Слава Богу, и в Эсслингене нашлись люди, которые пытались помочь, например, один таксист, который решил отвезти несколько сироток в Штутгарт. Вообще, все, что рассказывал господин Хёсле, нас взволновало. Даже мальчики в нашем классе на этот раз активно участвовали, турецкие мальчики, ну и само-собой, моя подружка Ширин, чья семья приехала из Персии.
После того как были улажены вопросы размещения, между нами без всякого перехода завязался профессиональный разговор. Вот только погода не была к нам благосклонна. О прогулке по берегу в сторону островной отмели не приходилось и думать. И мы, привыкшие к любым превратностям климата, проявили себя страстными домоседами, сидели у горящих каминов, пили грог и пунш, которыми щедро потчевала нас принимающая сторона. Итак, мы обсудили польский поход, блицкриг и восемнадцать дней. [31]
Когда пала Варшава, превращенная в груду развалин, один из бывших, известный как собиратель произведений искусства — так о нем говорили — и вообще преуспевающий бизнесмен, заговорил патетическим и все более громовым голосом.
Он начал потчевать нас цитатами из репортажей, написанных им на борту подводной лодки и опубликованных впоследствии отдельной книгой с предисловием адмирала и под общим заголовком «Охотники в Мировом океане»: «Пятое орудие, огонь!» «Прямое попадание!» «Зарядить торпеду!»… Уж конечно, в этом оказалось куда больше героики, чем в моих запыленных пехотинцах на бесконечных польских проселках…
1940
От Сильта мы мало что видели. Как уже было сказано, погода худо-бедно дозволяла короткие прогулки по берегу в направлении Листа, либо в прямо противоположном направлении до Хёрнума. Словно не вполне владея ногами со времени отступлений, наш перекошенный союз бывших по большей части пил и курил перед горящим камином. И каждый копался в своих воспоминаниях. Если один одерживал победы во Франции, другой повествовал о героических подвигах в Нарвике и норвежских фьордах. Выглядело все так, будто каждый обязался пережевывать статьи, которые стояли либо в «Сборнике проповедей нашего воздушного флота», именуемом «Адлер», либо в «Сигнале», иллюстрированном издании вермахта с весьма искусным оформлением: печать цветная, отличный макет и очень скорое распространение по всей Европе. На редакторском этаже «Сигнала» курс определял некто Шмидт. А после войны он, само собой, под другим именем, задавал тон в шпрингеровском «Кристалле». Теперь же мы могли наслаждаться сомнительным удовольствием его постоянного присутствия и вдобавок выслушивать его литанию касательно «упущенных побед».
Речь шла о Дюнкерке, куда спасся бегством британский экспедиционный корпус: около трехсот тысяч человек предстояло срочно погрузить на суда. Тогдашний Шмидт, чье сегодняшнее имя называть нельзя, все еще не насытился негодованием: «Если бы Гитлер не остановил танковый корпус Клейста под Аббевилем и, более того, разрешил бы танкам Гудериана и Манштейна прорваться до побережья, если бы он приказал отрезать берег и завязать горловину мешка, тогда Англия потеряла бы целую армию, а не только ее вооружение. Исход войны можно было решить досрочно, едва ли британцы сумели бы нам что-нибудь противопоставить. Но верховный полководец задаром отдал нашу победу. Может, он считал, что Англию надо щадить, может верил в переговоры. Да, если бы тогда наши танки…»
Так причитал бывший Шмидт, чтобы затем, созерцая огонь в камине, погрузиться в мрачные раздумья. То, что остальные могли поведать о победоносных захватах в клещи и героических приемах боя, его явно не интересовало. Был, к примеру, один такой, который в пятидесятые годы с помощью солдатских брошюрок сумел удержаться на плаву у Бастай-Люббе, а теперь продавал свою душу сомнительным газетенкам — то, что у нас называется бульварная пресса, но тогда-то, в «Адлере», он публиковался на первых страницах с отчетами об авиационных рейдах. Потом он попытался втолковать нам преимущества Ю 87, проще говоря, «Штуки», силясь закругленными жестами изобразить процедуру бомбометания при пикировании: направить самолет прямо на цель, сбросить бомбу в последний момент перед выходом из пике, при серийном бомбометании и при бомбометании вне кругового полета, то есть на прямо летящем, точнее на скользящем змеиными движениями воздушном корабле, держать как можно более короткие дистанции. Он сиживал в «юн-керсе» при таких бомбометаниях, и в Хе 11 тоже. Причем в застекленной кабине с видом на Лондон да Ковентри. Рассказывал он довольно подробно. Вполне можно было поверить, что он и впрямь лишь по чистой случайности вышел живым из воздушной битвы за Англию. Во всяком случае, ему удалось обрисовать нам ковровое бомбометание методом закрытого построения — к тому же употребив выражение «стереть с лица земли», — так впечатляюще, что перед нашими глазами снова встала пора их ответных ударов, когда в ходе террористических налетов были полностью разрушены Любек, Кёльн, Гамбург, Берлин.
После этого каминное настроение грозило тихо догореть. Публика спасалась с помощью обычной журналистской болтовни: кто какого главного редактора выжил, под кем зашатался стул, сколько и кому платят Шпрингер и Аугштейн. Наконец, ситуацию спас наш специалист по искусству и субмаринам. Он либо красочно, как и полагается, разглагольствовал об экспрессионизме и о собранных им произведениях искусства, либо пугал нас громовым выкликом: «Подготовиться к погружению!» Вскоре мы сами словно услышали разрывы водяных бомб, «еще на расстоянии, под углом шестьдесят градусов…», потом последовало: «Погрузиться на глубину перископа…», и тут мы почувствовали опасность: «Справа по борту миноносец…» Как хорошо, что мы сидели в тепле, а снаружи порывистый ветер играл свою подходящую к данному случаю музыку.
1941
В бытность мою корреспондентом, хоть в России, хоть позднее, в Индокитае и Алжире — для нашего брата война никогда не кончается, — мне очень редко удавалось запечатлеть на бумаге те либо иные сенсации, ибо как в польском и французском походе, так и на Украине я главным образом был при пехоте, которая следовала за танками; из одного котла в другой, через Киев и Смоленск, а когда началась распутица, я двинулся за саперным батальоном, который, чтобы обеспечить продвижение частей, настилал гать и вытаскивал, когда надо, из грязи. Короче, проза кирзовых сапог и портянок. Тут мои разговорчивые коллеги увенчали себя куда большей славой. К примеру, один, который позже, уже много позже, в нашем общем-разобщем листке поведал из Израиля о «молниеносных победах» таким тоном, словно шестидневная война была всего лишь продолжением «Плана Барбаросса», в мае сорок первого вместе с остальными парашютистами высадился на Крит — «а Макс Шмелинг при этой оказии подвернул ногу…», другой с борта крейсера «Принц Евгений» мог наблюдать, как «Бисмарк» за три дня до того, как пойти ко дну с более чем тысячей человек на борту, сам утопил английский «Худ»: «И если бы торпеда не попала в весельную установку, лишив тем самым „Бисмарк“ маневренности, он бы, возможно…» И еще нескончаемая цепь историй, изготовленных по рецепту «Вот если бы не собака, тогда б он зайца…»
То же и каминный стратег Шмидт, который заграбастал с помощью своей «Хрустальной» серии, вышедшей впоследствии у Ульштейна в виде толстенного фолианта, много миллионов.
А именно: он успел сделать открытие, согласно которому балканская кампания лишила нас возможности одержать победу над Россией. «Только потому, что какой-то сербский генерал по фамилии Симович устроил в Белграде путч, нам пришлось сперва наводить порядок на Балканах, на что ушло пять недель драгоценного времени. Но что произошло бы, выступи наша армия на восток не 22-го июня, а уже пятнадцатого мая, и соответственно танки Гудериана отправились бы наносить завершающий удар по Москве не в середине ноября, а на пять недель раньше, еще до того, как развезло дороги и ударил Дедушка Мороз…»
И снова, в согласии с затухающим огнем камина, он погрузился в мрачные раздумья об «упущенных победах», и пытался задним числом выиграть проигранные сражения — после Москвы ему дали к тому повод Эль Аламейн и Сталинград. Никто не поддержал его рассуждения. Но и перечить никто не стал, я, между прочим, тоже нет, ведь кроме него среди нас перед камином сидело еще двое-трое правоверных и влиятельных нацистов — сегодня, как и в те годы, все сплошь главные редакторы. А кто рискнет по доброй воле прогневать своего работодателя?
Лишь когда мне удалось с одним коллегой, который, подобно мне, писал отчеты из перспективы пехотинца, вырваться из душного круга великих стратегов, мы в одном из вестерландских трактирчиков вдосталь посмеялись над философией «если бы, да кабы». Мы с ним были знакомы с января сорок первого, когда получили предписание — он как фотограф, я как писака — сопровождать в Ливию африканский корпус Роммеля. Его сделанные в пустыне снимки, как и мои корреспонденции о вторичном захвате Сиренаики, были очень пышно поданы в «Сигнале» и привлекли к себе всеобщее внимание. Вот о чем мы болтали у трактирной стойки, опрокидывая в себя стаканчик за стаканчиком.
Изрядно набравшись, мы стояли потом на вестерландской променаде под углом к земле — против ветра. Поначалу мы еще пытались петь: «Любы нам бури, любы нам волны…», потом мы тупо таращились на море, которое монотонно било о берег.
На обратном пути сквозь завешенную тьмой ночь я попытался спародировать высказывания бывшего господина Шмидта, чье сегодняшнее имя я предпочитаю не называть: «Ты только представь себе: а что если бы Черчиллю в начале Первой мировой войны удалось осуществить свой план и высадиться с тремя дивизиями на Сильте? Разве тогда все не кончилось бы гораздо раньше? И разве история не пошла бы тогда другим путем? Не было бы ни Адольфа, ни всех ужасов потом. Ни колючей проволоки, ни стены поперек города? У нас и по сей день был бы кайзер, а может, были бы и колонии. Да и вообще, наше положение было бы лучше, много лучше…
1942
На другое утро мы собирались очень медленно, с неба, так сказать, падали мокрые кляксы. Поскольку облачная пелена открывала несколько просветов для солнца, можно было худо-бедно прогуляться в сторону Кейтума. Но в обжитой передней, где тесаные на крестьянский лад балки сулили столетия выносливости, уже снова — а может и все еще — горел камин. Наш хозяин со своей стороны позаботился о чае в пузатых кружках. Однако разговоры протекали вяло. Даже настоящее — и то не предоставляло тем. Лишь запасясь терпением, можно было выудить из скудной мешанины слов, приготовленной неразговорчивым обществом, несколько ключевых, которые скорее задевали, нежели подавали как событие Волховский котел, блокаду Ленинграда или Северный фронт. Один из присутствующих скорее как турист повествовал о Кавказе. Другой точно так же участвовал в захвате Южной Франции, словно побывал в отпуске. Харьков был во всяком случае взят, и началось большое летнее наступление. Нескончаемая череда экстренных сообщений. Тем не менее положение мало-помалу становилось критическим. Поэтому у одного из корреспондентов вычеркнули сообщение о солдатах, вмерзших в лед Ладожского озера, у другого — так и не переброшенное к Ростову подкрепление. А потом, во время случайно возникшей паузы заговорил я.
До тех пор мне удавалось держаться на заднем плане. Возможно, меня слегка застращали всемогущие главные редакторы. Но поскольку эта когорта вкупе со знатоками искусства и подводной войны еще не заявилась, найдя, возможно, в замках окрестной аристократии более привлекательную публику, я решил воспользоваться возможностью и произнес, вернее прозаикался — ибо в устной речи я никогда не был силен — следующее:
— Мне дали отпуск домой, в Кёльн, когда я был под Севастополем. Я жил у сестры, неподалеку от Ноймаркта. Все тогда еще выглядело довольно мирно, почти, как раньше. Пошел к зубному врачу, тот просверлил мне слева один коренной зуб, который ужасно ныл, чтоб через два дня запломбировать его. Но вот с пломбой-то ничего и не вышло. Потому что ночь с 30-го на 31 мая… В полнолуние… Как удар молотом… До тысячи бомбардировщиков Королевских Воздушных сил… Сперва они обработали наши зенитки, потом сбросили множество зажигательных бомб, а потом уже пошли фугаски, осколочные, разрывные, фосфорные… И не только на центр города, по пригородам они тоже ударили, даже по Дойцу и Мюльхайму на другой стороне Рейна… Не по конкретным целям, ковровое бомбометание… целые районы… У нас всего лишь пожар на чердаке, но рядом — прямое попадание. И такое мне довелось повидать — просто невероятно… Помогал двум пожилым дамам в квартире над нами гасить пожар в спальне, где занялись гардины и простыни… Не успел управиться, как одна из старух говорит мне: «А кто нам даст уборщицу, чтобы привести квартиру в порядок?» Впрочем, все это просто и рассказать нельзя. Вот и про засыпанных тоже… И про обугленные трупы… До сих пор вижу, как на Фризенштрассе между дымящимися развалинами домов висят трамвайные провода, прямо как бумажные змеи во время карнавала. А на Брайтештрассе от четырех больших торговых домов остались лишь железные скелеты. Выгорел Дом Агриппы с обоими кинотеатрами. На Ринге — кафе Вена, куда я раньше, с Хильдхен, что стала потом моей женой… У полицайпрезидиума срезало верхние этажи… А святые апостолы словно топором разрублены. Зато собор стоит, дымится, но стоит, в то время как вокруг — вот и мост на Дойтц… Так вот, того дома, где был кабинет моего врача, тоже больше не существовало. Если не считать Любека, это была первая террористическая бомбежка… Ну, по совести говоря, мы сами начали, Роттердам, Ковентри, не считая Варшавы… Потом это повторилось с Дрезденом. Кто-то всегда начинает первым. Правда, наши зенитки сбили тридцать штук, но их становилось все больше и больше… Лишь через четыре дня восстановилось железнодорожное сообщение. И я прервал свой отпуск. Хотя в зубе по-прежнему все ныло и дергало. Я просто хотел обратно, на фронт. На фронте знаешь, по крайней мере, чего можно ждать. И я ревел, ей-богу, ревел самым настоящим образом, когда из Дойца увидел свой Кёльн. Он все еще дымился, и только собор стоял как раньше…
Меня слушали. А это бывает нечасто. И не только потому, что рассказчик я аховый. Но на сей раз тон задавал ваш покорный слуга… Некоторые вслед за мной принялись рассказывать про Дармштадт и Вюрцбург, про Нюрнберг, Хайльбронн и так далее. Ну и, конечно, про Берлин, про Гамбург. Множество развалин… Всякий раз одно и то же… Это и рассказать-то нельзя… Но потом, ближе к полудню, когда число сидящих перед камином заметно возросло, очередь дошла до Сталинграда, и дальше все шло про Сталинград, только про Сталинград, хотя никто из нас не был в котле… Повезло нам, всем до единого повезло.
1943
Хотя наш гостеприимный хозяин держал себя как Бог Отец, он умел проследить за тем, чтобы все наши разговоры протекали в русле войны, отчего после Сталинграда и Эль Аламейна речь пошла исключительно об отступлении или, как это тогда называлось, о выпрямлении линии фронта. Большинство жаловалось на трудности, возникавшие не только из-за того, что цензура сокращала или извращала их тексты, но и на трудности общего характера: само собой, о сражениях в котле, о сокращении числа конвоев в Атлантике и о параде победы на Елисейских полях писать куда сподручнее, чем об отмороженных ногах, отступлении из Донбасса или капитуляции уцелевших африканских дивизий в Тунисе. Кое-что героическое можно было почерпнуть в обороне Монте Кассино. «Ну ладно, допустим, освобождение дуче походило на лихую гусарскую вылазку, но в остальном?» Поэтому крайне тягостным, если не вообще неуместным, показался рассказ о подавлении восстания в Варшавском гетто, причем эту бойню надлежало представить как очередную победу. Один из тех, кто до сих пор ни разу не открыл рта, круглый, с головы до пят облаченный в охотничье сукно господин, который, как я узнал позднее, исправно осчастливливал помешанную на охотничьих забавах публику фотографиями разных зверей и репортажами о сафари, присутствовал со своей «лейкой» и тогда, когда в мае сорок третьего на окруженной кирпичными стенами территории благодаря пушкам и огнеметам было ликвидировано до пятидесяти тысяч евреев. После чего варшавское гетто практически исчезло с лица земли.
Поскольку рассказчик принадлежал к роте военных пропагандистов, его направили туда как фоторепортера — но только на время зачистки. Кроме того — или, верней сказать, в свободное время — он оснастил своими снимками тот черный, переплетенный в тисненную кожу альбом, который был изготовлен в трех экземплярах и отправлен рейхсфюреру СС Гиммлеру, начальнику СС и полиции в Кракове Крюгеру и бригаденфюреру СС Юргену Строопу. Впоследствии альбом был предъявлен как «Дело Строопа» на Нюрнбергском процессе.
«Я отщелкал почти шестьсот кадров, — рассказывал он, — но только сорок четыре из них были отобраны для альбома. Все аккуратненько наклеены на бристольский картон. Вообще убедительная работа, работа для старательных. Но подписи от руки только частично мои. Их навязал мне Калешке, адъютант Строопа. А впереди как лозунг: „В Варшаве не осталось больше еврейских жилых кварталов“. Это тоже придумал Строоп. Поначалу речь шла только о зачистке гетто, якобы из-за угрожавших инфекций. Вот я и написал красивым почерком под своими снимками: „Прочь с предприятий!“ Но потом наши люди встретили сопротивление: плохо вооруженные парни, и женщины тоже, причем среди них были некоторые из пресловутого движения халуццев [32]. А с нашей стороны были задействованы части СС и саперный взвод вермахта, вооруженный огнеметами, были там еще и люди из Травников [33], то есть добровольцы из Латвии, Литвы и Польши. Ну, мы, конечно, тоже понесли кое-какие потери. Но это я не заснял. И вообще, на снимках у меня было очень мало убитых. Больше групповых снимков. Прославившийся впоследствии кадр назывался «Силой извлеченные из бункеров». И еще один, не менее знаменитый — «По пути к пересылочному лагерю». Вообще-то их всех погрузили в товарные вагоны и доставили в Треблинку. Я тогда впервые услышал слово «Треблинка». Туда доставили примерно полтораста тысяч. Встречаются также снимки без подписи, потому что говорят сами за себя. Есть один очень забавный, когда наши люди вполне дружелюбно беседуют с группой раввинов. Но всего больше прославился после войны снимок, на котором запечатлены женщины и дети с поднятыми руками. Чуть правей, на заднем плане стоят наши ребята с пулеметом. А на переднем плане миленький такой еврейский мальчуган, в гольфах, и шапчонка у него набок съехала. Вы наверняка видели этот снимок. Его тысячи раз перепечатывали. У нас, за границей. Даже на книжной обложке. Из него просто сделали культ и делают до сих пор. А вот имя фотографа ни разу не упомянули… Я не получил за него ни единого гроша… В смысле авторских прав… Никакого гонорара… Я как-то раз подсчитал… Да получи я за каждую перепечатку хоть по пятьдесят марок, тогда ваш покорный слуга схлопотал бы за этот единственный снимок… А вот выстрела я не сделал ни единого. Зато всегда рвался вперед… Вам ведь это знакомо… И подписи под снимками тоже… Старомодные такие, готическим шрифтом… Как мы сегодня знаем — очень важные документальные свидетельства».
Он еще долго что-то бормотал. Но никто его больше не слушал. На улице погода стала, наконец, получше, и всем захотелось подышать свежим воздухом. Поэтому мы рискнули предпринять небольшую прогулку, кто группами, кто поодиночке, навстречу все еще сильному ветру. По тропинкам, через дюны. Я пообещал сыну привезти ракушек и действительно сумел найти несколько.
1944
Рано или поздно должен был разразиться скандал. Не то чтобы в воздухе пахло грозой, но встречи такого рода без скандалов не обходятся. Когда не осталось иных тем для рассказов, кроме как об отступлении — «Пали Киев и Лемберг [34], Иван стоит под Варшавой…», — когда был прорван фронт под Неттуно, Рим сдан без боя, а наступление превратило в общее посмешище неприступный Атлантический вал, когда у нас на родине бомбы уничтожали один город за другим, когда есть стало нечего, а плакаты о краже угля и о «враг подслушивает» уже не вызывали ничего, кроме насмешек, когда даже наш кружок ветеранов задним числом одобрял лишь остроты на тему «выстоять», один из тех членов какой-нибудь постоянной комиссии, кто в описываемые времена ни разу так и не добрался до действующей армии, а пребывал лишь на безопасных должностях жеребца-письмоводителя в какой-нибудь канцелярии, позднее же, слегка изменив стиль, продуцировал бестселлеры, достал из нафталина заветные слова «чудесное оружие».
Общий рев был ему ответом. Великий шеф ведущей иллюстрированной воскликнул: «Не выставляйте себя на посмешище». Раздался даже свист. Но сей уже не слишком молодой господин не отказался от своей идеи. С провокационной усмешечкой он посулил великое будущее мифу о Гитлере. Призвав в свидетели саксонского убийцу Карла, далее, разумеется, Фридриха Великого, ну и, само собой, «Хищного зверя по имени Наполеон», он воздвиг грядущий памятник «принципу фюрерства». Он не вычеркнул ни единого слова из той своей статьи о «чудесном оружии», которая была опубликована летом сорок четвертого в «Фёлькишер беобахтер» [35], вызвала фурор, ну и, разумеется, укрепила боевой дух.
А теперь он стоял спиной к камину и пыжился: — Кто пророчески указал путь Европе? Кто, стремясь спасти Европу, до конца удерживал потоки большевизма? Кто на основе оружия дальнего действия совершил первый, основополагающий шаг к развитию систем носителей с ядерными боеголовками? Он и только он. Лишь с ним связано то величие, которое останется в истории. А что до моей статьи в «Беобахтере», я хочу задать вопрос всем, кто здесь присутствует: «Разве мы снова, лусть даже в форме этого дурацкого бундесвера, не востребованы как солдаты? Разве мы не воплощаем острие копья и одновременно защитный вал? Не выясняется ли сегодня, пусть даже и запоздало, что именно мы, немцы, выиграли войну?
С восхищением и завистью наблюдает мир наше восстановление. После такого поражения из переизбытка энергии вырастает наше экономическое могущество. Мы снова что-то собой представляем. И вскоре станем ведущей силой. А одновременно с нами Японии тоже удалось…
Конец его речи потонул в реве, смехе, репликах, возражениях. Кто-то выкрикнул ему в лицо «Дойчланд юбер аллее…», тем самым процитировав заголовок его вот уже много лет популярного бестселлера. Богатырская фигура шефа с громкими протестами покинула наш круг. Однако присутствующий здесь автор порадовался воздействию своей провокации. Теперь он сидел вполне спокойно, пытаясь придать своему взгляду выражение провидческой силы.
Наш хозяин и я, оба мы тщетно пытались организовать мало-мальски упорядоченную дискуссию. Одни непременно хотели еще раз обыграть все отступления, другие повторно пережить провал в минском котле, у третьих вызвало некоторые соображения покушение в Волчьем логове. «Если бы оно удалось, тогда перемирие с коалицией наверняка стабилизировало бы восточный фронт, и тогда можно бы против Ивана вместе с американцами…», большинство, однако, причитало из-за потери Франции, вызывало заклинаниями «прекрасные дни в Париже», равно как и вообще преимущества французского образа жизни и настолько оторвалось от начала высадки на побережье Нормандии в область нереального, словно сообщение о ней достигло их лишь в послевоенные годы да и то через американские широкоэкранные фильмы. Некоторые выступили с любовными историями, не без того, так например наш спец по субмаринам и по искусству оплакивал потерю французских портовых дам, чтобы затем снова перейти к погружениям и атакам на врагов.
А вот старый пердун, чьей задушевной темой всегда был и оставался «Миф Гитлера», призывал нас вспомнить вручение немцу Нобелевской премии в области химии. От скамьи возле камина, где он явно малость
вздремнул, поступило сообщение: «А случилось это, господа мои, вскоре после падения Аахена и за несколько дней до начала нашего последнего наступления, в Арденнах — вот тогда-то нейтральная Швеция воздала почести выдающемуся ученому Отто Хану, поскольку он первым открыл расщепление атомного ядра. Хотя ничего не скажешь — для нас это было уже слишком поздно. Но все-таки мы еще до Америки — пусть даже в самый последний час — располагали этим судьбоносным чудо-оружием…
Шум затих. Лишь молчание да тяжкие раздумья по поводу упущенной возможности. Вздохи, покачивание головой, прокашливание, но за ними — ни одного значительного высказывания. Даже у нашего подводника, эмоционального человека из породы громогласных, подошла к концу моряцкая пряжа.
Но потом хозяин похлопотал о гроге по фризскому рецепту. Грог мало-помалу исправил настроение. Мы сдвинулись тесней. Выходить из дому в рано спустившуюся ночь никто не хотел. По сводкам ожидалась непогода.
1945
Если верить нашему хозяину, со стороны Исландии в направлении Швеции надвигался циклон. Он слышал сводку погоды. Давление быстро падало. Ожидались порывы ветра до двенадцати баллов.
«Но не бойтесь, друзья, этому дому все штормы нипочем».
И в то воскресенье 16-го февраля 1962 года после двадцати часов коротко взвыли сирены. Прямо как на войне. Ураган всей мощью обрушился на остров с длинной стороны. Этот разыгранный природой спектакль вызвал в некоторых из присутствующих — что вполне естественно — необычайное оживление. Годы, проведенные на фронте, дали нам тренировку, заключавшуюся в том, чтобы присутствовать по возможности впереди. Мы до сих пор оставались специалистами, и я в том числе.
Несмотря на предостережения хозяина, группка бывших военных корреспондентов покинула то, что нам было гарантировано — устойчивый против непогоды дом. Лишь с трудом, пригнувшись, мы пробивались, скорее выгребали от Альт-Вестерланда к променаде, увидели там надломленные флагштоки и вывернутые с корнем деревья, сорванные камышовые крыши, летящие по воздуху скамейки и заборы. И сквозь бешеную пену волн подозревали наличие большего, чем мы могли разглядеть: волны, высотой с дом штурмовали западное побережье острова. Лишь потом мы узнали, что натворил шторм выше по Эльбе, в Гамбурге, особенно в районе Вильхельмсбург: вода поднялась на три с половиной метра выше ординара. Рушились запруды, мешков с песком не хватало. Более трехсот человек погибло. К спасательным работам был даже привлечен бундесвер. Один человек, он еще потом стал канцлером, отдавал приказы и уберег город от самого страшного…
Нет, на Сильте жертв не было. Но шестнадцать метров западного берега смыло в море. И даже на удаленной от моря части острова говорилось, что земля стоит под водой. Что залит клип Кейтум, что вода подступает к Листу и Хёрнуму, что по Гинденбурговой насыпи не может теперь пройти ни один поезд.
Когда сила ветра пошла на убыль, мы решили осмотреть результаты. Мы хотели написать об этом. Нас этому учили. Это было нашей специальностью. Впрочем, когда война подошла к концу, когда если и было о чем писать, то лишь о потерях и убытках, спрос существовал — и так до самого конца — лишь на призывы выдержать. Я, правда, писал о нескончаемых обозах беженцев из Восточной Пруссии, которые хотели из Хайлигенбойля через замерзший залив достичь Свежей косы, но никто, никакой «Сигнал» не пожелал опубликовать мои трагические отчеты. Я видел пароходы, перегруженные гражданским населением, ранеными, партийными бонзами, когда они отваливали от Данциг-Нойфарвассер, видел пароход «Вильгельм Густлов» за три дня до того, как он пошел ко дну. Об этом я не написал ни слова. А когда весь Данциг стоял в огне, видном издалека, у меня тоже не вышла из-под пера взывающая к небу элегия, нет, я пробивался вперед среди рассеявшихся солдат и гражданских беженцев к устью Вислы. Я видел, как вывозили концлагерь Штутхоф, как заключенных, коль скоро им удалось пережить пеший марш до Никельсвальде, загоняли на паромы, с паромов — на суда, стоявшие на якоре у речного устья. Никакой прозы ужасов, никакой разогретой по второму разу гибели богов. Я все это видел и ничего об этом не написал.
Я видел, как складывали штабелями и потом сжигали трупы в оставленном концлагере, я видел, как беженцы из Эльбинга и Тигенхофа со всем своим скарбом занимали опустевшие бараки. Но вот охранников я больше не видел. Потом пришли польские сельскохозяйственные рабочие. Изредка бараки грабили. И все еще шли бои. Потому что предмостье в устье Вислы продержалось до мая.
И все это при отменной весенней погоде. Я лежал между прибрежными соснами, грелся на солнышке, но не запечатлевал на бумаге ни единой строчки, хотя беды всех, кто там был, и крестьянки из Мазуров, потерявшей своих детей, и престарелой четы из Фрауенбурга, которой довелось сюда пробиться, и польского профессора, одного из немногих выживших заключенных, звучали у меня в ушах. Описывать такое я не выучился. Тут мне недоставало слов. И тогда я научился умолчанию. Мне удалось уйти на одном из последних каботажных сторожевых судов, которое взяло курс из Шивенхорста на запад и, несмотря на налеты пикирующих бомбардировщиков, сумело второго мая достичь Травемюнде.
А теперь я стоял среди тех, кто спасся точно так же, кто подобно вашему покорному слуге был выучен писать только про атаки и победы, замалчивая все остальное. Я пытался, как это делали другие, записывать ущерб, нанесенный ураганом острову Сильт, а записывая, слышал жалобы пострадавших. А что нам еще оставалось делать? В конце концов, наш брат живет с репортажей.
На другой день наша кучка начала рассыпаться на куски. Асы из бывших и без того с первого дня обитали в массивных прибрежных виллах островной знати.
В завершение встречи я мог наблюдать при морозно летней зимней погоде неописуемой красоты закат.
Потом, когда железная дорога возобновила работу, я покинул остров по Гинденбурговой насыпи… Нет, встречаться мы позже никогда не встречались.
Очередной репортаж я написал далеко отсюда, в Алжире, где после семи лет непрекращающейся бойни война, которую вела Франция, лежала при последнем издыхании, но все никак не желала закончиться. Да и что это значит: мир? Для нашего брата война так никогда и не кончалась.
1946
Кирпичная крошка, в воздухе, в одежде, между зубами и мало ли еще где. Но мы, женщины, на это ноль внимания. Главное, что наконец кончилась война. А нынче они даже хотят поставить памятник в нашу честь. Ей-богу, хотят. Даже существует такая гражданская инициатива: берлинские разборщицы развалин! Но вот когда повсюду торчали лишь остовы домов, а между протоптанными тропками лежали горы строительного мусора, нам платили 61 пфенниг в час, я еще это не забыла. Зато улучшенная продовольственная карточка, номер два, короче, рабочая карточка. Потому что домохозяйкам полагалось по 300 граммов хлеба ежедневно и по семь граммов жира. Вот и скажите мне, что можно сделать с такой жалкой кляксой.
Работа была нелегкая — разбирать развалины. И не с Лоттой на пару — Лотта это моя дочь, — нет, мы работали целой колонной: Берлин Центр, а там почти все сровняли с землей. Лотта тоже все время здесь была. С коляской. Мальчишку у ней звали Феликс, но он подцепил туберкулез, думается, от этой кирпичной пыли. Он уже в сорок седьмом помер, еще до того, как ее муж воротился из плена. Вообще-то они почти и не знали друг друга. Это была военная свадьба с заочным венчанием, потому как он тогда воевал на Балканах, а потом на Восточном фронте. Да и не долго он продержался, этот брак. Потому что они были внутренне чужие люди. И помогать он ни грамма не хотел, даже носить чурбаки для печки из Тиргартена — и то нет. А хотел он только лежать на кровати, уставившись в потолок. Сдается мне, он много нехорошего навидался в России. И все причитал, словно для нас, женщин, ночные бомбежки были сплошное удовольствие. Только причитаниями ведь делу не поможешь. Вот мы поплевали на руки и взялись: лезь в развалины, вылезай из развалин! Иногда мы разбирали разбомбленные чердаки или целые этажи. Осколки в ведро, а с полным ведром да с шестого этажа своим ходом, потому что транспортера у нас тогда не было.
А один раз — как сейчас помню — мы шуровали в полуразрушенной квартире. Там ничего не осталось, только клочья обоев свисали со стены. Но Лотта нарыла в одном углу плюшевого мишку. Он был весь в пыли, пока она его хорошенько не выбила. А потом он стал выглядеть как новенький. Но только мы все себя спрашивали, а что стало с тем ребенком, которому принадлежал мишка. И ни одна из нашей бригады не пожелала его взять, пока Лотта не решила отнести медведя своему Феликсу, потому как малыш тогда еще был жив. Но по большей части мы насыпали кирпичную крошку в вагонетки или сбивали остатки штукатурки с уцелевших кирпичей. Россыпь мы поначалу сбрасывали в бомбовые воронки, позднее отвозили на грузовиках к насыпной горе, которая тем временем вся покрылась зеленью и очень даже красиво выглядела.
Точно, точно, целые кирпичи мы складывали в пирамидку. Мы обе, Лотта и я, работали сдельно: на очистке кирпичей. Лихая у нас была бригада. Женщины, к примеру, которые явно повидали на своем веку лучшие дни, вдовы чиновников, а одна так и вовсе графиня. Я до сих пор помню: ее звали фон Тюркхейм. У ней раньше, по-моему, были земли на востоке. А ка-ак мы выглядели! Штаны из старых армейских одеял, пуловеры из шерстяных оческов. И все в платках, туго обвязанных вокруг головы. Из-за пыли. И было нас в Берлине до пятидесяти тысяч. Нет, нет, все сплошь женщины, мужчин не было. Их и вообще было слишком мало. А которые и были, только болтались без дела, либо суетились на черном рынке. Грязная работа — это не для них.
Но как-то раз — до сих пор помню — пошли мы к такой горе, чтобы вызволить из нее железную балку, и вдруг я ухватила чей-то башмак. В самом деле, там висел какой-то мужчина. Ну, конечно, от него немного осталось, но повязка на рукаве его пальто дала нам
понять, что он был из фольксштурма. А само пальто еще вполне прилично выглядело. Чистая шерсть, довоенный товар. Я его прихватила еще до того, как этого мужчину унесли. Даже пуговицы — и те уцелели. А в одном из карманов лежала хонеровская губная гармошка. Гармошку я подарила зятю, чтоб хоть немного его подбодрить. Но зять не желал играть на гармошке. А когда и желал, то лишь грустные мелодии. Вот мы с Лоттой были совсем не такие. Ведь надо же было както жить дальше. Ну и жили, peu а peu [36]…
Верно, верно, я потом нашла работу в столовой при ратуше Шенеберг. А Лотта — она в войну служила телеграфисткой — потом уже, когда с развалинами было покончено, выучила на курсах машинопись и стенографию. И тоже скоро нашла место, и с тех пор, как развелась, работает вроде как секретаршей. А еще я до сих пор помню, как Ройтер — это был тогда наш бургомистр — нас всех хвалил. И я почти всякий раз участвую, когда встречаются прежние разборщицы развалин, под кофе с пирожными, у Шиллинга на Тауентциен. Там всегда бывает очень весело.
1947
Той, не знающей себе равных, зимой, когда мы страдали от более чем двадцатиградусных морозов, а доставка рурского угля по воде стала в западной зоне невозможна из-за того, что все водные артерии, и Эльба, и Везер, и Рейн замерзли, я как сенатор отвечал за энергоснабжение города Гамбург. Как подчеркивал бургомистр Брауэр в своих радиообращениях, еще никогда — даже и в военные годы — положение не было таким безнадежным. За период не ослабевающих морозов у нас набралось до восьмидесяти пяти замерзших. А уж про то, сколько людей умерло от гриппа, вы меня лучше и не спрашивайте.
Небольшим подспорьем были воздвигнутые сенатом во всех частях города павильоны для обогревания, что в Эймсбютеле или Бармбеке, что в Лангенхорне или Вандсбеке. Поскольку запасы угля, заготовленные нами еще с весны, были конфискованы британским оккупационным командованием в пользу армии, а у гамбургских электростанций угля оставалось всего на несколько недель, приходилось вводить драконовские меры экономии. Во всех районах города отключали электричество. Электричка ограничила свою деятельность, трамваи — тоже. Всем пивным полагалось закрываться в 19 часов, а театры и кино вообще прекратили работу. Более ста школ отменили занятия. А для заводов, не выпускавших жизненно необходимую продукцию, ввели сокращенный рабочий день.
Происходили — если уж быть точным — и более страшные вещи: отключение электричества распространилось даже на больницы. Комитет по здравоохранению счел необходимым приостановить рентгеновские исследования при отделе сывороток на Бреннерштрассе. Вдобавок из-за неурожая масличных культур и без того скудное снабжение продовольствием фактически осталось снабжением только на бумаге: на человека в месяц приходилось 75 граммов маргарина. А поскольку желание Германии принять участие в международной китобойной экспедиции было отвергнуто британскими властями, не приходилось рассчитывать и на помощь местных маргариновых фабрик, принадлежавших голландскому концерну Унилевер. Итак, помощи не было ниоткуда. И все страдали от голода и мороза.
Но если вы спросите меня, кому тогда пришлось всего хуже, я не без упрека по адресу тех, кому и тогда приходилось много легче, скажу: это были все жильцы разбомбленных домов, обитавшие в подвалах, а также беженцы с востока, которые ютились на садовых участках и в кишевших вшами бараках. И не будь я даже сенатором именно по жилищным вопросам, я все равно не отказался бы от обязанности проверять эти наспех сооруженные из рифленой жести на бетонном основании времянки, равно как и садовое товарищество Вальтерсхоф. Там разыгрывались ужасающие сцены. Хотя ветер свирепо задувал сквозь щели, большинство чугунных печек стояли ненатопленными. Старики, те вообще не вылезали больше из постели. И стоило ли удивляться, что самые нищие, которым из-за отсутствия предметов для обмена был недоступен черный рынок, где четыре брикета отдавали за одно яйцо или три сигареты, что эти самые нищие либо погружались в полное отчаяние, либо вступали на нелегальный путь? Особенно активно грабили поезда с углем дети разбомбленных или изгнанных.
Должен признаться, что уже тогда я не мог вынести приговор в соответствии с инструкциями и предписаниями. В присутствии высоких полицейских чинов я мог наблюдать происходящее на товарной станции Тифзак: полуприкрытые ночной тьмой фигурки, которые не отступали ни перед каким риском, среди них подростки и дети. С мешками и тачками они стекались на станцию, используя каждое темное место и лишь изредка попадая в свет дуговых фонарей. Одни сбрасывали уголь с платформ, другие собирали. Глядь — а их уже и след простыл.
В результате я попросил тогдашнего начальника железнодорожной полиции не вмешиваться на сей раз в происходящее. Но облава уже началась, лучи прожекторов высветили территорию. Слова команды, усиленные мегафоном. Лают полицейские собаки. Я все еще слышу пронзительные полицейские свистки и вижу перед собой изможденные детские лица. Если б они по крайней мере плакали. Но даже и на это они уже были неспособны.
Только, пожалуйста, не спрашивайте, каково было тогда у меня на душе. Но для вашей публикации хочу еще добавить следующее: наверно, по-другому просто было нельзя. Органам городского управления и полиции отдали приказ не бездействовать. И лишь в конце марта морозы пошли на убыль.
1948
Вообще-то мы с женой собирались первый раз в жизни по-настоящему отдохнуть. Нам как пенсионерам приходилось трястись над каждым пфеннигом, даже когда рейхсмарка уже почти ничего не стоила. Но поскольку мы с ней никогда не курили и могли что-то предпринять с талонами на курево — тогда все давали только по карточкам, — нам удалось немножко поразжиться благодаря черному рынку и даже кое-что отложить.
Ну, мы, стало быть, и поехали в Алгой [37]. А там все время лил дождь. Впоследствии моя жена могла на эту тему и еще про все, что нам довелось пережить в горах, сочинить настоящую рифмованную поэму на чистом рейнландском диалекте, потому как оба мы родом из Бонна. Начиналась эта поэма следующими словами:
Но в нашем пансионе и вообще повсюду уже ходили слухи про новые деньги, которые должны наконец-то ввести. А потом прошел слух: вот через два дня и введут.
Вот что сочинила моя жена по этому поводу. И тут и поспешно, так сказать, про запас, подстригся у деревенского брадобрея на старые деньги, причем даже велел срезать больше, чем надо. А жена покрасила у него волосы в каштановый цвет и — плевать на расходы — сделала там же перманент. А потом пришлось срочно укладывать вещи. Хватит, наотдыхались! Но поезда по всем направлениям, и особенно в Рейнланде, все равно как когда ездят по деревням за продуктами, были набиты битком, каждый хотел чем поскорей очутиться дома, и это отлилось у моей Аннелизы в следующие рифмы:
Потом, еще не успев приехать в Бонн, мы ринулись в сберкассу и сняли со счета все, что там у нас еще оставалось, потому как в ближайшее воскресенье, это, значит, было 20-го июня, началась вся эта катавасия с обменом. Но, перво-наперво, полагалось занять очередь. Под дождем, к слову сказать. Дождь вообще-то лил всюду, не только у нас в Алгое. Простояли мы целых три часа — такой длины была очередь. Каждому выдали по сорок марок, а месяц спустя — еще двадцать, но уже не рейхсмарок, а немецких марок, рейха ведь, собственно говоря, больше не осталось. И считалось это проявлением справедливости, но никакой справедливости тут не было. Во всяком случае, не было для нас, пенсионеров. От того, что мы собственными глазами увидели на другой день, вполне могла закружиться голова. Вдруг, словно кто-то сказал «фокус-покус-тили-покус», все витрины засияли товаром. Колбаса, ветчина, приемники, нормальные ботинки, а не такие, с деревянной подметкой, костюмы, из натуральной шерсти, причем всех размеров. Ну, само собой, это был накопленный и припрятанный товар. Сплошь спекулянты скупили это добро про запас, дожидаясь, когда придут настоящие деньги. Потом уже прошла молва, будто всем этим мы обязаны Эрхарду, ну, который с толстой сигарой. А новые деньги втихаря отпечатали американцы. Позаботились они заодно и о том, чтобы новая немецкая марка была только в так называемой Тризонии, а в советской зоне чтоб ее не было. Вот почему русские завели собственную марку и закрыли все подступы к Берлину, после чего пришлось устраивать воздушный мост, и теперь наша Германия была разделена также и по деньгам. Вот только с деньгами вскоре стало совсем худо. Для пенсионеров вроде нас — и подавно. По поводу чего Аннелизе написала:
Не диво, что в нашем местном ферейне товарищ Германн бранился:
— Интересно, откуда вдруг взялась такая уйма товаров? Да оттуда, что частная экономика заботится не об удовлетворении потребностей, а о собственных барышах…
Вообще-то он был прав, хотя потом стало немного получше. Но для нас, мелких пенсионеров, так ничего и не изменилось. Мы, правда, могли постоять перед полными витринами, но и только. Хорошо, конечно, что теперь появились, наконец, свежие фрукты и овощи, вишни, по пятьдесят пфеннигов за фунт, цветная капуста по шестьдесят пять за вилок. Но нам приходилось считать и пересчитывать, как раньше.
К счастью, моя жена послала на конкурс, объявленный газетой «Кёльнише рундшау», свое стихотворение под названием «Бегство из Алгой». Полагалось описать «Лучшие впечатления об отпуске». Ну, чего тут долго рассказывать, она получила вторую премию, что означало двадцать новых марок наличными. А за публикацию в газете — еще десять. Деньги эти мы положили в сберкассу. Мы и вообще старались сберечь все, что только можно. Но для поездки в отпуск за все эти годы денег так и не набралось. Потому что мы, как это тогда называлось, стали «жертвами денежной реформы».
1949
…И представь себе, мой дорогой Улли, бывают еще на свете знамения и чудеса, потому как мне на старости лет, совсем недавно выпала удивительная встреча: она еще жива, прекрасная Инга, чей неприступный облик (в natura и figura) [38] некогда (или прикажете говорить: во времена Адольфа?) бросал нас, штеттинских юнцов, в жар и в холод, волновал, лишал дара речи, короче, кружил нам голову и — рискну даже сказать — повергал в сердечный трепет тех, кто приблизится к ней на расстояние не более вытянутой руки. Нет, не когда мы разбивали палатки у залива, а когда мы совместно собирали зимнюю помощь для замерзающего восточного фронта, складывали и запаковывали подштанники, пуловеры, нарукавники и прочие шерстяные вещи, мы набрасывались друг на друга. Впрочем, все это сводилось лишь к мучительным поцелуям на разостланных меховых пальто и вязаных кофтах, после чего от нас зверски разило нафталином.
Чтобы снова вернуться к сегодняшней Инге: возраст явно сказывается — как и у нас, но даже от покрытой морщинами и обзаведшейся серебристой сединой фрау др. Стефан исходит тот поток юной силы, который некогда вознес ее в высшие круги. Думаю, ты наверняка помнишь: производство за производством. Под конец она стала фюрершей в BDM, тогда как мы были всего лишь: я — фюрером в юнгцуге [39], а ты фенляйнфюрером. Когда же нас позднее все-таки засунули в форму Люфтваффе, пора коричневых рубашек, галстуков и фюрерских шнуров (известных под названием «обезьяньи качели») все равно уже была на исходе. Зато Инга — о чем она стыдливо прошептала мне на ухо — продержала своих девушек в железном кулаке до самого конца: забота о беженцах из Задней Померании, пение в госпиталях. И лишь когда пришли русские, она, не потерпев ни малейшего физического ущерба, отреклась от Союза Немецких Девушек.
Ну, чтобы не злоупотреблять твоим терпением, как человека, вынужденного читать это послание: мы встретились с ней по случаю книжной ярмарки в Лейпциге, в программу которой входил допущенный Государством рабочих и крестьян профессиональный разговор под эгидой Дуденовского общества [40]; членами которого являлись два немца, в частности я, профессор, которому (как и тебе) предстоял выход на пенсию, но лингвистические достоинства которого пользовались и пользуются большим спросом у Западного Дудена. И поскольку мы до известной степени могли без помех работать с Восточным Дуденом, она и произошла, эта встреча, ибо Инга тоже как известный лингвист принадлежит к общенемецкому языкоухудшающеулучша-ющему объединению, где имеют, хотя и ограниченное, право голоса также австрийцы и немецкоговорящие швейцарцы. Не хочу, однако, докучать тебе нашими спорами касательно реформы правописания: эта гора уже давно мучается родовыми схватками и не сегодня-завтра родит пресловутую мышь.
Единственно интересным представляется мой тет-а-тет с Ингой. Мы церемонно уговорились встретиться за чашкой кофе с пирожными в Медлеровском пассаже, причем я получил возможность по приглашению Инги грызть некое саксонское лакомство, именуемое «творожник». После кратких профессиональных замечаний мы подошли к нашей штеттинской юности. Ну сперва обычные школьные воспоминания. Она с опаской двигалась между воспоминаниями из нашего совместного периода по «гитлерюгенд», прибегала к метафорам такого типа «В те мрачные года совращения…» Еще она сказала: «…Как же были осквернены наши идеалы, как злоупотребляли нашей верой…» Но когда я перешел к периоду после сорок пятого, она без малейшей запинки истолковала перемену своей прежней системы и прежних цветов на социалистическую, совершившуюся всего лишь через полтора года колебаний как «мучительный переход к антифашизму». Вот и в Союзе Немецкой Молодежи она как человек более чем квалифицированный быстро сделала карьеру. Она рассказывала о своем участии в торжествах по поводу образования ГДР, проходивших, как всем известно, в одна тысяча девятьсот сорок девятом году в бывшем геринговском Министерстве воздушного флота. Потом она принимала участие во Всемирном фестивале молодежи, в Первомайских процессиях, а усердно агитируя несговорчивых крестьян, тем самым принимала участие даже и в коллективизации. Но при этой усиленной агитации, как она говорила, «при посредстве громкоговорителя», у нее зародились первые сомнения. Вдобавок наша прекрасная Инга и по сей день является членом СЕПГ [41] и в этом качестве она прилагает всяческие усилия — в чем и заверила меня — чтобы «встречать ошибки и заблуждения партии конструктивной критикой».
Затем мы перешли к маршрутам бегства наших семей. Ее семья на бегу осела в Ростоке, где сама Инга вскоре, как вполне доказуемый выходец из рабочей семьи — ее отец был сварщиком на верфи, — могла поступить в университет и одновременно делать партийную карьеру. А моих родителей, как ты знаешь, занесло морским путем в Данию, оттуда — в Шлезвиг-Гольштейн, точнее сказать — в Пиннеберг. Инге я сказал: «Ну, нас, по счастью, волной занесло через Эльбу, на Запад, где меня и подхватили англичане», после чего я перечислил ей этапы моего пути: плен в Мюнстеровском лагере, тетку в Геттингене, с опозданием сданные экзамены на аттестат зрелости, первые семестры в Геттингене же, должность ассистента в Гисене, американская стипендия и т.д. и т.п.
Покуда мы так с ней болтали, мне пришло в голову, насколько ущербным и одновременно благоприятным было мое западное становление: коричневая рубашка была сброшена, но голубой взамен не выдали. «Ну, это все внешние приметы, — сказала Инга, — мы хоть во что-то верили, а вы при капитализме утратили все и всяческие идеалы». Я, конечно, начал возражать: «Ну, веры у нас и раньше хватало, когда я носил коричневую рубашку, а ты носила белоснежную блузку, юбку до колен и веровала!» «Мы были дети, совращенные дети!» — гласил ее ответ. После чего Инга погрузилась в молчание. Впрочем, это она всегда умела. Ну и само собой, она не пожелала терпеть, когда я накрыл ладонью ее руку. Скорее обращаясь к себе самой, она прошептала: «В какой-то момент у нас все пошло наперекосяк». И с моей стороны последовало естественное эхо: «У нас тоже».
После чего мы беседовали только по делу, заговорили о Дуденовском обществе и его общенемецких неурядицах. Под конец перешли к орфографической реформе. Оба мы придерживались того мнения, что реформу надо проводить решительно и радикально или вообще не затевать. «Только ничего половинчатого!» вскричала она и чуть-чуть порозовела до корней волос. А я молча кивнул, вспоминая свою юношескую любовь.
1950
Раз я уже задолго до войны был пекарем, кельнские так и прозвали меня «Пряник с приветом». Но это они не со зла, просто после великого Вилли Остерманна мне лучше других удавалась раскачка под вальс. В тридцать девятом, когда мы последний раз справляли карнавал и могли громко кричать «Гип-гип-ура, Кёльн», гвоздем программы была «Резвая лань…», да и по сей день у нас повсюду звучит «Честь имею, господин капитан!», обессмертившее «Мюльхаймскую лодочку».
Потом все стало мрачней мрачного. Лишь когда кончилась война и от нашего дорогого Кёльна остались одни развалины, когда оккупационные власти категорически запретили проведение карнавала, да и будущее выглядело донельзя мрачно, мне удался великий прорыв с моим «Мы все уроженцы Тризонии», потому как кельнские пижоны не станут терпеть, чтоб им кто-то что-то запрещал. По-над развалинами, разукрасившись тем, что осталось; карнавальные офицеры в красных мундирах, все брюхачи, даже несколько инвалидов из принцевой гвардии, и пошло-поехало от Петушиных ворот. А в сорок девятом, впервые после войны, крутое созвездие, как и положено — Принц, Крестьянин, Девица, — собственноручно принялось выгребать мусор из полностью разрушенного Гюрцениха. Это было чисто символическое действие, потому что в Гюрценихе всегда проводились самые прекрасные мероприятия.
И только на другой год нам разрешили официально. Был юбилейный год, потому что древние римляне в пятидесятом году основали наш город под названием Колониа. «Кёльн, вот он стал каков за девятнадцать веков» — это и был лозунг празднования. К сожалению, не мне принадлежит карнавальный шлягер сезона, и никому другому из профессионалов, ни тебе Юпп Шлёссер, ни тебе Юпп Шмиц, а сочинил его некий Вальтер Штейн, которому якобы во время бритья пришла в голову строчка «Кто будет за это платить, где деньги на это добыть?» Признаюсь честно, его текст вполне угадал настроение людей. «Кто сможет на это нассать, где деньги на это достать?»… Но раскручивал эту песню один тип с радио, Фельц его звали. Жулик — клейма негде ставить, потому как и Штейн, и Фельц — это был один и тот же человек. Обман был довольно подлый, настоящая афера по-кёльнски, но «Кто будет за этот платить?» звучало на всех углах, потому что этот самый не то Штейн, не то Фельц нашел верный тон. Ведь после денежной реформы во всех карманах свистел ветер и уж, во всяком случае, у простых людей. Но у нашего карнавального Принца Петра III деньжонки всегда водились, и то сказать: оптовая торговля картофелем! А Крестьянин наш, тот имел фирму изделий из мрамора в Эренфельде. Не из бедных была также и наша Девица Вильгельмина, которую, по уставу, должен был изображать мужчина, а мужчина этот был ювелир да вдобавок золотых дел мастер. Это тройное созвездие и швырялось потом деньгами, когда в базарном павильоне справляли женский карнавал с базарными торговками…
Впрочем, я ведь собирался говорить про Дурацкий понедельник. День выдался дождливый, но, несмотря на это, народу набралось до миллиона, некоторые прибыли даже из Голландии и Бельгии. Оккупанты — и те приняли участие в праздновании, потому что теперь было в общем и целом все дозволено. И получилось почти как в былые годы, если, конечно, отвлечься мыслями от развалин, которые довольно зловеще бросались в глаза. Это была историческая процессия с древними германцами и древними римлянами. Началось с уберийцев, от которых вроде бы и происходят кёльнцы, потом, ноги навскидку — маркитантка Марихен, а впереди музыка. И все эти колесницы, числом до пятидесяти. И если девиз прошлого года гласил: «Мы снова здесь и делаем, что можем!», а могли мы, сказать по-честному, и в самом деле очень немного, то на сей раз из колесниц в толпу сыпалась карамель, для пузанов и для модников, на круг примерно двадцать пять центнеров. А из передвижного фонтана фирма 4711 разбрызгала в толпу несколько тысяч литров одеколона. Тут вполне было уместно спеть, под раскачку: «Кто будет за это платить?…»
Этот шлягер сохранился на долгое время. Если отвлечься от шлягера, в процессии Дурацкого понедельника по части политики ничего интересного не происходило, потому что оккупационные власти за всем присматривали. Разве что в самой процессии обращали на себя внимание две маски, которые все время держались рядом. Они даже целовались и танцевали друг с дружкой, ну, словом, водой не разольешь, что было довольно противно и, я бы даже сказал, гнусно, потому что одна из масок очень похоже изображала старика Аденауэра, а другая — это была бородка клинышком оттуда, ну, короче, этот ихний Ульбрихт. Люди, ясное дело, смеялись над хитрым индейским вождем и сибирской козой. Но это, собственно, было единственным, что касалось всей Германии в процессии Дурацкого понедельника. Направлено скорей всего против Аденауэра, которого кёльнские пижоны никогда не любили, потому что еще до войны, будучи обер-бургомистром, он выступал против карнавала. А уж став канцлеpoм, он и вовсе с радостью бы его запретил. Причем навсегда.
1951
Глубокоуважаемые господа из Управления заводов «Фольксваген»!
Я опять должна писать вам жалобу, потому что мы ни разу не получили от вас ответа. Не оттого ли, что так сложилась судьба и мы проживаем теперь в Германской Демократической Республике? Причем наш домик находится под Мариенборном, у самой границы, через которую мы не имеем права переходить с тех пор, как, к сожалению, был сооружен защитный вал.
И очень несправедливо, что вы нам не отвечаете. Мой муж работал у вас с самого начала, я пришла несколько позже. Уже в тридцать восьмом он обучался в Брауншвейге на инструментальщика. Позже он стал сварщиком, а когда война подошла к концу, сразу начал разбирать развалины, потому что заводы были разбомблены почти наполовину. Позднее, когда к руководству пришел господин Нордхоф и по-настоящему начались монтажные работы, он даже стал контролером, а заодно был в производственном совете. На снимке, который я прилагаю, вы можете видеть, что он присутствовал пятого октября 1951 года, когда с конвейера сошел 250-тысячный «фольксваген» и у нас был большой праздник. И господин Нордхоф произнес очень красивую речь. А мы все столпились вокруг «жука», его покрыли золотисто-желтой краской, как и миллионный, который мы отмечали четыре года спустя. Но второй праздник получился лучше, потому что в прошлый раз, когда с конвейера сошел 250-тысячный, не хватало рюмок и пришлось пить из каких-то пластиковых стаканов, отчего у многих гостей и сотрудников не на шутку разболелся живот, и некоторых даже вырвало прямо в цеху. Но на сей раз подавали настоящие рюмки. Жаль только, что профессор Порше, который по сути и изобрел «фольксваген», а вовсе не этот Гитлер, скончался в том же году, в Штутгарте, и потому не мог праздновать вместе с нами. Уж он-то наверняка ответил бы нам, доведись ему увидеть наши прежние сберегательные карточки.
Сама я начала работать на «Фольксвагене» уже когда шла война, сразу после Сталинграда, когда призвали всех мужчин. Тогда, как вам, без сомнения, известно, еще не выпускали «жука», а выпускали огромное количество вездеходов для нашего вермахта. В прессовочном цеху, где я штамповала жесть, помимо наемных рабочих было еще множество русских женщин, но говорить с ними нам запрещалось В этом цеху я пережила и бомбардировки. Когда работа снова возобновилась, меня перебросили на более легкий участок, к конвейеру. Тогда я и познакомилась со своим мужем. Но лишь в пятьдесят втором, когда умерла моя мать и оставила нам под Мариенборном домик с садом, я перебралась в Советскую оккупационную зону. А мой муж проработал еще примерно с год, пока с ним не произошел несчастный случай на производстве. Может, мы напрасно это сделали, потому что судьба распорядилась так, что мы теперь оказались от всего отрезаны. Вы даже на наши письма не отвечаете, и это очень несправедливо!
А ведь мы своевременно подали заявление о вступлении в сберегательный договор с «Фольксвагеном» и выслали вам все необходимые документы. Во-первых, подтверждение, что мой муж, Бернхард Эйлсен, с марта тысяча девятьсот тридцать девятого года каждую неделю вносил по меньшей мере пять марок и четыре года подряд наклеивал на сберегательную карту марки для получения иссиня-черной модели «Крафт дурх фройде» [42], как назывался «Фольксваген» в те времена. В общей сложности мой муж накопил таким путем 1230 марок. Такова была тогда продажная цена, если получать непосредственно с завода. Далее вам было отправлено подтверждение окружного президиума Национал-социалистского объединения «Крафт дурх фройде». Но поскольку небольшое количество машин, которое производилось в войну, попадало к партийным бонзам, моему мужу так ничего и не досталось. По этой причине, а также потому, что он получил инвалидность, мы претендуем на модель «жука», иными словами на «фольксваген 1500», цвета «липовый лист» и без особых усовершенствований.
Теперь, когда с конвейера уже сошло более пяти миллионов машин, и вы даже выстроили дочернее предприятие для мексиканцев, должна найтись возможность удовлетворить и наши требования, пусть мы теперь постоянно проживаем в ГДР. Или мы вообще больше не считаемся немцами?
Поскольку ваш Федеральный суд в Карлсруэ недавно заключил договор с объединением бывших вкладчиков, нам причитается скидка в 600 марок. А остальное мы охотно заплатим в нашей валюте. Это ведь разрешается или как?
С глубоким уважением ждет вашего ответа
Эльфрида Эйльсен.
1952
Когда гости нас спрашивают, я им всем и до сих пор отвечаю, что нас свело «Волшебное зеркальце», как раньше называли телевидение, причем не только в бюллетене «Слушай-ка», а уж любовь пришла потом, мало-помалу. Случилось все на Рождество пятьдесят второго. Тогда повсюду, а не только у нас в Люнебурге, люди толпились перед витринами радиомагазинов и смотрели, как на экране шла первая настоящая телепрограмма. Там, где стояли мы, был всего один-единственный телевизор.
Не сказать, конечно, что программа была очень увлекательная: сперва история, где пели «Тихая ночь, святая ночь» и где речь шла об учителе и резчике по дереву, которого звали Мельхиор. Потом танцевальное представление, по мотивам Вильгельма Буша, где лихо отплясывали Макс и Мориц. Но все это после мелодий того самого Норберта Шульце, которому мы, бывшие солдаты, были обязаны не только песней «Лили Марлен», но и «Бомбы на Англиканию». Ах, да, поначалу еще плел что-то торжественное главный редактор Северо-западного немецкого радио, некий доктор Плейстер, с именем которого рифмовалась последующая телекритика — Доктор Плейстер — липкий, как клейстер. И еще была там дикторша в пестром платье, она держалась очень робко и всем улыбалась, особенно мне.
Ту, которая подобным образом свела нас, звали Ирена Косе, ибо в толпе перед витриной Гундель по чистой случайности оказалась рядом со мной. Ей понравилось решительно все, что нам могло предложить «Волшебное зеркало». Рождественская история растрогала ее прямо до слез. Всякую выходку Макса и Морица она, нимало не стесняясь, награждала аплодисментами. Однако когда я после выпуска новостей — уж и не знаю, что в них еще было, кроме папского послания, — расхрабрился и заговорил с ней: «А вы, барышня, заметили, что вы удивительно похожи на дикторшу?», последовал ехидный ответ: «Вот уж не знала!»
Однако мы снова, хоть и не уговариваясь, встретились в толпе людей перед той же витриной, причем среди дня. И она не ушла, хотя трансляция футбольного матча между командами «Санкт-Паули» и «Хамборн 07» ее ничуть не занимала. Вечером мы смотрели передачу только ради дикторши. А в промежутке мне очень повезло: Гундель, «чтобы согреться», приняла мое приглашение на чашечку кофе. Она представилась как беженка из Силезии и еще как продавщица в магазине «Саламандра». Я же, строивший в то время далеко идущие планы — стать директором театра или, на худой конец, актером, не мог не признаться, что пока вынужден прислуживать в — не сказать чтобы процветающей — закусочной своего отца, но если говорить точно, то и вообще не имею работы, хотя имею множество разнообразных идей. «Не одни только воздушные замки», — заверил я ее.
После «Ежедневного обозрения» мы, стоя перед радиомагазином, посмотрели еще остроумную, на наш взгляд, передачу о том, как следует печь рождественскую коврижку. Приготовление теста было обрамлено прихотливыми вставками Петера Франкенфельда, который впоследствии стал очень популярен благодаря своей передаче «Кто хочет, тот может», посвященной поиску талантов. Потом нам доставила много удовольствия Ильзе Вернер, которая пела и свистела, а того пуще звезда детского возраста, Корнелия Фробесс, берлинская девчонка, прославившаяся благодаря совершенно неотвязной мелодии «Не забудь про плавки».
Так оно все и шло. Мы встречались перед витриной. Вскоре мы начали смотреть телевизор, уже держась за руки. Но дальше дело не двигалось. Лишь когда уже пришел Новый год, я представил Гундель своему отцу. Ему понравилась точная копия дикторши Ирены Косс, а ей понравилась харчевня на лесной опушке. Чтобы не тратить лишних слов: Гундель внесла новую жизнь в захиревший «Придорожный трактир». Она сумела уговорить моего совершенно упавшего духом после маминой смерти отца взять кредит и поставить в большой зал телевизор, причем не маленький, настольный, а большой, от Philips\'a, и это приобретение вполне себя оправдало. Начиная с мая, в «Придорожном трактире» не было по вечерам ни одного свободного стола, ни одного свободного стула. Гости прибывали издалека, потому что количество личных телевизоров еще долгое время оставалось очень небольшим.
Вскоре у нас сложилась верная постоянная публика, которая не только пялилась в экран, но и при этом кое-что ела. А когда приобрел популярность телеповар по имени Клеменс Вильменрод, Гундель, которая не была больше продавщицей в обувном магазине, а была моей невестой, позаимствовала у него кой-какие рецепты, чтобы как-то разнообразить нашу весьма убогую карту кушаний. С осени пятьдесят четвертого — мы успели тем временем пожениться — к нам привлекал все больше публики сериал «Семейство Шёрлеман». Вместе с нашими гостями мы переживали многообразную смену событий на телеэкране, словно телесемейство захватило и нас, словно все мы принадлежали теперь к роду Шёрлеманов, иными словами, как о том иногда презрительно судачат, мы были немецкие обыватели. Ну и правда. Бог благословил нас двумя детьми, на подходе третий. Мы оба страдаем от чуть большего, чем хотелось бы, количества фунтов. Правда, я давно пересыпал нафталином свои смелые творческие замыслы, но отнюдь не огорчен своей второстепенной ролью. Ибо именно Гундель — взяв пример с Шёрлеманов — сделала из нашего трактира пансион. Как и множество беженцев, которым пришлось начинать все с нуля, она исполнена жажды действий. Того же мнения придерживаются и наши гости. Они говорят: «Уж Гундель-то знает, чего она хочет».
1953
Дождь мало-помалу утих. Когда поднимался ветер, между зубами скрипела кирпичная пыль. Впрочем, это вообще характерно для Берлина, как нам объяснили. Мы с Анной жили здесь уже примерно полгода. Она покинула Швейцарию, я оставил позади Дюссельдорф. В одной Далемской вилле у Мари Вигман она постигала танец босоножек, я же все еще не оставил надежду стать в ателье Хартунга, что на Штейнплац, ваятелем, однако всюду, где бы мне ни доводилось стоять, сидеть или лежать с Анной, я писал, писал длинные и короткие истории. Но потом случилось нечто, лежащее за пределами искусства.
Мы сели в электричку и доехали до Лертеровского вокзала, чей стальной скелет сохранился до сих пор. Мимо развалин рейхстага, мимо Бранденбургских ворот, на крыше которых не было красного знамени. Лишь на Потсдамерплац, с западной стороны границы между секторами мы увидели, что уже произошло и — в ту минуту или с той минуты, когда дождь поутих, — продолжает происходить. Дом Колумба и Дом Отечества дымились. Горел какой-то киоск. Обугленная пропаганда, которую вместе с дымом гнал ветер, черными хлопьями сыпалась с неба. И еще мы видели там и сям толпы людей, двигающихся без всякой цели. Никаких признаков Народной полиции. Зато сжатые толпой советские танки Т-34, я знал эту модель.
На одном щите стояло предостережение: «Внимание! Вы покидаете американский сектор». Несколько подростков, кто на велосипеде, кто просто так, рискнули, однако, пересечь границу. Мы же так и остались на Западе. Не знаю, сумела Анна увидеть больше, чем я или нет. Но оба мы видели детские лица русских пехотинцев, которые окапывались вдоль границы. А чуть поодаль мы увидели людей, бросающих камни. Камней повсюду было предостаточно. Камнями — против танков! Я мог бы запечатлеть позу бросателя, мог бы написать короткие — или длинные — стихи про бросание камней, но не провел по бумаге ни единого штриха, не написал ни единого слова, однако поза бросающего сохранилась у меня в памяти.
Лишь десять лет спустя, когда мы с Анной, окруженные толпой детишек, уже выступали в качестве родителей и могли воспринять Потсдамерплац лишь за стеной, как ничейную территорию, я написал об этом пьесу, которая на правах немецкой трагедии носила название «Плебеи пытаются бунтовать» и была в равной мере неприятна храмовым жрецам обоих государств. В четырех актах пьесы речь шла о власти и безвластии, о запланированных и спонтанных революциях, о вопросе, можно ли переписать Шекспира, о повышении норм и разодранной красной тряпке, о репликах и контррепликах, о высокомерных и о малодушных, о танках и бросателях камней, о залитом дождем бунте рабочих, которое сразу же после его подавления, датированного 17-м июня, было ложно провозглашено народным восстанием и в соответствии с этим возведено на уровень государственного праздника, причем на Западе торжества с каждым разом приводили ко все большему числу жертв дорожных происшествий.
А жертвы на Востоке — они были застрелены, линчеваны, казнены. Вдобавок многих покарали лишением свободы. Тюрьма в Бауцене была переполнена. Но известно это стало много позднее. Мы же с Анной могли увидеть лишь бессильных бросателей. Из западного сектора мы наблюдали все на отдалении. Мы очень любили друг друга, еще мы очень любили искусство, не были мы и рабочими, чтобы бросаться камнями в танки. Но с тех самых пор мы знаем, что эта борьба идет не прекращаясь. Порой, хотя и с опозданием на целые десятилетия, победу все-таки одерживают те, кто бросает камни.
1954
Меня хоть тогда и не было в Берне, но в тот день, в Мюнхене, в моей студенческой халупе по радиоприемнику, со всех сторон осажденному нами, молодыми экономистами, я мог проследить подачу Шефера с фланга на штрафную площадку венгров. Даже и сегодня, будучи все еще весьма шустрым, хоть и не первой молодости, главой консалтинговой фирмы, имеющей центральный офис в Люксембурге, я до сих пор воочию вижу, как Гельмут Ран, которого все они называли Боссом, на бегу перехватывает мяч и все так же, на бегу, бьет, хотя не просто бьет, а предварительно обыгрывает двоих соперников, которые бросаются ему под ноги, проходит мимо остальных защитников и с добрых четырнадцати метров левой ногой посылает круглый снаряд в левый нижний угол ворот, и снаряд этот оказывается для Грошича не берущимся. За шесть или пять минут до конца счет становится 3:2. А венгры наступают. После подачи Кошича на месте оказывается Пушкаш. Но гол не засчитывают. И никакие протесты не помогают. Майор венгерской армии якобы находился в офсайде. Но тут, уже в последнюю минуту, мячом овладевает Чибор, целится с семи-восьми метров в ближний угол ворот, но на месте оказываются кулаки Тони Турека, совершившего красивый бросок. Из-за боковой вбрасывают венгры. После чего свисток мистера Линга возвещает об окончании игры. Мы — чемпионы мира, мы доказали всему миру, мы снова здесь, мы больше не побежденные, мы поем под зонтиками на бернском стадионе, как и сгрудившись вокруг радиоприемника в моей мюнхенской халупе, мы проревели: «Дойчланд, дойчланд юбер аллес».
Но на этом моя история отнюдь не закончена. Собственно говоря, она только здесь и начинается. Ибо мои герои июля 1954 года это отнюдь не Чибор или Ран, не Хидегкути или Морлок, нет, много десятилетий подряд я, хоть и тщетно, как экономист и консультант, позднее уже из своего офиса в Люксембурге, пекся об экономическом процветании моих идолов Фрица Вальтера и Ференца Пушкаша. Но они не желали ничьей помощи. Втуне пропали все мои попытки наведения мостов, преодолевающие всякий национализм. Хуже того, после той, решающей игры между обоими вспыхнула смертельная вражда, поскольку венгерский майор публично заподозрил немецких футболистов в наличии тевтонской мании величия, а к тому же в употреблении допинга. Он якобы сказал: «Да они когда играют, у них пена на губах». Лишь несколько лет спустя, когда Пушкаш по контракту играл в мадридском «Реале», но по-прежнему не допускался к игре на немецких площадках, он соизволил принести письменные извинения. Тем самым, ничто больше не препятствовало деловой связи между Вальтером и Пушкашем, после чего моя фирма тотчас попыталась сыграть роль посредника.
О, тщетные усилия любви! Фрица Вальтера хоть и увешали с ног до головы орденами и величали «королем Бетценберга», но его слишком низко оцененные рекламные услуги для фирмы «Адидас» и фирмы шампанского, которым разрешили даже называть новые сорта его именем, ну например «Почетный тост Фрица Вальтера», не были вознаграждены в достаточной мере. Лишь после того, как его бестселлеры из серии о Федеративном Йозефе и незабываемая победа в мировом первенстве принесли ему жирные дивиденды, он смог создать в Кайзерслаутерне, неподалеку от развалин замка, простой кинотеатр с букмекерской конторой в фойе. Жалкое довольно учреждение, поскольку доходов оно почти не приносило. А ведь он мог уже в начале пятидесятых составить свое счастье в Испании. «Атлетико Мадрид» послал вербовщика, выдав ему наличными четверть миллиона в чемоданчике. Но скромный, во все времена слишком скромный Фриц отклонил это предложение, он желал оставаться у себя в Пфальце и если уж быть королем, то лишь там.
А вот Пушкаш — тот был замешан совсем из другого теста.
После кровавого венгерского восстания он, поскольку все равно уже находился со своей командой в Южной Америке, так и осел на Западе, плюнув на свой процветающий ресторан в Будапеште, а впоследствии принял испанское подданство. С режимом Франко у него никаких затруднений не возникло, потому что он привез из Венгрии, где правящая партия — подобно тому, как это делали чехи со своим Затопеком, — чествовала его как «Героя социализма», соответственный опыт. Семь лет подряд он играл за мадридский «Реал» и скопил миллионы, которые целиком вложил в фабрику по производству салями: «салями Пушкаша» экспортировалось даже за границу. А попутно этот любитель поесть, всю жизнь вынужденный бороться с избыточным весом, завел деликатесный ресторан под названием «Панчо Пушкаш».
Ясно, что оба моих идола пали жертвой рынка, не сумев, однако, соединить свои интересы, чтоб если уж идти на продажу, то, так сказать, в сдвоенной упаковке. Даже мне и моей, посвятившей себя такого рода слияниям, фирме не удалось превратить бывшего рабочего паренька из будапештских предместий и бывшего банковского ученика из Пфальца в деловых партнеров, чтобы, к примеру, предлагать ту же колбасу «салями майора Пушкаша» в сочетании с высококачественным шампанским «Корона Фрица Вальтера» и на основе взаимной выгоды соединить провинциального героя с гражданином мира. Испытывая недоверие к слияниям любого рода, оба отклонили мое предложение или предоставили кому-то другому отклонить от их имени.
Майор гонведов [43] небось и по сей день думает, будто тогда, в Берне, он пробил вовсе не из офсайда, а, напротив, сравнял счет, сделав 3:3. Возможно, он думает, что судья, господин Линг, просто им отомстил, потому что за год до этого Венгрии удалось на священном для англичан стадионе «Уэмбли» нанести тем поражение да еще при игре на своем поле: венгры победили их со счетом 6:3. А секретарша Фрица Вальтера, неумолимо ограждающая бетценбергского короля, та и вовсе отказалась принять от меня лично в качестве подарка «салями Пушкаша». Поражение, которое до сих пор меня грызет. Верно, поэтому у меня порой мелькает мысль: а что сталось бы с немецким футболом, если бы судья после меткого удара Пушкаша не свистнул по поводу «офсайда», если бы мы, в дополнительное время, пропустили бы еще один мяч либо продули бы неизбежную в таком случае повторную игру и ушли бы с поля не как чемпионы мира, а снова как побежденные…
1955
Уже весной наш дом был завершен, частично профинансированный с помощью льготного строительного договора в сберкассе, кажется, у Вюстенрота, который, как полагал наш папа, чиновник, находящийся, по его словам, «в относительно надежных финансовых обстоятельствах», имел возможность и право заключить. Однако этот дом с шестью комнатами, где вскоре предстояло благоденствовать не только трем девочкам, но и матери девочек, и бабушке, был сооружен без бомбоубежища, хотя папа неизменно утверждал, что он не постоит за лишними расходами. Еще во время работы над проектом он засыпал письмами фирму-исполнительницу и соответствующие инстанции, присовокупляя к своим письмам фотографии атомного гриба над американскими испытательными полигонами и, как он это называл, «почти не пострадавших бомбоубежищ» в Хиросиме и Нагасаки. Он даже высылал им довольно беспомощные чертежи подвала на шесть — восемь персон, со шлюзовым устройством в проходе и дверью, прижимаемой внешним давлением, равно как и запасного выхода соответствующей конструкции. Столь же велико было соответственно и папино разочарование, когда, по его же выражению, «не были учтены совершенно необходимые для весьма значительной части гражданского населения в атомный век защитные меры». Строительная инстанция дала понять, что не располагает необходимыми установками со стороны правительства.
Причем папа отнюдь не был ярко выраженным противником атомной войны. Он принимал ее как необходимое зло, которое нельзя полностью отрицать, покуда миру во всем мире угрожает советская власть. Но впоследствии он наверняка бы осудил усилия канцлера запретить всяческую дискуссию по поводу гражданской обороны. «Это все предвыборные штучки, — слышу я его слова, — просто он не желает тревожить население, рассматривает атомные пушки просто как модификацию современной артиллерии и считает себя бог весть каким хитрецом».
Так ли, иначе ли, а наш домик, получивший в последствии название «Дом трех девчонок», уже был готов. И можно было разбить сад. А нам разрешили помогать при высадке фруктовых деревьев. При этом не только маме, но и нам, детям, бросилось в глаза, что папа старался выгадать в тенистой части сада большой четырехугольник. Лишь когда бабушка, строго, как это ей вообще свойственно, потребовала папу к ответу, он открыл свои планы: выполнить в соответствии с новейшими разработками гражданской обороны Швейцарии подземный и, как он утверждал, очень доступный по цене бункер. Когда после этого летом некоторые газеты опубликовали страшные подробности атомных маневров, проходивших 20-го июня 1955 при участии всех западных держав под кодовым названием «Операция Carte Blanche», причем всю Германию, а не только Федеративную Республику провозгласил театром атомных военных действий, и по самым грубым прикидкам было насчитано примерно два миллиона погибших и три с половиной миллиона пострадавших — хотя восточных немцев при этом, разумеется, никто не считал — папа приступил к активным действиям.
К сожалению, он отказался при этом от нашей помощи. Досада на строительные инстанции привела к тому, что он, по его собственным словам, решил надеяться только «на собственные силы». Даже бабушка — и та не могла его удержать. Когда далее стало известно, какую опасность несут с собой плавающие вокруг глобуса и зараженные радиацией облака, а в любую минуту можно ожидать наступления так называемого «fall out», мало того, что эти ядовитые облака уже в пятьдесят втором году были обнаружены над Гейдельбергом и его окрестностями, иначе сказать, как раз над нами, удержу для папы больше не было. Теперь и бабушку убедило это, как она выражалась, «ковыряние» и она профинансировала несколько мешков цемента.
Исключительно собственными силами он после конца рабочего дня — папа возглавлял отдел в кадастровом управлении — вырыл яму глубиной в четыре с половиной метра. Исключительно собственными силами ему удалось в один уикенд забетонировать круглый фундамент. Затем он ухитрился отлить из бетона вход и выход со шлюзовыми камерами. Мама, которая вообще-то была весьма скупа на добрые слова, расхвалила его сверх всякой меры. Может, именно из-за этого он отказывался от посторонней помощи и впредь, когда началась операция по обшивке купола нашего, как он выражался, «почти неуязвимого для радиации фамильного бункера» и последующей заливке его бетоном. Что ему, вроде бы, тоже вполне удалось. Он спустился в это круглое строение, чтобы осмотреть бункер изнутри, и тут произошло несчастье. Обшивка подалась, на него рухнула бетонная масса, и помощь, конечно, запоздала.
Нет и нет, мы не довели его замысел до конца. Возражала не только бабушка. Я же — что навряд ли понравилось бы папе — приняла участие в пасхальных антиатомных маршах. Я протестовала против них много лет. И даже в зрелом возрасте я со своими сыновьями участвовала в Мутлангене и Хайльбронне, когда речь шла об этих «першингах». Но особой пользы, как всем известно, наши протесты так и не принесли.
1956
В марте того печально сумрачного года, когда один из них умер в июле, справив перед этим свое семидесятилетие, другой же, не достигнув и шестидесяти, — в августе, после чего мир представился мне пустым, а театр оголенным, я, студент германистики, усердно кропавший стихи под сенью двух гигантов, встретил обоих у могилы Клейста, в том уединенном местечке с видом на Ванзее, где и до этого произошла уже не одна совершенно неслыханная встреча, все равно, случайная или по уговору.
Думается, они втайне, не исключаю даже, что с помощью своих жен-посредниц, согласовали и час, и место. А чисто случайно был там лишь я, некий студентик на заднем плане, который со второго взгляда узнал их обоих, одного — лысого и похожего на Будду, другого хрупкого и уже отмеченного печатью болезни. Мне нелегко было сохранять необходимое отдаление. Но поскольку морозный и ясный мартовский день был отмечен безветрием, до меня долетали их голоса, один — рокочущий, другой — ясный, с легким присвистом. Они не слишком много разговаривали, они позволяли себе устраивать паузы. Порой они стояли вплотную друг к другу, как на общем постаменте, потом вспоминали о предписанной им дистанции. Если один из них числился в западной части города литературным, то есть некоронованным королем, то другой был усиленно цитируемой инстанцией в восточной его части. Поскольку в те годы между Западом и Востоком шла война, пусть даже холодная, их обоих натравливали друг на друга, и подобная встреча вне предписанных боевых порядков могла состояться лишь благодаря удвоенной хитрости. Моим идолам явно нравилось хоть на часок выйти за пределы своей роли.
Вот как это выглядело, вот какое впечатление производила их встреча. То, что я додумывал как цепочку фраз либо как их обрывки, отнюдь не содержало враждебности по отношению друг к другу. И то, что цитировали оба, уличало и ловило на слове отнюдь не самого цитирующего, а другого, то есть собеседника. Их выбор тешился двусмысленностью. Один знал наизусть короткое стихотворение «Рожденный позже» («Der Nachgeborene») и прочел заключительные строфы с особым удовольствием, словно сам их написал:
Тут другой довольно лихо процитировал заключительную строфу из раннего стихотворения «Ведет ее по раковым баракам»:
Так с видимым удовольствием цитировали друг друга эти знатоки. И не уставали между цитатами нахваливать друг друга, насмешливо разбрасывая вокруг себя слова, более чем привычные для нас, студентов.
«Вам удалось фенотипическое отчуждение», восклицал один, а другой, пришептывая: «Ваша западная мертвецкая монологически, как и диалектически, существует бок о бок с моим эпическим театром». И снова подковырки к обоюдному удовольствию.
Потом они начали насмехаться над умершим в прошлом году Томасом Манном, пародируя его «недолговечные лейтмотивы». Потом настал черед Бехера и Броннена [44], чьи имена можно было неплохо обыгрывать. Что же до собственных политических грехов, то здесь они друг друга щадили. Так, например, один насмешливо процитировал две строчки из партийного славословия, сочиненного другим: «И товарищ Сталин, вождь советского народа, говорил о просе и о суховеях», другой же в ответ помянул былые восторги первого по адресу государственной диктатуры, выраженные в пропагандистском писании «Дорический мир», и увязал ее с речью, произнесенной первым в честь фашистского футуриста Маринетти. В ответ первый насмешливо похвалил «Мероприятие» второго, как «Способ выражения истинного птолемейца», чтобы вслед за тем оправдать обоих, собравшихся перед могилой Клейста грешников цитатой из большого стихотворения «Рожденным позже»:
Под «вы, кто» подразумевался, возможно, позже-рожденный соглядатай, притаившийся в сторонке.
Мне вполне достало этого призыва, хотя, по правде сказать, я ожидал от своих идолов более глубокого толкования их поучительных заблуждений. Но этим они и ограничились. Натренированные в умолчании, оба перешли к проблемам своего здоровья. Первый, как профессиональный врач, тревожился о здоровье другого, которому, некий профессор Бругш еще совсем недавно порекомендовал на длительный срок лечь в Шарите и который объясняя это, ударял себя кулаком в грудь. Первый беспокоился также по поводу «публичной суеты», которая предстоит ему в связи с его семидесятилетием. — «А мне бы за глаза хватило рюмочки охлажденного», после чего другой озаботился вопросами завещательных распоряжений: никто, даже и само государство, не имеет права выставлять его для официального прощания. Никто не должен произносить речей над его могилой… И хотя в этом вопросе первый был вполне солидарен со вторым, какие-то сомнения у него все же оставались: «Распорядиться заранее — это, конечно, очень мило, но вот кто защитит нас от наших эпигонов?»
И ни звука про политическую ситуацию. Ни слова о гонке вооружений в западном, ни слова о гонке вооружений в восточном государстве. Смеясь над последними остротами по адресу живых и мертвых, оба покинули могилу Клейста, так ни разу и не помянув и не процитировав лежащего в ней и осужденного на бессмертие поэта. На вокзале Ванзее один, проживавший в Шёнберге, неподалеку от Байришерплац, сел в электричку, другого же поджидала машина с поджидающим в ней шофером, который, как можно было предположить, собирался доставить его либо в Буков, либо на Шифбауэрдамм [45]. Позднее, когда наступило лето, и оба умерли, почти сразу один за другим, я решил сжечь свои стихи, покончить с изучением германистики и впредь усердно осваивать машиностроение в Техническом университете.
1957
Дорогой друг,
после стольких лет совместной деятельности мне очень хочется написать тебе это письмо. Пусть даже наши жизненные пути разошлись, я верю в нашу неизменную дружбу и одновременно надеюсь, что мое доверительное послание до тебя дойдет. Увы, в нашем разделенном отечестве подобная осторожность более чем уместна.
Теперь, однако, обратимся к поводу моего дружеского сообщения. С тех пор как у вас, равно как и у нас, считаются завершенными все этапы создания бундесвера и соответственно Национальной Народной Армии, мне первого мая сего года была вручена бронзовая медаль ННА за заслуги. Когда меня торжественным образом удостоили этой чести, я вдруг про себя подумал, что она в немалой степени принадлежит также и тебе: мы сообща пеклись о развитии немецкого стального шлема.
К сожалению, во время этой торжественной церемонии (по причинам вполне понятным) не была упомянута история модели M 56, а ведь мы с тобой, оба, во время последней мировой войны на железоплавильном заводе АО Тале отвечали за изготовление стальных шлемов, в качестве ведущих инженеров доводя до кондиции шлемы В и В-Н, первоначально сконструированные профессором Фрайем и доктором Хензелем, а затем испробованные в боевых условиях. Как ты наверняка помнишь, командование запретило нам дальнейшую разработку модели М-35, хотя ее недостатки — слишком крутые боковые поверхности, а также слишком крутой угол падения до 90 градусов — были доказаны чрезмерными потерями в живой силе. Новые, испробованные уже в 1943 году на базе пехотного училища в Дёберитце, продемонстрировали благодаря плоскому углу наклона повышенную пуленепробиваемость и доказали при работе с 2-сантиметровой базукой, как и с 8-сантиметровым гранатометом, именуемом также «Печная труба», свою полнейшую пригодность, то же самое и при применении стереотрубы и раций «Дора». Испытания выявили также следующие преимущества, подтвержденные множеством экспертиз: малый вес шлема, большая свобода для головы при обслуживании всевозможных видов оружия, обостренный слух при исключении второстепенных шумов.
К сожалению, как тебе известно, до самого конца на вооружении так и остался шлем М-35. Лишь теперь, при создании Национальной Народной Армии я получил возможность на Народном заводе черной металлургии, том, что в Тале, усовершенствовать вторично испытанные модели В и В-Н, а в качестве шлема для Народной Армии запустить в производство серию ННА M-56. На первое время мы предполагаем выпустить сто тысяч экземпляров. Внутреннее оформление было домерено Народному кожевенному и шорному предприятию Тауха. Наш шлем выглядит более чем достойно, причем я с негодованием отвергаю, за их несущественностью, насмешки по поводу того, что практически это не наши модели, а чешские.
Совершенно напротив, дорогой друг! Как ты видишь, v нас в Республике (хотя и негласно) в деле моделирования шлемов, а также в разработке военной формы высказались за подражание прусским образцам и даже приняли на вооружение давно утвердившиеся сапоги с широкими голенищами, равно как и офицерские с узкими, в то время как ваше «Amt Blank» [46] явно вознамерилось порвать с какими бы то ни было традициями. Вы с превеликой покорностью приняли американскую модель. Серый цвет полевого обмундирования вы сменили на боннский шиферно-серый. Надеюсь, ты не обидишься, если я скажу тебе следующее: хотя этот самый ваш бундесвер всячески старается выглядеть расслабленным и мирным, на деле же, несмотря на смешную маскировку, он ни от кого не может скрыть свою агрессивную сущность. Вдобавок он, как, впрочем, и мы собираемся в будущем, обратился в подборе командных кадров к заслуженным генералам вермахта.
Теперь я хочу снова вернуться к оказанной мне (а в принципе и тебе) чести, ибо когда по случаю празднования Дня 1-го мая мне была вручена бронзовая медаль, я невольно вспомнил нашего профессора Шверда из Технического Университета в Ганновере. В конце концов именно он в пятнадцатом году сконструировал использованный сперва под Верденом, а потом и на всех фронтах стальной шлем, сменивший этот несчастный шишак. Мы все считали себя его учениками. Во всяком случае я преисполнился благодарности, когда мне (а втайне также и тебе) была оказана подобная честь. И однако же моя радость была несколько омрачена: к сожалению, теперь противостоят друг другу две немецких армии. Наше отечество разорвано. Этого захотели чужие власти. Остается лишь надеяться, что в не слишком отдаленном времени национальное единство вновь будет восстановлено. И тогда, как в молодые дни, мы снова сможем бродить по Гарцу, и никакая граница нам в том не помешает. И тогда наши, уже объединенные солдаты вновь будут носить тот шлем, который в ходе двух мировых войн утвердился как наиболее безопасный при обстреле и одновременно как наиболее соответствующий немецкой традиции. А в этом, дорогой друг и камрад, будет и наша с тобой заслуга.
Твой Эрих.
1958
Вот это известно наверняка: как за волной обжорства нахлынула волна путешествий, так и экономическое чудо явилось в сопровождении немецкого девичьего чуда. Но какие covergirls [47] были первыми? Кто уже в пятьдесят седьмом украшал собой обложку «Штерна»? Кто из множества подрастающих красоток перемахнул через Атлантику и журнал «Лайф» со всем размахом представил «Сенсацию из Германии»?
Как созерцатель новейшей школы я уже в конце пятидесятых втрескался в двойняшек, едва они прибыли с другой стороны в Саксонию, дабы во время каникул навестить своего папашу, который сбежал от их мамаши. Потом они так и остались на Западе, хоть и всплакнули по своей лейпцигской балетной школе, едва обе — при моем содействии — начали подвизаться в варьете, потому что и Алиса и Эллен ставили перед собой цели более высокие и мечтали об ангажементе в Дюссельдорфской опере: ну там «Лебединое озеро» и тому подобное.
До чего ж уморительным был их саксонский диалект, когда я водил их — обе в лиловых чулочках — мимо шикарных витрин, поначалу — для привлечения взглядов, позднее — как сенсацию. По этой причине они и были обнаружены разъезжающим в поисках талантов директором «Лидо» и благодаря моему ходатайству перед отцом двойняшек были прямо у меня из-под носа ангажированы в Париж. Дюссельдорфская суета мне уже и без того обрыдла. И поскольку после маминой смерти я не захотел соединиться законным браком с наблюдательным советом нашей процветающей фабрики стиральных порошков, концерн так щедро дал мне отступного, что с тех самых пор я пребываю в состоянии боевой подвижности, могу позволить себе путешествия, отели высшего разряда, «крайслер» с шофером, позднее — шале в окрестностях Сан-Тропеза, короче, могу вести типичный для плейбоя образ жизни, но, по сути, я только из-за кеслеровских двойняшек возложил на себя эту лишь с виду приятную роль. Их двойная красота неудержимо влекла меня. Я всей душой отдался двум этим цветкам из саксонской оранжереи. Божественно несоразмерная длина этих стеблей придавала моему бесполезному существованию цель, которой я так никогда и не смог достичь, ибо Элен и Алиса, Алиса и Элен видели во мне лишь декоративную, хотя и вполне платежеспособную, собачку.
Впрочем, и без того пробиться к ним в Париже было крайне трудно. Колокольчик, она же мисс Блюбелль, истинный дракон, чья настоящая фамилия была вообще Лейбович, содержала шестнадцать длинноножек своего ревю как монастырок: никаких мужских визитов в гримуборных, никаких контактов с гостями «Лидо», а после выступления девиц доставляли в отель только шоферы, разменявшие седьмой десяток. В кругу моих друзей — а я тогда общался с международной кликой бонвиванов — говаривали: «Легче вскрыть банковский сейф, чем девочку от Блюбелль».
Однако я находил возможность, или, точнее, мне дозволялось строгой укротительницей выводить моих двойняшек на прогулку по Елисейским полям. Вдобавок она дала мне и другое задание: утешать обеих снова и снова, потому что из-за тевтонского происхождения их игнорировали гардеробщицы и подло преследовали французские герлс. Эти суперстройные красотки должны были отвечать за все военные преступления «бошей». Какая мука! Как душераздирающе рыдали они по этому поводу! Как со страстью коллекционера я осушал их драгоценные слезы…
Но с пришедшим успехом нападки стихли. А уж в Америке восторги перед «Сенсацией из Германии» не были омрачены ни единым злым словом. Под конец и сам Париж оказался у их ног. Морис ли Шевалье, Франсуаза ли Саган, Грация ли Патриция из Монако или Софи Лорен — все приходили в восторг, едва я демонстрировал им Кесслеровских двойняшек. Одна только Лиз Тейлор со злой завистью глядела на талии моих саксонских лилий.
Ах, Алиса, ах, Элен! Как ни желанны они были, по-настоящему их не одолел ни один из этих похотливых жеребцов. Даже на съемках «Трапеции», когда Тони Куртис и Берт Ланкастер без устали пытались одолеть одну либо другую, похвастаться успехами они так и не могли, и при этом мне даже не приходилось играть при девочках роль надзирателя. Все были добрыми друзьями и поддразнивали друг друга. И когда голливудские звезды насмешливо выкрикивали «Ice-creams», едва в перерывах появлялись Эллен и Алиса, мои подопечные немедля отвечали «Hot dogs! Hot dogs!» И даже когда Берт Ланкастер, как утверждали впоследствии, исхитрился все-таки уложить одну из них, большой радости это ему не доставило, а вдобавок он понятия не имел, какую же из двух.
Нет и нет, хороши они были только на погляд, а уж глядеть на них я мог всюду и везде. Только мне это дозволялось, пока они не пошли своим путем, который был проложен для них успехом. Их блеск затмевал все, даже это, часто поминаемое экономическое чудо, совершение которого приписывают немецкой экономике, ибо с Алисой и Элен началось то самое девичье чудо, которое и поныне заставляет нас удивляться.
1959
Когда мы с Анной нашли друг друга — а дело было в пятьдесят третьем, в холодном по-январски Берлине, на танцплощадке «Яичная скорлупа», — мы с тех пор так и продолжали танцевать, потому что лишь в стороне от ярмарочных павильонов с их двадцатью тысячами новинок и десятками тысяч неумолчных участников можно было обрести спасение, причем за счет издательства (Лухтерханда, что ли, а, может это был свежеиспеченный «Улей» С.Фишера, но уж никак не свеженатертый паркет Зуркампа, нет, нет, это было кафе с танцами, снятое Лухтерхандом), можно было танцевать на горящих подошвах, как и всегда, мы с Анной в танце искали друг друга и находили, под музыку, сохранявшую ритм нашей молодости — диксиленд, — словно лишь в танце мы могли спастись от этого столпотворения, от лавины книг, спастись от всех этих важных персон и их разглагольствований — «Успех! Бёлль, Грасс, Йонсон выигрывают гонку!…», уйти легкой стопой, хотя одновременно наше предположение, что вот-вот что-то завершится, вот-вот что-то начнется, вот мы в быстром вращении проплясали новое имя, причем на ослабевших ногах, прильнув друг к другу на расстоянии кончика пальцев, ибо этот гул ярмарочных павильонов: «Бильярд… Предположения… Жестяной барабан…» и этот светский шепоток: «Вот, наконец, она возникла, немецкая послевоенная литература» или даже сводки типа военных: «Вопреки Зибургу и FAZ [48] нам наконец-то, удался прорыв…» можно было пропускать мимо ушей, беззаботно отдаваясь танцу, ибо и диксиленд и биение наших сердец заглушали все, окрыляли нас и избавляли от земного притяжения, так что груз увесистого кирпича на семьсот тридцать страниц растворялся в танце и мы поднимались от тиража к тиражу, пятнадцать, потом двадцать тысяч, причем у Анны, когда кто-то воскликнул «Тридцать тысяч!», предполагая также последующую продажу лицензий Франции, Японии и Скандинавии, а мы превысили и этот успех и танцевали теперь, не касаясь пола, лопнула резинка на талии, и она вдруг потеряла обвязанную по краю мышиными зубчиками и простроченную в три этажа нижнюю юбку, после чего легко выпорхнула из упавшей части своего белья и кончиком туфли отшвырнула ее именно туда, где стояли зрители, участники ярмарки, даже читатели, которые совместно с нами и за счет Лухтерханда отмечали уже несомненный бестселлер и дружно выкрикнули: «Оскар!», «Оскар танцует!», но отнюдь не Оскар Мацерат на пару с дамой с телефонной станции отплясывал «Джимми-тигра», это танцевали мы с Анной, подбросившие друзьям своих сынишек Франца и Рауля, приехавшие поездом из Парижа, где в сырой дыре я кормил коксом топку для двух наших комнат и писал главу за главой на фоне сырой стенки, тогда как Анна, чья упавшая нижняя юбка была получена в наследство от бабушки, ежедневно обливалась потом у балетного станка на Плас Клиши в студии мадам Норы, покуда я отстукивал на машинке последние страницы, отправлял гранки в Нойвид и завершал набросок переплета с голубоглазым Оскаром на нем, так что издатель (его звали Рейфершейд) пригласил нас во Франкфурт на книжную ярмарку, чтобы мы могли вдвоем насладиться успехом, распробовать и сохранить на языке его вкус; но танцевать мы с Анной танцевали во все времена, мы и позже танцевали, когда хоть и сделали себе имя, но от танца к танцу могли все меньше и меньше сказать друг другу.
1960
Просто беда, иначе не скажешь! Хотя в Риме на Олимпийских играх еще раз выступала объединенная команда обеих Германий, но вот в фирме «Адидас» произошел окончательный раскол. И все из-за Хари. Нельзя сказать, что он задался целью снова раздуть спор между нами, братьями, но вот углубить наши разногласия он точно углубил, хотя в коммерческом отношении мы давно уже шли каждый своим путем, поскольку мой братец одновременно открыл здесь, неподалеку от Фюрта, конкурирующее предприятие «Пума», хотя ему и не удалось, пусть даже отдаленно, приблизиться к цифрам производства на «Адидас».
Не спорю: обе фирмы завоевали мировой рынок по производству беговой и футбольной обуви. Но верно и то, что именно Армии Хари натравил нас друг на друга, совершая свои рекордные забеги один раз в кроссовках от «Адидас», другой — в кроссовках от «Пумы». А платили за это обе фирмы. Так, в Риме он бегал в кроссовках от моего брата, но, выиграв этот сказочный забег, он стоял на пьедестале почета в кроссовках «Адидас». А ведь именно я, после мирового рекорда Хари в Цюрихе, в рекордном забеге на десять секунд, поместил его кроссовки в наш музей и разработал будущую модель под названием «9,9», с тем чтобы Хари мог выйти в Риме на старт в этой модели.
Ужасно жаль, что он позволил перевербовать себя моему брату, а с другой стороны, очень типично для нашего семейного раздора, что сразу после добычи «золота» — а Хари преуспел также и в эстафете четыре на сто — спортивной прессе были представлены восемь новых моделей «Пумы» с его именем. Начиная со «Старт-Хари» и «Спурт-Хари» и кончая «Победа Хари». Хотя, конечно, не могу сказать, сколько «Пуме» пришлось за это отстегнуть.
Но сегодня, когда время для примирения и поворота безнадежно миновало, сама фирма продана за границу, а брат мой умер, чем и положил конец всякой вражде, я с мучительной четкостью сознаю, что нам обоим никогда не следовало связываться с этим парнем, не без оснований прозванным «борзой кобель»… А расплата за наши филантропические порывы настала очень скоро: едва он добежал до наконец-то засчитанного мирового рекорда, его догнали всевозможные скандалы. Уже в Риме, когда речь шла об эстафетном беге, этот избалованный тип сцепился со спортивными функционерами. Так что спустя год его спринтерская карьера, можно сказать, завершилась. И это после вертикального взлета! Все неправда, никакая там не авария, как о том официально сообщалось, а грубые нарушения правил любительского спорта послужили к тому поводом. Причем якобы мы — «Адидас» и «Пума» — совратили бедного мальчика с пути истинного. Это, разумеется, вздор, хотя я и должен признать, что мой безгрешный братец издавна преуспевал в перекупке бегунов, причем не стоял за ценой. Фюттерер ли, Гермар или Лауэр — он ко всем подкатывался. Но вот с Хари он опозорился так, что дальше некуда, пусть даже я могу сегодня утверждать, что спортивный суд вел себя слишком мелочно и таким путем сделал невозможными все грядущие победы и рекорды для этого уникального феномена среди спринтеров — ведь даже сам черный Джесси Оуэн с уважением пожимал руку белому Армину Хари.
Короче, я как говорил, так и говорю: просто беда! Пусть даже становление этого гения среди бегунов показывает нам, как мало его талант был подкреплен с моральной стороны, как часто он уже позднее, хоть в роли торговца недвижимостью, хоть в роли предпринимателя оказывался замешан в разных скандалах и как, наконец, к началу восьмидесятых годов до такой степени увяз в болоте темных афер профсоюзного предприятия «Моя родина» и архиепископского ординариата в Мюнхене, что из-за нарушения долговых обязательств и обмана был приговорен к двум годам лишения свободы, но я и по сей день все еще вижу перед собой того большого мальчика, и таким же его, надо полагать, видел и мой брат, когда он сделал мировой рекорд, одолев стометровку за сорок пять беговых шагов, при том, что замер максимальной длины шага показал два метра двадцать девять сантиметров.
Ах, какой это был старт! Едва оттолкнувшись от стартовой ямки, он уже промчался мимо всех, даже мимо цветных бегунов. Много лет продержался этот, последний спринтерский рекорд белого бегуна.
Какая беда, что ему не дозволили лично перекрыть эти знаменитые собственные «десять запятая ноль». Ибо останься Армии Хари у «Адидас» и не заведи он шашни с «Пумой» и с моим братом, он наверняка сделал бы и 9,9. Джесси Оуэне допускал даже, что ему и 9,8 по силам.
1961
Пусть даже сегодня это навряд ли кого-нибудь задевает и вообще для всех без интереса, но я говорю себе: если вдуматься, это было твое лучшее время. На тебя был спрос, ты был востребован. Больше года ты вел очень рискованную жизнь, от страха сгрыз все ногти, ты подвергал себя опасности, не задаваясь вопросом, а не ухнет ли на это еще один семестр. Я как раз числился студентом Технического университета, меня уже тогда интересовала технология центрального отопления, но тут вдруг, буквально через ночь, поперек города выросла эта самая стена.
Ну и крику же было! Люди бегали на всякие манифестации, митинговали перед рейхстагом и в других местах. Лично я еще в августе перевез сюда свою Эльке, которая там, у них, изучала педагогику. Это было проще простого, с западногерманским-то паспортом, организовать который для нее по части всяких паспортных данных и фотокарточки не составило никакого труда. Но уже к концу месяца нам пришлось нарисовать себе новые пропуска и работать погруппно. А я стал у них связным. С моим западным паспортом, выданным в Хильдесхайме, откуда я, собственно, родом, все прекрасно получалось до начала сентября. Потом нас обязали, покидая восточный сектор, оставлять на контроле разовые пропуска. Мы, может, и пропуска бы сумели нарисовать, если бы кто-нибудь своевременно снабдил нас гербовой бумагой из зоны.
Впрочем, сегодня никто об этом и слышать не желает. Про моих детей даже говорить нечего. Они просто отключаются, либо заявляют: «Ладно, ладно, папа, вы тогда все были на порядок лучше, чем мы. Это и без тебя всем известно». Может, потом, внукам, когда я расскажу им, как перевез сюда их бабушку, которая застряла там, на Востоке, и как после этого активно участвовал в товариществе «Бюро путешествий» — мы так называли себя ради конспирации. У нас были высококлассные специалисты, которые подделывали печати и штемпеля с помощью крутых яиц. Другие, напротив, предпочитали переводить текст заостренными спичками. Почти все мы были студентами, очень левых взглядов, но встречались среди нас и члены корпораций, бурши, и такие, которые вообще не интересовались политикой. Голосовать бегали на Запад, правящий бургомистр Берлина выступал кандидатом от социалистов, но я не поставил свой крестик ни против Брандта со товарищи, ни против старого Аденауэра. Мы принимали в расчет только практическую деятельность. Мы должны были, как у нас это называлось, «перевешивать» паспортные фотографии также и в иностранные паспорта, шведские, голландские. Или через контактные группы организовывали паспорта со схожими фотографиями и данными — цвет волос, цвет глаз, рост, возраст. Далее мы организовывали подходящие к случаю газеты, монетки, использованные билеты, словом, тот типичный хлам, который человек, к примеру, одна молодая датчанка, могла иметь у себя в сумочке. Дьявольская была работа — и все даром, только с возмещением издержек.
Но вот сегодня, когда даром больше ничего не бывает, никто не желает мне верить, что мы, студенты, не брали денег за свою работу. Не спорю, попадались такие, которые, когда начали прорывать туннель, протягивали руку за вознаграждением. Вот и получился чистый идиотизм — я говорю про наш проект «Берна-уэрштрассе». Это случилось, когда некая троица содрала с американской телегруппы за право вести съемки в туннеле тридцать тысяч, а мы о том не ведали ни сном, ни духом. Копали четыре месяца. Не что-нибудь, а бранденбургский песок! Труба получилась свыше ста метров в длину. И когда начались съемки — а мы тем временем вели по туннелю человек примерно тридцать, со старушками и детьми, на Запад — я подумал, что потом из этого получится настоящий документальный фильм. Но какое там потом, его сразу же пустили по телевизору, и весь наш туннель накрылся бы, если бы, несмотря на дорогую отсасывающую установку, не ушел под воду незадолго перед этим. Но тогда мы продолжили свое дело в другом месте.
Нет и нет, жертв у нас не случалось. Уж я-то знаю. Это все больше выдумки. Все газеты пестрели сообщениями, когда кто-нибудь, проживавший в пограничном доме, прыгал из своего окна на четвертом этаже и падал на мостовую буквально рядом с брезентом, который натянули пожарники. Или годом позже, когда Петер Фехтер хотел перебраться на ту сторону через Check-Point Charlie [49], его подстрелили и, поскольку никто не мог прийти к нему на помощь, он истек кровью. Попотчевать публику такими рассказами мы не могли, наш девиз был: стопроцентная надежность. И тем не менее, я мог бы порассказать вам такие истории, которым уже и тогда не все соглашались верить. Например, как много народу мы перевели по сточным каналам. И как ужасно в этих каналах воняло мочой. Один из маршрутов побега из Центра в Кройцберг назывался у нас «Глокенгассе 4711», потому что всем, и беглецам и нам самим, приходилось шагать по колено в нечистотах. Позднее я стал замыкающим и, едва в канал спускалась вся партия, ставил на место крышку канализационного люка, потому что последние беглецы всегда очень паниковали и по большей части забывали об этом. Так случилось и в канале для стока дождевой воды, под Эспланаденштрассе на севере города. Некоторые, едва осознав, что они на Западе, подняли страшный шум. От радости, само собой. Но тогда чины Народной полиции, которые дежурили с той стороны, смекнули, что к чему. И побросали в канал бомбы со слезоточивым газом. Или эта история с кладбищем, ограда которого входила составной частью в Стену. Мы прорыли к нему в песке низкий туннель, чтобы ползком, прямо к колумбарию, и наша клиентура, все сплошь люди самого безобидного вида с цветами и прочими приношениями, вдруг исчезала. Раз и другой все сошло благополучно, но потом одна молодая женщина, которая надумала бежать с ребенком, оставила подле снова закрытого люка пустую детскую коляску, что, конечно, сразу бросилось в глаза.
Но такие неудачи нельзя было исключить. А теперь, если желаете, история совсем другого рода, в которой все произошло удачно. Или довольно? Я уже привык, что слушать долго никто не хочет. Несколько лет назад, когда стена еще стояла, все было по-другому. Порой коллеги, с которыми я работал вместе на теплоцентрали, утром в воскресенье, после первого стаканчика, меня спрашивали: «Улли, а как это было? Расскажи, как вы все делали, когда ты перетаскивал на Запад свою Эльке…» Но сегодня никто не желает об этом слушать, здесь, в Штутгарте, тем более нет, потому что эти швабы, они и в шестьдесят первом почти ничего не поняли, когда ни с того ни с сего, поперек Берлина… А когда стены — и тоже ни с того ни с сего — не стало, они поняли и того меньше… Они даже, пожалуй, предпочли бы, чтоб она все еще стояла, потому как с них не брали бы тогда деньги на солидарность, которые им приходится выкладывать с тех пор, как стены не стало. Вот я и не говорю больше об этом, хотя это было лучшее время моей жизни, когда мы по колено в нечистотах продвигались через туннель… Или ползком, через другой туннель… Во всяком случае, моя жена права, когда говорит мне: «Тогда ты был совсем другой, тогда мы действительно жили».
1962
Вот как нынче папа, когда куда-нибудь отправляется, чтоб повидать своих людей в Африке или там в Польше и чтоб с ним при этом ничего не случилось, так и главный транспортный диспетчер, когда предстал перед нашим судом, тоже сидел в такой клетке, только у него она была закрыта лишь с трех сторон. А с той стороны, которая обращена к господам судьям, его стеклянная клетка была без стены. По предписаниям службы безопасности, вот почему я и застеклил ее особым стеклом, дорогим, пуленепробиваемым, лишь с трех сторон. В результате небольшого везения этот заказ достался моей фирме, потому что мы всегда обслуживали клиентов с нестандартными запросами. Банковские филиалы по всему Израилю и ювелирные магазины на Дицценгофштрассе, которые выставляют напоказ в своих витринах драгоценности и потому хотят быть гарантированы от вторжения. Но уже в Нюрнберге, а Нюрнберг был когда-то очень даже красивый город, где раньше проживала вся наша семья, мой отец возглавлял стекольную фирму, которая поставляла свои изделия даже в Швейнфурт и Ингольштадт. Работы хватало, до тридцать восьмого, тогда много чего разлетелось вдребезги, вы сами знаете, почему. Боже праведный, ну и ругался же я мальчишкой, потому что отец у меня был очень строгий и мне изо дня в день приходилось работать, даже по ночам.
Нам обоим повезло, и мы выбрались, мой маленький брат и я. Только мы двое. Все остальные, уже когда началась война, напоследок обе моих сестры и все кузины, попали сперва в Терезиенштадт, а потом уж и не знаю куда, то ли в Собибор, то ли в Освенцим, не знаю, не знаю. Одна только мама загодя, вполне естественным путем, как это называют, умерла от сердечной недостаточности. А разузнать что-нибудь более точно даже Герсон — Герсон это мой брат — тоже не смог, хотя потом уже, когда наконец наступил мир, расспрашивал и разыскивал повсюду, в Франконии и вообще всюду. Вызнал он только даты, когда отправлялись транспорты, точно, день в день, потому что из Нюрнберга, где проживала наша семья, поезда всегда уходили переполненные.
А теперь вот он, которого во всех газетах называли «Транспортник смерти», сидел в моем стеклянном коробе, и был этот короб непробиваемый для пулей. Извините, мой немецкий уже нехороший, потому что я был девятнадцать, когда с младшим братом поплыл в Палестину, на корабле, но этот, который сидел в стеклянном коробе и подкручивал свои наушники, тот говорил еще хуже, как я. И господа судьи, которые все хорошо говорили по-немецки, тоже это сказали, когда он наговаривал длинные, как солитер, фразы, через которые не пробьешься. Но я сидел среди обычных слушателей и мог лишь понимать, что он все делал только по приказу и что много еще таких, которые все делали только по приказу, только они везунчики, вот и бегают теперь на свободе. И зарабатывают они неплохо, один из них даже статс-секретарь при Аденауэре, с которым нашему Бен Гуриону пришлось вести переговоры насчет денег.
И тогда я сам себе сказал: слушай в оба уха, Янкеле! Тебе, значит, надо было сделать сто, нет, тысячу таких клеток со своей фирмой и нанять еще пару людей, и все бы прекрасно сделал, хотя и не за один раз. Как назовут новое имя, ну, допустим, Алоиз Брюннер, ему совсем маленькую клетку, надписать имя и так символически поставить его клетку между клеткой Эйхмана и скамейкой для судей. На особый стол. Скоро бы весь стол заполнился.
Об этом много писали в газетах, про все ужасы и еще что это немножко банально. Только когда его подвесили за шею, писать стали меньше. Но пока процесс не кончился, все газеты были полны. Только Гагарин, этот советский человек в своем космическом корабле, из-за которого все так ликовали, составил конкуренцию нашему Эйхману, и американцы все узавидовались. А я себе тогда сказал: а ты не думаешь, Янкеле, что оба, в общем-то, находятся в одинаковом положении. Каждый заперт в своем корабле. У Гагарина одиночество еще больше, ведь Эйхман все время видит людей, с которыми он может поговорить, после того, как наши люди приволокли его из Аргентины, где он разводил курей. А говорить он любит. Больше всего он любит говорить, как был бы рад отправить нас, евреев, не в газ, а на Мадагаскар, и что вообще он ровным счетом ничего против евреев не имеет. И даже восхищается нашей идеей сионизма, потому что такую прекрасную идею можно очень хорошо организовать, это он так сказал. И если б ему не приказали заботиться о транспортах, евреи, может, сегодня сказали бы ему спасибо, потому что он лично позаботился бы о массовой эмиграции.
И тут я себе сказал: ты, Янкеле, тоже должен поблагодарить этого Эйхмана за свою капельку счастья, потому что Герсон — это мой младший братик — смог уехать с тобой в тридцать восьмом году. А вот за остальное семейство благодарить не надо, за отца, и за всех теток, и за всех дядей, и за всех сестер, и за хорошеньких кузин, человек двадцать будет. Вот об этом я с ним поговорил бы, он ведь в курсе, про станцию назначения всех этих транспортов, и куда попали мой строгий отец и мои сестры. Но нельзя мне было с ним разговаривать. Свидетелей и без меня хватало. И еще я был рад, что мне разрешили позаботиться о его безопасности. Может, ему понравилась его клетка из бронированного стекла. Мне таки кажется, что он улыбнулся, чуть-чуть, но улыбнулся.
1963
Обжитой сон. Явление, которое сохранилось и твердо стало на якорь. Боже, как я могла тогда восторгаться! Корабль, смело спроектированный парусник и одновременно пароход с музыкой, розовато-желтый, лежит он подле все разделяющей отвратительной стены, лежит, закинутый приливом на пустырь, высокий бугшприт противостоит варварству и, как это выявилось впоследствии, отстранен в сферу нереального, если сравнить с любым строением по соседству, каким бы современным оно ни казалось.
Мое ликование считали чрезмерными, как у всякой девушки, не девушки даже, а подростка, и однако же я не стыдилась своих восторгов. Терпеливо, можно даже сказать, с высокомерной невозмутимостью я сносила насмешки более старых гардеробщиц, ибо понимала, что мне, крестьянской дочери из Вильстермарша, а ныне, благодаря стипендии, прилежной студентке консерватории, которая лишь изредка, причем исключительно ради небольшого приработка, выполняла обязанности гардеробщицы, не пристало вслух доказывать свое превосходство. Вдобавок и насмешки моих более зрелых сослуживиц носили весьма добродушный характер. «Наша флейтисточка опять берет высокие ноты», — говорили они, намекая на мой инструмент — поперечную флейту.
И в самом деле, именно Орель Николе, мой глубокоуважаемый наставник, побудил меня и, наверняка, многих других своих учениц, склонных к романтическим мечтаниям, придать своему восхищению, будь то по поводу идеи на благо всего человечества или по поводу выброшенного на берег корабля, именуемого филармонией, красноречивые формы выражения. В конце концов, он ведь и сам пылкий мечтатель, чьи кудрявые волосы словно горят огнем и, как я обнаружила однажды, наделяют его умопомрачительной привлекательностью. Во всяком случае, он тотчас перевел мое сравнение с кораблем на французский: «Bateau йchouй». А берлинцы, те снова пустили в ход свое знаменитое остроумие, смешав для этой цели похожие на палатку элементы конструкции с центральной позицией дирижера, после чего без обиняков окрестили великий проект низкопробным прозвищем «Цирк Караяна». Другие одновременно хвалили и брюзжали. Звучала зависть со стороны коллег-архитекторов. Лишь точно так же чтимый мной профессор Юлиус Позенер метко заметил: «Шаруну было предоставлено право выстроить нечто пираньеподобное и придать тюремному характеру своего создания налет торжественности». Однако я стою на своем: это корабль, если угодно, корабль — тюрьма, внутренняя жизнь которой управляется, одухотворяется, населяется музыкой, если угодно музыкой, запертой внутри и одновременно выпускаемой на волю.
А как насчет акустики? Вот акустику хвалили все, почти все. Я была при том, мне дозволили быть при том, как ее проверяли. Незадолго до торжественного открытия — ну, само собой, Караян замахнулся на «Девятую» — я, не спросив разрешения, прокралась в затемненный концертный зал. Ярусы можно было углядеть, хотя и с трудом. Лишь расположенный в самом низу подиум был озарен светом верхних ламп. Тут из тьмы меня окликнул добродушно-ворчливый голос: «Эй, девочка, нечего стоять без дела! Нам нужна помощь. А ну, быстро на подиум!» И я, никогда не упускавшая случая огрызнуться, я, строптивая крестьянская дочь, мгновенно повиновалась, поспешила вниз по лестнице, после нескольких зигзагов и поворотов вышла на свет и безропотно позволила какому-то человеку, о котором узнала впоследствии, что это акустик, сунуть мне в руку револьвер, снабдив это действие кратким объяснением. Тут из мрака разделенного со всех сторон на соты концертного зала снова пророкотал тот же голос: «Все пять выстрелов, один за другим. Не бойся, девочка, это всего лишь холостые патроны. Ну, давай, говорят тебе: давай!»
Я послушно подняла револьвер, с бесстрашным видом, и, как потом говорили, была в этот миг «прекрасна, как ангел». Короче, стояла и пять раз, один за другим, нажала курок, чтобы можно было провести акустические замеры. И гляди: все удалось. А ворчливый голос, пришедший ко мне из тьмы, принадлежал, как оказалось, архитектору Гансу Шаруну, которого я с тех самых пор начала обожать точно так же, как ранее моего учителя по флейте. Вот почему — а возможно, следуя также призывам внутреннего голоса, — я бросила музыку и с восторгом начала изучать архитектуру. Но время от времени — потому что стипендии мне теперь не дают — я подрабатываю гардеробщицей в филармонии. И от концерта к концерту снова и снова убеждаюсь, как музыка и архитектура довлеют друг другу, особенно если сам кораблестроитель одновременно и пленяет музыку, и выпускает ее на волю.
1964
Не спорю, обо всем страшном, что произошло и что еще с этим связано, я узнала очень поздно, точнее, когда нам надо было поторопиться со свадьбой, потому что я была уже в положении, и мы сыграли свадьбу по всем правилам, но в Рёмере, той части Франкфурта, где оформляют браки, мы самым настоящим образом сбились с пути. Ну, понятно, волнение, много лестниц. Потом они нам и говорят: «Вы не туда попали. Это двумя этажами ниже. А здесь идет процесс». — «Какой такой процесс?» — спросила я. «Ну, против виноватых в Освенциме. Вы что, газет не читаете? Газеты только об этом и пишут».
Мы тогда снова спустились вниз, где уже дожидались нас приглашенные нами свидетели. Моих родителей там, правда, не было, потому что они поначалу возражали против нашей свадьбы, но зато пришла мать Хайнера, очень взволнованная, и еще две моих подруги с телефонной станции. А потом мы все перешли в Пальмовый сад, где Хайнер заказал для нас столик, и мы по-настоящему отпраздновали событие. Но после свадьбы я никак не могла отвязаться от этих мыслей, ходила туда снова и снова, даже когда была уже на четвертом или пятом месяце, а юстиция перенесла слушание на Франкеналлее, там, в Доме собраний Галлус был довольно большой зал, и в нем больше места для зрителей.
Хайнер со мной ни разу не ходил, даже, когда на товарной станции, где он работал, ему выпадала ночная смена, так что он вполне мог бы. Но я ему рассказывала все, что можно рассказать. Все эти ужасы, и еще цифры, которые уже составляли миллионы, понять трудно, потому что всякий раз назывались как точные совсем другие цифры. В общем, иногда их было три, иногда всего два миллиона отравленных газом или погибших на какой-нибудь другой лад. Но остальное, о чем тоже говорили на суде, выглядело ничуть не лучше, может даже гораздо хуже, потому что это было вполне наглядно и я могла рассказывать об этом Хайнеру, пока он, наконец, не сказал мне: «Хватит об этом рассказывать, когда все это происходило, мне было четыре, от силы пять лет. А ты вообще только-только родилась».
Это правда. Хотя отец Хайнера и его дядя Курт, вообще-то очень симпатичный человек, они ведь оба были солдатами, где-то в глубине России, как мне однажды рассказывала мать Хайнера. Но после крестин Беаты, когда вся семья собралась вместе, и я пыталась рассказать им о процессе в Доме Галлуса и еще про Кадука и Богера, в ответ я всякий раз слышала одно и то же: «Об этом мы ничего ровным счетом не знали. Когда, ты говоришь, это произошло? В сорок третьем? Ну, тогда мы только и знали, что отступать…» А дядя Курт добавил: «Когда нам пришлось оставить Крым и мне, наконец, дали отпуск с фронта, нас здесь всех разбомбили. А про террор, который развязали против нас англичане и американцы, почему-то никто не вспоминает. Ну, ясное дело, победили они, а в таких случаях всегда бывают виноваты другие. И довольно об этом, слышишь, Хайди!»
Но Хайнеру, тому приходилось слушать. Я его просто заставляла, ведь не случайно же мы, когда должны были расписаться, заблудились в здании ратуши и попали на этот самый Освенцим и, что еще хуже, Биркенау, где стояли эти самые печи. Поначалу Хайнер даже не хотел верить, что один из обвиняемых приказал одному из заключенных утопить родного отца, после чего заключенный сошел с ума, и поэтому, только поэтому обвиняемый должен был на месте пристрелить его. Или о том, что происходило в маленьком дворике между блоком 10 и блоком 11 у черной стены. Там расстреливали. Тысячи людей. Когда об этом зашла речь, оказалось, что точной цифры никто не знает. Вообще, с воспоминаниями дело продвигалось плохо. А вот когда я рассказала Хайнеру про качели, названные в честь Вильгельма Богера, — тот придумал такое устройство, чтобы заставить заключенных говорить, — Хайнер поначалу вообще ничего не мог понять. Поэтому я нарисовала для него на бумаге модель, которую один из свидетелей демонстрировал судьям на заседании. На поперечной перекладине висела кукла — ну, заключенный — в полосатой арестантской одежде, причем он был так связан, что этот самый Богер мог бить его точно между ногами, всякий раз по мошонке. Да, да, точно по мошонке. «Ты только представь себе, Хайнер, — сказала я ему, — когда свидетель все это объяснял суду, Богер, который сидел на скамье подсудимых чуть правей, позади свидетеля, улыбался, по-настоящему улыбался уголками губ…»
Верно, верно, я и сама себе задавала такой вопрос: разве это человек? И однако нашлись свидетели, которые утверждали, будто этот Богер вел себя очень корректно и даже взял на себя заботу о цветах в комендатуре. По-настоящему он ненавидел только поляков, евреев он совсем не так сильно ненавидел. Правда, все такое про газовые камеры и крематорий в головном лагере и в Биркенау, где среди прочего содержалось в особых бараках множество цыган и все погибли в газовых камерах, понять было труднее, чем про эти качели. О том же, что этот самый Богер имел известное сходство с дядей Хайнера Куртом, особенно, когда у него делался добродушный взгляд, я, конечно, Хайнеру рассказывать не стала. Это было бы подло по отношению к дяде Курту, который вполне безобидный и вообще само добродушие во плоти.
Но вот это самое про качели и другие факты, они застряли в голове и у меня, и у Хайнера, и всякий раз, когда мы отмечали годовщину свадьбы, мы вспоминали обо всем, еще и потому, что тогда я ходила беременная Беатой, и говорили: «Будем надеяться, что на ребенке это не отразилось». Но прошлой весной Хайнер вдруг сказал: «Если мне летом дадут отпуск, может, съездим в Краков и Катовице? Мать тоже давно об этом мечтает, она ведь сама родом из Верхней Силезии. Я уже наводил справки у „Орбиса“. Это польское турбюро».
Впрочем, лично я не знаю, хорошо ли это для нас и выйдет ли из этого что-нибудь, хотя получить сейчас визу проще простого. Кажется, от Кракова недалеко и до Освенцима. Туда можно съездить на экскурсию. Так сказано в проспекте…
1965
Бросить взгляд в зеркало заднего вида и снова глотать километры. По пути из Пассау в Киль. Прочесывать отдельные участки. На охоте за голосами. За руль нашего, взятого напрокат ДКВ, уселся Густав Штеффен, студент из Мюнстера, и поскольку родом он из не слишком хорошей семьи, а совсем даже напротив, вырос в католически-пролетарской среде — отец у него когда-то работал в нашем Центре, — вынужденный избрать второй вариант образования: ученье на механика плюс одновременно вечерняя гимназия, теперь же, так как он, подобно мне, хочет порадеть за социалистов, вполне разумно и пунктуально — «Мы совсем другие! Мы никогда не опаздываем!» — отщелкивает все этапы нашего предвыборного путешествия. «Вчера в Майнце, сегодня — в Вюрцбург. Много церквей и много колоколов. Черное гнездо с просветами по краям…»
И вот мы уже припарковываем машину перед Гут-теновскими залами. Поскольку приходится глядеть в зеркало заднего вида, я читаю вопрос на транспаранте, которую всегда аккуратно причесанные мальчики из Молодого Союза поднимают кверху, как послание к Троице, сперва — наоборот, а потом правильно. «Чего ищет атеист в городе Святого Килиана?», и лишь в переполненном зале, где первые ряды захвачены студенческими корпорациями, их еще можно опознать по корпоративным ленточкам, даю ответ, заставляющий смолкнуть общий гул: «Я ищу Тильмана Рименшнейдера», ответ, который выводит на сцену того скульптора и того бургомистра, кому руководство епископата в эпоху Крестьянских войн изувечило обе руки, теперь же, столь громогласно помянутый, он обеспечит моей речи простор и, может быть, внимание: «Пою тебя, о демократия!» — Уот Уитмен, слегка переработанный для избирательных целей…
Но вот чего нельзя было прочитать в зеркале, а можно лишь в воспоминаниях: организовали нашу поездку студенты из Социал-Демократического Союза Высшей Школы, и еще из Либерального Союза Студентов, которые, будь то в Кёльне, Гамбурге или Тюбингене, составляют лишь жалкую кучку и для которых я, когда все это было еще на стадии плана, чреватого надеждами, сварил на Нидштрассе в Фриденау конспиративную кастрюлю чечевичного супа. До той поры СПГ даже и не догадывалась о своем незаслуженном счастье, однако позднее, когда мы уже двинулись в путь, нашла по меньшей мере вполне удавшимся мой плакат с петухом, кукарекавшим С — П — Г. Далее, товарищи были весьма удивлены тем обстоятельством, что залы, хотя мы и взимали плату за вход, были набиты до отказа. Вот только из содержания им многое пришлось не по вкусу, например, мое неизменно высказываемое пожелание, чтобы наконец была признана граница по Одеру — Нейсе, то есть мой вслух заявленный отказ от Восточной Пруссии, Силезии, Померании и — что причиняло мне особенную боль — Данцига. Это выходило за рамки всех решений партийного съезда, равно как и моя полемика против параграфа 218 [50], но и тут говорилось следующее: хотя с другой стороны нельзя не учитывать, что на собрания приходит большое количество молодых избирателей, как, например, в Мюнхене…
Сегодня битком набит цирк Кроне, в котором три тысячи пятьсот мест. Против раздающегося также и здесь эпидемического шипения крайних правых помогают мои, написанные по этому случаю стихи: «Эффект парового котла», которые неизбежно, вот и здесь тоже, поднимают настроение: «Взгляните на этот народ, объединенный шипеньем. Шипоман, шипофлекс, шипофил, ибо шипенье равняет всех, денег не стоит и греет душу. Но ведь кто-то же выложил деньги, чтобы эту элиту духа подготовить к шипенью…» Как хорошо, что я вижу наверху отраженные, словно в зеркале заднего вида, лица друзей, среди них и те, кто давно уже умер. Ганс Вернер Рихтер, мой литературный крестный отец, который поначалу, еще до того, как я отправился в это путешествие, был настроен весьма скептически, но потом сказал: «Ну, теперь давай ты. Я уже через все это прошел. Грюнвальдский круг, борьба против атомной смерти. Теперь твоя очередь растрачивать себя на этом поприще…»
Нет, милый друг, никакого растрачивания. Я еще кой-чему выучился, я прозондировал много лет накапливавшийся застой, продвигаясь по следам улитки, я попадал в места, где до сих пор бушует Тридцатилетняя война, сейчас, например, я попал в Клоппенбург, а он куда черней, чем Вильсхофен или Биберах на Рисе. Густав Штеффен, насвистывая, везет нас сквозь равнины Мюнстерланда. Коровы, повсюду коровы, они множатся в зеркале и невольно вызывают в мыслях вопрос, уж не принадлежат ли и здешние коровы к католической вере. И все больше тяжело нагруженных тракторов, которые, подобно нам, держат курс на Клоппенбург. То многолюдные крестьянские семейства тоже пожелали присутствовать, когда в снятом нами Доме Мюнстерланд собирается выступать сам дьявол собственной персоной…
На речь «Предстоит сделать выбор» у меня уходит два часа, хотя обычно хватает и часа. Я мог бы прямо с листа провозгласить свое «Похвальное слово Вилли» или «Новое платье короля», но такой шум не одолеть и цитатами из Нового Завета. На швыряемые в меня яйца я отвечаю напоминанием о точно так же без толку вышвырнутых инвестициях в сельское хозяйство. Шипеть здесь не шипят. Здесь протесты более весомы. Несколько крестьянских пареньков, которые умело кидают яйца — и даже попадают в цель, — годы спустя уже в качестве новообращенных молодых социалистов пригласят меня по второму кругу в Клоппенбург, но на сей раз я так отвечу яйцеметателям с позиций глубочайшего католического знания: «Да будет вам, ребята, не то в первую же субботу придется вам исповедоваться на ушко господину патеру».
Когда мы покинули место происшествия, одаренные полной корзиной яиц — местность вокруг Вехты и Клоппенбурга славится своими птицефермами, — и я, достаточно перепачканный, сел рядом с водителем, Густав Штеффен, чья молодая жизнь через несколько нет была оборвана в результате автокатастрофы, тоже глянул в зеркало заднего вида и сказал: «Ничего хорошего я от этих выборов не жду, но здесь мы определенно завоевали голоса».
А дома, в Берлине, где я заснул свинцовым сном, у нас загорелась входная дверь, напугав Анну и детей. С тех пор в Германии много чего изменилось, только но части поджогов — нет.
1966
Бытие — sein или seyn [51] — возвышенные слова вдруг ничего больше не значили, все равно, как их ни пиши. Внезапно — словно суть, основа, все Сущее и все уничтожающее Ничто есть не более как звон пустейших слов, я увидел себя, подвергнутым сомнению и в то же время призванным засвидетельствовать. После столь продолжительной череды лет, а еще потому, что в современном механизме всякие редкостные достопримечательности, немецкая марка, к примеру, поскольку она начала свой путь ровно пятьдесят лет назад, да и пресловутый год шестьдесят восьмой был похож на праздник дешевой распродажи, я начал записывать, что произошло со мной в течение летнего семестра. Ибо внезапно, после того как я предварил свой обычный семинар по средам осторожными намеками на текстуальные совпадения между стихотворениями «Фуга смерти» и «Тодтнауберг» [52], не упомянув, однако, заслуживающую внимания встречу между философом и поэтом, меня, покуда первые доклады моих студентов и студенток скатывались к понятию «разное», глубоко взволновали вопросы, которые были слишком проникнуты духом времени, чтобы придавать им экзистенциальный вес: Кем я был тогда? Кто я теперь? И что, наконец, стало из того, некогда забывающего о себе, но тем не менее радикального представителя шестьдесят восьмого года, который всего лишь два года назад, хотя с виду вроде бы случайно, присутствовал при том, как в Берлине впервые оформился антивьетнамский протест?
Нет, нет, никаких пяти там не было, там было от силы две тысячи, которые, запасшись официальным уведомлением и разрешением, взялись под руки и с громкими криками двинулись от Штейнплац по Харденбергштрассе к Американскому Дому. К этому призывали всевозможные группы и группки, ССНС, СДСВШ [53], Либеральный Союз Студентов и клуб «Аргумент», равно как и Евангелическая Студенческая Община. Перед этим некоторые, в том числе и я, нарочно сходили в «Маслоторговлю Гофмана», чтобы прикупить яиц самого дешевого сорта. И этими яйцами мы забросали, как это называлось, гнездо империализма. Не только у отсталых крестьян, но и в студенческих кругах швыряние яиц вошло тогда в моду. Да, да, я их тоже бросал и кричал вместе со всеми: «Ами, вон из Вьетнама!» и еще «Джонсон убийца!» Вообще-то должна была состояться дискуссия, и глава американского дома, человек, ведущий себя как либерал, был даже готов к ней, но по воздуху уже летели яйца, а после коллективного яйцеметания при полном невмешательстве полиции мы двинулись по Курфюрстендамм, потом по Уландштрассе назад к Штейнплац. Мне запомнились некоторые надписи на плакатах: «Хэллоу, американы, пакуйте чемоданы!» и «Все вместе против войны!» Жаль только, что некоторые функционеры из СЕПГ вклинились в наши ряды, чтобы — пусть даже безрезультатно — поагитировать нас. Хотя для Шпрингеровских изданий их присутствие было лакомым кусочком.
Но я-то? Меня-то как угораздило бежать в общем ряду? Взяв друг друга под руки? До хрипоты выкрикивать лозунги? Вместе с другими бросать яйца? Выросший в почтенной буржуазной семье, я изучал у Таубе геологию и немножко — философию, попытал счастья с Гуссерлем, наслаждался Шелером, вдыхал Хайдеггера, созерцал себя на его полевых тропинках, был чужд техническому, голому «каркасу», а все близлежащее, политику, к примеру, до сих пор отвергал как нечто «чуждое бытию». И тут, вдруг, я встал на чью-то сторону, поносил президента Америки и его союзников, южнокорейского диктатора Тиу и его генерала Ки, хотя еще и не созрел для того, чтобы, окончательно дав себе волю, издавать крики «Хо-Ши-Мин, Хо-Ши-Мин». Итак, кем же я был тогда, тридцать лет назад?
Покуда семинарские работы, не то два, не то три кратких реферата, занимали от силы половину моего внимания, сам я все задавался этим вопросом. Мои студенты, надо полагать, заметили неполное присутствие своего профессора, однако адресованный непосредственно мне вопрос одной из студенток, почему это автор сократил текст «Сегодняшняя надежда на приход (незамедлительный приход) грядущего слова из уст мыслителя», опубликованный в первой редакции стихотворения «Тодтнауберг», ибо последний вариант стихотворения, напечатанный в сборнике «Lichtzwang», не содержит слов, помещенных ранее в скобках, и этот, главный вопрос вернул меня к университетским будням и — поставленный так резко и прямо — вызвал в памяти ситуацию, в которую я угодил молодым человеком: еще до начала зимнего семестра 1966/67 года я покинул беспокойные, сотрясаемые все более многолюдными манифестациями берлинские мостовые, дабы продолжить обучение во Фрейбурге.
А уж оттуда я перебрался сюда. Вдобавок, меня привлек известный германист Бауман. Свой переезд я попытался истолковывать как Хайдеггеровское «возвращение». Однако своей студентке, чей вызывающий вопрос был призван вынудить меня к «незамедлительному» ответу, я дал уклончивый и уж, конечно, неудовлетворительный ответ, указав на близость сего, весьма спорного, философа к рейху и на его молчание, покрывающее любое злодейство. Тем более, что вскоре после этого я снова мог адресовать вопросы лишь к себе самому.
Да, да, именно в поисках близости к великому шаману я бежал во Фрейбург. Именно он либо его аура притягивали меня. Я рано выучился возвышенным слонам, ибо мой отец, будучи главным врачом шварцвальдского санатория, проводил краткие часы досуга на горных тропах и брал меня еще ребенком с собой, к Тодтнау и оттуда к Тодтнаубергу, никогда при этом не упуская возможности указать мне на скромную хижину философа.
1967
Хотя мой, идущий ни шатко ни валко семинар по средам, бывал оживляем лишь более чем умеренным интересом, если отвлечься от мотылька, который по ошибке залетел в открытое окно, он был тем не менее достаточно обрывистым, чтобы снова и снова швырять меня на мое припозднившееся бытие и воздвигать передо мной крупноформатные вопросы: что — собственно говоря — погнало меня прочь из Берлина? Разве мне не следовало быть там второго июня? Разве мне не следовало найти себе место среди протестующих перед ратушей в Шенеберге? Не послужил бы также и я, полагавший, будто мне ненавистен персидский шах, подходящей целью для орудующей чердачными балками группы ликующих персов?
На все эти вопросы следовало, хоть и с небольшими оговорками, давать утвердительный ответ. Ну конечно же, я мог бы благодаря плакату с надписью «Немедленное освобождение иранских студентов!» заявить о своей солидарности и попасть на заметку полиции. И поскольку в ратуше, одновременно с визитом шаха, проходило заседание парламентского комитета, где обсуждалась возможность повышения студенческих налогов, мне было бы легче легкого вместе с другими демонстрантами горланить глупейший шлягер прошлых лет: «Кто сможет за это платить?» А когда уже вечером шах со своей Фарах Дивой, сопровождаемый на высшем государственном уровне Альбертцем, правящим бургомистром города, отправился в оперу на Бисмарк-штрассе, меня — не смойся я малодушно в Фрейбург — тоже загнали бы ударные отряды полиции в узкую щель между Крумме— и Зезенхаймерштрассе и — покуда в Опере уже началась торжественная программа — гнали бы все дальше и дальше ударами своих дубинок. Да, спрашивал я себя или отвечал на внутренний вопрос — а разве и мне не мог достаться тот удар, который с близкого расстояния поразил студента германистики Бенно Онезорга, когда полиция проводила свою операцию «Охота на лис»?
Ведь он — как и я — был пацифистом и членом Евангелического Общества Студентов. Как и мне, ему было двадцать шесть лет, как и я, он любил ходить летом в сандалетах и без носков. Ясное дело, это могло достаться мне, это могло уничтожить меня. Но я отошел в сторонку и при содействии философа, который после своего «возвращения» вернулся к спокойствию, удалился на онтологическую дистанцию. Вот почему дубинки достались Бенно, а не мне. Вот почему Кур-рас, сотрудник уголовной полиции в гражданской одежде, направил дуло своего снятого с предохранителя служебного пистолета марки ППК не в мою голову, а поразил Бенно над правым ухом, так что пуля насквозь прошила его мозг, а черепная коробка разлетелась на куски.
Вдруг я смутил своих студентов, громко прервав блаженство интерпретации двух весьма значительных стихотворений выкриком: «Позор! Полицейский Кур-рас был оправдан в двух процессах и продолжал работать до самого выхода на пенсию в Управлении полиции Берлина…» Потом я снова умолк, хотя и видел вызывающе насмешливый взгляд вышеупомянутой студентки, ощущал его даже самым интимным образом и одновременно чувствовал, что меня распирают вопросы, которые уже со времен моего детства загоняли в тупик мое запуганное бытие. Когда же оно свершилось, мое возвращение? Что означало для меня попрощаться с лишь сущим? И с какого точно времени мной в ходе лет овладело возвышенное, дабы — вопреки временному отходу — уже никогда более не выпускать меня из-под своей власти?
Это могло произойти месяц спустя, в то 24-е июля, когда поэт, выздоровев после длительной болезни, прибыл в Фрейбург и, преодолев начальные колебания, прежде чем усладить нас торжественным чтением своих стихов, все же согласился встретиться с философом, чье сомнительное прошлое внушало ему недоверие. Но видеть себя на общей фотографии с Хайдеггером Пауль Целан не пожелал. Потом, правда, он согласился и на это, но для фотографического изображения памятной встречи уже не оставалось времени.
Содержание данного, как и нескольких других анекдотцев, я, освободясь от внутренних вопросов к самому себе, изложил перед моим дневным семинаром, ибо с помощью искусных высказываний — этой студентке в особенности — удалось вызволить меня из ретроспективных комплексов прошлого и разговорить меня в качестве, скажем так, свидетеля той сложной конфронтации; ибо именно мне по указанию профессора Баумана было дозволено наблюдать витрины фрейбургских книжных лавок. По желанию философа все тома стихов поэта должны были занять в витрине достойное место. И глянь-ка: от раннего сборника «Мак и память» до «Языковой решетки» все выглядело недосягаемо и в то же время доступно; даже дополнительные тиражи — и те благодаря моим усилиям можно было наблюдать без помех.
Вот почему именно я оказался тем, кому дозволено было на утренней заре следующего дня, когда предполагалось прибытие поэта в Шварцвальд, где его поджидала хижина философа, все тщательно подготовить. Но Целана снова оттолкнуло поведение философа в мрачные годы, по слухам, цитируя себя самого, он обозвал его «Мастером из Германии» и тем, пусть даже косвенно, завел речь о смерти. Так что нельзя было предугадать, примет ли он это приглашение. Поэт долго колебался, изображая неприступность.
А мы выехали ранним утром, хотя над нами свинцово нависало серое небо. После посещения хижины и того достопамятного разговора — или молчания, при котором никто — даже я и то нет — не должен был присутствовать — состоялась встреча в Санкт-Блазиен, где нас приютило одно кафе. Казалось, все в полном порядке. А поэту явно пришелся теперь по душе мыслитель. Вскоре оба очутились на дорожке к Хорбахской трясине, от восточного края которой все мы брели по гати, выложенной из круглых бревен. Но, поскольку погода оставалась такой же неприятной, а обувь поэта была слишком городской или, как он заметил, «недостаточно сельской», прогулка вскоре была прервана, после чего мы в каком-то заброшенном уголке некоего трактира не без приятности вкусили наш обед. Нет, нет, никаких злободневных разговоров, скажем, беспорядки в Берлине и недавно преданная гласности смерть одного студента не стали нашей темой, напротив, речь шла о растениях, причем выяснилось, что поэт знает столько же, если не больше названий, чем мыслитель. Вдобавок Пауль Целан умел назвать ту либо иную травку не только на латыни, но и по-румынски, венгерски и даже на идиш. Он был родом из города Черновцы, а тот расположен среди многоязычной Буковины.
Все это и другие занятные воспоминания я выложил перед своими студентами, но на особый вопрос, о чем говорили — или о чем умалчивали — в той хижине, мог ответить лишь отсылкой к стихотворению «Тодтнауберг». Вот там кое-что можно вычитать. Так, к примеру, арника, эрудитами называемая также очанка, допускает разнообразные толкования. И весьма символичен колодец перед хижиной с многозначительной звездочкой на нем. К тому же, на центральном месте, гак сказать, как сердцевина, находится та, упомянутая и стихотворении книга для гостей, куда поэт внес свое имя с робким вопросом «чьи имена приютила она до меня?», выразив при этом надежду на «грядущее слово мыслителя в сердце его», причем еще раз следует упомянуть, что слова, заключенные в скобки, а именно «незамедлительный приход», впоследствии стертые поэтом, служили доказательством настойчивости его желания, которому, как нам известно, не суждено было сбыться. Но о чем еще мог идти — или не мог зайти — разговор в хижине, нам неизвестно, остается лишь строить предположения, но угадать нельзя, и тем самым, рана остается открытой…
Примерно в таком духе я обращался к своим студентам, не выдавая им — или упоминавшейся особе, — как часто в мыслях своих я рисовал себе этот предполагаемый разговор в хижине, ибо между бесприютным поэтом и Мастером из Германии, между евреем с не-видимой глазу желтой звездой и бывшим ректором Фрейбургского университета с круглым и точно так же стертым партийным значком, между поименователем и умалчивателем, между выжившим, неустанно объявляющим о своей смерти и провозвестником Бытия и Бога грядущего Несказанное должно бы отыскать необходимые слова, но так и не нашло ни единого.
И это молчание продолжало молчать. Вот и я скрыл от своего семинара собственное бегство из Берлина, якобы безучастно дозволил пытливому взгляду той самой студентки ощупать себя и не поведал, что именно заставило меня на какое-то время бежать высокого, а на другой год снова спасаться бегством, теперь уже из Фрейбурга, в вихрь франкфуртских водоворотов, к тому месту, между прочим, где Пауль Целан сразу же после того, как он покинул наш университетский городок, создал первый вариант своего стихотворения «Тодтнау-берг».
1968
Казалось, участники семинара вполне удовлетворены, меня, однако, терзало смутное беспокойство. Едва мне с помощью бережно доведенного до слушателей авторитета удалось расслышать в стихотворении из хижины запоздалый отклик на «Фугу смерти» и, одновременно, вызов значимому, но в то же время воспринимаемому как персонификация смерти «Мастеру из Германии», меня снова одолел докучный вопрос: а что сразу после пасхальных каникул следующего года погнало тебя прочь из Фрейбурга? Какое «возвращение» превратило тебя, который до тех пор внимал лишь молчанию в промежутках между словами и посвящал себя возвышенно фрагментарному в постепенно подступающей немоте Гёльдерлина, в радикала шестьдесят восьмого года?
Скорей всего причиной, если не запоздалой, послужило убийство студента Бенно Онезорга, потом, наверняка, покушение на Руди Дучке, которые тебя, по меньшей мере на словах, сделали революционером, ради чего ты и отказался от жаргона идентичности [54] и начал говорить на другом жаргоне, жаргоне диалектики. Примерно так я объяснял это себе и пытался, покуда мой семинар по средам обходился самообслуживанием, докопаться до более глубинных причин своих заблуждений.
Как бы то ни было, я для начала покончил с германистикой во Франкфурте и — словно бы в доказательство своего повторного возвращения — перешел к изучению социологии. Я слушал Хабермаса и Адорно [55], которому мы — я в самом непродолжительном времени как член СНС — почти не давали открыть рот, ибо среди нас он слыл отнюдь не безусловным авторитетом. И поскольку во Франкфурте ученики особенно рьяно бунтовали против своих учителей, дело кончилось захватом университета, который довольно скоро — потому что Адорно, сам великий Адорно, счел себя вынужденным пригласить полицию, — был снова освобожден. Один из наших выдающихся ораторов, чья элоквенция произвела впечатление даже на мастера отрицания, а именно Ханс Юрген Краль, который, к слову сказать, всего лишь несколькими годами ранее входил в фашистский союз Людендорфа, а потом в реакционный Молодой Союз и который теперь, после абсолютного «возвращения», непосредственно вслед за Дучке воспринимал себя как противостоящий авторитет, так вот, этот самый Краль был арестован, но через несколько дней снова выпущен на свободу и сразу же развил бурную активность, все равно по какому поводу — то ли против чрезвычайного положения, то ли против несмотря ни на что высокочтимого учителя. Так, в последний день книжной ярмарки, 23-го сентября, когда в шестьдесят пятом году в Доме Галлуса завершился последний процесс по Освенциму, одна дискуссия, жертвой которой пал в конце концов и сам Адорно, грозила кончиться беспорядками.
До чего бурные времена! Укрывшись в своем защищенном от всех ветров семинаре и тревожимый лишь провокационными вопросами одной на особицу настырной дамы, я пытаюсь перескочить через бегство, совершенное тридцать прожитых лет назад и влиться в дискуссию, которая постепенно оборачивается судилищем. Какая тяга к могуществу слова! Вот и я, зажатый в толпе, позволял себе разрывные выкрики, надеялся превзойти кралевский пыл, вместе с ним и с остальными содрать одежды с круглоголового мастера все растворяющей в противоречиях диалектики, который сидел теперь смущенный, не находя слов, надеялся и преуспел в этом намерении. Ведь вокруг профессора, у его ног плотным кольцом сидели студентки, которые еще совсем недавно, обнажив груди, тем самым заставили его прервать лекцию, а теперь стремились увидеть и его наготу, наготу чувствительного сердца: он, аккуратно округлый, всегда одетый с изысканным буржуазным вкусом, должен был подвергнуться такому же обнажению. И даже более того: он должен был кусок за куском отбрасывать части защищающей его теории и передать для нужд революции свой только что разодранный в клочья и кое-как залатанный авторитет, чего требовал Краль и с ним все прочие. Он должен приносить пользу, говорили они. Покамест он им еще нужен. Потом — в рядах звездной колонны — на Бонн. При таком правящем классе они просто вынуждены извлечь хоть какую-то пользу из его авторитета. В принципе же его время истекло.
Последние слова, вероятно, выкрикнул я сам. Или кто-то — или что-то — крикнуло из меня. Что побудило меня произнести слово в защиту насилия? Едва я снова начал различать лица своих студентов, которые в Целановском семинаре с весьма умеренным тщанием добывали себе зачет, у меня снова вызвал сомнения мой тогдашний радикализм. Может быть, я хотел позволить себе небольшую шутку? Или был сбит с толку, недопонял кое-какие чрезмерно закругленные фразы, например, фразу о репрессивной толерантности, как ранее ложно истолковал вердикт маэстро против любого забвения Бытия.
Краль, считавшийся наиболее способным учеником Адорно, любил, двигаясь кругами, выложить завершающую петлю и заострить понятие, еще минутой ранее совершенно тупое. Разумеется, можно было услышать и возражения. Например, из уст Хабермаса, который со времен конгресса в Ганновере не уставал повторять слова предостережения против надвигающегося с левой стороны фашизма. Или, скажем, тот усатый писатель, который продался социалистам, а теперь воображал, будто может упрекнуть нас в «злобной слепоте активизма». Зал бушевал. Полагаю, что и я бушевал точно так же. Но вот что побудило меня покинуть переполненный зал до истечения срока? Недостаток радикализма? Или я просто не мог больше видеть физиономию Краля, который из-за отсутствия одного глаза постоянно носил солнечные очки? Или мне было невыносимо созерцать воплощенное страдание, которое символизировал подвергнутый поношению Теодор В. Адорно?
Неподалеку от выхода из зала, где все еще теснилась стоячая публика, ко мне обратился говоривший с небольшим акцентом пожилой господин, явно гость книжной ярмарки: «Что это за чепуху вы тут городите? У нас в Праге вот уже месяц, как повсюду стоят русские танки, а вы здесь разводите рацеи по поводу процессов коллективного обучения народа. Вы лучше поезжайте — и как можно скорей — в прекрасную Богемию. Уж там-то вы сможете изучить всем коллективом, что такое сила и что такое бессилие. Ничего-то вы не знаете, а воображаете, будто знаете все и лучше всех…»
«Ах да, — вдруг произнес я над головами своих студентов, которые с испугом оторвались от интерпретации двух стихотворений, — летом шестьдесят восьмого произошло и еще кое-что. Чехословакия была оккупирована, при участии немецких солдат, между прочим. А спустя год без малого умер Адорно, говорилось, что от сердечной недостаточности. Да, а Краль, тот в феврале семидесятого погиб в автокатастрофе. А в Париже Пауль Целан, так и не дождавшись от Хайдеггера ожидаемого слова, сбросил с моста в реку оставшиеся ему годы жизни. Точная дата нам не известна…»
После этого мой семинар ушел восвояси. В аудитории осталась лишь та, пресловутая студентка. Поскольку у нее явно не было больше вопросов, я тоже хранил молчание. Допускаю, что ее вполне устраивала возможность остаться на какое-то время наедине со мной. Вот мы и молчали вдвоем. И лишь когда она тоже надумала уйти, оказалось, что у нее еще оставались в запасе две фразы: «Ну, я пошла, — сказала она. — От вас все равно больше ждать нечего».
1969
Это было, должно быть, безумное время, как и в ту пору, когда меня называли трудным ребенком. Я то и дело слышала: «Кармен — трудный ребенок, Кармен — трудный ребенок», или «особенно трудный», или «проблемный». И все это не только потому, что мать у меня была в разводе, а отец по большей части уезжал куда-то далеко на монтажные работы. В нашем детском приюте встречались и другие проблемные дети, среди них даже такие, которым полагалось быть взрослыми, например, наши студенты из Рурского университета, которые поначалу открывали этот приют для студенток, растящих своих детей без отцов, и желали все, как есть все, выстроить на антиавторитарной основе, даже и вместе с детьми пролетариев, как называли нас, когда мы туда поступили. Поначалу это привело к ссорам, потому что и мы сами, и наши родители привыкли к строгой руке. Лишь моя мать, которая впоследствии убирала две комнаты, где раньше было бюро или еще чего-то такое, потому как студенточки считали себя для этого слишком благородными, говорила другим матерям по соседству: «Дайте красным хоть разок поглядеть, как это все делается», потому что в Бохуме инициативная группа, которая желала, чтобы приют был и для детей непривилегированных классов, отличалась крайне левыми настроениями, и там вечно происходило деление на фракции, как это называется, так же и на родительских собраниях, которые по большей части затягивались до полуночи и каждый раз почти завершались скандалом, как мне рассказывала о том моя мать.
Но тогда повсюду, не только у нас, у детей, царил хаос. По всему обществу, куда ни глянь, шли скандалы. Прибавьте еще к этому избирательную компанию. Но перед нашим приютом висел плакат с надписью: «Вместо избирательной борьбы — классовая!», как припоминает моя мать. И она шла у нас, эта борьба. Вечные драки, потому что каждый, а особенно пролетарские дети, желали иметь все игрушки, собранные левыми студентками для себя. Особенно, как говорит моя мать, отличалась по этой части я. А про избирательную борьбу мы, можно сказать, почти ничего и не узнали. Только один раз наши студентки взяли нас с собой на демонстрацию, непосредственно перед университетом, такая здоровая бетонная глыба. И нас заставили кричать вместе со всеми: «Во всем виноваты социал-демократы». После чего эти самые социал-демократы со своим Вилли как-то взяли да и победили на выборах. Но мы, дети, об этом, конечно, ничего не узнали, потому что по телевидению все лето показывали совершенно другое — высадку на Луне. И для нас, которые либо дома, либо у фрау Пицце, нашей соседки, таращились в телик, это было куда интересней, чем всякая там избирательная борьба. После чего мы большими цветными карандашами или красками из тюбика, которые нам разрешили трогать, разрисовали, причем вполне антиавторитарно, кто что хочет, все стены в нашем приюте. Само собой, те два человечка на луне в смешных таких костюмах. И еще луноход, который назывался «Орел». Было довольно весело. Но я, проблемный ребенок, снова обеспечила на родительском собрании очередной скандал, потому что я не только нарисовала на стене этих двух человечков — их звали Армстронг и Алдрин — и не просто обляпала их красками, но и пририсовала — как вполне четко показывали по телевидению — американский флаг со множеством звезд и полосок, и он развевался там, на Луне. А нашим студентам, особенно левым, это было не по вкусу. Большая педагогическая акция! Но добрыми речами у меня ничего нельзя было достичь. И моя мать припоминает, что лишь небольшое число студенток, которые не были маоистками и вообще революционерками, голосовали против, когда на родительском совете было решено смыть мой рисунок с этими «Старс и страйпс», как их до сих пор называет моя мать, со стены. Нет и нет, я ни капельки не плакала. Но держалась очень упрямо, когда один из студентов, да-да, он сейчас в Бонне вроде как статс-секретарь, хотел уговорить меня водрузить на Луне огненно-красный флаг. А я не захотела. Об этом и речи не могло быть. Не то что я против красного, но ведь по телевизору показывали не красный флаг, а совсем другой… И тут, поскольку тот студент пристал ко мне как смола, я и в самом деле учинила хаос и растоптала все эти замечательные цветные карандаши и тюбики с краской, и мелки, и свои, и чужие, так что моей матери, которая ежедневно там убиралась и получала за это деньги от студенток, которые тоже держали здесь детей, пришлось с превеликим трудом отскребать с полов всю эту цветную мешанину, из-за чего она и по сей день, когда встречается с тогдашними матерями, говорит: «Да, уж моя Кармен была самый настоящий проблемный ребенок».
А вот я, если у меня будут дети, буду их наверняка воспитывать по-другому, то есть нормально, пусть даже год, когда произошла высадка на Луну, а моя мать проголосовала вскоре за своего Вилли, был, надо полагать, довольно бурный, так что я и по сей день иногда довольно отчетливо вижу во сне свой приют.
1970
Моя газета в жизни не возьмет у меня этот материал. Для них нужно рассусоливать примерно в таком духе, что, мол, «Взял всю вину на себя», или что «Внезапно канцлер упал на колени…», или еще гуще: «Коленопреклонение от имени Германии!»
Так вот, насчет «внезапно». Все было продумано до мельчайшей детали. Без сомнения, этот пройдоха, ну, этот его посредник и доверенное лицо, который исхитряется здесь, дома, представить позорный отказ от исконных немецких земель как великое достижение, нашептал ему эту эксклюзивную идею. И тут его шеф, этот пьяница, повел себя как правоверный католик: он упал на колени. Сам-то он, между прочим, вообще не верующий. Устроил шоу. Хотя для обложки — если судить с журналистской точки зрения — получился хит. Как удар бомбы. Тихонько так, вне протокола. Все-то думали, что дело пойдет обычным путем: возложить венок из гвоздик, поправить ленты на венке, отступить на два шага, склонить голову, снова вскинуть подбородок и неподвижным взглядом посмотреть вдаль. После чего с синими мигалками в замок Виланов, в роскошную резиденцию, где уже дожидается бутылка коньяка и коньячные рюмочки. Но не тут-то было! Он позволяет себе такую эскападу, причем не на первой ступеньке, что едва ли было бы рискованно, а прямо на мокрый гранит, не опираясь ни на одну, ни на другую руку, он умело сгибает колени, руки судорожно сжимает перед причинным местом, принимает постную мину, все равно как на страстную пятницу, словно он больший католик, чем папа, потом ждет, пока банда фоторепортеров отщелкает затворами, далее — и опять не самым безопасным образом, чтобы сперва одна нога, потом другая, он рывком поднимается с колен, словно много дней подряд тренировался перед зеркалом, р-раз — и встал, стоит и глядит, будто ему явился Святой Дух во плоти, глядит поверх наших голов, будто ему нужно доказать не только Польше, но и всему свету, как фотогенично, при желании, можно покаяться. Умело, ничего не скажешь. Даже чертова погода ему подыграла. Но в таком виде, с легким бренчанием на клавесине цинизма, моя газета никогда у меня это не возьмет, даже при том, что весь руководящий этаж нашей газеты был бы рад-радехонек, если бы этот коленопреклоненный канцлер вообще сгинул, и чем скорей, тем лучше, сгинул, пусть свергнутый, пусть переизбранный, лишь бы сгинул.
Итак, я делаю новый заход и переключаю регистры своего органа: где некогда находилось варшавское гетто, с бессмысленной жестокостью уничтоженное и стертое с лица земли в мае 1943 года, перед мемориалом, где изо дня в день, даже и в такой вот промозглый, декабрьский, из двух бронзовых канделябров рвутся разорванные ветром языки пламени, в одиночестве, выражая раскаяние за все злодеяния, совершенные именем немецкого народа, упал на колени немецкий канцлер и тем взвалил на свои плечи великую вину, он, который лично не был ни в чем виноват, упал на колени…
Вот, пожалуйста. Уж это кто хочешь напечатает. Носитель великого бремени, человек великой скорби. Может, еще подпустить немножко местного колорита? Парочку реверансов. Повредить это не может. Например, про отчуждение поляков, потому что высокий государственный гость упал на колени не перед памятником Неизвестному солдату, который у них здесь считается национальной святыней, а именно перед евреями. Надо слегка поспрашивать, надо порыться, и тогда всякий настоящий поляк непременно проявит себя антисемитом. Прошло совсем немного времени с тех пор, как польские студенты надумали побуйствовать точь-в-точь как у нас или в Париже, но тогда местная милиция с Мочаром, министром внутренних дел во главе, велела разогнать дубинками этих, как он выразился «сионистских провокаторов». Несколько тысяч партфункционеров, профессоров, писателей и прочих из духовной элиты, по большей части евреев, просто выгнали за дверь. Они уложили чемоданы и уехали, в Швецию, в Израиль. Но про это здесь больше никто не говорит. А вот валить всю вину на нас — это у них считается хорошим тоном. Чего-то они там талдычат «о католической морали, которая живет в сердце каждого истинного поляка», когда этот предатель родины, который в мундире норвежской армии сражался против нас, немцев, заявляется сюда с целой свитой, где и крупповский менеджер Бейтц, и пара писателей левого толка, и еще несколько духовных величин, и подносит полякам на тарелочке нашу Померанию, нашу Силезию, Восточную Пруссию, а потом, на «бис», как в цирке, еще и плюхается на колени.
Но это не имеет смысла. Все равно не напечатают. Моя газета лучше просто отмолчится. Сообщение агентурных агентств — и хватит. И вообще, какое мне дело? Я сам из Крефельда, я наделен рейнским задором. И чего я нервничаю? Бреслау, Штеттин, Данциг? Да плевать я на них хотел. Напишу просто что-нибудь для воссоздания атмосферы: как поляки прикладываются к ручке, как хорош Старый город, и что Дворец Виланов и еще несколько памятников архитектуры восстановлены, хотя, куда ни глянь, видно, что экономическое положение хуже некуда, пустота в витринах и очереди перед каждой мясной лавкой… В связи с чем вся Польша надеется получить миллиардный кредит, который этот коленопреклоненный тип наверняка посулил своим коммунистическим дружкам. Эмигрантишка! Господи, до чего ж я его ненавижу. Нет, нет, не потому, что он — внебрачный ребенок, такое бывает… Но вот в остальном… И вся его манера держаться… А когда он вдобавок упал на колени… В эту изморось! Смотреть противно… Не-на-ви-жу!
Ничего, пусть только вернется домой, он такое увидит… Да его все газеты в клочья разнесут, и восточные договоры заодно с ним. Не только моя газета. Но ничего не скажешь: на колени он и в самом деле упал здорово…
1971
Ей-богу, об этом можно бы написать целый роман. Она была моя лучшая подруга. Мы придумывали самые безумные затеи, даже и опасные, вот только последнее несчастье не мы придумали. Началось это, когда повсюду открывались дискотеки и я, которая предпочла бы ходить в концерты и всласть использовала театральный абонемент своей матери, уже начавшей в то время прихварывать, уговорила Уши хоть один раз вместе со мной поглядеть и на что-то другое. Только одним глазком глянуть, сказали мы себе, после чего застряли в первой же дискотеке.
Уши и в самом деле приятно выглядела — кудрявые, рыжеватые, как у лисички, волосы, а на носу веснушки. А какой она была в разговоре! Чуть дерзко, но всегда остроумно. Можно просто позавидовать, как она крутила голову парням, не соглашаясь, впрочем, ни на что серьезное. Сама я казалась себе рядом с Уши тяжеловесом, который придает значение каждому своему слову.
И все же как у меня гудела голова от всей этой музыки — «Hold that train…» — само собой, Боб Дилан. Но и Сантана. И «Дип пёрпль». А больше всего нам нравилась группа «Пинк Флойд». Ах, как нас заводили слова «Мать атомного сердца…» А вот Уши, та предпочитала группу «Степной волк» «Рожденные дикими быть…» Тут она прямо из себя выходила. А у меня такое самозабвение никогда не получалось.
Нет, ничего особенно серьезного не было, ну там сигарета с какой-нибудь травкой, ну еще одна, а больше ничего. О настоящей угрозе здесь и речи не могло быть. Да и то сказать, кто тогда не курил? У меня порог сопротивления был и без того слишком высоким, мне в самом непродолжительном времени предстояло сдавать экзамен на стюардессу, причем я уже работала на внутренних линиях, так что для дискотек почти не оставалось времени. Поэтому я слегка потеряла Уши из виду, о чем, конечно, очень жалела, но это было неизбежно, тем более, что с августа семидесятого я все чаще летала Британскими авиалиниями в Лондон, и все реже показывалась в Штутгарте, где меня, поскольку моя мать и на самом деле все слабела, ожидали совсем другие дела и проблемы, тем более, что мой отец… Впрочем, не будем об этом.
Во всяком случае, за время моего отсутствия Уши явно перешла к более тяжелым наркотикам. Дерьмо из Непала, может быть. А потом она вдруг села на иглу, впрыскивала себе героин. Я слишком поздно, причем лишь от ее родителей, очень скромных и милых людей, обо всем узнала. Но совсем ужасным стало ее состояние, когда она забеременела, не зная даже, от кого. Тут уж смело можно сказать: для нее это было великое несчастье, потому что она еще не завершила профессиональное обучение в школе переводчиков, хотя предпочла бы стать стюардессой, как и я. «Побывать всюду, повидать свет!» Это дитя явно не имело ни малейшего представления о моей нелегкой работе, особенно во время дальних перелетов. Но все равно Уши была моя лучшая подруга, и поэтому я ее подбадривала: «Может, у тебя еще получится, ты ведь совсем молодая…»
А тут случилось это самое. Хотя сама Уши собиралась выносить ребенка, потом уже, из-за героина, она решила, что надо делать аборт, бегала от одного врача к другому и, конечно, без толку. Когда я хотела ей помочь, переправить ее в Лондон, потому что там до третьего месяца можно сделать кое-что за тысячу, а если поздней, то дороже, я же знала от сослуживицы разные адреса, например, Nursing home на Кросс Роад, причем я сказала ей, что возьму на себя расходы по перелету в оба конца плюс обычные расходы в Лондоне и ночлег, она и соглашалась, она и не соглашалась, и вообще иметь с ней дело становилось все труднее, что, конечно, зависело не от меня.
Где-то в Швабском Альбе, у одного из этих коновалов — это была даже супружеская пара, причем у него был стеклянный глаз — ей сделали аборт. Все это, надо полагать, было чудовищно, мыльный раствор впрыснули гигантским шприцем прямо в шейку матки. Все произошло очень быстро. Сразу, после того, как отошел плод, все было вылито в унитаз, а потом просто-напросто спустили воду. Говорят, это был мальчик.