Гюнтер Грасс
Пражане, которых раньше так хвалили, очень нас разочаровали, особенно их нападающие. Слишком много передач назад, слишком лениво — в штрафной площадке. Позднее все говорили, что героями дня были Стани и Ризо. Но это неправда. Вся команда сражалась как один человек, хотя Бруно Станишевский, который у нас назывался Стани, уже тогда дал нам понять, что с ходом времени сделают футболисты польского происхождения для немецкого футбола. Поскольку я еще долго оставался активным членом нашего правления, в последние годы отвечал за кассу, нередко присутствовал при играх на выезде, застал еще Фрица Щепана и его зятя Эрнста Куцорру, следовательно, видел в игре Шалькера Крейзеля и наблюдал его величайшие триумфы, могу спокойно сказать: начиная с альтонской встречи, немецкий футбол шел вверх и только вверх, причем не в последнюю очередь благодаря той радости, с которой играли онемеченные поляки, той Угрозе, которую они составляли для любых ворот. Но вернемся в Альтону: хорошая получилась игра, хотя и не очень великая. Но уже в те времена, когда УИM [1] Лейпциг вполне однозначно и бесспорно числился чемпионом Германии, не один журналист пытался разогреть свой супчик в кухне легенд. Во всяком случае, тот слух, что пражане провели всю предыдущую ночь в объятиях женщин на Санкт-Паули Репербан [2] и по этой причине, особенно во втором тайме, так слабо атаковали, оказался именно слухом. Собственной рукой беспристрастный господин Бер написал мне следующее: «Победили сильнейшие!»
1904
— У нас, в Херне, это началось еще до Рождества.
— Это все шахты Гуго Стиннеса [3].
— А обнуливать вагонетки на харпеновских рудниках, если какая не доверху наложена или попадется самая малость нечистого угля…
— Да еще вдобавок и штраф платить…
— Совершенная правда, господин горный советник. Только чтоб забастовать, да кто забастовал-то, терпеливые горняки, тут уж виновата эта червивая хвороба, которая разошлась по всему краю, а правление делало вид, будто это ерунда, когда чуть не пятая часть всех шахтеров…
— Ежели ты меня спросишь, так могу тебе сказать, что от этого червя даже шахтные лошади и те…
— Да ты что, эту заразу принесли нам поляки…
— А бастуют все, и польские шахтеры тоже, хотя, как вам известно, господин горный советник, их вообще-то легче легкого успокоить…
— Водкой…
— Экий вздор. Насчет выпить они все друг друга стоят…
— Во всяком случае штаб забастовки ссылается на Берлинский мирный протокол восемьдесят девятого, короче, на нормальную восьмичасовую смену…
— Дак этого же и нет нигде… Всюду продлевают время подъема…
— А у нас в Херне мы аж десять часов сидим под землей…
— Ежели ты меня спросишь, так это обнуливание, которое все чаще и чаще…
— Сейчас бастует около шести десятков…
— А вдобавок они снова завели черные списки…
— А в Везеле стоит пехотный полк 57, повышенная боевая готовность и всякое такое…
— Вздор вы все говорите… До сих пор по всему бассейну видны только жандармы…
— А у нас в Херне они всех горных чиновников, ну, вроде вас, заставили носить нарукавную повязку и дали им всем дубинки все равно как полиции…
— И прозывают их Пинкертонами, потому что американец Пинкертон первым додумался до такой хитрости…
— А раз теперь всюду всеобщая забастовка, Гуго Стиннес и надумал закрыть свои шахты…
— Вот и в России сейчас что-то такое вроде революции…
— А в Берлине товарищ Либкнехт…
— Ну, тут сразу вмешалась армия и начала палить…
— Как на юго-западе, там наши раз-два и разделались со всеми готтентотами…
— Словом, теперь бастует сотни две шахт…
— Подсчитывали, оказалось восемьдесят пять процентов.,.
— Но до сих пор все проходит вполне мирно, господин торный советник, потому что само профсоюзное начальство…
— Это вам не Россия, у них революция все крепнет и крепнет…
— Вот поэтому товарищи в Херне для начала разобрались со штрейкбрехерами…
— Раз Стиннес до сих пор не желает идти ни на какое соглашение, можно опасаться, что…
— А теперь в России военное положение…
— Зато наши парни загнали этих самых гереро и прочих готтентотов прямо в пустыню…
— А вот Либкнехт назвал рабочих в Петербурге и в нашем угольном бассейне героями пролетариата…
— Между прочим, с японцами русские так быстро не сладят…
— А у нас в Херне они уже стреляли…
— Но только в воздух, только в воздух…
— В воздух — не в воздух, а все побежали…
— От ворот шахты через площадку перед воротами…
— Нет, господин советник, это не военные, это только полиция…
— Полиция не полиция, а бежать мы бежали…
— Пора мотать отсюда — вот что я сказал Антону…
1905
Уже мой отец по заданию одного бременского пароходства работал в Касабланке и Марракеше, причем задолго до первого марокканского кризиса. Человек вечно озабоченный, человек, которому политика и особенно правящий на расстоянии канцлер Бюлов омрачал балансы. Мне, как его сыну, который худо-бедно удерживал на плаву наш Торговый дом при сильнейшей конкуренции со стороны французов и испанцев, однако без всякой охоты вел повседневные дела с фигами и финиками, шафраном и кокосовыми орехами, а потому охотно покидал контору ради чайного домика, да и вообще для развлечения слонялся по базарам, вечные разговоры о войне за обедом и в клубе представлялись скорее смешными. Вот и неожиданное посещение кайзером султана я наблюдал лишь издали, так сказать, сквозь иронический монокль, тем более, что и сам Абд Аль Азиз умел реагировать даже на пренеприятный государственный визит достойным удивления спектаклем, ограждать высокого гостя живописной лейб-гвардией и английскими агентами, а втайне добиваться благосклонности и защиты со стороны Франции.
Несмотря на весьма комичные накладки при высадке — баркас с сувереном на борту чуть не сделал оверкиль, — явление кайзера получилось весьма эффектным. На взятом напрокат и явно взволнованном арабском скакуне он, твердо держась в седле, въехал в Танжер. Даже народное ликование было обеспечено. Но наибольшие восторги вызвал шлем кайзера, испускавший световые сигналы в соответствии с лучами солнца.
Позднее в чайных домиках, хотя и в клубе тоже, циркулировали карикатуры, на которых изукрашенный орлом шлем вел оживленный диалог с кайзеровскими усами за отсутствием всех остальных черт лица. Вдобавок карикатурист — нет, нет, это был не я, это был художник, которого я знал еще по Бремену и который имел тесные связи с художественным народцем из Ворпсведе [4] — исхитрился так подать шлем и закрученные усы на фоне марокканских кулис, что купола мечетей и их минареты живо гармонировали с закруглениями богато изукрашенного шлема и его острием.
Помимо обмена тревожными депешами сей демонстративный визит ровным счетом ничего не дал. Покуда Его Величество произносило лихие речи, Англия и Франция уговорились по поводу Египта и Марокко. Я и без того находил все происходящее смехотворным. Столь же смехотворным выглядело шесть лет спустя и появление нашей канонерки «Пантера» перед Агадиром. Ну конечно же, это вызвало затяжные раскаты театрального грома. Непреходящее впечатление оставил по себе единственно кайзеровский шлем, сверкающий на солнцепеке. Местные чеканщики по меди старательно воспроизвели его и выбросили на все рынки. И долго еще, во всяком случае дольше, чем сохранялся наш экспорт — импорт, на базарах Танжера и Марракеша можно было приобрести прусские шишаки как в миниатюре, так и шишаки размером больше натурального, либо как сувенир, либо как вполне полезную плевательницу. Мне и по сей день верно служит один такой шлем, воткнутый острием в песок.
Однако у моего отца, наделенного не только в коммерческих делах даром предвидения и предвидевшего во всех случаях самое ужасное и называвшего — не совсем уж так, без оснований — своего сына «господин вертопрах», все мои остроты не могли вызвать ни тени улыбки, во всяком случае он все чаще находил повод, сидя за столом и не только за столом повторять тревожное заключение: «Нас окружают, в союзе с Россией французы и бриты окружают нас». Порой же он вызывал у нас тревогу следующим заключением «Кайзер, конечно, умеет махать саблей, но настоящую политику делают другие».
1906
Меня можно называть капитан Сириус. А того, кто меня изобрел, зовут сэр Артур Конан Дойль, прославившийся как автор широко известных историй о Шерлоке Холмсе, где занимаются криминалистикой на строго научном уровне. Он же пытался, как бы между делом, предостеречь островную Англию от грозящей ей опасности, когда — это после того, как была спущена на воду наша первая, заслуживающая внимания подводная лодка, — опубликовал рассказ под названием «Danger» [5], который вышел в военном, девятьсот пятнадцатом году в немецком переводе и под названием «Подводная война, или Как капитан Сириус поставил на колени Англию» до конца войны был восемнадцать раз переиздан, но с ходом времени, как ни жаль, все больше и больше подвергается забвению.
Согласно этой поистине пророческой книжечке мне, то есть капитану Сириусу, удалось убедить короля Норландии, под которой подразумевается наш рейх, в наличии легко доказуемой, хотя и рискованной возможности при всего лишь восьми субмаринах — а больше у нас и не было — отрезать Англию от какого бы то ни было продовольственного снабжения и буквально уморить голодом. Субмарины наши назывались «Альфа», «Бета», «Гамма», «Тета», «Дельта», «Эпсилон», «Йота» и «Каппа». К сожалению, та, что была названа последней, в ходе в общем-то успешной операции непонятно как сгинула в английском канале. Я был капитаном на «Йоте» и возглавлял всю флотилию. Первые успехи мы могли отметить уже в устье Темзы неподалеку от острова Ширнесс: через небольшие промежутки времени я прямым попаданием торпеды пустил ко дну «Аделу», которая шла из Новой Зеландии с грузом баранины, следом за ней — «Молдавию», принадлежавшую восточному пароходству, и почти сразу после нее «Куско», причем обе последних шли с грузом зерна. После дальнейших успехов у берегов Канала и усердного пускания ко дну кораблей везде, до самого Ирландского моря, в чем участвовал весь наш флот, как соединениями, так и в одиночку, цены — сперва в Лондоне, а потом и по всему острову — резко пошли вверх: пятипенсовый хлебец вскоре уже стоил полшиллинга. Благодаря систематической блокаде основных грузовых портов нам удалось поднимать спекулянтские цены все выше и выше и вызвать по всей стране голод. Голодающее население начало с применением силы выступать против правительства. Подверглась нападению биржа — святая святых империи. Кто принадлежал к верхнему слою или вообще мог позволить себе это, бежал в Ирландию, где вполне хватало картофельных полей. И наконец гордой Англии пришлось заключить унизительный мир с Норландией. Во второй части книги высказывались специалисты морского дела и всякие прочие специалисты, и все они подтверждали опасения, высказанные автором Конан Дойлем по поводу угрозы, которую несут подводные лодки. Некто — отставной вице-адмирал — подал совет подобно Иосифу в Египте выстроить повсюду в Англии зернохранилища и защитить местное сельское хозяйств с помощью пошлин. Громко звучал настоятельный совет отказаться от догматического островного мышления и наконец-то приступить к сооружению канала между Англией и Францией. Другой вице-адмирал предложил выпускать торговые судна лишь в виде конвоев, а быстроходные военные как можно скорей переоснастить для охоты за подводными лодками. Все сплошь умные советы, полезность которых — увы! — нашла свое подтверждение в ходе реальной войны. Я же в том, что касается воздействия торпед, мог бы много кой-чего добавить от себя.
К сожалению, придумавший меня человек, сэр Артур, забыл поведать о том, что я еще молодым лейтенантом находился в Киле, когда на верфи «Германия» четвертого августа 1906 года подъемный кран спустил на воду нашу первую полноценную лодку, причем в условиях строжайшей секретности. До того времени я в качестве второго офицера ходил на торпедной лодке, а тут добровольно вызвался участвовать в опробовании нашего еще недоразвитого подводного оружия. Войдя в состав команды, я мог наблюдать, как наша «U I» была опущена на глубину тридцать метров, и немного спустя, своим ходом, достигла открытого моря. Должен, однако, признать, что фирма «Крупп» уже до этого по планам одного испанского инженера сделала тринадцатиметровую лодку, которая могла развивать под водой скорость в пять с половиной узлов. «Форель» даже привлекла интерес кайзера. Принц Генрих самолично принял участие в одном из погружений. К сожалению, Министерство морского флота затормозило дальнейшую разработку «Форели». Когда, однако, с опозданием на целый год, «U I» была сдана в эксплуатацию в Эккернфёрде, строительство пошло скоростными темпами, пусть даже и самое «Форель», и тридцатидевятиметровую лодку «Камбала», которая уже была оснащена тремя торпедами, впоследствии продали в Россию. Меня же, к моему стыду, откомандировали для передачи этих лодок. Специально присланные из Петербурга попы опрыскали обе лодки от носа до кормы святой водой. После длительной транспортировки по суше их спустили на воду во Владивостоке, однако произошло это слишком поздно, чтобы употребить их в войне с японцами.
И однако же моя мечта сбылась. Несмотря на свое подтвержденное изрядным числом историй чутье детектива сэр Конан Дойль даже и представить себе не мог, какое великое число молодых немцев, подобно мне, мечтало о быстром всплытии, о быстром взгляде в перископ, о целенаправленном погружении танкеров, о команде «Торпеду к бою», о множестве — под общий восторг — точных попаданий, о тесном содружестве команды, о разукрашенном флажками прибытии в родную гавань. И я, присутствовавший при этом с самого начала и ставший за это время частью литературы, даже и представить себе не мог, что десятки тысяч наших ребят уже никогда не всплывут из своей подводной мечты.
К сожалению, из-за предостережения, сделанного сэром Артуром Конан Дойлем, не удалась и наша вторичная попытка поставить Англию на колени. Такое количество погибших… И лишь капитан Сириус был навек приговорен пережить любое всплытие.
1907
В конце ноября сгорел наш прессовочный завод на Цельском шоссе. Дотла. А между тем дела у нас шли — лучше не надо. Хотите верьте, хотите нет, но мы ежедневно выпускали на свет Божий тридцать шесть тысяч пластинок. И покупатели рвали их у нас прямо из рук. Доходы от продажи нашего ассортимента составляли ежегодно двенадцать миллионов марок. Дела шли особенно хорошо, потому что мы вот уже два года как начали выпускать в Ганновере пластинки с двухсторонней записью. Раньше такие были только в Америке. Много воинственного шума и грома. И мало такого, что соответствовало бы изысканным вкусам. Но потом Рапопорту — а Рапопорт — это ваш покорный слуга — посчастливилось уговорить Нелли Мельба, «Великую Мельбу», прийти к нам на запись. Поначалу она жеманилась, как впоследствии Шаляпин, который вообще до смерти боялся из-за этой дьявольщины — так он именовал нашу новейшую технику — потерять свой бархатный бас. Йозеф Берлинер, который на пару со своим братом Эмилем еще до конца века основал в Ганновере компанию «Немецкий граммофон», затем перенес ее в Берлин и, пойдя тем самым при двадцати тысячах марок исходного капитала на большой риск, в одно прекрасное утро сказал мне: «А ну, Рапопорт, укладывай чемоданы, тебе надо по-быстрому смотаться в Москву и выйти там на Шаляпина, только не задавай лишних вопросов».
И в самом деле: я не стал долго собираться и сел в ближайший поезд, прихватив с собой наши первые шеллачные пластинки с записями великой Мельбы, так сказать, в качестве презента. Ну и поездочка же выдалась, доложу я вам! Вы знаете, что такое ресторан «Яр»? Высший класс! Долгая ночь в отдельном кабинете! Сперва мы просто пили водку из бокалов для воды, потом Федор осенил себя крестом и начал петь! Нет, не эту коронную арию из Бориса Годунова, а благочестивые напевы, их еще ведут монахи, глубокими такими басами! После этого мы перешли к шампанскому. Но лишь под утро он, плача и осеняя себя крестом, подписал договор. Поскольку я с детских лет прихрамываю, он, когда я заставлял его поставить свою подпись, возможно видел во мне черта. Да и то сказать, он согласился лишь потому, что нам еще раньше удалось подловить Собинова, их великого тенора, и предъявить ему договор с Собиновым, так сказать, в виде образца. Во всяком случае, Шаляпин стал нашей первой граммофонной звездой.
Потом уж они все подвалили: Лео Слезак, Алессандро Мореччи, которого мы записали как последнего знаменитого кастрата. А еще позже, уже в отеле «Ди Милано» — вы просто не поверите — удалось как раз этажом выше той комнаты, где умер Верди, сделать первые записи Энрико Карузо, первые десять арий, ну, само собой, с эксклюзивным договором. Вскоре для нас уже пела Аделина Патти, и кто только еще не пел! Мы поставляли нашу продукцию во все страны. Английский и Испанский королевские дома числились среди наших постоянных клиентов. А что до парижского дома Ротшильдов, то Рапопорту удалось с помощью некоторых махинаций вывести из игры их американского поставщика. Однако мне, как торговцу пластинками, было совершенно ясно, что мы не просто не можем всегда оставаться на таком эксклюзивном уровне, что главное — это массы, и что нам необходимо произвести децентрализацию, дабы с помощью новых прессовочных фабрик в Барселоне, Вене и — даже — в Калькутте сохранить свое место на мировом рынке. Вот почему и пожар в Ганновере не оказался для нас полной катастрофой. Хотя мы, конечно, были крайне озабочены, потому что мы с братьями Берлинер начинали на Цельском шоссе с первого кирпичика. Правда Берлинеры оба были гении, а я всего лишь торговец пластинками, но Рапопорт всегда понимал: с помощью пластинки и граммофона мир воссоздает себя заново. Тем не менее Шаляпин еще долгое время и все так же многократно осенял себя крестом перед каждой очередной записью.
1908
У нас в семье существует такая традиция: отец берет с собой сына. Уже мой дедушка, железнодорожник и вдобавок член профсоюза, брал с собой продолжателя своего рода, когда Вильгельм Либкнехт выступал на Хазенхайде. И мой отец, тоже железнодорожник и вдобавок член партии, можно сказать, вдолбил в меня до известной степени пророческие слова касательно этих манифестаций, запрещенных, пока у власти находился Бисмарк: «Аннексия Эльзаса и Лотарингии принесет нам не мир, она принесет нам войну».
И вот он начал брать с собой меня, не то девяти-, не то десятилетнего сорванца, когда сын Вильгельма, товарищ Карл Либкнехт выступал либо под открытым небом, либо, если запретят, в какой-нибудь продымленной пивной. Возил он меня и в Шпандау, где Либкнехт баллотировался в кандидаты. А в девятьсот пятом году я поехал с ним на поезде — отцу как железнодорожнику причитались бесплатные поездки даже и до Лейпцига, — потому что в Горном погребке, в Плагвице, выступал Карл Либкнехт, и он рассказывал про большую забастовку в Рурском регионе, о чем писали тогда все газеты, до единой. Но Либкнехт не только говорил про горняков и не только агитировал против юнкеров-землевладельцев и фабрикантов, главным образом и вполне пророчески он рассуждал о всеобщей забастовке как будущем средстве борьбы пролетарских масс. Он говорил без бумажки, словно ловил слова из воздуха. И вот он уже перешел к России и запятнанному кровью царизму.
Время от времени речь его прерывалась аплодисментами, а под конец единогласно приняли резолюцию, в которой собравшиеся — а отец сказал, что их было никак не меньше двух тысяч — заявили о своей солидарности с героическими борцами в Рурской области и в России.
Может, народу в Горном погребке собралось не две, а целых три тысячи. Мне было видно больше, чем отцу, потому что я сидел у него на плечах, как он в свое время сидел на плечах у своего отца, когда Вильгельм Либкнехт или товарищ Бебель говорили о положении рабочего класса. Так уж у нас было заведено. Во всяком случае, я, будучи еще мальчишкой, не только видел товарища Либкнехта с, так сказать, возвышенной позиции, но и слышал его речи. Он был оратор для масс. Никогда не испытывавший недостатка в словах. С особой охотой товарищ Либкнехт обращался к молодежи. Под открытым небом, над головами десятков тысяч, он восклицал: «Кому принадлежит молодежь, тому принадлежит армия!» Что тоже оказалось пророчеством. Во всяком случае, сидя на плечах у отца, я не в шутку перепугался, когда товарищ Либкнехт закричал: «Милитаризм — это безжалостный исполнитель и железно-кровавый защитный вал капитализма!»
Недаром я и по сей день помню, что своими речами он поверг меня в страх, когда говорил о внутреннем враге, с которым нужно бороться. Может именно поэтому мне ужасно захотелось писать и я начал ерзать на плечах у своего отца. Но отец ничего этого не заметил, потому что пребывал в восторге. Тут я на своем возвышении не мог больше удерживаться. И в одна тысяча девятьсот седьмом году я сквозь штанишки с нагрудником написал отцу прямо в затылок. Вскоре после этого товарищ Либкнехт был арестован и пришлось ему, по приговору имперского суда, отсидеть в Глатце, в крепости, целый год, 1908, и еще дольше, за то, что он распространял воззвание против милитаризма.
А вот мой отец, когда я, не вытерпев, замочил ему всю спину, снял меня с плеч и, не дожидаясь конца манифестации, пока товарищ Либкнехт еще продолжал агитировать молодежь, так отлупил, что я еще несколько дней спустя ощущал на своем заду его руку. Вот поэтому, только поэтому, когда позже все началось, я побежал на призывной участок, записался в добровольцы, и был впоследствии награжден за храбрость, а после второго ранения — одно под Аррасом, другое под Верденом — дослужился до унтер-офицера, хотя мне всегда, даже когда я возглавил ударную роту во Фландрии, было ясно, что товарищ Либкнехт, которого какие-то ребята из Добровольческого корпуса позднее, уже много позднее застрелили вместе с товарищем Розой Люксембург и даже выбросили один из трупов в Ландверканал, сто, тысячу раз был прав, когда обращался со своими призывами к молодежи.
1909
Поскольку дорогу до Урбановской больницы я изо дня в день одолевал на велосипеде и вообще считался энтузиастом велосипедного дела, меня и назначили ассистентом доктора Вильнера на все время шестидневной гонки, которая начиналась на зимнем велодроме подле зоологического сада, причем не просто впервые в Берлине и во всем рейхе, но и впервые в Европе. Только в Америке эта затея была известна уже много лет, поскольку там все сколько-нибудь масштабное неизменно привлекает публику. Поэтому и фаворитами считались нью-йоркские победители прошлого сезона, а именно Флойд Мак-Фарленд и Джимми Морган. Жаль только, что немецкий гонщик Рютт, который двумя годами ранее вместе со своим голландским напарником Столем выиграл гонку в Америке, не мог присутствовать в Берлине. Из-за совершенного им дезертирства он был осужден и потому лишен права на въезд в пределы рейха. Зато красавчик Столь появился на треке и скоро стал любимцем публики. Конечно же, я от души надеялся, что наши Робль, Шельбринк и ас велосипеда Вилли Аренд наилучшим образом представят немецкие цвета.
Постоянно, иными словами круглосуточно доктор Вильнер возглавлял медицинский центр шестидневной гонки. Мы, наравне с гонщиками, получили помещение размером с курятник, наши койки были закреплены вдоль длинной стены, рядом с маленькой слесарной мастерской и худо-бедно отгороженной станцией для медицинского обслуживания. Дел у нас было выше головы. Уже в первый день гонки упал Пулен и в падении увлек за собой нашего Вилли Аренда. Вместо обоих, которым пришлось из-за этого пропустить несколько кругов, поехали запасные Жорже и Розенлёхер, причем второй потом все-таки сошел с дистанции, выбившись йз сил.
Согласно нашему медицинскому плану доктор Вильнер приказал перед началом гонки зафиксировать вес тела у каждого из гонщиков и вторично проделать то же самое по прошествии шести дней. Далее он предложил всем гонщикам, а не только немецким, кислородные ингаляции. Этому предложению последовали почти все наши соперники. Ежедневно у нас уходило на эти ингаляции от шести до семи бутылок кислорода, что наглядно свидетельствует о немыслимых перегрузках участников.
После с трудом завершенной к сроку перестройки стопятидесятиметровыи трек велодрома стал выглядеть совсем по-другому. Свежеутрамбованная дорожка была выкрашена в зеленый цвет. На стоячих местах под навесом толпилась молодежь. В ложах и на огороженных местах внутренних помещений можно было даже наблюдать господ из западной части Берлина во фраках и белых шарфах на животе. Из-за огромных дамских шляп трудно было разглядеть что-нибудь. Правда, кайзерскую ложу уже на второй день, когда наш Вилли Аренд умудрился отстать на целых два круга, посетил принц Оскар со свитой, зато на четвертый день, когда двадцать пять кругов подряд разыгрывалось яростное сражение за первенство между фаворитом Мак Фарленд-Мораном и Столь-Бертетом, а француз Жаклен и вовсе залепил пощечину нашему гонщику Фальбринку, из-за чего на верхних галереях начались беспорядки и публика вознамерилась этого Жаклена линчевать, в связи с чем гонка вообще была на короткое время приостановлена, а француз дисквалифицирован, заявился с блистательной свитой Его Кайзерское Высочество кронпринц и в отменном расположении духа засиделся далеко заполночь. Его приход вызвал среди публики бурное ликование. К этому прибавьте как лихие военные марши, так и блатные песенки на ревущих галереях. Даже и в спокойные часы, когда гонщики описывали свои круги медленно-медленно, среди ночи, чтобы как-то их подбодрить, звучала маршевая музыка. Штельбринк, крепкий паренек, который ехал теперь с мандолиной, не мог, конечно, заглушить своим инструментом грохот маршей.
Даже ранним утром, когда не происходило уже абсолютно ничего волнующего, у нас было полно дел. Благодаря радениям электрокомпании «Санитас» наша медстанция была оснащена новейшими рентгеновскими аппаратами, так что доктор Вильнер, когда к нам прибыл с инспекционной проверкой генеральоберштабсврач профессор Шьернинг, успел сделать шестьдесят снимков участвующих и сошедших с дистанции гонщиков, каковые и были предъявлены профессору. Профессор порекомендовал доктору Вильнеру в будущем опубликовать некоторые материалы, что и произошло на страницах ведущего профессионального журнала, хотя и без упоминания моей фамилии.
Но и сама гонка вызвала у высокого гостя известное любопытство. Профессор мог видеть, как лидировавшая до сих пор пара Столь-Бертет была на пятый день отброшена назад американскими фаворитами. Позднее, когда Брокко препятствовал Бертету во время спурта, последний утверждал, будто его партнер Столь был подкуплен парой Мак Фарленд-Моран, хотя и не смог доказать свое обвинение перед судейской коллегией. Вот почему Столь, несмотря на то, что подозрение все еще витало в воздухе, так и остался любимцем публики.
В качестве поддерживающего питания доктор Вильнер порекомендовал нашим гонщикам биоцитин и биомац, сырые яйца и ростбиф, рис, лапшу и пудинг. Робль, хмурый одиночка, по совету своего персонального врача черпал ложками огромные порции икры. Почти все гонщики курили и пили шампанское, а Жаклен, пока не выбыл, даже красное вино. Мы полагали — и не без оснований, — что некоторые из иностранных гонщиков в качестве стимуляторов прибегали к более или менее опасным веществам; доктор Вильнер подозревал, что они употребляют препараты стрихнина и кофеина. Я мог лично наблюдать, как Бертет, чернокудрый миллионерский сын, лежа в своей койке, исступленно жевал имбирный корень.
И все же пара Столь-Бертер осталась позади, тогда как Флойд Мак-Фарленд и Джимми Моран вечером седьмого дня в десять часов вырвали победу. И соответственно могли получить призовую сумму в пять тысяч марок. Разумеется, наш Вилли Аренд, отставший от них на семнадцать кругов, разочаровал даже самых верных своих сторонников. Однако билеты на велодром несмотря на двойное повышение цен все были
распроданы вплоть до двадцать первого марта. Гонку начали пятнадцать дуэтов, а к концу их осталось всего девять. Громовые аплодисменты в честь завершения. Пусть даже Столь, этот красавчик, получил свои, персональные аплодисменты, американцам, когда они делали круг почета, тоже все честно и благородно хлопали. Разумеется, в придворной ложе был и кронпринц, и принцы Турн-и-Таксис и прочие высокородные особы. Помешанный на велоспорте меценат даже выдал утешительные премии нашим Аренду и Роблю за наверстанные позже круги. Лично мне Столь подарил на память один из своих произведенных в Голландии насосов. Доктор же Вильнер счел заслуживающим внимания то обстоятельство, что во время шестидневной гонки у всех гонщиков наблюдалось повышенное выделение белка.
1910
Ну, теперь я вам расскажу, почему здешние парни из-за того, что звать меня Бертой и вообще я из себя довольно полная, привесили мне эту кличку. Жили мы тогда в заводском поселке. Квартира была от завода и очень близко. Зато весь дым тоже нам доставался. Но когда я начинала браниться, потому как белье снова, пока сохло, все стало серое, а мальчишки кашляют без передыху, отец повторял: «Да будет тебе, Берта. Кто работает у Круппа на сдельной, тому надо поспевать на работу вовремя, как штык». Ну мы и жили тут, до последнего времени, хоть и тесновато было, потому как заднюю комнату, которая выходила на крольчатник, пришлось уступить двум холостякам, их еще называют нахлебники, а для швейной машинки, которую я на свои кровные купила, места и вовсе не осталось. А мой мужик, он знай себе говорит: «Да брось ты, Берта, главное дело, крыша не течет».
Сам он работал в литейном цеху. Отливали они там пушки. Со всеми причиндалами. До войны оставалось года два от силы. Так что работы у них хватало. И отлили они такую хреновину, которой прям все гордились, потому как такой громадины еще свет не видел. А в нашем-то поселке многие работали на литье, и оба наших нахлебника тоже, стало быть и разговор об этом шел все время, хотя это считалась вроде как тайна. И они все никак не могли довести эту пушку до ума. Она должна была получиться вроде мортиры. Это такие короткие. Калибр считался точно сорок два сантиметра. Но отливка все не удавалась и удавалась. И вообще дело тянулось и тянулось — конца и краю не видать. Но отец знай себе говорил: «Если ты спросишь у меня, я тебе так скажу: это мы еще успеем, пока всерьез дойдет до дела. Ну, ты ж Круппа знаешь, захочет, так продаст ее русскому царю».
А потом и впрямь дошло до дела, через несколько лет, но они и не подумали ее продавать, а издаля стрельнули из этой пушки прямо по Парижу. И называли ее повсюду «Толстая Берта». Даже там, где про меня и слыхом не слыхали. Это просто литейщики из нашего поселка назвали ее так в честь меня, потому как в поселке-то я была сама толстая. Мне это вовсе и не понравилось, что обо мне разговоры пошли, но мой мужик и говорит: «Это ж они не со зла». А я эти пушки на дух не переносила, хоть мы с них и жили у Круппа-то. И если вы меня спросите, скажу прямо: жили не сказать чтоб плохо. У нас по поселку даже куры бегали, и гуси тоже. А в закуте почти у каждого стояла свинья. А по весне даже и кролики…
Только в войне с нее большого проку не было, с ихней толстой Берты. Французы-то поди со смеху помирали, когда она опять стрельнула мимо. А мой мужик, которого Людендорф под конец загреб в ландштурм, из-за чего он и стал у меня калекой, и стало быть нам нельзя было оставаться в поселке, а можно только снимать беседку на мое сбереженное, он мне всякий раз говорит: «Да будет тебе, Берта, по мне можешь и больше истратить, главное, чтобы ты у нас здоровенькая была».
1911
Любезнейший Эйленбург [6], если мне еще будет дозволено так вас называть после того, как эта каналья Харден столь мерзко испачкал нас своими грязными газетными инсинуациями, после чего я, пусть даже и с превеликой неохотой, повинуясь, однако, интересам государства, был вынужден бросить на произвол судьбы моего преданного попутчика и друга — советника. И однако же, любезный князь, сегодня я призываю вас торжествовать вместе со мной: час пробил! Сегодня я произвел в гросадмиралы Тирпица, своего министра морского флота, который так лихо громил в рейхстаге левых либералов. Все мои наброски по формированию нашего флота, за чрезмерную детальность которых вы мягко меня укоряли, поскольку в ходе наискучнейших заседаний я не уставал тешить, порой на крышке папок, порой даже внутри оных, в самих бумагах, свой скромный дар, изображая — нам в предостережение — прежде всего французский «Шарль Мартель», французские же броненосцы I класса с «Жанной д\'Арк» во главе, потом новостройки России, со всеми их орудийными башнями: броненосцы «Петропавловск», «Полтава» и «Севастополь» как могучую морскую силу. Ибо что мы могли противопоставить английским дредноутам до тех пор, пока законы о флоте постепенно не развязали нам руки? Ну, скажем, четыре броненосца класса «Бранденбург», а больше ровным счетом ничего. Однако эти наброски, охватывающие все возможности предполагаемого противника, как вы, дорогой друг, можете судить о том по прилагаемым материалам, не являются более просто набросками, а бороздят волны Северного или Балтийского моря либо готовы к сходу со стапелей в Киле, Вильгельмсхавене или Данциге.
Я сознаю, мы упустили годы. Наши люди были крайне несведущи в rebus navalibus [7]. Предстояло развить в народе общественное движение, даже более того — энтузиазм в пользу флота. Требовалось создать Флотский ферейн, Законы о флоте, в каковом начинании англичане — или лучше сказать, мои любезные английские кузены — против воли оказали нам большое содействие, когда в ходе войны с бурами — вы еще помните, любезный друг? — они в нарушение всех и всяческих правил вынудили войти в порт два наших корабля у берегов Восточной Африки. В рейхе поднялось великое возмущение. Что в свою очередь помогло нам и в рейхстаге. Пусть даже моя фраза «Мы, немцы, должны противопоставить английским дредноутам наши бронированные „Вперед без страха“ вызвала ужасный шум. (Да, да, любезнейший Эйленбург, величайшим искушением для нас всегда было и будет Телеграфное агентство Вольфа.)
Но вот первые осуществленные мечты уже спущены на воду. А дальше что? Об этом позаботится Тирпиц. Для меня же по-прежнему останется святым наслаждением набрасывать на бумаге линкоры и броненосцы. А теперь, уже всерьез, вернемся к моей конторке, перед которой я, как вам без сомнения известно, сижу в седле, ежечасно, ежеминутно готовый к атаке. После обычной верховой прогулки для меня стало ежеутренним долгом в грандиозных и смелых набросках запечатлевать на бумаге наш юный флот перед лицом вражеского превосходства, ибо мне известно, что Тирпиц, подобно мне, делает ставку на большие корабли. Мы должны стать быстрей, подвижней, неуязвимей для вражеского огня. Соответственные идеи просто сыплются на меня из воздуха. Так и кажется, будто — как в первый день творенья — корабли выскакивают у меня прямо из головы. Вчера перед моими глазами возникли, а затем вышли из моих рук несколько тяжелых крейсеров — «Сейдлиц», «Блюхер». Я вижу перед собой в кильватере целые эскадры. Однако все еще ощущается недостаток в больших боевых кораблях. Хотя бы и поэтому, как считает Тирпиц, подводные лодки должны пока подождать.
Ах, будь вы и сейчас — как некогда — рядом со мной, мой любезный друг, поклонник всего прекрасного и ценитель искусств! Какой смелый и провидческий завели бы мы разговор! Как старательно тщился бы я развеять ваши страхи. Да, милейший Эйленбург, я хочу быть правителем миротворцем, но миротворцем вооруженным…
1912
Хоть и зарабатывая свой хлеб в должности берегового смотрителя при гидротехнической службе Потсдама, я, однако, писал стихи, где между строками проступали очертания конца света, а смерть собирала обильную жатву, иными словами, я был готов к восприятию всех и всяческих ужасов. Случилось это в середине января. Двумя годами ранее я впервые слушал его выступление в Ноллендорфском казино на Клейст-штрассе, где по средам встречались члены «Нового клуба». Потом я бывал там чаще, если мог выкроить время на эту, весьма дальнюю, дорогу. Мои сонеты здесь почти не привлекли внимания, а вот не расслышать его голос едва ли было возможно. Позднее меня потрясала сила его слов в «Новопатетическом кабаре». Неизменно присутствовали также Бласс и Вольфентшайн. Громыхающими колоннами мимо нас дефилировали стихотворные строфы. Марш монотонных монологов, который прямым путем вел на бойню. Потом, однако, сей инфантильный великан взорвался. Это напоминало прошлогоднее извержение Кракатау. Тогда он уже работал для «Акции» Пфемферта. Например, сразу после очередного кризиса в Марокко, когда все зависло на волоске, и мы уже вполне могли надеяться, что вот сейчас оно рванет, он написал свое стихотворение «Война». Я до сих пор слышу его строки: «Бесчисленные трупы лежат средь травы речной. И смерти грозные птицы покрыли их белизной». Он вообще часто обращался к краскам, белой и черной, особенно к белой. И не диво, что он сумел отыскать на уже несколько недель как замерзшем Хафеле, среди бесконечной белизны крепкого льда ту черную, словно бы поджидавшую его дыру.
Какая потеря! Но почему — так спрашивали мы себя — почему «Фоссише цейтунг» не почтила его некрологом? Только краткое сообщение в отделе хроники: «Во вторник пополудни, катаясь на коньках, референдарий доктор Георг Гейм и кандидат правоведения Эрнст Бальке угодили около поселка Кладов в дыру, прорубленную в ледяной коре для водоплавающих птиц».
И больше ничего. Верно только одно: с лебединой площадки мы увидели это происшествие. Я — от своей службы, мой ассистент и еще несколько конькобежцев ринулись к опасному месту, но, как выяснилось позднее, мы смогли обнаружить лишь трость Гейма с фигурной рукояткой и его перчатки. Может, он хотел помочь другу, попавшему в беду, и при этой попытке сам ушел под лед, может, это Бальке увлек его за собой. Или оба они по доброй воле свели счеты с жизнью.
Кроме того «Фоссише» сообщала — словно это играло хоть какую-то роль, — что Гейм был сыном военного прокурора в отставке, проживающего по адресу Шарлоттенбург, Кёнигсвег, 31. И что отец погибшего кандидата Бальке — банкир. Но ни звука, ни словечка о том, что могло побудить двух молодых людей умышленно свернуть с размеченной вязанками соломы и шестами конькобежной дорожки, которая считалась абсолютно надежной. Ни звука о душевных терзаниях нашего уже тогда потерянного поколения. Ни звука о стихах Гейма. Во всяком случае, их опубликовал один молодой издатель по имени Ровольт. Затем должны были появиться и его рассказы. Только в «Берлинер Тагеблатт» за сообщением о произошедшем несчастье шло и упоминание о том, что утонувший референдарий занимался также литературной деятельностью и опубликовал недавно томик стихотворений «Вечный день». Мы уже могли наблюдать приметы прекрасного дарования. Приметы! Смешно слышать!
Мы, из гидротехнической службы, принимали участие в извлечении тела из-подо льда. Правда, коллеги посмеивались надо мной, когда я назвал его стихи «ужасно великими» и привел цитату из последних стихов молодого Гейма: «Собрались люди впереди вдоль улиц / И смотрят на большие знаки в небе», но тем не менее они без устали кололи в разных местах ледяной покров на Хафеле, обшаривая дно так называемыми «якорями для утопленников». В конце концов тело нашли. Я же, едва воротясь в Потсдам, написал посвященное Гейму стихотворение под заглавием «Якорь смерти», которое собирался опубликовать Пфемферт, но потом, выражая глубочайшее сожаление по этому поводу, вернул его мне.
А утонувшего Бальке, который был годом моложе, увидел, как поторопилась о том сообщить «Кройццейтунг», сквозь лед молодой рыбак. Он пробил во льду полынью и подцепил тело багром. У Бальке был умиротворенный вид. Гейм же, словно эмбрион в материнском чреве, поджал ноги к животу. Лицо его было искажено судорогой, руки изранены об острые края полыньи. С беговыми коньками на ногах он лежал на покрытой фирном ледяной поверхности. Лишь с виду крепкий парень, изнутри же разрываемый на части борением противоположных воль. Так, к примеру, он, у кого все военное вызывало глубокое отвращение, несколько недель тому назад добровольно записался в Метце в Эльзасский пехотный полк. Хотя и был исполнен, совершенно других планов. Собирался, как мне доподлинно известно, писать драмы…
1913
Скажете, именно я воздвиг эту угрожающую массу среди плоской равнины, этот каменный колосс, это экспрессивное безумство изрыгающего из себя гранит архитектора, не спроектировал, не начертил, а четырнадцать лет с гаком изучал как ответственный руководитель работ, выкладывал слой за слоем, громоздил один на другой и устремлял к небу? [8]
Надворному советнику Тиме, который возглавляет Союз патриотов и — до самых границ рейха — наскреб около шести миллионов, я сегодня сказал, после того как с год примерно назад мы торжественно заложили замковый камень и один из моих полировщиков собственноручно загладил последние швы:
— Малость громоздкая получилась штуковина.
— Так и должно быть, Краузе, так и должно. Но при нашем девяносто одном метре мы превосходим киффхойзерский монумент [9] по меньшей мере на двадцать шесть…
Я в ответ:
— А памятник кайзеру у Порта Вестфалика [10] почти на тридцать…
— А Колонну Победы в Берлине [11] не почти, а ровно на тридцать…
— А еще памятник Германну [12]! Не говоря уже о мюнхенской Баварии [13], в которой и всего-то наберется двадцать семь метров…
Думаю, надворный советник Тиме расслышал насмешку, звучащую в моем голосе:
— Как бы то ни было, но спустя ровно сто лет после Битвы народов наш патриотический знак памяти будет торжественно освящен.
Я приправляю парочкой сомнений его патриотическую похлебку:
— Ну, размера на два поменьше тоже вполне хватило бы.
После чего я начинаю выкидывать разные профессиональные штучки, а именно еще раз ковыряться в фундаменте:
— Все сплошь мусор из Лейпцига и окрестностей. Год за годом, слой за слоем — сплошной мусор.
Но все мои предостережения касательно того, что на подобном основании плохо строить, что после каждого дождя эта халтура будет требовать расходов на очередной ремонт, пошли псу под хвост.
Тиме скучливо выслушивал мои доводы, словно ему уже загодя выделили на ремонт огромные суммы.
— Да, — сказал я, — не вздумай мы строить на куче мусора, заглуби мы фундамент в утрамбованную основу поля битвы, мы б наткнулись на множество черепов и костей, сабель и пик, на клочья мундиров, целые и расколотые шлемы, офицерские нашивки и вульгарные пуговицы, в том числе прусские, шведские, габсбургские, но и от польского легиона тоже, и уж само собой, на французские, особенно на пуговицы французской гвардии. Покойников здесь было несчитано. Объединенные народы принесли в жертву не менее ста тысяч.
После этого я снова стал деловит и конкретен, заговорил о ста двадцати тысячах кубометров бетона на выравнивание и пятнадцати тысячах кубометров гранита. Надворный советник Тиме, на сторону которого тем временем перекинулся архитектор этой расчлененной строительной массы профессор Шмиц, держался гордо и сказал, что памятник «достоин погибших». Затем он поздравил Шмица, а тот, со своей стороны, поблагодарил Тиме за раздобытые деньги и оказанное доверие.
Я спросил обоих, так ли уж они уверены в гранитной надписи «С нами Бог» как раз на середине верхнего цоколя. Оба поглядели на меня, сперва вопросительно, затем качая головой, после чего двинулись к окаменелому колоссу, придавившему бывшую свалку мусора. Вот этих-то обывателей и надо бы высечь из гранита и водрузить среди тех мускулистых атлетов, которые плечом к плечу там, высоко наверху, собственно, и олицетворяют собой памятник, подумалось мне.
На следующий день должно было состояться торжественное открытие. Ожидалось прибытие не только Вильгельма, но и короля Саксонии, хотя как раз именно тогда Саксония-то против Пруссии… Ясное октябрьское небо сулило кайзерскую погоду. Один из моих полировщиков, явный социалист, сплюнул:
— Да, в этом мы, немцы, сильны! В сооружении памятников! Во что бы это ни обошлось!
1914
Наконец, после того, как хоть и многократно, но без результата двое коллег из нашего института прилагали всяческие усилия, мне удалось в середине шестидесятых годов вырвать у обоих старцев согласие на встречу. Возможно, мне, как молодой женщине, больше повезло и вдобавок я, как швейцарка, была освящена статусом нейтральности. Мои призывы хоть и излагали нашу исследовательскую тему весьма конкретно, были, надо полагать, услышаны, как бывает услышан нежный, чтобы не сказать робкий стук в дверь; словом, через несколько дней и почти одновременно я получила оба письменных согласия.
О занятной, «малость ископаемой» паре я поведала своим коллегам. Спокойные номера для гостей я резервировала в отеле «У аиста». Там мы и сидели, преимущественно в галерее Rоtisserie [14] с видом на Лиммат, на расположенную как раз напротив Ратушу и на Дом гильдий [15] Zum Rueden. Господин Ремарк — ему шел тогда шестьдесят седьмой год — прибыл на это свидание из Локарно. Он, судя по всем приметам, бонвиван, показался мне более хрупким, нежели бойкий господин Юнгер, который совсем недавно отпраздновал свое семидесятилетие и держался подчеркнуто спортивно. Постоянно проживая под Вюртембергом, он приехал через Базель, уже после того, как пеший переход через Вогезы вывел его к Хартмансвейлеру, за который велись некогда столь кровопролитные бои. Наша первая беседа шла поначалу через пень-колоду. Мои собеседники, «живые свидетели», со знанием дела толковали про швейцарские вина, Ремарк хвалил тессинские сорта, Юнгер же отдавал предпочтение французскому доле. Оба явно старались импонировать мне своим хорошо сохранившимся шармом. Забавное, хотя и несколько надоедливое, впечатление производили, однако, их попытки говорить со мной на швейцарском диалекте. Лишь когда я процитировала первые строки весьма популярной во время Первой мировой войны песни «Фландрская пляска мертвых»: «Скачет смерть на коне вороном, черная маска перед лицом», песни, автор которой остался неизвестен, сначала Ремарк, а потом и Юнгер подхватили пугающе мрачную мелодию, причем оба помнили и последние, завершающие строчки: «Фландрия в беде, Фландрия в огне, смерть скачет по ней на черном коне». Потом оба устремили взоры на Кафедральный собор, башни которого превосходили высотой дома на Шифсленде.
Вслед за этой, прерываемой лишь легким прокашливанием минутой задумчивости, Ремарк сообщил, что осенью 1914 — он еще сидел за партой, когда добровольческие полки уже истекали кровью под Биксшорте и на подступах к Ипру — на него тоже произвела неизгладимое впечатление легенда о Лангемарке, согласно которой пулеметный огонь англичан люди встречали пением немецкого гимна. Вероятно, поэтому — и не без поощрения со стороны учителей — не один гимназический класс вызвался в полном составе добровольно идти на войну. А вернулось с войны не более половины ушедших. Те же, кто выжил, как например он, который, кстати, и не имел возможности учиться в гимназии, и по сей день не пришли в себя. Он, во всяком случае, считает себя «живым покойником».
Господин Юнгер, который удостоил школьные впечатления своего литературного коллеги — а было это явно всего лишь реальное училище — лишь тонкой усмешкой, хоть и назвал культ Лангемарка «квазипатриотическим жупелом», не мог однако не признать, что им еще до начала войны овладела жажда опасности, тяга к необычному, «пусть даже и в рядах французского Иностранного легиона».
— И когда дошло до дела, мы почувствовали себя как единый организм. Но даже после того, как война показала нам свои когти, сама она, как внутреннее переживание, до самых последних моих фронтовых дней па посту командира штурмовой группы меня восхищала. Признайтесь же, любезнейший Ремарк, что даже в «На западном фронте без перемен», вашем превосходном первенце, вы не без внутренней растроганности повествуете о великих впечатлениях фронтовой дружбы, которую может оборвать лишь смерть.
Ремарк отвечал, что упомянутая книга не описывает личные переживания, а собирает фронтовые впечатления брошенного в топку войны поколения.
— Моя служба в лазарете предоставила мне для этого достаточно материала.
Не сказать, что почтенные господа тут же затеяли спор, но они всячески давали мне понять, что по вопросам войны придерживаются несхожего мнения, исповедуют противоположный стиль и вообще являются выходцами из разных лагерей. Если один до сих пор именовал себя «неисправимым пацифистом», другой желал, чтобы его считали «анархистом».
— Да что там говорить, ведь в ваших «Стальных грозах» вплоть до последнего наступления Людендорфа вы как мальчишка-сорванец искали приключений. По легкомыслию вы собрали под барабан штурмовой отряд, чтобы с помощью кровавой забавы быстренько захватить одного-двух пленных, а если повезет, то и бутылочку коньяка.
Потом, однако, Ремарк признал, что коллега Юнгер в своем дневнике местами превосходно описал окопную и позиционную войну и вообще характер машинной войны. Ближе к концу нашей первой беседы — господа успели тем временем осушить две бутылки красного — Юнгер опять вернулся к Фландрии.
— Когда мы два с половиной года спустя отрывали окопы на участке Лангемарк, нам попадались при этом винтовки, портупеи и патронные гильзы из года четырнадцатого. Даже каски, в которых тогда выступали полки добровольцев.
1915
Наша очередная встреча проходила в Одеоне, том более чем почтенном кафе, где еще Ленин, вплоть до его происходившего под немецким патронажем путешествия в Россию, читал «Нойе цюрхер цайтунг» и всякие журналы, втайне вынашивая планы российской революции. Что до нас, то мы, в отличие от Ленина, не строили на будущее никаких планов, нас интересовало лишь прошлое. Впрочем, для начала мои собеседники предложили объявить первым пунктом нашего заседания завтрак с шампанским. Мне же они дозволили пить апельсиновый сок.
Как вещественные доказательства на мраморном столе между круассанами и сырным ассорти объектом ожесточенных споров лежали обе книги. К слову сказать, тираж «Стальных гроз» не шел ни в какое сравнение с тиражом «На западном фронте без перемен».
— Верно, — сказал Ремарк, — получился бестселлер. А ведь моя книга, после тридцать третьего, когда она была подвергнута публичному сожжению, целых двенадцать лет не появлялась ни на немецком книжном рынке, ни в переводах, тогда как ваш гимн войне, сколько я могу судить, можно было беспрепятственно приобрести в любое время.
Юнгер промолчал. Лишь когда я попыталась перевести разговор на позиционную войну во Фландрии и на известковых почвах Шампани, для чего разложила на освобожденной от следов трапезы столешнице вырезанные из большой карты участки данного театра военных действий, он, едва разговор зашел о наступлении и контрнаступлении на Сомме, подбросил в наш спор ключевое слово, и от этого слова уже невозможно было отвязаться.
Пресловутый остроконечный шлем, которого вам, дражайший Ремарк, не пришлось носить, на нашем участке фронта уже с июня 1915 года заменили стальной каской. Речь идет об опытной партии касок, модель которой наперегонки с французами, тоже начавшими вводить стальные каски, окончательно и после множества неудачных попыток разработал капитан артиллерии по имени Шверд. Поскольку Крупп оказался не в состоянии производить подобный сплав хромовой стали, заказ был передан другим фирмам, и среди них — железоплавильному заводу в Тале. С января 1916 каска была введена на всех участках фронта. Полки под Верденом и на Сомме снабжались ими в первую очередь, восточному же фронту пришлось дожидаться дольше всех. Вы и представить себе не можете, любезнейший Ремарк, сколько лишней крови нам довелось пролить, особенно в ходе позиционной войны, из-за этого дурацкого кожаного шлема, который ко всему еще, раз кожи не хватало, прессовали из войлока. Каждый прицельный выстрел — и одним человеком меньше, каждый осколок пробивал его насквозь.
Потом он обратился непосредственно ко мне. — Вот и ваш швейцарский шлем, который у вас до сих пор носит милиция, он ведь тоже, хотя и в несколько видоизмененной форме, сделан на основе нашего, даже и в том, что касается вентиляционных отверстий, в нем проделанных.
Мое возражение, что «по счастью, нашему шлему не пришлось доказывать свои преимущества в столь мощно описанных вами сражениях машинной войны», он пропустил мимо ушей, после чего обрушил на хранящего демонстративное молчание Ремарка дальнейшие детали: от противоокислительной защиты с помощью технологии матирования до удлиненной затылочной части и внутренней прокладки из конских волос или стеганого войлока. После этого он начал жаловаться на то, что при окопной войне этот шлем ограничивал кругозор, поскольку его фронтальная сторона должна была надежно защищать верхнюю часть лица до самого кончика носа.
— Вы ведь, конечно, знаете, что при операциях, проводимых ударными группами, этот тяжеловесный шлем очень мне мешал. Уж признаюсь вам честно, что я по легкомыслию предпочитал свое привычное лейтенантское кепи, тем более, что оно было на шелковой подкладке.
Затем он добавил еще кое-что, на его взгляд весьма забавное:
— Кстати, у меня на письменном столе лежит как сувенир шлем совсем другой формы, британский, сильно сплющенный и, разумеется, простреленный.
После длительной паузы — господа запивали теперь свой черный кофе сливовицей Pfluemli — Ремарк сказал:
— Для пополнения, которое в основном состояло из практически необученных новобранцев, стальные шлемы модификации M 16, а позднее M 17 были слишком велики. Они все время съезжали на нос. И из всего детского личика виден был только испуганный рот да дрожащий подбородок. Смешно и в то же время трагично. А о том, что снаряды и даже мелкая шрапнель все-таки пробивали сталь, я вам, пожалуй, могу и не рассказывать…
Он заказал еще сливовицы. Мне, как «барышне», был предложен еще один бокал сока из свежевыдавленного апельсина.
1916
После продолжительной прогулки по набережной Лиммата, мимо Хельмхауза, а потом — по берегу Цюрихского озера — причем, как казалось, оба господина выдерживали предложенную мной паузу, мы, по приглашению Ремарка, который благодаря экранизациям своих романов мог причислять себя к писателям весьма состоятельным, отправились ужинать в Кроненхалне, весьма почтенный ресторан, причем с художественными амбициями: подлинные импрессионисты, но так же и Матисс, Брак, даже Пикассо висели там на стенах как собственность заведения. Мы ели рыбное филе, далее помфри с телячьим рагу и завершили — господа чашечкой эспрессо с арманьяком, а я — шоколадным муссом.
После того как со стола было убрано, мои вопросы сосредоточились на позиционной войне вдоль линии Западного фронта. Даже не ссылаясь в подтверждение па свои книги, оба господина умели поведать о длящемся целыми днями и с обеих сторон ураганном огне, которой иногда поражал свои окопы. О глубоко эшелонированной системе окопов с защитой для плеч, груди, спины, о сапах [16], о траншеях с ячейками, о заглубленных в землю ходах сообщения, о подземных коридорах, о подведенных почти вплотную к вражеским позициям ходах для прослушивания и минирования, о сплетении проволочных заграждений, но также и об осыпавшихся и осушенных окопах и ячейках. Их военные воспоминания производили впечатление известной невостребованности, хотя Ремарк честно признался, что принимал участие лишь в шанцевых работах:
— Я не лежал в окопах, я только видел потом, что от них оставалось.
Но шанцевые ли работы, доставка ли еды или ночное возведение проволочных заграждений — все это надлежало извлечь из памяти. Их воспоминания были очень точны, и лишь изредка они отвлекались на анекдоты, например, о разговорах из сильно выдвинутых вперед сап с удаленными всего лишь на тридцать метров «Томми» или «Францами», всецело полагаясь при этом на знания иностранных языков, полученные в гимназии. В ходе описания двух атак и контратак меня охватило такое чувство, будто я и сама при этом была. Далее разговор перекинулся на английские шаровые мины и производимое ими действие, на так называемые «трещотки», на бутылочные мины, шрапнель, неразорвавшиеся снаряды и на тяжелые снаряды с ударным взрывателем, с воспламенителем и взрывателем замедленного действия, на звуки, издаваемые летящими снарядами всевозможного калибра.
Оба джентльмена превосходно умели воспроизводить подобные пугающие концерты под названием «заградительный огонь». Это, вероятно, напоминало ад.
— И однако же, — промолвил господин Юнгер, — нам всем были присущи и некий элемент, который подчеркивал и наполнял духовным содержанием дикость войны, и осязаемая радость от сознания опасности, и рыцарская готовность принять бой. Да, могу смело сказать: с ходом времени в огне этой непрекращающейся битвы выплавлялся все более чистый, все более отважный воинский дух…
Господин Ремарк рассмеялся своему собеседнику прямо в лицо:
— Да полно вам, Юнгер, вы рассуждаете как гордый всадник. Этот фронтовой сброд в сапогах не по размеру и с присыпанным землей сердцем слишком озверел. В одном вы правы: робости они больше не ведали. Но смертельный страх — он присутствовал всегда. А что они вообще умели? Играть в карты, божиться, представлять себе женщин, которые лежат с раздвинутыми ногами, ну и вести войну, то есть убивать по приказу. Впрочем, они успели приобрести и специальные сведения, к примеру, они могли со знанием дела рассуждать на тему, в чем преимущество саперной лопатки перед штыком. Ведь лопаткой можно не только ткнуть под подбородок, но и ударить со всего размаху, наискось, между шеей и ключицей. Лопатка с легкостью рассекает грудь, тогда как штык может застрять между ребрами и приходится упираться ногой в живот, чтобы его выдернуть…
Поскольку ни один из здешних кельнеров, более чем где-либо еще сдержанных, не осмеливался подойти к нашему чрезмерно шумному столу, Юнгер, избравший для нашего, как он сам это называл, «делового разговора» легкое красное вино, подлил в рюмки и с демонстративной медлительностью отпил.
— Вы совершенно правы, дорогой Ремарк. Но я все-таки остаюсь при своем мнении: когда я видел в окопах своих ребят, застывших в каменной неподвижности, возле винтовки с примкнутым штыком, видел, как при свете осветительной ракеты вспыхивал шлем подле шлема, грань подле грани, меня наполняло чувство неуязвимости. Да, сокрушить нас можно, но победить нельзя.
После некоторого молчания, которое ничем нельзя было заполнить — господин Ремарк вроде бы хотел что-то сказать, но потом явно передумал, — оба подняли свои рюмки и, хоть и не глядя друг на друга — но однако же с синхронной точностью, — допили остаток. Ремарк то и дело принимался теребить свой кавалерский платочек. Юнгер временами глядел на меня, как на жука редкостной породы, которого явно недостает в его, юнгеровской коллекции. Я же продолжала мужественно сражаться с остатками своей слишком большой порции мусса.
Затем господа заговорили, я бы сказала, заговорили вполне спокойным тоном и даже позволяли себе шутить над жаргоном «фронтового сброда». За слишком соленые выражения и словечки Ремарк, будучи истинным кавалером, всякий раз извинялся передо мной — перед «барышней», как он шутя меня называл. Под конец они взаимно вознесли хвалу наглядности своих фронтовых отчетов.
— Да кто вообще остался кроме нас? — вопрошал Юнгер. — Хотя да, у французов есть еще этот сумасшедший Селин…
1917
Сразу после завтрака, на сей раз вполне скромного, без шампанского — и даже более того: господа по моей рекомендации согласились на диетический фруктовый салат «Бирхер-Мюсли» — мы продолжили наш разговор, в ходе которого оба обращались со мной до того бережно, словно перед ними сидит школьница, и ее не следует пугать — речь зашла о газовой войне, следовательно о распылении хлора, о целенаправленном применении боевых отравляющих веществ из групп Синий, Зеленый и, наконец, Желтый крест, причем мои собеседники отчасти базировались на собственном опыте, отчасти — на чужих рассказах.
Разговор о боевых отравляющих веществах возник как-то сам по себе, после того, как Ремарк помянул весьма актуальную на период нашей встречи войну во Вьетнаме, назвав преступным как применение напалма, так и применение agent orange [17]. Он сказал:
— Кто сбросил атомную бомбу, у того уже нет больше внутренних тормозов.
Юнгер со своей стороны осудил систематическое уничтожение джунглей посредством коврового распыления отравляющих веществ, охарактеризовав его как дальнейшую — после той войны — стадию применения боевых отравляющих веществ, но — и здесь он придерживался того же мнения, что и Ремарк — «американец», несмотря на техническое превосходство, все равно проиграет эту «грязную войну», не допускающую более проявлений «солдатского духа».
— Впрочем, если честно, в апреле пятнадцатого года мы первыми применили под Ипром хлор против англичан.
И тут Ремарк закричал, да так громко, что находящаяся неподалеку от нашего столика официантка сперва остановилась с перепугу, а потом умчалась прочь.
— Газовая атака! — закричал он. — Газ! Га-аз!
В ответ на его крик Юнгер с помощью чайной ложечки воспроизвел звук набатных колоколов, потом, словно по внезапному внутреннему приказу, стал вполне деловит и конкретен:
— Согласно предписанию мы начали незамедлительно смазывать машинным маслом стволы наших винтовок и вообще все металлические части. Затем надели противогазы. Потом уже, в Мончи — это было незадолго перед битвой на Сомме — мы увидели множество отравленных газом, они стонали и давились, и слезы потоком текли у них из глаз. Но, главным образом, хлор раздражает и сжигает легкие. То же воздействие я мог наблюдать и во вражеских окопах. Вскоре после этого англичане попотчевали нас фосгеном, у которого такой сладковатый запах…
Тут опять взял слово Ремарк.
— В длящейся по нескольку дней непрерывной рвоте они по кусочкам выблевывали свои легкие. Всего хуже им приходилось, когда из-за непрерывного заградительного огня они не могли покинуть окопы, а газовое облако, как бесформенная амеба, расползалось по всем углублениям и рытвинам. Горе тем, кто слишком рано сорвал газовую маску… И всего хуже пришлось неопытному пополнению… Эти молоденькие растерянные парнишки… эти бледные, мучнистые лица… в не по размеру большом обмундировании… с их лиц еще при жизни исчезло какое бы то ни было выражение — как это можно наблюдать у мертвых младенцев… Когда мы при шанцевых работах подошли к нашей передней линии и наткнулись на ячейку, полную этих бедолаг, я увидел их… с синими лицами и черными губами… а в одной воронке они слишком рано сорвали маски… и харкали, харкали кровью, пока не умерли…
Оба извинились передо мной, что, мол, с утра пораньше это как-то чересчур… И вообще странно, чтобы молодая дама выказывала интерес к подобным зверствам, в которых неизбежно проявляет себя война. Я постаралась успокоить Ремарка, который превосходил по этой части Юнгера, почитая себя кавалером старой закваски. Я сказала, чтоб они со мной не считались. Исследовательский проект, порученный нам фирмой Бюрле, требует помимо прочего точности в деталях.
— Известно ли вам, какой калибр производили в Эрликоне на экспорт? — после чего я попросила продолжить рассказ.
Поскольку господин Ремарк молчал и, отведя взор, разглядывал Ратхаузбрюкке — мост, ведущий к набережной Лиммата, меня начал просвещать господин Юнгер, производивший более уравновешенное впечатление. Он рассказал мне о совершенствовании противогаза, затем о боевом отравляющем веществе горчичный газ, впервые примененном в июне семнадцатого года, с немецкой стороны, во время третьего сражения под Ипром. Речь шла о лишенных запаха, едва видимых газовых пеленах, такой, знаете, своего рода стелющийся по земле туман, разрушающий клетки, причем действие его сказывается лишь через три-четыре часа. Дихлорэтилсульфид, маслянистое, распыленное на мельчайшие капли соединение, против которого не помог бы никакой противогаз.
Далее господин Юнгер объяснил мне, как благодаря обстрелу Желтым крестом были отравлены вражеские окопы, после чего их можно было брать голыми руками.
Еще он сказал:
— Но вот поздней осенью семнадцатого года англичанин захватил под Камбре большой склад газовых снарядов, начиненных ипритом, и применил их против нас же. Много ослепших… Послушайте, Ремарк, а не тогда ли поразило и величайшего ефрейтора всех времен и народов? После этого он еще, помнится, угодил в лазарет под Пазевальком… Там встретил и конец войны… И решил сделаться политиком…
1918
После короткого рейда за покупками — Юнгер запасся сигарами, включая и сигары из Бриссаго, Ремарк же последовал моим советам и приобрел у Гридера шелковый шарфик для своей жены Полетт — я в такси доставила обоих господ к Главному вокзалу. Поскольку у нас еще оставалось время, мы наведались в вокзальный буфет. Я предложила выпить на прощанье легкого белого вина. Хотя по сути все уже было сказано, в течение оставшегося часа с лишним мной были еще сделаны некоторые записи. На мой вопрос, а довелось ли им в последний год войны свести знакомство с весьма часто участвовавшими тогда в боях английскими танками, оба господина отвечали, что лично на них никакие танки не наезжали, хотя Юнгер со своей стороны утверждал, будто его часть в ходе контратак неоднократно натыкалась на эти «выгоревшие колоссы». Люди пытались защищаться от танков, кто с помощью огнеметов, кто связками гранат.
— Этот вид оружия тогда еще пребывал во младенчестве. Времени быстрых, всеохватных танковых атак еще только предстояло наступить.
После этого выяснилось, что оба могли наблюдать воздушные бои. Ремарк припоминал пари, которые заключались в окопах и на марше:
— Порция ливерной колбасы или пять сигарет — такова была ставка, независимо от того, кто падал, распуская по небу дымовой хвост, «фоккер» или одноместный «спад». Количественное превосходство было все равно за ними. Под конец на каждый наш самолет приходилось пять английских или американских.
Юнгер подтвердил:
— По всем статьям материальное превосходство врага было подавляющим, особенно в воздухе. И однако же я не без зависти наблюдал за нашими ребятами в трипланах. Воздушные бои всегда протекали по-рыцарски. Беззаветная храбрость, когда одинокая машина, подлетая с солнечной стороны, выклевывала себе противника из вражеского соединения. Какой был тогда девиз у эскадрильи Рихтхофена? Ах да, девиз был такой: «Железно, но безумно!» И, видит Бог, они не посрамили свой девиз. Хладнокровие и благородство. Очень-очень стоит прочесть, дорогой мой Ремарк, «Красный пилот», хотя даже и сам господин барон ближе к концу своих весьма живо написанных воспоминаний не мог не признать, что не позже чем с шестнадцатого года представления о бодро-веселой войне иссякли. Внизу лишь грязь да поля в воронках. Все более чем серьезно, все с ожесточением. И однако же вплоть до конца, когда его самого тоже сняли с неба, он сохранял неизменную храбрость. А такая позиция оправдала себя и на земле. Да, техника превосходила! В бою же не побеждены — вот как об этом говорилось. Но за спиной у нас разгорался бунт. Если я начну пересчитывать свои ранения — по крайней мере четырнадцать попаданий, пять — от винтовочных пуль, два — осколки снарядов, один — шрапнель, четырьмя я обязан гранатам и два — от разных-прочих осколков, с входными и выходными отверстиями получается двадцать рубцов, — я неизбежно приду к выводу: а дело все-таки того стоило.
Этот подсчет он завершил звонким, сказать точнее, столь же старческим, сколь и юношеским смехом. Ремарк сидел с замкнутым видом.
— Нет, здесь я вам не конкурент. Меня задело только один раз, когда я отрывал окоп. С меня и этого хватило. Нет и нет, геройскими подвигами я похвастаться не могу. Впоследствии я только служил в лазарете. Но уж там такого навиделся и наслышался! Так что и с украшением, которое я вижу у вас на шее, мне не тягаться. «За доблесть» — «Pour le Mйrite». Но что мы были побеждены, это факт. В любом отношении. Просто у вас и вам подобных не хватило духа признать поражение. Причем именно этого духа вам не хватает и по сей день.
Все ли было этим сказано? Нет. Юнгер подсчитал жертвы той эпидемии гриппа, который в последние годы войны свирепствовал по обе стороны фронта.
— Свыше двадцати миллионов, примерно столько же, сколько погибло в результате военных действий, но павшие по меньшей мере знали, ради чего они пали.
И тогда Ремарк почти шепотом спросил:
— Боже милосердный, так ради чего же?
С некоторым смущением я положила на стол столь знаменитые книги обоих авторов и попросила у них автограф. Юнгер поспешил написать на своем романе: «Нашей храброй девочке»; Ремарк же начертал вполне однозначную фразу: «Как из солдат получаются убийцы».
Вот теперь и впрямь было все сказано. Господа осушили свои рюмки. Почти одновременно — Ремарк чуть раньше — они поднялись с мест, едва заметно поклонились, но обошлись при этом без рукопожатия, а меня, которой каждый из них символически поцеловал ручку, попросили не следовать за ними на перрон, благо у обоих при себе только ручная кладь.
Пять лет спустя господин Ремарк умер, а вот господин Юнгер, судя по всему, вознамерился прожить наше столетие до конца.
1919
Они чего, они ведь сплошь все выиграли войну. Благодаря банку. Взгляните хотя бы на этого, который с «братолином». «Братолин» — это по идее готовый фарш для котлет. Он загреб миллионы. А была это просто какая-то сечка из всякой всячины. Кукуруза там, горох, брюква. И в колбасу ее клали. И вот теперь эти фальсификаторы кричат, что мы, так называемый отечественный фронт, короче все, кто недостаточно лихо выпускал гранаты, и еще женщины коварно нанесли нашим солдатам удар сзади… Кинжал в спину… А между прочим, мой муж, под самый конец они загребли его в ландштурм, вернулся калекой, а обеих девчонок, они у меня дохленькие были, их унес грипп. А Эрих, мой единственный брат, он служил на флоте и пережил все эти Скагерраки и Доггеровские банки и вообще всю эту стрельбу, а вот в Берлине, когда он маршем пришел в Республику со своим батальоном прямо из Киля, так его пуля настигла на баррикадах. Мир, скажете? Тут я могу лишь горько улыбнуться. Насчет мира-то. Они ведь и по сей день стреляют. А у нас и по сей день брюква. Хлеб из брюквы, фрикадельки из брюквы. Я недавно даже торт испекла из брюквы, добавила только самую малость буковых желудей, потому что было воскресенье и мы ждали гостей. А тут, видите ли, разевают рот эти самые шарлатаны, которые за большие деньги продавали нам очищенный мел с добавкой так называемых ароматических веществ как приправу к жаркому, а теперь кричат в газетах про удар кинжалом в спину. Нет уж, прикончить их всех пора, на фонарь их, чтоб не было больше этих эрзацев. Кто это говорит про предательство? Мы просто не хотим больше кайзера и не хотим брюквы. Революции мы тоже не хотим, и еще никаких кинжалов, ни в спину, ни в грудь. Но чтоб снова появился настоящий хлеб, и не какой-то там «Фрукс», а настоящее повидло! И никакой «Айроль», где ничего не было кроме крахмала, а чтоб настоящие яйца, от настоящей курицы. И чтоб никогда больше смесь для жаркого, а настоящий кусок от настоящей свиньи. Вот и все, чего мы хотим. Потому как у нас наконец-то мир. Вот почему я у нас в Пренцлау выступала за Советскую республику, выступала в женском комитете по вопросам снабжения, где мы составили воззвание, и это воззвание было напечатано, и его расклеили на всех афишных тумбах. «Немецкая домохозяйка!» — кричала я с лестницы, которая ведет в ратушу. «Пора кончать с теми, кто выиграл на этой войне и со всем обманом. Что значит „кинжалом в спину“? Разве мы не сражались все эти годы в тылу? Уже с ноября пятнадцатого маргарин пошел на убыль, а брюква — на прибыль. И с каждым днем становится все хуже. Молока нет, зато есть молочные таблетки доктора Кароса. А потом на нас свалился грипп и, как пишут газеты, собрал богатый урожай. А после суровой зимы никакой больше картошки, все брюква да брюква. „На вкус вроде проволочного заграждения“ — вот что сказал мой муж, когда приезжал на побывку. А теперь, когда Вильгельм задал стрекача со всеми своими сокровищами в Голландию, в свой замок, получается что это мы, в тылу, да еще кинжалом, да еще трусливо, в спину…
1920
Ваше здоровье, господа! После недель уныния вновь можно праздновать. Но прежде чем поднять бокал, следует задать вопрос: чего бы стоил весь наш рейх без железной дороги? Наконец-то мы ее имеем. В более чем сомнительной, что касается всего остального, конституции стояло черным по белому: задачей рейха является… Причем настояли на этой формулировке именно господа товарищи, которым вообще-то наплевать на отечество. То, что в свое время не удалось канцлеру Бисмарку, то, что не было суждено Его Величеству и что так дорого обошлось нам во время войны, ибо в связи с отсутствием единых нормативов, расколотая на двести десять паровозных моделей дорога часто оставалась без запасных частей, так что войсковые эшелоны и совершенно необходимое для боев под Верденом оружие застревали по пути, и вот это печальное обстоятельство, из-за которого мы, может быть, и упустили победу, устранили именно социалисты. Повторяю, именно социалисты, которые оказались способны на ноябрьское предательство, хоть и не претворили в жизнь данный, заслуживающий всяческой похвалы проект, однако сделали это претворение возможным. Ибо — спрашиваю я вас — какой нам был бы прок от самой густой и разветвленной сети железных дорог, покуда Бавария и Саксония из одной лишь — не будем лицемерить — из одной лишь ненависти к Пруссии отказывались содействовать объединению на всей территории рейха того, что должно быть объединено не только по Божьей воле, но и по требованиям разума? Вот почему я снова и снова повторял: лишь по рельсам железной дороги поезд доставит нас к истинному единству. Или, как в мудром предвидении сказал уже старый Гёте: «Чему своевластье князей помешает, дорога железная соединяет». Но сперва, наверно, надо было заключить навязанный нам мир, согласно которому восемь тысяч локомотивов и десятки тысяч товарных и пассажирских вагонов были переданы в бесстыжие и загребущие вражеские руки, чтобы мы, наконец, изъявили готовность по велению этой сомнительной республики заключить на государственном уровне договор с Пруссией и Саксонией, даже с Баварией и Гессеном, со Шверином в Мекленбурге и с Ольденбургом, согласно которому все железные дороги, к слову сказать, увязнувшие в долгах, отходили к государству, причем цена этой операции равнялась бы сумме долгов, не сделай все растущая инфляция бессмысленными любые подсчеты. Но теперь, когда я стою перед вами с бокалом в руке и оглядываюсь на двадцатый год, я могу спокойно сказать: «Да, господа мои, с тех пор, как государственный закон о железных дорогах был поддержан солидным капиталом в виде рентной марки, мы покинули область красных цифр и даже можем сейчас организовать нагло требуемые с нас суммы репараций, вдобавок мы собираемся все модернизировать — причем с вашей, заслуживающей всяческой благодарности помощью. И пусть меня — сперва украдкой, теперь же вполне публично называют „отцом локомотива немецкого единства“, я всегда знал, что единых норм в паровозостроении можно достигнуть лишь общими усилиями. Ганомаг [18] ли, который занимается производством паровозных букс, Краус К° управлением, Маффей цилиндровыми крышками или Борзиг монтажом, словом, все эти предприятия, правления которых собрались сегодня по столь торжественному поводу, поняли: единый паровоз рейха воплощает не только техническое единство, он олицетворяет и единство рейха! Но едва мы начали экспортировать с прибылью — недавно даже в большевистскую Россию, где весьма известный профессор Ломоносов оценил на отлично нашу модель товарного паровоза на горячем пару, — как уже все громче и громче начинают звучать голоса, которые пробивают приватизацию железных дорог. Чтобы получать быстрый доход, сэкономить на персонале и, по слухам, снять не вполне рентабельные участки пути. И тут я могу лишь предостерегающе воскликнуть: «Не отступайте от принципов!» Тот, кто хочет передать общегосударственную железную дорогу в частные, читай: чужие, ибо в конечном итоге иностранные, руки, тот наносит непоправимый ущерб нашему бедному, униженному отечеству. Ибо уже Гёте, за мудрое предвидение которого мы должны сейчас до дна осушить свои бокалы, однажды сказал Эккерману [19]…
1921
Дорогой Петер Пантера [20], вообще-то я до сих пор ни разу не писала читательских писем, но когда недавно мой жених, который любит читать все, что ни подвернется под руку, подсунул мне за завтраком под рюмочку с яйцом несколько ваших, и в самом деле очень смешных, штучек, я прямо хочешь не хочешь, а засмеялась, хотя что там у вас было про политику, не очень чтобы поняла. Вы пишете остро и всегда очень смешно. Мне это нравится. Только в танцах вы ничего не смыслите. Потому как то, что вы пишете про танец шимми, будто все танцоры «руки в брюки», так это вы пальцем в небо попали. Ну, если уанстеп или, скажем, фокстрот, это еще куда ни шло. Хорст Эберхард, про которого вы правильно написали, что он служит на почте, ну, конечно, он не почтовый советник, а просто сидит себе за окошечком, и я с ним познакомилась в прошлом году на танцплощадке «У Вальтерхена», под шимми, так вот он танцует со мной при обеих руках и открыто так, и вплотную. А последний раз, когда всей моей недельной зарплаты только и хватило на пару чулок, а мы хотели непременно причепуриться — может я и в самом деле та самая «фройляйн Пизеванг», над которой вы надсмехаетесь, он вместе со мной в Адмиральском дворце, где был танцевальный конкурс, отбацал на паркете чарльстон, новинку из Америки, он во прокатном фраке, а я в золотисто-желтом выше колен.
И все же это не был «танец вокруг золотого тельца»! Уж тут-то вы обмишурились, дорогой господин Пантера. Лично мы танцуем только для удовольствия. Даже в кухне, под граммофон, и то танцуем. Потому что это у нас в крови. И вообще всюду. В животе, до самых плеч, в обоих ушах, которые, как вы верно подметили в своей заметочке, у моего Хорста-Эберхарда малость оттопыренные. Потому как шимми или чарльстон, это не только для ног, это приходит изнутри и пронизывает насквозь. Волнами, снизу вверх. Прямо под корни волос. К этому же относится и дрожь, от чего бываешь малость счастливый. Но если вы не знаете, что такое счастье, я хочу сказать, счастье здесь и сейчас, тогда позвольте, я буду у «Вальтера» каждый вторник и субботу давать вам уроки танцев, задаром.
Честно обещаю. И не бойтесь. Мы начнем потихоньку да полегоньку. Сначала, для разогрева, поставим уанстеп, взад-вперед по паркету, взад-вперед по паркету. Вести буду я, а вы, в порядке исключения, позвольте, чтоб вас вели. Это всего лишь вопрос доверия. Вдобавок все это гораздо проще, чем кажется с виду. Потом мы попробуем «Исключительно бананы». Тут можно даже подпевать. Это весело. А если вы до тех пор не выдохнетесь и мой Хорст-Эберхард не будет возражать, мы оба отчебучим настоящий чарльстон. Конечно, икры заболят, не без того, но это очень разжигает. А уж когда мы окончательно разойдемся, я специально для вас открою свою коробочку. Вы не бойтесь, одну ма-аленькую щепотку. Чтоб поскорей освоиться. Честно, чтоб стало веселей.
Вообще-то мой Хорст-Эберхард говорит, что вы пишете вроде как под псевдонимом, когда Пантера, когда Тигр, когда как господин Вробель. И что сами вы толстый и маленький еврей из Польши, это он где-то вычитал. Но это все ерунда, я ведь тоже, если по честному, кончаюсь на «ки». А толстяки, они обычно хорошие танцоры. И если в ближайшую субботу вы наденете ваши штаны с полными карманами и настроение у вас будет подходящее, мы с вами разопьем бутылочку шампанеи, а то и две. И я расскажу вам, как оно все выглядит в обувной торговле. Я ведь работаю у Лейзера, в мужском отделе. Вот про политику мы с вами говорить не станем. Заметано?
Сердечно ваша Ильзе Лепински.
1922
Господи, ну что вы еще хотите от меня услышать? Вы, журналисты, и без того все прекрасно знаете. Правду? Я и так уже сказал все, что мог. Вот только верить мне никто не верит. «Безработный, пользуется дурной репутацией» — так было написано в судебном протоколе. «Этот Теодор Брюдигам — типичный шпик, на жалованье как у социалистов, так и у реакции». Так-то оно так, но платили только люди из бригады Эрхарда, которые продолжали свое дело даже и после того, как капповский путч с треском провалился, а сама бригада была распущена. А что им еще оставалось? И при чем тут «нелегально», когда и без того все, что происходит, так или иначе не в ладах с законом, а враг, тот находится слева, а вовсе не справа, как утверждает канцлер Вирт. Причем за гонорары отвечал не капитан корвета Эрхард, а капитан Гофман. А уж Гофман — тот наверняка принадлежит к ОК [21]. Про других так уж точно не скажешь, потому что они и сами не знают, кто входит в организацию, а кто нет. По мелочи подбрасывал и Тиллессен. Тиллессен — это родной брат того самого Тиллессена, который стрелял в Эрцбергера и такой же истовый католик, как был тот бонза из центра, которого не стало. А Тиллессен теперь прячется в Венгрии, не то еще где.
Но по правде говоря, подряжал меня на это дело Гофман. Мне поручили пошпионить для Организации «Консул» за кой-какими левыми организациями, не обязательно за коммунистическими. Так, к слову, он сообщил мне, кто стоит на очереди за Ноябрьским предателем Эрцбергером. Ну, само собой, социалист Шейдеманн и исполнительный политик Ратенау. Да и насчет рейхсканцлера Вирта имелись кой-какие задумки. Не спорю, именно я предостерегал в Касселе Шейдеманна. Почему, спросите, предостерегал? Да потому как я придерживаюсь мнения, что надо начинать не с убийств, а до какой-то степени легально, причем начинать первым делом в Баварии, выковырять всю систему, опрокинуть ее и уж потом, как Муссолини в Италии, создать национальное государство порядка, на худой конец под руководством этого ефрейтора Гитлера, его, конечно, заносит, но зато он прирожденный оратор, когда надо говорить с массами, и пользуется особым успехом именно в Мюнхене. Но Шейдеманн не желал меня слушать. Мне и вообще никто не верит. По счастью, у них ничего не вышло, потому что покушение в Ястребином лесу, синильной кислотой да прямо в лицо окончилось неудачей. Усы его спасли. Звучит, конечно, смешно, но так оно все и было. Именно поэтому к данному способу больше не прибегают. Все верно, я счел это отвратительным. Вот почему я очень хотел работать для Шейдеманна и его людей. Но социалисты мне не поверили, когда я им сказал: «За Организацией „Консул“ скрывается рейхсвер, отдел „Оборона“. И, конечно же, Хельферих, из банка которого поступают деньги. А уж от Стиннеса само собой. Для плутократов это все равно что чаевые. Во всяком случае, Ратенау, который и сам капиталист и которого я тоже предупреждал, должен бы смекнуть, к чему все идет. Ибо как банкир Хельферих своей кампанией „Долой Эрцбергера!“ довел покушение до лозунга „Только предатель отечества мог согласиться подписать с французом Фошем позорное перемирие“, так и позднее, уже перед самыми выстрелами, он заклеймил Ратенау как „исполнительного политика“. Но, увы, господин министр не оказал мне доверия. А то, что в самый последний момент, когда дело двигалось к развязке, он пожелал с глазу на глаз побеседовать с Гуго Стиннесом, уже не могло его спасти, тем более, что он был еврей.
Когда я дал ему понять, что, мол, всего опаснее для него утренняя дорога в министерство, он, с присущим всем этим еврейским финансистам высокомерием, отвечал: «Да как же я могу вам поверить, дражайший господин Брюдигам, когда у вас, по моим сведениям, такая скверная репутация». Не диво, что потом, во время процесса Государственный прокурор воспрепятствовал тому, чтобы меня в качестве свидетеля привели к присяге, потому что, по его словам, «мне приписывают участие в вынесенном на рассмотрение суда преступлении». Ну, ясное дело, суд хотел вывести из-под удара «Консул». Чтобы тайные деятели так и остались в тени. Они лепетали там что-то про организации, вроде бы занимающиеся нелегальной деятельностью. Только этот Саломон, глупый мальчишка, который изображал из себя писателя, на допросе из чистого бахвальства поминал какие-то имена. И схлопотал за это целых пять лет, хотя всего лишь и нанимал гамбургского шофера. Так ли, иначе ли, но все мои предостережения пошли псу под хвост. Все происходило точно так же, как и в случае с Эрцбергером. Уже тогда ребята из этой бригады были приучены к стопроцентной дисциплине, благодаря чему Организация «Консул» могла просто-запросто отобрать преступников Шульца и Тиллессена с помощью жеребьевки. Дело было совершенно ясное. Как вам должно быть известно из вашей собственной прессы, они отловили его в Шварцвальде, где он отдыхал с женой и дочерью. Подкараулили его на прогулке совместно с другим деятелем из центра. Из двенадцати сделанных выстрелов его убило единственное попадание в голову. Второй, некий доктор Диц, отделался ранением. Потом убийцы в полной невозмутимости проследовали к соседнему городку Оппенау, где пили кофе в пансионе. Но вот чего вы, господа, не знаете: в случае с убийством Ратенау тоже путем жеребьевки было решено, что один из будущих убийц еще до самого убийства исповедуется священнику, после чего священник, со своей стороны, поставит в известность канцлера Вирта, однако, храня, так сказать, тайну исповеди, не назовет имен. Но Ратенау не пожелал верить ни мне, ни священнику. И даже Франкфуртский Центральный совет евреев, который я тоже поставил в известность, не сумел убедить его в необходимости соблюдать осторожность и согласиться на полицейское сопровождение. Мало того: он пожелал 24-го июня, как и обычно, в открытом лимузине проследовать от своей груневальдской виллы, что на Кёнигсаллее, к Вильгельмштрассе. Шофера своего он тоже не пожелал слушать. Вот потому-то все и прошло как по учебнику. Еще до выезда с Кёнигсаллее на углу Эрденер и Люнерштрассе, шоферу, как всем известно, пришлось притормозить, потому что конная повозка, кучера которой почему-то так и не допросили, преградила ему дорогу. Из преследующего их «мерседеса» прозвучало девять выстрелов, причем пять из них попали в цель, а когда «мерседес» пошел на обгон, им еще удалось забросить в лимузин ручную гранату. Преступники были преисполнены не только солдатским духом, но и ненавистью ко всему не немецкому. Управлял «мерседесом» Техов, Керн умел обращаться с пулеметом, а Фишер, который, убегая с места преступления, сам себя пристрелил, бросал гранату. Но все это стало возможным лишь потому, что мне, человеку с дурной репутацией, агенту по фамилии Брюдигам, никто не захотел верить. Вскоре Организация «Консул» приостановила платежи, а год спустя завершился кровавой неудачей марш ефрейтора Гитлера по направлению к мюнхенскому Залу полководцев. Моя попытка предостеречь Людендорфа тоже ни к чему не привела. Причем на сей раз я действовал не ради денег, деньги меня никогда особо не волновали. Тем более, что они и без того с каждым днем теряли свою ценность. А волновала меня только судьба Германии… И как патриот я должен… Но никто не желает меня слушать. Вот и вы тоже.
1923
Сегодня эти бумажки выглядят очень даже красиво. И мои внуки охотно с ними играют. Покупают дома, продают дома, тем более, что из времен перед падением Стены я сберегла несколько бумажек с колосом и циркулем, правда, дети ценят их меньше из-за того, что на них мало нулей, поэтому в игре они выполняют у них роль разменной монеты.
Деньги времен инфляции я обнаружила уже после смерти моей матери, в ее хозяйственной книге, которую задумчиво листала, так как все, что касается тогдашних цен и кулинарных рецептов, пробуждает во мне грустные, но приятные воспоминания. Да, видит Бог, маме приходилось нелегко. Мы, четыре дочки, хоть и против своей воли, причиняли ей множество огорчений. Я была старшая. И конечно же, тот кухонный фартук, который, как я могу прочесть в книге, к концу двадцать второго года стоил три с половиной тысячи марок, был предназначен для меня, потому что я каждый вечер помогала маме накрывать на стол для нахлебников, которым она стряпала с такой изобретательностью. Платье в баварском стиле за восемь тысяч сносила моя сестра Хильда, хотя она решительно отказывается вспомнить его красно-зеленый узор. Но Хильда, которая уже в конце пятидесятых перебралась на Запад и еще ребенком была ой с каким характером, все равно в душе своей отреклась от всего, что было когда-то.
Ну да, так про что я хотела сказать, верно, про эти к небу вопиющие цены. Мы при них выросли. И в Хемнице, хотя я уверена, что и еще где-нибудь, мы распевали считалку, которая и по сей день очень по душе моим внукам:
А еще три раза в неделю у нас были бобы либо чечевица. Поскольку бобовые, которые очень несложно хранить, приобретали все большую ценность, если, конечно, мама их вовремя закупала.
То же можно было сказать и об американской тушенке, банки которой сотнями громоздились у нас в кухонном шкафу.
Итак, мама стряпала для трех наших постояльцев, которых из-за скачкообразного роста цен заставляла платить ежедневно. Она начиняла тушенкой голубцы из травы и сочники из дрожжей. По счастью, один из нахлебников, которого мы, дети, называли дядя Эдди и который до войны служил стюардом на гордых океанских лайнерах, имел в запасе мешочек серебряных долларов. И поскольку после безвременной смерти нашего отца дядя Эдди стал очень близок маме, я обнаруживаю и в расходной книге подтверждение того, что поначалу американский доллар шел за семь с половиной тысяч, позднее и вовсе за двадцать миллиардов. А в самом конце, когда в мешочке у дяди Эдди сиротливо позвякивало лишь несколько серебряных монеток, стоимость одного доллара — хотите верьте, хотите нет — исчислялась в биллионах. Во всяком случае, это благодаря дяде Эдди у нас бывало и свежее молоко, и рыбий жир и сердечные капли для мамы. А изредка — если мы хорошо себя вели — даже шоколадные медальки для нас, детей.
Но мелким служащим и чиновникам, не говоря уже о тех, кто вообще зависел от благотворительности, приходилось из рук вон плохо. Будучи вдовой, мама навряд ли смогла бы прокормить нас с одной лишь вдовьей пенсии. И повсюду нищие и калеки, которые просят милостыню. Хотя, к примеру, господин Хейнце, который жил в нижнем этаже и на которого сразу после войны свалилось изрядное наследство, явно прислушавшись к чьим-то разумным советам, вложил все свои деньги в сорок гектаров посевной и пастбищной земли, а крестьян, что обрабатывали его поля на правах аренды, он заставлял вносить арендную плату натурой. Говорят, у него в кладовой висели целые окорока. А потом, когда на денежных знаках остались сплошные нули, и повсюду вводили местные деньгозаменители, например у нас, в Саксонии, ввели угольные деньги, он променял все свои окорока на ткани, на целые рулоны шерсти, габардина и тому подобное, так что потом, когда ввели рентную марку, он в два счета основал собственное дело. О да, уж он-то исхитрился!
Впрочем, «выигравшим войну», как его обзывали люди, господин Хейнце все-таки не был. По-настоящему выигравшие носили другие имена. И дядя Эдди, который уже тогда был коммунистом, а позже кое-чего достиг в государстве рабочих и крестьян, у нас, в Карл-Маркс-Штадте, бывшем Хемнице, мог бы перечислить по именам всех этих «акул в цилиндрах», как он обычно называл капиталистов. Так что и для него, и для мамы было, пожалуй, даже лучше, что они не дожили до введения западных денег. Тем самым им не пришлось и тревожиться о том, что будет дальше, когда окончательно введут евро.
1924
Колумбова дата уже была установлена. И стартовать мы хотели день в день. Подобно тому, как сей генуэзец в 1492 от Рождества Христова с криком «Отдать швартовы!» взял курс на Индию, хотя потом оказалось, что не на Индию, а на Америку, так и мы, хотя, разумеется, оснащенные более точными приборами, решили дерзнуть. На раннее утро 11 октября наш воздушный корабль в открытом ангаре был готов к старту. Запас горючего на пять мэйбаховских моторов и водяной балласт были взяты на борт в четко подсчитанном количестве. Команда держальщиков уже готова была выпустить канаты из рук, но наш LZ 126 не пожелал парить, отяжелел и никак не становился легче, потому что внезапный туман со стороны Польши нанес массы теплого воздуха и придавил весь район Боденского озера. Однако, поскольку мы не имели права ни уменьшать запас воды, ни уменьшать запас горючего, старт пришлось перенести на следующее утро. Насмешки обступивших нас зевак были просто невыносимы. Но вот двенадцатого состоялся благополучный старт.
Экипаж из двадцати двух человек. То, что мне разрешат принять участие в качестве бортмеханика, долгое время оставалось под вопросом, поскольку я считался принадлежащим к числу тех, кто из чувства национального протеста разрушил наши последние четыре боевых воздушных корабля, которые стояли на техобслуживании в Фридрихсхафене, дабы оттуда передать их в руки врагу. Точно так же более семидесяти кораблей нашего военного флота — причем среди них было около дюжины боевых кораблей и линкоров — которые надлежало передать в руки англичанам, были затоплены нашими людьми в июне девятнадцатого года перед Скейп Фло [22].
Ну, союзники с места в карьер потребовали компенсации. Американец хотел выжать из нас три миллиона золотых марок. Тогда «Цеппелин» — Общество с ограниченной ответственностью предложило покрыть все долги поставкой воздушного корабля, созданного на основе новейших достижений техники. И поскольку американская военщина была более чем заинтересована в нашей новейшей модели, объем которой составлял 70000 кубометров гелия, сделка состоялась. LZ 126 предстояло доставить в Америку и сразу же после приземления передать в руки американцев.
Вот именно это многие из нас и восприняли как великий позор. И я в том числе. Разве мы и без того не были достаточно унижены? Разве позорный мир и без того не взвалил на нашу страну неподъемный груз? Мы, точнее сказать, некоторые из нас, носились с мыслью подорвать основу этой гнусной сделки. Мне долго пришлось бороться с собой, пока я не сумел отыскать в этой процедуре некоторый позитивный смысл. Но лишь когда я поклялся доктору Экенеру, которого все мы уважали как человека и капитана, отказаться от попыток саботажа, мне тоже разрешили лететь.
LZ 126 был наделен такой безупречной красотой, что и по сей день стоит у меня перед глазами. И однако мой ум с самого начала, еще когда мы летели над европейским континентом и прошли над седловиной Кот д\'Ор всего лишь на высоте пятьдесят метров, был одержим идеей разрушения. Мы, хотя и были роскошно отделаны для перевозки двух дюжин пассажиров, таковых на борту не имели, если не считать несколько американских военных, которые, к слову сказать, круглосуточно за нами следили. Но когда над испанским побережьем, под Кап Ортегаль, нам пришлось одолевать воздушные ямы, когда наш корабль начало бросать и швырять, когда потребовались все, имевшиеся на борту руки, чтобы не сбиться с курса, военным же пришлось обратить все внимание на управление кораблем, на них вполне можно было напасть. Достаточно до срока сбросить емкости с горючим, чтобы произвести незапланированную посадку. Это искушение я ощутил вторично, когда под нами проплывали Азоры. День и ночь меня раздирали сомнения, я ощущал вызов, я подыскивал удобный случай. И даже когда уже над Нью-Фаундлендской банкой мы поднялись на высоту две тысячи метров и немного спустя, во время шторма лопнул один трос, я все более страстно желал отвратить приближающийся позор передачи нашего LZ J26, но так и остался при своем желании.
Из-за чего я колебался? Уж наверняка не из страха. Ведь в конце концов, и во время войны, когда наш самолет над Лондоном попадал в перекрестие прожекторов, меня в любую минуту могли сбить. Нет, страха я не испытывал. Меня единственно парализовала воля доктора Эккенера, парализовала, хотя и не убедила. Он настаивал на том, чтобы несмотря на весь произвол стран-победительниц противопоставить этому произволу доказательство немецких достижений, пусть даже в форме нашей серебристо-мерцающей небесной сигары. Вот перед этой волей я и склонился вплоть до полнейшего смирения, ибо пустяковая, чисто символическая авария не произвела бы впечатления, тем более что американцы выслали нам навстречу два крейсера, с которыми мы поддерживали постоянный радиоконтакт. В случае аварийной ситуации они поспешили бы нам на помощь, причем не только при усилении встречного ветра, но и при малейшей попытке саботажа.
Лишь сегодня я понимаю, что мой отказ от освободительного поступка был вполне разумен. Но уже и тогда, когда наш LZ 126 приближался к Нью-Йорку, когда 15-го октября нас из рассветного тумана приветствовала Статуя Свободы, когда мы летели вверх по заливу, когда, наконец, вся столица с горными цепями своих небоскребов лежала под нами и все стоявшие в порту корабли приветствовали нас воем сирен, когда мы дважды на средней высоте пролетели взад и вперед над всем Бродвеем, а затем набрали высоту в три тысячи метров, чтобы у всех жителей Нью-Йорка запечатлелась сверкающая под лучами утреннего солнца картина немецких свершений, когда потом мы, наконец, свернули по направлению к Лейк-Хёрст и даже сумели улучить время, чтобы умыться последними запасами воды и побриться, когда мы на высшем уровне подготовились к посадке и приему, я не испытывал ничего, кроме гордости, неуемной гордости.
Потом уже, после того, как вся церемония передачи лежала далеко позади, а наша гордость носила теперь имя «Лос-Анжелес», доктор Экенер поблагодарил меня и при этом заверил, что всей душой воспринимал мою внутреннюю борьбу.
— Да, да, — сказал он, — внутренний закон нелегко чтить и соблюдать.
Интересно, что он почувствовал, когда тринадцать лет спустя прекраснейшее воплощение снова окрепшего рейха, к сожалению, наполненное не гелием, а легко воспламеняющимся водородом и носившее имя «Гинденбург» при посадке в том же Лейк-Хёрсте мгновенно занялось огнем? Был ли он подобно мне уверен: Это саботаж! Это устроили красные! Уж они-то не колебались! У них чувство достоинства существовало по другим законам.
1925
Многие видели во мне просто плаксивого ребенка. Никакие внешние обстоятельства не могли меня успокоить. Даже кукольному театру, пеструю загородку которого и дюжину кукол впридачу с великой любовью смастерил мой папа, не удавалось меня урезонить. Я все хныкал и хныкал. И ничьи усилия не были способны отключить этот протяжный, то нарастающий, то убывающий звук. Ни бабушкины попытки со сказками, ни дедушкина игра «Поймай мяч» не мешали мне сперва гундосить, потом верещать. Короче, я хныкал без устали, действуя на нервы как своей семье, так и гостям семьи вечно дурным настроением и срывая все сколько-нибудь подчеркнуто духовные разговоры. Правда, меня можно было минут на пять подкупить шоколадом, в остальном же не было ничего, способного на длительное время заткнуть мне рот, как это делала некогда материнская грудь. И даже родительским ссорам я не давал развиваться без помех.
Потом, наконец, и еще до того, как мы стали платящим взносы членом Радиообщества нашего рейха, моей семье удалось с помощью детекторного приемника в сочетании с наушниками превратить меня в молчаливого, обращенного внутрь себя ребенка. Это произошло в радиусе вещания Бреслау, где силезское Акционерное общество «Час вещания» до обеда и после обеда передавало весьма разнообразную программу. Вскоре я навострился работать с малочисленными рычажками и обеспечивать прием, не зависящий от атмосферных помех и прочих побочных звуков.