно вложить свои доходы от бокса. Во всяком случае, его трактир был всегда набит битком. И стол для завсегдатаев порой далеко заполночь не имел ни одного свободного места. Обслуживал гостей сам Франц. Но даже если в порядке исключения речь заходила о встречах боксеров, практически никогда не упоминались встречи Динера с Нойзелем или Хойзером. Франц был слишком скромным человеком, чтобы рассуждать о своих победах — говорили же всякий раз о первой и второй встрече Шмелинга и Шарки в тридцатом и тридцать втором, когда Макс стал чемпионом мира в тяжелом весе, хотя вскоре лишился своего титула. Кроме того, речь шла также о победе в Кливленде над Янгом Стриблингом, которого он в пятом раунде уложил нокаутом. Но эти воспоминания людей, по большей части немолодых, звучали, если говорить о политике тех лет, как бы в безвоздушном пространстве: ни звука о правительстве Брюнинга или о всеобщем потрясении, когда на выборах в рейхстаг нацисты вышли вторыми по числу голосов.
Таким образом мы и познакомились ближе с Невинностью – когда меня не мучили приступы кашля и я не валялся в беспамятстве. Да, я пытался проводить время со всеми детьми Истины – моими приемными детьми, – но большинству из них не слишком нравилось, что человек считает себя их отцом. Что касается меня, я тоже был не лучшим папашей; мой отец не подавал мне примера, и в любом случае то, что выглядело естественным для родителя-человека, оказывалось совсем не тем, чего ожидали детеныши-мандазары. Лишь один пример: у маленьких самцов была привычка щипаться. Их детские клешни не причинили бы никакого вреда панцирю настоящего мандазара, но человеческую кожу вполне могли рассечь до крови. В итоге оказалось, что для этой игры я попросту не гожусь.
Уж и не помню, кто из двоих, то ли актер О. Э. Хассе, который сделал себе имя на «Чертовом генерале», то ли уже и в те времена достаточно известный швейцарский автор Дюрренматт, который время от времени наезжал в Берлин ради репетиций, произнес ключевое слово, а может вовсе не они, а я, от стойки. Тоже не исключаю, потому что в последовавшем за этим споре речь шла о той сенсационной трансляции от 12-го июня тридцатого года, которую тринадцатого у нас можно было слушать по американским коротковолновым передатчикам с трех часов ночи, а я, как радиотехник, отвечал за Целендорфскую радиотрансляционную станцию. С помощью нашего недавно сконструированного коротковолнового приемника я старался обеспечить максимальное качество приема, как уже раньше, хотя и не без помех, передавал бой Шмелинга против Паолино, а еще раньше был задействован как ассистент, когда транслировали первую посадку цеппелина в Лейк-Хёрсте. Сотни тысяч слушали, когда воздушный корабль LZ126 устраивал шоу высоко над Манхэттеном. Но на этот раз вся радость испарилась через полчаса: в четвертом раунде Шарки, с помощью своих нацеленных хуков три раунда подряд опережавший Шмелинга, но после мощного удара под ложечку, который пришелся ниже, чем надо, швырнувший Шмелинга на землю, был дисквалифицирован. Макс все еще корчился от боли, а рефери под бурные крики восторга уже провозгласил его новым чемпионом мира. Надо вам сказать, что Шмелинг даже на нью-йоркском Янки-стадионе оставался любимцем публики.
Но с Невинностью можно было просто поговорить. Она часто пыталась прижаться ко мне, поскольку Истине, как правило, не хватало для этого времени. Несчастной самочке же хотелось, чтобы кто-то был рядом, поскольку большую часть времени ей было по-настоящему страшно. С ее телом происходили странные изменения. Ее постоянно осматривали и ощупывали врачи. Никому из ее братьев, сестер или друзей не разрешалось с ней встречаться. Что хуже всего, ей все время говорили, что когда-нибудь ей придется править планетой и что она станет большой, опасной и страшной, как сама Истина. Кто бы не испугался подобного?
Многие из завсегдатаев Франца Динера до сих пор еще помнили эту трансляцию. «Шарки все-таки был лучше!» — говорили одни. «Ерунда, просто Макс не сразу заводился, он только с пятого раунда достигал лучшей формы…» «Верно, верно, потому что когда два года спустя после пятнадцати полноценных раундов он все равно проиграл Шарки, все как один, даже нью-йоркский бургомистр протестовали, потому что по очкам Шмелинг явно его опережал».
Со мной ей становилось легче. Сэм говорила, что это помогало, даже когда я был в беспамятстве, – Невинность оставалась рядом, держа меня за руку или подавая мне стакан воды, и говорила, говорила, говорила. Это позволяло ей думать о чем-то еще, кроме своей собственной судьбы. В ней уже зарождались королевские инстинкты – ей нужно было нести за кого-то ответственность, отдавать распоряжения.
Позднейшие встречи с «коричневым бомбардиром», где Макс в первом бою победил нокаутом после пятнадцати раундов, а во втором — Джо Луи, и тоже нокаутом, но уже в первом раунде, поминались лишь к слову, как и снова повысившееся качество наших радиотрансляций. Всего больше говорилось о «легенде Шмелинга». По правде сказать, он был не такой уж великий боксер, как говорили люди, скорее он был всеобщий любимчик. Истинно великое в нем проявлялось в самой личности, а не в силе его кулаков. Вдобавок ему, хотя и против его желания, пришла на помощь треклятая политика тех лет: эталонный немец. Вот и не диво, что после войны, когда он проиграл Нойзелю и Фогту, триумфальное возвращение ему не удалось.
«Пора поупражнять мышцы, папа Эдвард, и не говори, что можешь сделать это и сам. Тебе только потому хватает сил, чтобы меня оттолкнуть, что я подключаю стимулятор, когда ты спишь. Так что лежи спокойно и дай мне пристегнуть эту штуку к твоим ногам».
И тут Франц Динер, так и не вышедший из-за стойки и почти никогда не комментировавший встречи боксеров, вдруг промолвил: «Я до сих пор горжусь тем, что проиграл чемпионский титул в схватке с Максом, хотя сегодня, как известно, он разводит кур у себя на ферме».
Даже шестилетние королевы умеют убеждать.
После этого он снова начал цедить из бочки пиво, раскладывать по тарелкам яйца или котлеты — к горчичной кляксе, разливать водку до черточки — на всю компанию, а стол для завсегдатаев успевал тем временем перейти ко всяким театральным сплетням, пока Фридрих Дюрренматт, громовым голосом призвав публику к молчанию, не принимался подробно, в своей бернской манере, рассуждать про вселенную со всеми ее галактиками, звездными туманами и световыми годами. «Наша земля, я хочу сказать, все, что на ней ползает и бог весть что о себе воображает, это не более чем жалкие крохи!» — восклицал он, после чего снова заказывал пиво на всех.
1931
— Пароль звучал так: «Вперед на Гарцбург, вперед на Брауншвейг…»
Прошел год. Сэм рассказала мне, что состоялась еще одна церемония, когда Невинность сделала последний глоток яда Истины – столь же крошечный, как и первый, поскольку больше в нем не нуждалась. Маленькая коричневая самочка превратилась в маленькую желтую королеву, которая больше не боялась будущего – а жаль.
— Они двигались изо всех областей Германии. Большинство — поездом, но мы, товарищи из Фогтланда, двигались в автоколонне…
Церемония состоялась в моей больничной палате, чтобы можно было сказать, что я на ней присутствовал. Возможно, мое тело и было там, но не разум, который переживал последние приступы болезни. Несколько дней спустя я наконец очнулся… и понял, что больше не кашляю. На следующей неделе Невинность снова угрожала привязать меня к койке, но я поклялся, что чувствую себя в сто раз лучше. Она заявила в ответ, что принцу-консорту не позволено спорить с королевой.
— Приходит конец рабству! Освящены новые штандарты! Даже с побережья, с померанского берега, из Франконии, Мюнхена, Рейнланда катят они сюда, на грузовиках, в автобусах, на мотоциклах…
– Ты останешься в постели, папа Эдвард, пока доктор Гашван не скажет, что ты здоров.
— И все как один в почетной коричневой форме…
Но все получилось не так.
— Мы из группы мотоциклистов номер два выехали из Плауэна! На двадцати машинах! И пели: «Дрожат прогнившие кости!…»
— А наша группа уже на рассвете выехала из Гримичау. А с Альтенбурга при отличной погоде мы свернули на Лейпциг…
— Точно, камерады! Я впервые полностью воспринял все величие памятника, оглядел фигуры героев, опершихся на свои мечи, понял, что сегодня, спустя сто лет после Битвы народов, для нас снова пробил час освобождения…
Я проснулся ночью, один, не в силах понять, откуда доносится неприятный писк. Какой-то надоедливый медицинский монитор? Но ко мне не бежали медсестры, чтобы выяснить, что случилось. Собственно, не было видно даже света, падавшего со столика за дверью палаты. Вокруг царила кромешная тьма, и единственным звуком было продолжающееся громкое попискивание.
— Конец рабству!
Звук шел с моего запястья. Кто-то подавал сигнал бедствия. Это мог быть кто угодно из дипломатической миссии, но я уже сердцем чувствовал, что это Сэм.
— Твоя правда, камерад! Не в этой говорильне под названием рейхстаг, которую давно бы пора сжечь, нет, на дорогах Германии нация наконец обретет себя…
Не раздумывая, я скатился с койки и заковылял к двери. После столь продолжительной болезни я был крайне слаб, но Невинность и мышечные стимуляторы не дали мне превратиться в растение. Я мог идти и даже немного пробежать – если имелась острая необходимость.
— Но когда мы миновали прелестную Тюрингию с гаулейтером Заукелем во главе колонны, когда позади остались Галле и Эйслебен, город Лютера, перед нами оказался прусский город Ашерслебен, где нам пришлось снимать коричневые рубашки и дальше двигаться в белых, одним словом, нейтральных…
— А там до сих пор соци со своим запретом…
Свет отсутствовал даже на медицинских датчиках, которые должны были круглосуточно за мной наблюдать, – кто-то, видимо, отключил электроэнергию и даже аварийные генераторы. Похоже, дела были плохи. Я почти ничего не знал о том, что произошло за минувший год, за исключением того, что ситуация менялась отнюдь не в лучшую сторону. Далеко не в лучшую. Возможно, одна из незаконных королев решилась напасть на дворец в Уншуммине.
— И этим псом, министром полиции. Запомните на будущее это имя: Северинг!
За дверью не оказалось ни врачей, ни медсестер. Вместо них в разных местах помещения стояли пятеро дворцовых охранников в противогазах и с нацеленными на дальнюю дверь станнерами, словно в любую секунду ожидали появления врага.
– Что случилось? – спросил я.
— Но в Бад Гарцбург, уже на брауншвейгской земле, нас больше никто ни к чему не принуждал: тысячи, тысячи тысяч в почетном коричневом цвете…
Они развернулись в мою сторону, и какое-то мгновение мне казалось, что сейчас они выстрелят; но один из них, сержант, отрывисто бросил: «Не стрелять», и никто не нажал на спуск.
— Как неделей позже в самом Брауншвейге, где полиция состоит из наших людей и где стройными рядами прошли тысячи тысяч в коричневых рубашках…
– Вернитесь в постель, принц, – сказал сержант. – Во дворце мятеж. Здесь опасно оставаться.
— Там я поглядел в глаза нашему фюреру.
– Что с королевой? – спросил я. – И с моей сестрой?
— И я тоже. Когда мы промаршировали мимо.
– Не знаю. – Он посмотрел на остальных, затем снова повернулся ко мне. – Наша задача – обеспечивать вашу безопасность.
— И целую секунду… нет, целую вечность…
– Мою? Кому какое дело до меня? – Я поднял руку; с запястья продолжал раздаваться писк. – Нужно помочь тому, кто действительно нуждается в помощи.
— Ах, камерады! Там больше не осталось какого-то «Я», там было лишь огромное «Мы», которое час за часом проходило мимо трибуны, вскинув руку в немецком приветствии. Мы все, все, как один, вобрали в себя его взгляд…
Несколько секунд он молчал, слегка изогнув антенны в подобии улыбки, затем отдал честь.
— Но перед этим он лично осмотрел все четыреста грузовиков, автобусов, мотоциклов, выстроившихся в одну линию, потому что лишь моторизованные части в будущем…
– Да, сэр. Мы следуем за вами.
— А потом, на Поле Франков, он освятил новые штандарты, числом двадцать четыре, в словах, словно отлитых из бронзы…
Мы вшестером побежали через темные залы туда, откуда доносился сигнал бедствия. Несколько раз где-то дальше по коридору слышалось стрекотание станнеров, звук бегущих ног, голоса, выкрикивавшие приказы. Но нам никто не встретился, за исключением множества бесчувственных и мертвых тел. Никто не остановил нас, пока мы бежали из лазарета к покоям королевы Истины – откуда и шел сигнал.
— Его голос звучал изо всех громкоговорителей. Казалось, будто сама судьба прикоснулась к нам в это мгновение. Словно из стальных гроз вставала Германия порядка и дисциплины. Казалось, будто само Провидение говорило его устами. Перед нами вставало новое, отлитое из бронзы…
Перед дверью валялись трупы личных охранников королевы. За ней лежала сама королева, обезглавленная убийцей, который успел выскользнуть из дворца во время возникшей суматохи. Голова Истины покоилась на большом блюде посреди ее собственного обеденного стола.
— А ведь находятся же такие, которые говорят, будто фашистские объединения Муссолини сделали все это задолго до нас. Со своими черными рубашками, своими боевыми квадратами, своими штурмовыми отрядами…
В нескольких шагах от него распростерлось на полу тело моей сестры, которую, судя по всему, ударили в сердце, когда она пыталась защитить королеву. Это Сэм подала сигнал бедствия… и, пока я тупо смотрел на льющуюся из ее груди кровь, писк прекратился. Я знал, что это значит – в ее теле уже не осталось биоэлектрической энергии, способной питать передатчик.
— Чепуха на постном масле! Любому видно, что в нас нет ничего романского! Мы молимся по-немецки, мы любим по-немецки, мы ненавидим по-немецки. И кто станет нам поперек пути…
Флотский интендант как-то рассказывал мне, что эти передатчики могут извлекать энергию из тканей тела как минимум еще пять минут после смерти.
— Но ведь пока нам не обойтись без кое-каких союзников. Как, например, неделю назад, когда организовали Гарцбургский фронт, и этот самый Гугенберг со своими придурками из немецкого национального союза…
Я шагнул к телу Саманты. А затем меня схватили сзади – справа – сержант, один из его подчиненных – слева. Они пользовались лишь своими конечностями-чиджрит, но сейчас им вполне хватало сил, чтобы меня удержать.
— Да и вообще все эти мещане и плутократы… в шляпах и цилиндрах…
– Мы ничем уже не можем помочь, – сказал сержант. Голос его звучал приглушенно из-за противогаза. – Никого не спасти.
— Это все вчерашний день, их надо рано или поздно убрать, а с ними заодно и Стальной шлем…
– Неправда, – сказал я. – Кое-кого мы не посчитали. Невинность. Мою приемную дочь. Новую королеву.
— Зато нашими устами, только нашими и больше ничьими говорит будущее…
— А когда моторизованные части СА с Леонарден-плац в бесконечных колоннах снова доставили эти бесконечные массы из города Генриха Льва в близкие и дальние края, мы все прихватили с собой огонь, разожженный в нас взглядом фюрера, чтобы он горел, горел и не угасал…
1932
У нее была во дворце потайная комната, но все же недостаточно потайная. Когда мы добрались туда, дверь была сорвана с петель взрывом. Ни следов борьбы, ни крови, ни желтого бездыханного тела: похоже, Невинности вообще здесь не было, когда явился убийца.
Где она могла находиться? Убежала и спряталась, как любая семилетняя девочка, или бросилась в бой, как подобает королеве? Первой моей мыслью было, что она могла отправиться ко мне в палату, чтобы спасти своего любимого папу Эдварда; но ведь она там не появилась, не так ли? Охранники увидели бы ее, как только она выбежала из дверей…
Что-то должно было произойти. Дальше так продолжаться не могло, со всем этим чрезвычайным положением и выборами, непрекращающимися выборами. Но вообще-то говоря до сих пор мало что изменилось. Ну, конечно, тогдашнее «не имеющий заработков» и теперешнее «безработный» звучит немножко по-разному. Тогда не говорили: «У меня нет работы», а говорили «Я хожу отмечаться». «Отмечаться» звучит как-то активнее. Потому что никто не хотел признаваться, что ничего не зарабатывает. Это считалось позором. Вот я, к примеру, когда меня спрашивали в школе или его преподобие Ватцек на занятиях по катехизису, говорил в ответ, что мой отец ходит отмечаться, а сегодня мой внук снова, причем без тени смущения говорит, как они это теперь называют, «живет на пособие». Спору нет, когда у власти был Брюнинг, дошло до шести миллионов, так ведь и сегодня, если считать точно, уже подбирается к пяти. Из-за чего сегодня, как и тогда, экономят каждый грош и покупают только самое необходимое. Тут, в принципе, вряд ли что изменилось. Разве что в тридцать втором, когда пошла третья зима, отца лишили страховки и с каждым разом все сокращали и сокращали пособие. Теперь он получал в неделю аж три марки пятьдесят, а поскольку оба моих брата тоже ходили отмечаться, и только сестра Эрика, которая работала продавщицей у Титца, приносила домой живые деньги, у матери в неделю не набиралось на хозяйство даже ста марок. Этого ну никак не хватало, впрочем, в наших краях так жили все. И горе тому, кто, бывало, подцепит грипп или что-нибудь в этом роде. Даже просто за больничный лист надо было выложить пятьдесят пфеннигов. Новые подметки пробивали в кассе страшную брешь. Угольные брикеты стоили примерно две марки. Но в наших краях вырастал отвал за отвалом. Их, конечно же, охраняли, даже строго охраняли, с собаками и колючей проволокой. А всего хуже обстояло дело с запасами картофеля на зиму. И тут уж неизбежно должно было что-то произойти, потому что по всей системе побежали трещины. Впрочем, сегодня дело обстоит точно так же. Те же долгие часы ожидания в Службе занятости. Один раз отец взял меня с собой. «Чтоб ты сам увидел, как это делается». Перед входом двое полицейских следили, чтобы никто не нарушал порядок, потому что люди стояли на улице в длинной очереди, но и внутри они тоже стояли, мест для сидения было очень мало, впрочем, и внутри, и снаружи царило спокойствие, потому что все были заняты своими мыслями. В тишине очень хорошо было слышно, как стучат по бумаге штемпелем. Резкий такой стук. Штемпеля ставили не то в пяти, не то в шести окошках. И по сей день у меня стоит в ушах этот стук. И еще я по сей день вижу лица тех, кто получил отказ. «Сроки истекли!» или «Не все бумаги представлены!» Но отец принес все что нужно: заявление, справку с последнего места работы, справку о тяжелом материальном положении и карточку выплат. Потому что с тех пор, как он не получал ничего кроме пособия, материальное положение проверяли даже по месту жительства. Боже упаси, если у кого заведется новая мебель или радиоприемник. Ах да, и еще там пахло мокрой одеждой. Снаружи-то очередь стояла под дождем. Без шума и без толкотни, и даже без политики. Потому что всем и все уже осточертело и каждый думал про себя: так дальше продолжаться не может. Должно что-то произойти. А потом отец повел меня в «Самопомощь для безработных». При Доме профсоюзов. Там висели плакаты и призывы к солидарности. И можно было кой-чего похлебать, из тарелки, чаще всего суп, одно блюдо. Но матери не следовало знать, что мы туда ходили. «Ничего, как-нибудь я вас прокормлю», — говорила она нам, а когда тонко намазывала салом кусок хлеба в школу, смеялась, а когда никакого сала не было, говорила: «Если не с чего, ходим с бубей». Сегодня, конечно, не так худо, но вполне может стать. Тогда, во всяком случае, существовала трудовая повинность для живущих на пособие. У нас в Ремшайде их заставляли строить дорогу к плотине. Отца тоже заставляли, потому что мы жили на пособие. И, поскольку конская тяга обошлась бы слишком дорого, двадцать человек запрягали в многотонный вал, кричали им «Н-но!» и работа начиналась. Но смотреть на это мне не позволяли. Отец, бывший некогда мастером по машинам, стеснялся своего сына. Зато дома я слышал, как он плачет, когда становилось темно, и он лежал с матерью в постели. Вот мать, та никогда не плакала, только уже под самый конец, перед захватом власти, часто говорила: «Хуже просто не бывает». Ну, сегодня ничего такого с нами случиться не может, так я успокаивал своего внука, когда он хаял все, что ни есть вокруг. «А ты, в общем-то, прав», — отвечал этот сорванец, «Хоть с работой дело обстоит хуже некуда, но акции-то все поднимаются и поднимаются».
Они держали станнеры наготове к стрельбе. Единственный выстрел не свалил бы королеву, даже такую юную, как Невинность. Но пять выстрелов одновременно – вполне. И все они были в противогазах, так что даже если бы Невинность окружила себя облаком королевского феромона, это не имело бы никакого значения. Сейчас те же самые охранники ждали, когда я скажу им, где может скрываться Невинность. Они хотели, чтобы я повел их прямо к ней.
Сержант говорил, что во дворце мятеж. Но он не упомянул о том, на чьей стороне находится он сам.
1933
– Куда пойдем, сэр? – спросил сержант. – Вы говорили, что здесь есть кто-то, кого нужно защищать?
Известие о провозглашении достигло нас в середине дня, когда вместе с Берндом, моим юным коллегой, я собрался перекусить тут же, в галерее, а сам при этом вполуха слушал радио. Это значит, что я ничуть не был удивлен. После отставки Шлейхера все указывало на него и только на него. Речь могла идти только о нем. Перед его неукротимой жаждой власти склонился даже престарелый президент. Я попытался отреагировать шуточкой: «Ну, теперь маляр осчастливит нас как художник», но Бернд, которому, по его собственным словам, вся политика была до лампочки, увидел в свершившемся личную угрозу. «Надо сматываться, — сказал он, — нам надо сматываться отсюда».
Да, сержант определенно знал про Невинность, хотя и не должен был знать. И он также знал, что я настолько глуп, что наверняка попадусь в ловушку.
– Туда, – сказал я. – Я знаю, куда она пошла.
Я же, хоть и посмеялся над такой чрезмерной реакцией, одновременно убедился в правильности принятых мною ранее мер: уже несколько месяцев назад я отправил в Амстердам часть тех картин, которые в предвидении возможного захвата власти могли быть сочтены особенно неблагонадежными: несколько Кирхнеров, Пехштейна, Нольде и тому подобное. В галерее осталось лишь кое-что из принадлежавшего кисти Мастера: поздние, в ярких красках садовые пейзажи. Все они наверняка не подпадали под определение «выродившееся искусство». Опасность грозила ему скорей как еврею и по той же причине его жене, хотя я всячески пытался уговорить Бернда и самого себя: «Ему далеко за восемьдесят. Они не посмеют ничего с ним сделать. Хотя, конечно, ему придется оставить пост Президента Академии искусств. И то сказать, месяцев через четыре-пять весь этот бред все равно кончится».
Однако тревога не покидала меня и даже усиливалась. Мы заперли галерею и после того, как мне удалось хоть немного успокоить моего дорогого Бернда, который откровенно плакал, я ближе к концу дня отправился домой. Уже вскоре стало невозможно пробиваться сквозь толпу. Лучше бы мне сесть в электричку. Отовсюду стекались колонны. Уже начиная с Харден-бергштрассе. Они вышагивали шеренгами, по шестеро, вверх по Аллее Победы, за одной группой штурмовиков следовала другая. Словно их засасывало в некую воронку, направленную к Большой Звезде [26], каковая, судя по всему, и была их конечной целью. Едва колонна подтягивалась, тут же начинался шаг на месте, настойчивый, нетерпеливый — только не стоять, только не стоять. О, эта пугающая серьезность на молодых, отмеченных подборочным ремнем лицах. И все больше, все больше зевак, толчея среди которых начала делать непроходимыми уже и тротуары. И надо всем этим согласное пение. Тут я в прямом смысле слова ушел в кусты, начал прокладывать себе дорогу через уже темный Тиргартен, причем оказался далеко не единственным из тех, кто подобно мне норовил продвигаться окольными путями. Наконец, уже неподалеку от цели своего пути, я обнаружил, что Бранденбургские ворота перекрыты. Лишь при содействии полицейского, которому я бог весть что наплел, мне было дозволено пройти на лежащий сразу позади ворот Паризерплац. Ах, сколько раз, полные ожиданий, мы проезжали здесь одним и тем же путем! Какой редкостный, хоть и хорошо знакомый адрес! Как много визитов в студию Мастера, какая высокая духовная атмосфера! А этот суховатый, берлинский юмор хозяина! Перед респектабельным, буржуазного вида особняком, уже много лет принадлежавшим семейству, стоял, словно дожидаясь меня, управляющий домом. «Господа все на крыше!» сказал он и повел меня вверх по лестнице. Тем временем уже, вероятно, началось словно много лет разучиваемое, во всяком случае, рассчитанное по минутам факельное шествие, ибо когда я поднялся на плоскую крышу, вопли народного ликования возвестили его приближение. И, однако же, нарастающий рев из множества глоток возбуждал. До чего же отвратительна эта чернь! Сегодня я должен честно признаться, что был захвачен, пусть даже на мгновение.
Дворец в Уншуммине был выстроен как каменное воплощение мандазарской королевы. Тело – центральный корпус, восемь ног – крылья здания, а наверху надстройка – клешни, тянущиеся по диагонали, которые заканчивались ротондами в форме полумесяца.
Но почему он выставляет себя перед толпой? И сам Мастер, и его жена Марта стояли на краю крыши. Потом, перейдя в студию, мы услышали: стоя на этом самом месте он уже наблюдал в семьдесят первом году возвращающиеся из Франции полки, потом, в четырнадцатом — уходящих на войну пехотинцев, на которых еще были остроконечные шлемы, потом, в восемнадцатом, вступление революционных матросских батальонов, вот почему он рискнул и теперь бросить последний взгляд сверху. По поводу чего можно наговорить много благоглупостей.
Имеются и два больших стеклянных купола, изображающих ядовитые мешки. На самом деле это крыши громадных теплиц королевской оранжереи: под правым куполом располагаются тропические растения, под левым – растения зоны умеренного климата. За оранжереей начинались джунгли, тянувшиеся на тысячу километров от Уншуммина.
Но ранее, на плоской крыше, он стоял безмолвно, с погасшей «гаваной» во рту. Оба в шляпах, в зимних пальто, словно готовые к отъезду. Темные — на фоне неба. Величественная пара. Вот и Бранденбургские ворота были лишь серой массой, которую время от времени вырывали из тьмы полицейские прожектора. Потом факельное шествие приблизилось и разлилось во всю ширину улицы, лишь на короткое время разделенное колоннами ворот, чтобы затем снова слиться воедино, неотвратимое, неудержимое, торжественное, судьбоносное, освещая собой ночь, подсвечивая ворота до самой квадриги, до края шлема, до знака победы у богини. Даже мы, стоявшие на крыше либерманновского дома, были озарены тем роковым блеском, но одновременно нас достиг дым и зловоние от сотен тысяч, а то и больше факелов.
– Она там, в оранжерее, – прошептал я. – Это ее любимое место.
Они кивнули и даже улыбнулись, словно все поняли. Естественно, я сказал неправду – Невинность никак не могла добраться из лазарета до оранжереи, оставшись незамеченной, но охранники готовы были мне поверить. Они следовали за мной, пока я не завел их в самую гущу деревьев и лиан, а затем неожиданно метнулся прочь через рощицу кошавских огненных дубов.
Какой позор! С превеликим ужасом я должен признать, что это зрелище, нет, даже не зрелище, а картина грозного явления природы меня хоть и ужаснула, но в то же время глубоко взволновала. От нее исходила некая воля, которой хотелось повиноваться. Этому возвышенному движению рока ничто не противостояло. Это был поток, который увлекал за собой. И ликование, поднимающееся снизу со всех сторон, вполне могло вызвать и у меня восторженный клич «Зигхайль», когда бы Макс Либерман не сопроводил его тем словцом, которое позднее, словно пароль, шепотком пробежало по всему городу. Отвратив свой взор от исторической картины, как от увенчанного сверканием окорока истории, он с берлинским акцентом изрек: «Я просто не в состоянии столько сожрать, сколько мне хотелось бы выблевать».
Деревья росли слишком плотно для того, чтобы охранники могли броситься за мной в погоню, а я двигался достаточно быстро для того, чтобы скрыться из виду, пока они успеют привести в действие станнеры. Сзади послышалось стрекотание оружия, но я ничего не почувствовал – учитывая темноту, прикрытие деревьев и противогазы на мордах охранников, вряд ли они могли хорошо прицелиться.
Когда Мастер покидал плоскую крышу своего дома, Марта взяла его под руку. Я же начал подыскивать слова, достаточно убедительные, чтобы уговорить престарелую чету бежать из Германии. Но ни одно из слов не казалось мне подходящим. Их нельзя было пересадить в другую почву, нельзя даже в Амстердам, куда я в самом непродолжительном времени бежал вместе с Берн-дом. Во всяком случае, для наших любимых картин — некоторые из них кисти Либермана — уже несколько лет спустя Швейцария послужила относительно надежным, хотя и не очень приятным убежищем. Бернд меня оставил… Ах… Впрочем, это уже другая история.
Противогазы имели еще одну положительную сторону – охранники не могли найти меня по запаху. Мандазарский воин настолько полагается на свой нос, что испытывает серьезные затруднения, когда его обоняние не действует. Зрение у мандазаров не хуже человеческого, и слух достаточно острый для того, чтобы услышать, как неуклюжая туша вроде меня продирается сквозь заросли, но без обоняния они теряются и становятся несколько более медлительными. Что было и к лучшему – после года болезни я тоже не слишком быстро перебирал ногами.
1934
Мой план заключался в том, чтобы оторваться в оранжерее от солдат, а затем нырнуть в дверь и отправиться на поиски Невинности. Имелась лишь одна проблема: дверей было три. Пока я бежал через кусты, сержант послал троих своих спутников прикрыть выходы. Оставались еще двое для того, чтобы искать одного меня… и в их распоряжении имелось все оружие.
Между нами говоря, это дело можно было провернуть и поаккуратнее. Я чересчур пошел на поводу у чисто личных мотивов. А началась вся эта муть из-за слишком быстрой перемены дислокации, вызванной рэмовским путчем: мы были откомандированы из Дахау и 5-го июля получили под начало концлагерь Ораниенбург, сразу после того, как целую шарагу людей СА сменили группой от лейбштандарта, к слову сказать, той самой, что несколькими днями раньше разделалась с рэмовской кликой в Висзее и в других местах. Все еще явно утомленные совершенной работой, они поведали о «ночи длинных ножей» и передали нам всю лавочку вкупе с несколькими унтерфюрерами, которые должны были помочь нам в осуществлении бюрократической части смены гарнизона, но оказались совершенно к этому неспособны.
Я уже говорил, что не принадлежу к числу тех, кто умеет пробираться в темноте, не издавая при этом ни звука. К счастью, большинство мандазаров в этом отношении еще хуже меня – трудно представить себе бесшумный бульдозер. Точно так же трудно представить себе мандазара, который умеет лазать по деревьям, – у крупных омаров никогда не было среди эволюционных предков обезьян. Воин обычно не ожидает нападения сверху – что зачастую верно и для солдат-людей, но представители нашего вида все же более предусмотрительны.
Один из этих амбалов с говорящим именем Шталькопф [27] выстроил передоверенных нам арестантов на перекличку, а находившимся среди них евреям приказал строиться отдельно.
Я начал взбираться по дереву с толстыми ветками, его кора напоминала заплесневелый сыр – твердая внутри, но внешний слой походил на мягкий пух. Пахло от нее тоже заплесневелым сыром, во всяком случае чем-то заплесневелым, даже прогнившим. Меня отнюдь не радовала перспектива измазаться этой дрянью, зато легко было цепляться за нее пальцами. Без особого шума я поднялся на высоту примерно полутора этажей над землей, а затем устроился в тени между большим суком и стволом.
Выстроилась от силы дюжина, из которых один сразу бросился мне в глаза. Во всяком случае, я тотчас узнал Мюзама. Да и трудно было не узнать такую физиономию. Хотя этому бывшему представителю революционных советов в бранденбургской тюрьме спилили бороду, да и, кроме того, изрядно насажали синяков, примет сохранилось более чем достаточно. Между нами будь сказано: анархист самой изысканной породы, а вдобавок типичный литературный завсегдатай кофеен, который в самом начале моего мюнхенского жития производил впечатление скорей забавное, выступая как агитатор и поэт абсолютной свободы, и само собой, в первую очередь, свободной любви. А теперь передо мной стояло воплощенное несчастье, не пригодное для разговоров, поскольку лишившееся слуха. Чтобы обосновать свою глухоту, он указал на свои отчасти истекающие гноем, отчасти покрытые запекшейся кровью уши и хмыкнул с извиняющимся видом.
Подо мной осторожно прошел сержант. Я подумал было прыгнуть ему на голову, но отказался от своих намерений – учитывая, сколько времени я провел без практики, вряд ли мне удалось бы мгновенно свалить его с ног. В любом случае, я наверняка наделал бы шума. Другой воин, искавший меня, был недалеко, и даже если бы мне удалось прикончить сержанта, меня бы оглушили выстрелом, прежде чем я успел бы сбежать.
Как адъютант, я подал бригаденфюреру Эйке рапорт, где назвал Эриха Мюзама [28] человеком, с одной стороны, вполне безобидным, с другой — особенно опасным, потому что даже коммунисты побаивались его агитационных речей: «В Москве такого бы уже давно ликвидировали».
Вместо этого я подождал, пока охранники окажутся в дальнем конце оранжереи, а затем начал осторожно перебираться с дерева на дерево. Все разновидности деревьев были собраны вместе, и садовники подрезали ветви так, что они росли в стороны, а не вверх. Я мог без особого труда перелезать с одного дерева на другое, приближаясь к двери, которая вела в главную часть дворца. Мое передвижение нельзя было назвать абсолютно бесшумным, но и в самой оранжерее отнюдь не было тихо. Там обитали птицы, мелкие пташки, каких можно найти по всему Трояну. Сэм рассказывала, что перья троянских птиц развивались иначе, чем у земных, – что-то у них было не так с аэродинамикой, поэтому местные птицы не могут летать, если превосходят размерами синиц. Те, что жили в оранжерее, были еще мельче, вроде колибри, и при виде мечущихся в темноте фигур они носились вокруг словно осы, из-за чего повсюду шелестела листва. Стоило мне сделать шаг, как я спугивал одно из маленьких созданий, заставляя его перелетать на другое дерево; воины же поднимали в воздух целые стаи, не говоря уже о том, что некоторые особо нервные птицы начинали вдруг отчаянно щебетать без каких-либо видимых причин.
Бригаденфюрер Эйке тогда сказал, чтобы я сам занялся этим делом и порекомендовал особое обращение, что было понятно и без слов. В конце концов, не кто иной, как Теодор Эйке лично прикончил Рэма. Но сразу после переклички я допустил свою первую ошибку, решив, что грязную работу я вполне могу перепоручить Шталькопфу, упомянутому выше придурку из СА.
Между мной и путем к бегству находился всего один охранник. В противогазе он не мог учуять мой запах, в темноте – разглядеть, а на фоне создаваемого птицами шума – слышать. Но все могло измениться, если бы я спрыгнул с дерева и попытался пересечь разделявшее нас пространство. Шансы пятьдесят на пятьдесят добраться до него, прежде чем он успеет выстрелить из станнера, и еще менее вероятно было, что смогу завалить его, прежде чем появятся его дружки.
Между нами говоря, я побаивался связываться с этим евреем. Вдобавок он проявил удивительную выдержку во время допроса. На каждый задаваемый ему вопрос он отвечал строчками из стихов, явно собственных, но и шиллеровских тоже: «Кто жизнь не поставит как ставку в бою…» [29] И хотя у него было выбито несколько передних зубов, цитировал он так, что хоть бы и произносить со сцены. С одной стороны, это, конечно, было смешно, но вот с другой стороны… Вдобавок меня раздражало пенсне на его еврейском носу… Того пуще — трещины в обоих стеклах… И после каждой очередной цитаты он непременно улыбался. Как бы то ни было, я дал Мюзаму сорок восемь часов сроку, а в придачу настоятельный совет собственноручно положить конец. Но этой услуги он нам, увы, не оказал. Тогда за дело принялся Шталькопф. И явно утопил его в унитазе. Подробностями я не интересовался. Но потом, конечно, оказалось очень нелегко представить случившееся как самоубийство через повешение. Во-первых, нетипично стиснутые судорогой руки. Потом нам так и не удалось вытянуть язык изо рта. Ну и узел на петле был вывязан слишком профессионально. Мюзаму бы ни в жисть так не вывязать. Мало того, этот болван Шталькопф допустил и еще одну глупость. На утренней перекличке он скомандовал: «Евреи! Для отрезания петли два шага вперед!», чем сделал всю историю достоянием общественности. Уж, конечно, эти господа, среди которых было двое врачей, сразу разгадали халтурную работу.
Я остался на дереве, надеясь на счастливый случай. И мне в некотором смысле действительно повезло.
И конечно, я немедля получил взбучку от бригаденфюрера Эйке. «Что ж это вы, Эхард?! Видит Бог, вы могли сделать все и поаккуратнее». Возражать было нечего, потому что, между нами говоря, это дело еще долго будет висеть на нас, ведь нам так и не удалось сделать глухого еврея еще и немым. Всюду говорили одно и то же… За границей Мюзама славили как великомученика… Даже коммунисты, и те… Пришлось нам ликвидировать концлагерь Ораниенбург, а заключенных распихать по другим лагерям. Сейчас я снова в Дахау, полагаю, с испытательным сроком.
– Охота чересчур затянулась, – прорычал сержант где-то позади меня. Естественно, он говорил по-мандазарски, но я прекрасно его понимал. – Снимите противогазы, и давайте выследим этого ублюдка по запаху.
– Но, сержант… – начал кто-то из охранников.
1935
– Королева мертва, – бросил сержант, – и ее отродья здесь явно нет. Все будет в порядке. Делайте, как я сказал.
Через мою корпорацию «Тевтония», с которой был связан и мой отец как «ветеран движения», передо мной по завершении медицинского образования открылась возможность пройти стажировку под началом у доктора Брёзинга (тоже старый тевтонец), а проще говоря, я помогал ему осуществлять медицинское обслуживание тех рабочих лагерей, которые были разбиты прямо средь чиста поля на предмет сооружения первого участка рейхсавтострады от Франкфурта-Майна до Дармштадта. В соответствии с тогдашними условиями там все было сделано очень примитивно, тем более, что среди дорожных рабочих, а особенно среди землекопов, было на редкость много тех элементов, асоциальное поведение которых приводило к вечным конфликтам. «Устроить заваруху» и «Поднять хай» — это были у нас повседневные события. По этой причине нашими пациентами были не только те, кто пострадал во время работ на трассе, но и какое-то количество бузотеров с сомнительным прошлым, которых ранили во время очередной драки. Доктор Брёзинг обрабатывал колотые раны, не спрашивая об их происхождении. При этом я неизменно слышал его стандартную фразу: «Но, господа мои, эпоха сражений в залах канула в прошлое».
Так они и сделали. Когда охранник у дверей начал снимать противогаз, я понял, что другого шанса у меня не будет: еще мгновение, и он почует человека прямо у себя под носом. Я спрыгнул вниз, лишь слегка споткнувшись; охранник был занят тем, что снимал маску, но я все равно вряд ли успел бы… но в последнюю секунду охранник замешкался чуть больше, чем следовало.
Большая часть рабочих вела себя, однако, вполне прилично, движимая благодарностью, потому что великое деяние фюрера — провозглашенное им уже 1-го мая 1933 года намерение создать сеть автомобильных дорог, связывающих воедино всю Германию, обеспечило работой и жалованьем тысячи молодых мужчин. Да и для тех, кто постарше, подошла к концу многолетняя безработица. Однако непривычно тяжелая работа не всем давалась. Вероятно, плохое и неразнообразное питание в течение последних лет было причиной физического коллапса. Во всяком случае, мы оба, доктор Брёзинг и я, по мере быстрого продвижения трассы все чаще и чаще сталкивались с до сих пор не проявлявшейся и потому неизученной формой нетрудоспособности, которую доктор Брёзинг, человек консервативных взглядов, но не лишенный юмора, называл обычно «болезнью землекопа». Либо «хрустом».
Я ударил его торцом ладони в морду, так что его голова отскочила назад. Удар был слишком слабым, чтобы полностью его вырубить, но оглушил его в достаточной степени, чтобы я смог вырвать станнер из его лап-чиджрит. Отскочив назад, чтобы меня не достали его клешни, я быстро трижды выстрелил ему в голову. Он рухнул, со всей силы стукнувшись носом о пол.
Позади меня что-то кричали другие охранники – видимо, они слышали стрекотание станнера. Я бросился к двери, зная, что никогда не смогу обогнать четверых мандазарских воинов, но другого выбора не было.
Причем всякий раз это выглядело совершенно одинаково: пораженный этой болезнью рабочий, все равно, молодой или уже зрелого возраста, вдруг, при интенсивной физической нагрузке, особенно там, где приходилось ворочать лопатой огромные массы земли, слышал этот вышеупомянутый хруст между лопатками, за которым следовала резкая, препятствующая продолжению работы боль. На рентгеновских снимках доктор Брёзинг находил доказательства так метко поименованной им болезни: трещину, проходящую через отростки позвонков на границе между шейным и грудным отделом позвоночника, каковая чаще всего поражала первый грудной и седьмой шейный позвонки.
Важнее всего сейчас было как можно быстрее свернуть за угол, чтобы не попасть под обстрел. Я нырнул вправо, как раз в тот момент, когда позади застрекотали выстрелы. Вскочив на ноги, я готов уже был бежать дальше, когда послышался чей-то шепот:
Вообще-то этих людей надлежало немедленно объявить нетрудоспособными и освободить от работы, однако доктор Брёзинг, который сам же называл предложенный правлением стройки темп «безответственным» и даже, в разговорах со мной, «убийственным», хотя в остальном казался человеком вполне аполитичным, не спешил с увольнениями, так что больничный барак у нас всегда был перегружен сверх всякой меры. Он, если можно так выразиться, буквально накапливал пациентов, то ли чтобы исследовать клинику «болезни землекопа», то ли чтобы привлечь внимание к подобным неурядицам.
– Тс-с!
Я повернулся. Прямо напротив меня, там, где продолжалось ответвление коридора, в тени кто-то стоял. Даже без освещения я мог различить желтый цвет панциря.
Но поскольку недостатка в рабочей силе не было, первый участок автотрассы все-таки завершили вовремя. 19-го мая состоялось его торжественное открытие в присутствии фюрера, высоких партийных чинов и при участии более чем четырех тысяч рабочих. Только погода, как на грех, выдалась ужасная. Дождь сменялся градом. Лишь изредка проглядывало солнце. Однако фюрер, стоя в своем открытом «мерседесе» и приветствуя сотни тысяч зрителей то прямой, то согнутой рукой, проехал вдоль всего участка. Ликование было безмерным. Оркестр снова и снова играл Баденвейлерский марш. И все, от генерального инспектора доктора Тодта до любой колонны землекопов, сознавали величие момента. После краткой благодарственной речи фюрера, адресованной «работникам руки и мозга», от имени всех, участвовавших в строительстве, высокого гостя приветствовал машинист Людвиг Дрёслер, и среди прочих слов сумел отыскать также и эти безыскусные слова: «Созданием этой автотрассы, вы, мой фюрер, дали жизнь начинанию, которое и спустя столетия будет свидетельствовать о жизненной воле и о величии этого времени…»
Воины подбежали к нам, но, как только они поравнялись с Невинностью и мной, их будто срезало проволокой, натянутой на их пути на высоте носа; однако никакой проволоки не было – запах королевского феромона ворвался в их носы и их мозги, и четверо охранников, дергаясь в судорогах, упали на пол. Я вышел из укрытия и полностью разрядил в них станнер, чтобы обезопасить нас от преследования.
Затем, после незначительного улучшения погоды, дистанцию освободили для автокорсо, во время которого и к великой радости зрителей, пыхтя и стреляя, участвовали как совсем древние, так и всего лишь позавчерашние машины, кстати, и доктор Брёзинг проехал на своем не менее чем десятилетнем двухместном «опеле», который, вероятно, был когда-то покрыт зеленой краской. Впрочем, он полагал, что в официальных мероприятиях участвовать не обязан; куда важней было для него ближе к вечеру обойти больничный барак, мне же дозволялось, как он выразился, присутствовать при «парадной чепухе».
К сожалению, он не смог опубликовать ни в одном медицинском журнале свой отчет о «болезни землекопов», даже «Тевтония», листок нашего товарищества, не приведя никаких причин, отказался его напечатать.
1936
Старая королева Истина, всегда планировавшая все заранее, оставила своей дочери путь к бегству. За пределами дворца, в королевском саду, была беседка, где находился один из концов «хвоста сперматозоида», благодаря которому можно было попасть в тайное убежище, располагавшееся на другой стороне планеты, где Невинность могла бы спокойно достигнуть зрелости. Отправив туда мою дочь, я уничтожил якорь, удерживавший конец «хвоста», и тот ускользнул прочь, словно оборвавшаяся струна.
Недостатка в людях, вселяющих надежду, не было никогда. У нас, например, в лагере Эстервеген, достигшем определенной известности благодаря песне «Болотные солдаты», где повторяющийся рефрен неизменно использует рифму «солдаты — лопаты», с весны тридцать шестого ходили слухи, что перед началом Олимпийских игр всеобщая амнистия положит конец нашему жалкому прозябанию в Эмсланде на правах вредителей и торфорезов. Слух этот покоился на благочестивом убеждении, будто Гитлер не может не считаться с заграницей, будто время устрашающего террора миновало, и вдобавок торфорезка, как исконно немецкое занятие, должна быть передоверена добровольцам из Арбайтсдинста [30].
Мне очень хотелось сопровождать ее, но требовалось уничтожить якорь. Кроме того, если бы я исчез, начали бы меня искать, а я не хотел, чтобы поиски привели ненароком к Невинности. Ей было всего семь лет; пока она не стала взрослой, для нее же было безопаснее, чтобы никто не знал о ее существовании.
Что касается меня, то я вернулся в королевский дворец, избегая ввязываться в драки: я слишком устал помогать силам добра. К тому же как я мог отличить, где добро, а где зло? Да и за что было драться, если все погибли или сбежали? Так что я прошел через дворец так, словно я был единственным, кто остался на Трояне, – без Саманты, Истины и Невинности, которых больше не было со мной.
Но потом вдруг пятьдесят заключенных, все сплошь профессиональные ремесленники, были откомандированы в Заксенхаузен, неподалеку от Берлина. Там мы под охраной эсэсовцев из военизированных объединений «Мертвая голова» должны были возвести гигантский лагерь площадью в тридцать гектаров, рассчитанный поначалу на две с половиной тысячи заключенных. Как чертежник-проектант я вошел в группу откомандированных торфорезов. Поскольку готовые части бараков поставлялись одной берлинской фирмой, мы получили возможность минимальных, обычно строжайше запрещенных контактов с внешним миром и могли наблюдать некоторые проявления суеты, царившей в столице рейха перед самым началом Олимпийских игр: туристы со всего света заполонили Курфюрстендамм, Фридрихштрассе, Алекс и Потсдамерплац. Но больше никаких сведений до нас не доходило. Лишь когда в караулку только что сооруженного барака комендатуры, где располагалось строительное начальство, провели радио, мы получили возможность изредка наслаждаться этим техническим усовершенствованием, с утра до позднего вечера передававшим пафосные репортажи с церемонии открытия, а потом и первые результаты состязаний. Поскольку я, когда один, а когда с другими, должен был довольно часто являться к строительному начальству, мы были более или менее в курсе того, что происходило в начале Игр. А когда при объявлении первых результатов финальных состязаний аппарат вкрутили на полную мощность, так что громкости хватало и на весь апельплац, и на соседние стройки, многие из нас могли собственными ушами услышать про дождь медалей. Кроме того, мы услышали, и кто там сидит на почетной трибуне: сплошные деятели из разных стран, в частности, шведский наследный принц, итальянский кронпринц Умберто, британский статс-секретарь Вэнситтард, вдобавок целая свора дипломатов, среди них многие из Швейцарии. По этой причине мы надеялись, что от многочисленного зарубежного представительства не укроется сооружение гигантского лагеря подле Берлина.
В покоях королевы трупов уже не было. Я представил себе, как их уносят мятежники, чтобы выставить в качестве чьих-то трофеев. От этой мысли меня чуть не стошнило. Я упал на колени в засохшую лужу крови на том месте, где лежала Сэм, прижал к ней ладони и поднес окровавленные пальцы к носу…
Но миру не было до нас никакого дела. У спортивной «Молодежи мира» хватало собственных забот. Наша судьба никого не волновала. Нас как бы вообще не было. Лагерные будни протекали своим чередом, если отвлечься от громкоговорителя в караулке. Ибо этот защитного цвета и явно заимствованный у военных прибор приносил нам сведения из мира, который существовал по ту сторону колючей проволоки. Уже 1-го августа толкание ядра и бросание молота принесли нам две золотых медали. Мы с Фритьофом Тушински, «зеленым», как его называли из-за цвета нашивки, которая полагалась уголовникам, были как раз в строительном управлении, чтобы внести некоторые коррективы в чертежи, когда по радио сообщили о второй золотой медали, что со всей возможной громкостью было отпраздновано эсэсовцами в соседнем помещении. Но когда Тушински решил, что и ему тоже можно ликовать, на него упал взгляд руководителя работ, хаупт-штурмфюрера Эссера, который пользовался репутацией человека жестокого, но справедливого. Если бы я тоже принялся громогласно ликовать, это окончилось бы более суровым наказанием, чем для «зеленого», потому что я был политический, с красной нашивкой. Тушинского заставили сделать пятьдесят приседаний, тогда как мне, благодаря моей чрезвычайной дисциплинированности, удалось с видом внешне невозмутимым дождаться указаний, хотя тем временем я вполне мог про себя ликовать по поводу этой победы, как и всех дальнейших немецких побед, недаром же я всего лишь несколько лет назад был в магдебургском «Спартаке» активным бегуном на средние дистанции и даже одерживал победы на дистанции свыше трех тысяч метров.
Много дней спустя я оказался на базе. Никаких воспоминаний о том, каким образом я туда попал, у меня не осталось. Говорили, будто меня нашел кто-то из службы безопасности флота и оттащил на спасательный челнок, который покинул обезумевшую планету, унося меня в безопасную и безвоздушную тишину космоса.
Несмотря на запрещенные проявления радости -мы, как объяснил нам Эссер, были недостойны откровенно ликовать по поводу немецких побед, — во время Игр нельзя было полностью избежать спонтанного сближения между заключенными и охранниками, когда, например, лейпцигский студент Лутц Лонг при прыжках в длину разыгрывал волнующую дуэль с американским победителем в гонке на сто и двести метров — с чернокожим американцем Джесси Оуэном, которую Оуэн в конце концов и выиграл, установив олимпийский рекорд по прыжкам в длину. Он прыгнул на восемь метров шесть. А мировой рекорд на восемь метров тринадцать и без того уже ему принадлежал. И однако же все, кто оказался неподалеку от громкоговорителя, ликовали по поводу серебряной медали Лонга: два эсэсовских унтершарфюрера, которые считались свирепыми собаками, зеленый капо, который презирал нас, политических, и пакостил нам при всяком удобном случае, и я, среднего ранга функционер компартии, который пережил все это и многое сверх того, а сегодня вот пережевывает свои воспоминания плохо подогнанной челюстью.
Возможно, беглое пожатие руки многократно увенчанного негра, до которого снизошел Гитлер, и породило эту мимолетную общность. А потом снова была восстановлена дистанция. Хауптштурмфюрер подал рапорт. Дисциплинарные меры коснулись как арестантов, так и охранников. Незаконный громкоговоритель исчез, из-за чего мы и не могли больше следить за ходом Игр. Только из слухов я узнал о неудаче наших девушек, которые в эстафете на четыреста метров при передаче эстафетной палочки выронили ее. А уж когда Игры подошли к концу, для нас и вовсе не осталось никакой надежды.
После смерти Истины поддерживать порядок на планете стало невозможно. Все, кто мог, постарались как можно быстрее с нее убраться, в том числе и фасскистеры, заварившие всю эту кашу. Напоследок эти твари совершили еще один недостойный поступок по отношению к несчастному Трояну – оставили тайники с большим количеством нанитов, которые открылись в то самое мгновение, как только последний фасскистер покинул атмосферу Трояна.
1937
Если верить фасскистерам, предназначением этих нанитов было «защищать мандазаров от них самих». В каком-то смысле это было правдой – благодаря Благотворному рою, как они их называли, мандазары лишились возможности уничтожить себя подчистую.
Игры, которые мы затевали в школьном дворе по переменам, не кончались с очередным звонком, а продолжались за одноэтажным домиком для туалетов, именуемом нами «ссальня», из перемены в перемену. Мы воевали друг против друга. «Ссальня», примыкавшая к спортзалу, была у нас замок Альказар в Толедо. Правда, обыгрываемые события произошли уже примерно год назад, но в наших школьных мечтах фалангисты до сих пор героически защищали эти стены, а красные все время, хоть и без всякого результата, их атаковали. Впрочем, просчеты красных объяснялись и нашим отношением: никто не желал за них выступать, вот и я тоже не хотел. Все школьники, пылая смертельной храбростью, сражались на стороне генерала Франко. Потом, наконец, некоторые шестиклассники заставили нас тянуть жребий, и вместе с другими я вытянул красное, даже и не подозревая, какое значение возымеет для меня в будущем эта случайность, ибо черты будущего уже явно намечаются на школьных дворах.
Микроскопические роботы пожирали пластик, особенно тот, который использовался для изоляции электропроводов, для изготовления микросхем и в качестве клея или уплотнителя. В течение недели большая часть троянской технологии в буквальном смысле развалилась – включая все компьютеры, энергосети и большую часть систем связи. Наниты также привели в негодность ядерное оружие, снаряды с нервно-паралитическим газом, и ряд лабораторий, где умные доктора-мандазары изучали инопланетные организмы в целях разработки биологического оружия. Разрушенными оказались важные компоненты военных самолетов, танков и подводных лодок.
Короче, мы осадили туалет. Произошло это не без известного компромисса, поскольку дежурные учителя порадели о том, чтобы сражающиеся стороны во время положенного перемирия смогли отлить водичку. Одно из кульминационных событий происходящего составлял телефонный разговор между комендантом крепости Альказар, полковником Москардо, и его сыном Луисом, которого красные взяли в плен и грозили расстрелять, если крепость не капитулирует. Хельмут Курелла, четвероклассник с ангельским личиком и соответственным голосом, играл Луиса. Мне же пришлось изображать комиссара красной милиции Кабалло, как тот передает Луису телефонную трубку. «Алло, папа!» — прозвенел его голос над школьным двором. На это полковник Москардо: «В чем дело, мой мальчик?»
С другой стороны, немалое количество народа можно убить и с помощью копий и луков. Что и сделали мандазары за прошедшие двадцать лет.
«Ни в чем, просто они говорят, что расстреляют меня, если Альказар не капитулирует». — «Если то, что ты говоришь, правда, то поручи свою душу Богу, выкрикни „Viva Espana“ и умри как герой». — «Прощай, отец, целую тебя крепко-крепко».
Вот какие слова прокричал ангелоподобный Луис. А в ответ на это я, красный комиссар, которому один из выпускников перепоручил завершающий клич «Viva la muerte!», вынужден был расстрелять бесстрашного мальчика под цветущим каштаном.
Не могу твердо сказать, кто лично осуществил казнь, я или кто-то другой, но это вполне мог быть и я. После чего сражение продолжилось. На следующей перемене была взорвана крепостная башня. Взрыв мы осуществили чисто акустически. Но защитники крепости все равно не сдались. То, что впоследствии было названо «Гражданская война в Испании», разыгрывалось на школьном дворе Конрадовой гимназии в пригороде Данцига Лангфуре, как единственное, неизменно повторяющееся событие. Конечно же, в конце концов победили фалангисты. Кольцо осады было прорвано снаружи. Ватага четвероклассников нанесла сокрушительный удар. Полковник Москардо приветствовал освободителей своим уже прославившимся лозунгом «Sin novedad», что означало примерно «Новостей нет». А потом уже ликвидировали нас, красных.
Смех. Вокруг смеялись. Я пришел в себя и понял, что сижу за капитанским столом на «Палисандре» и мною все еще владеет дух, который не дает мне управлять собственным телом. Видимо, он только что сказал нечто очень смешное – судя по тому, как хихикала Проуп и как блестели глаза Фестины. Даже Кайшо, лицо которой скрывали волосы, тоже смеялась. Видимо, высокоразвитые организмы не обладали иммунитетом к случайным шуткам.