Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Гюнтер Грасс

ЖЕСТЯНОЙ БАРАБАН

Предисловие

Соло на барабане

Сейчас, на пороге нового столетия, когда подводятся итоги века уходящего, в том числе в сфере художественной, можно, не боясь пышных слов, назвать «Жестяной барабан» великим произведением мировой литературы XX века. В 1959 году мало кому известный автор «абсурдистских» пьес и сборника стихов под странноватым для тех лет названием «Преимущества воздушных кур», каменотес, джазист, график и скульптор, учившийся в Художественной академии Дюссельдорфа, а потом — в Институте изобразительных искусств Западного Берлина, после нескольких лет пребывания в Париже издал в возрасте тридцати двух лет роман «Жестяной барабан», тем самым стремительно и со скандалом ворвавшись прямо на литературный олимп ФРГ. Роман, сразу же ставший объектом ожесточенных критических схваток, очень скоро принес автору мировую славу, сделав его не только одной из центральных фигур на литературной сцене ФРГ, но и чем-то вроде «диктатора литературной моды», хотя сам он себя никогда таковым не считал, а на причудливую разноголосицу критики, доброжелательной или резко враждебной, реагировал внешне спокойно.

У родившегося в 1927 году в Данциге Гюнтера Грасса была весьма характерная для юноши его возраста биография: в 1944 году призван в армию, 1945-м — ранен, потом попал в американский плен. Позднее — через сорок лет после крушения нацистского рейха — он скажет: «Благодаря легкому… ранению осколком гранаты я встретил день без оговорочной капитуляции великогерманского рейха на больничной койке. До того мое воспитание сводилось к муштре, которая должна была приобщить меня к идеям и целям национал-социализма». Конечно, замечает Грасс, к концу войны «кое-какие смутные сомнения» у него уже возникли, но о сопротивлении не могло быть и речи»: на том этапе его возмущали главным образом «цинизм военного командования, партийные бонзы, отлынивающие от фронта, а также плохое снабжение. Кроме умения убивать с помощью военной техники я выучился двум вещам: узнал, что такое страх, и понял, что остался в живых лишь по чистой случайности, — два урока, которые не забыты до сих пор…».

Такова предыстория, многое объясняющая в характере грассовского творчества и в самом формировании его творческой личности. За романом «Жестяной барабан» последовала повесть «Кошки-мышки» (1962), а через год — роман «Собачьи годы». Все эти произведения составили, по признанию самого Грасса, «данцигскую трилогию»: основным связующим элементом этих трех произведений является место действия город Данциг, на всю жизнь оставивший у автора яркие впечатления детства. Неповторимые фарсово-гротескные картинки этого города еще не раз будут возникать в романах, стихах, публицистике автора.

Если уже «Жестяной барабан» принес ему наряду с признанием редкостного таланта — грубые упреки и чуть ли не площадную брань читателей и критиков, увидевших в нем «осквернителя святынь», «безбожника», «сочинителя порнографических мерзостей, совращающих немецкую молодежь», то трилогия в целом и вовсе озлобила «вечно вчерашних», как именовали в последние годы тех, кто ничему не научился и продолжал вздыхать по «добрым старым временам», когда так славно жилось «при Адольфе». У этих людей романы Грасса, в пародийно-гротескном виде изображавшие нацизм и тех, кто его поддерживал, могли вызвать только ненависть, которую они пытались прикрыть религиозными, эстетическими и псевдоморальными аргументами. Таких нападок на автора «Жестяного барабана» было великое множество. Почтенным бюргерам, отцам семейств он представлялся чудовищем, к книгам которого прикасаться можно разве что в перчатках. Ореол аморальности окружал его с того самого момента, как сенат вольного ганзейского города Бремена отказался присудить ему литературную премию из-за «безнравственности» его романа.

Весьма активный в те годы публицист Курт Цизель, не расставшийся с нацистским идейным багажом, подал на Грасса в 1962 году в суд за распространение «развратных сочинений». После того как прокурор города Кобленца прекратил дело, Цизель обжаловал его решение, обратившись к генеральному прокурору. Он же послал премьер-министру земли Рейнланд-Пфальц письмо, в котором требовал, чтобы «глава христианского земельного правительства воздействовал на министра юстиции», дабы тот «положил конец скандальной деятельности» Грасса. Иначе, пригрозил Цизель, он обратится «к дружественным депутатам ландтага с просьбой подать запрос министру юстиции» и тем решительно противодействовать неунимающемуся автору «фекальных сочинений».

В итоге противники Грасса, именовавшие его «монстром похабщины», автором «непристойностей», вызывающих «сексуальный шок», и прочее, и прочее, получили от судебных инстанций нечто вроде индульгенции. И хотя ПЕН-центр позднее выступил в защиту Грасса, некоторые его коллеги писатели и критики не без злорадства наблюдали за тем, как поносят выдающегося художника.

Спустя годы Грасс скажет об этом: «Для меня зло воплощалось не в судебном решении, а в молчании немецкой интеллектуальной общественности, с каким она встретила решение суда. Частично эта реакция, как я ее понял, означала: ну что ж, Грасс, получил по зубам; и только немногие, я думаю, поняли, что тем самым и они получили по зубам… Я полагаю, — продолжал Грасс, что такая нетолерантная, ханжеская позиция распространена в интеллектуальной среде так же широко, как и в обывательской».

Оставляя в стороне совершенно очевидные мотивы, заставившие пронацистски настроенных коллег обливать помоями писателя, яростно осуждавшего националистическое чванство, бредовые расовые идеи и кровопролитную войну, заметим, что эротические пассажи в сочинениях Грасса, выписанные мастерской рукой, уже через короткое время — на фоне сексуальной революции и молодежного движения на Западе, а также рядом с сочинениями многих других европейских и американских авторов оказались скорее наивно-лукавыми и уж ни в коем случае не имеющими отношения к порнографии.

Они просто были частью изображаемого им мира, изображаемого абсурдистски и гротескно.

Что же касается его «аморализма», то любому, кто внимательно прочтет его произведения, станет ясно, что Грасс выступает не против морали, а против ее выхолощенного, лживого, застывшего образа, укоренившегося в обыденном сознании.

Заметим попутно, что многое из того, за что лицемеры и бездари обрушивались на Гюнтера Грасса, как раз и явилось причиной, что «Жестяной барабан» нельзя было издать у нас. Впрочем, главным препятствием были не только «порнографические мерзости», но прежде всего полное отсутствие пиетета по отношению к стране «реального социализма», представавшего у Грасса в неизменно пародийно-фарсовом виде.

В «Жестяном барабане» все было ново и фигура рассказчика, и гротескный взгляд на Германию XX века. И все же этот роман, прочно связанный с традицией прежде всего плутовского романа; недаром Грасс, говоря о своих предшественниках, всегда упоминает крупнейшего писателя XVII века Гриммельсхаузена с его «Симплициссимусом». Учителей и эстетических наставников у Грасса было немало — например, одну из своих повестей он назвал «Мой учитель Деблин», подчеркивая роль автора знаменитого романа «Берлин, Александерплац» (1929) в становлении собственных эстетических взглядов. Грасса не привлекает масштабное изображение больших событий. Для него важнее внимание к камерной сцене и выразительной детали. Даже трагедия войны предстает порой в фарсовом исполнении, что отнюдь не свидетельствует ни о бесчувственности, ни о цинизме автора. При всем абсурдизме эпизодов войны, они по-настоящему трагичны, выдают глубокую боль художника и органически присущее ему чувство ответственности за преступления немцев.

Но более всего поразил «Жестяной барабан» совершенно непривычной, гениально придуманной фигурой героя юного Оскара Мацерата, который родился на свет уже с невыносимым отвращением к окружающему миру и с решением никак и никогда не участвовать в делах и делишках этого мира. В три года он перестает расти в знак протеста против неаппетитной жизни взрослых. И только подаренный матерью дешевенький детский барабан примиряет его с жизнью, позволяя найти в барабанной дроби свое призвание, прибежище, свой особый, не соприкасающийся со взрослыми мир. Яростный поклонник барабанной дроби не расстается с игрушкой никогда, выстукивает палочками все, что видит и слышит вокруг. Иными словами, он выражает свое миросозерцание не в слове, не в поэзии или живописи, а в форме непрерывного постукивания палочками по гладкой поверхности этого ударного инструмента. История Германии XX века как соло на барабане и герой, наблюдающий мир со своеобразной дистанции, снизу, «из-под трибун», вряд ли кто оспорит оригинальность и эстетическую новизну подобной художественной идеи.

Оскар с его сугубо негативным отношением к миру взрослых (ведь они лгут, распутничают, затевают войны, убивают себе подобных) отвечает на зло, творимое ими, «мания разрушения». На жестокость абсурдного мира он отвечает абсурдной жестокостью, на аморализм окружающих отрицанием любых табу, низвержением любых авторитетов. Его «тотальный инфантилизм» маска, прикрывающая лицо обиженного и, по сути, несчастного человека.

В интервью 1970 года Грасс сформулировал главную тему своего творчества, доминирующую над остальным при всем разнообразии его художественных мотивов, это тема вины немцев. Во всем, «что касается эпохи, которую я описываю, с которой веду спор и которую хочу осмыслить», «во всем, что с этим связано, — верой, сомнениями, переходом от одной веры к другой, обычно называемым оппортунизмом», — всегда главной темой остается вина нацизма, вина тех, кто его поддерживал, кто соучаствовал и сочувствовал. После «данцигской трилогии» Грасс напишет еще много замечательных произведений — романов, пьес, стихов, публицистических статей и эссе. В романе «Под местным наркозом» (1969) он, в середине 60-х активно включившийся в политическую борьбу, обратится к теме молодежного движения, поняв и выразив главную его опасность — экстремизм и склонность к террору. Отголоски его политического предвыборного турне, предпринятого в пользу социал-демократов, в сочетании со столь характерным для него возвращением к эпизодам нацистского прошлого, станут предметом изображения в художественно-публицистическом произведении «Из дневника улитки» (1972), где решительно выскажется против насильственного, немирного способа преобразования общества. В метафоре «улитки», передвигающейся, как известно, не с самой большой скоростью, он выразит свое представление о подлинном прогрессе, несовместимом с революционными потрясениями. В 70-80-е годы, как и многие писатели в разных уголках мира, он обратился к теме судеб человечества, над которым в те годы отчетливо нависла опасность тотальной ядерной войны. Будущее человека, пути цивилизации не могли не занимать Грасса — об этом он в присущей ему гротескно-абсурдистской, фантастической форме написал в романах «Палтус» (1977) и «Крысиха» (1986). Быть может, самый внимательный и зоркий, самый тонкий и афористичный наблюдатель и комментатор немецкой истории, человек, который любит свою страну и желает ей добра, Грасс в последние годы выступил с множеством публицистических эссе, откликнувшись, в частности, на проблему объединения Германии. И здесь преобладающей нотой стали опасения и тревога: не вернутся ли к объединившимся немцам былое националистическое чванство и ощущение превосходства над остальными народами? Ведь уже выплеснулись на улицы некоторых городов волны неонацистской ксенофобии, жертвами которой стали турки и цыгане, румыны и вьетнамцы. По его мнению, неоднократно высказанному в публицистике последних лет, слово «Освенцим», понятие «Освенцим», преступление геноцида позорным грузом лежит на ставшем уже единым государстве. «Тот, кто сейчас думает о Германии и ищет ответ на немецкий вопрос, должен включить в круг своих размышлений «Освенцим» как пример незаживающей травмы…» Впрочем, когда и кто хотел слышать то, что слышать неприятно? Не потому ли одна из статей Грасса называется «Зачем я говорю? Кто еще меня слушает?». Для него очевидно: «державность», тем более «великодержавность», «великодержавный дух» не принесут народу и человеку ни процветания, ни спокойствия, ни достоинства. Как бы ни обрушивались в прошлом и настоящем недруги и недоброжелатели на Гюнтера Грасса, он остается крупнейшим писателем современности, оказавшим заметное влияние не только на духовную жизнь ФРГ, но и на художественно-эстетическое развитие XX века. Его взнос в сокровищницу искусства уходящего столетия трудно переоценить. И главным, самым замечательным его художественным достижением был и остается эпический первенец — «Жестяной барабан».

Ирина Млечина.

ЖЕСТЯНОЙ БАРАБАН

Действующие лица и события в книге выдуманы автором. Любое сходство с живыми либо умершими людьми является чисто случайным.
Книга первая

Просторная юбка

Не скрою: я пациент специального лечебного учреждения, мой санитар следит за мной, он почти не спускает с меня глаз, ибо в двери есть смотровое отверстие, а глаз моего санитара он того карего цвета, который не способен видеть насквозь голубоглазого меня. И следовательно, мой санитар никак не может быть моим врагом. Я даже полюбил его, этого соглядатая за дверью, и, едва он переступает порог моей комнаты, рассказываю ему всякие эпизоды из своей жизни, чтобы он узнал меня поближе, несмотря на помеху в виде смотрового глазка. Добряк, судя по всему, ценит мои рассказы, ибо стоит мне сочинить для него очередную побасенку, как он, желая выразить свою признательность, демонстрирует мне очередной, новейший образец своего рукоделия. Оставим в стороне вопрос, можно назвать его художником или нет, хотя не исключено, что выставка его творений стяжала бы одобрительные отклики в прессе и даже привлекла бы несколько покупателей. Он вывязывает из обыкновенной бечевки, которую подбирает и затем распутывает в палатах у своих пациентов, когда тех покинут посетители, многоузловых чудищ, затем обмакивает их в гипс, дает высохнуть и накалывает на вязальные спицы, укрепленные на деревянных брусочках. Порой он носится с мыслью делать свои творения цветными, но я его отговариваю. Я указываю на мою крытую белым лаком металлическую кровать и прошу его мысленно представить себе это совершенство в размалеванном виде. Тогда он в ужасе всплескивает над головой своими санитарскими руками, пытается одновременно выразить на своем несколько неподвижном лице все мыслимые формы ужаса и отрекается от своих многоцветных планов. Итак, моя казенная, металлическая, крытая белым лаком кровать служит образцом. Для меня она даже нечто большее: моя кровать — это наконец-то достигнутая цель, мое утешение, она могла бы стать моей верой, дозволь начальство моего заведения предпринять некоторые усовершенствования: я бы сделал повыше решетку кровати, чтоб никто не подходил ко мне слишком близко. Один раз в неделю день посещений разрывает мою переплетенную белыми металлическими прутьями тишину. Тогда приходят они, те, кто желает меня спасти, те, кому доставляет удовольствие любить меня, те, кто ценит, уважает и хотел бы поближе узнать во мне самих себя. До чего ж они слепы, неврастеничны, невоспитанны. Они царапают маникюрными ножницами по белому лаку моей решетки, они рисуют ручками и синим карандашом продолговатых непристойных человечков. Мой адвокат, взрывая комнату громогласным «привет!», всякий раз напяливает свою нейлоновую шляпу на левый столбик в изножье кровати. И ровно на столько, сколько продолжается его визит, — а адвокаты могут говорить долго, — он подобным актом насилия лишает меня равновесия и бодрости духа. После того как посетители разложили свои гостинцы на белой, крытой клеенкой тумбочке под акварелью с анемонами, после того как им удалось поведать мне о своих текущих либо планируемых идеях по спасению и убедить меня, кого они без устали рвутся спасать, в высоком уровне своей любви к ближнему, их снова начинает тешить собственное бытие, и они прощаются со мной. Затем приходит санитар проветрить и собрать бечевку от пакетов с гостинцами. Нередко у него еще остается время, чтобы, присев после этого на мою кровать и распутывая бечевку, распространять вокруг себя тишину до тех пор, пока я не начинаю называть тишину именем Бруно, а Бруно тишиной. Бруно Мюнстерберг я имею в виду своего санитара — на мои деньги купил мне пятьсот листов писчей бумаги. Бруно, неженатый, бездетный и родом из Зауэрланда, готов, если запасов не хватит, снова наведаться в маленькую лавчонку писчебумажных товаров, где торгуют также и детскими игрушками, дабы обеспечить меня необходимой, нелинованной площадью для моей, будем надеяться, надежной памяти. Никоим образом не мог бы я попросить об этой услуге своих визитеров, скажем адвоката или Клеппа. Хлопотливая, прописанная мне любовь наверняка не позволила бы моим друзьям приносить с собой нечто столь опасное, как бывает опасна чистая бумага, и предоставлять ее в распоряжение моему непрерывно извергающему слова духу. Когда я сказал Бруно: «Ах, Бруно, не купишь ли ты мне пятьсот листов невинной бумаги?» тот возвел глаза к потолку и, воздев в том же направлении указательный палец, что невольно устремляло мысли к небесам, ответил: «Вы подразумеваете белую бумагу, господин Оскар?»

Я остался при своем словечке «невинная» и попросил Бруно употребить в лавочке именно его. Вернувшись ближе к вечеру с пачкой, он предстал передо мой как Бруно, обуреваемый мыслями. Многократно и подолгу задерживал он взгляд на потолке, откуда черпал все свои откровения, и немного спустя высказался: «Вы порекомендовали мне должное слово. Я попросил у них невинной бумаги, и продавщица сперва залилась краской и лишь потом выполнила мою просьбу». Опасаясь затяжной беседы о продавщицах писчебумажных лавок, я раскаялся, что назвал бумагу невинной, а потому молчал, дожидаясь, когда Бруно выйдет из комнаты, и лишь после этого вскрыл упаковку, содержащую пятьсот листов бумаги. Я не стал слишком долго держать и взвешивать на руке упругую, неподатливую пачку. Я отсчитал десять листов, запрятал в тумбочку остальные, авторучку я обнаружил в ящике рядом с альбомом фотографий; ручка заправлена, недостатка в чернилах быть не должно, как же мне начать? При желании рассказ можно начать с середины и, отважно двигаясь вперед либо назад, сбивать всех с толку. Можно работать под модерниста, отвергнуть все времена и расстояния, дабы потом возвестить самому или передоверить это другим, что наконец-то только что удалось разрешить проблему пространства и времени. Еще можно в первых же строках заявить, что в наши дни вообще нельзя написать роман, после чего, так сказать, у себя же за спиной сотворить лихой триллер, чтобы в результате предстать перед миром как единственно мыслимый сегодня романист. Я выслушивал также слова о том, что это звучит хорошо, что это звучит скромно, когда ты для начала заявляешь: нет больше романных героев, потому что нет больше индивидуальностей, потому что индивидуальность безвозвратно утрачена, потому что человек одинок, каждый человек равно одинок, не имеет права на индивидуальное одиночество и входит в безымянную и лишенную героизма одинокую толпу. Так оно, пожалуй, и есть и имеет свой резон. Но что касается меня, Оскара, и моего санитара Бруно, я бы хотел заявить: мы с ним оба герои, герои совершенно различные, он — за смотровым глазком, я — перед глазком; и даже когда он открывает мою дверь, мы оба, при всей нашей дружбе и одиночестве, отнюдь не пре вращаемся в безымянную, лишенную героизма толпу. Я начинаю задолго до себя, поскольку никто не смеет описывать свою жизнь, если он не обладает достаточным терпением, чтобы, перед тем как наметить вехи собственного бытия, не упомянуть, на худой конец, хоть половину своих дедов и бабок. Позвольте же мне всем вам, мои друзья и мои еженедельные посетители, принужденным вести запутанную жизнь за стенами моего специализированного лечебного учреждения, всем вам, даже и не подозревающим о моих запасах писчей бумаги, представить бабку Оскара с материнской стороны.

Моя бабка Анна Бронски сидела на исходе октябрьского дня в своих юбках на краю картофельного поля. До обеда можно было наблюдать, как бабка умело сгребает вялую ботву в аккуратные бурты, к обеду она съела подслащенный сиропом кусок хлеба с жиром, затем последний раз промотыжила поле и, наконец, осела в своих юбках между двух почти доверху наполненных корзин. Рядом с подметками ее сапог, что стояли торчком, устремясь носками друг к другу, тлел костерок из ботвы, порой астматически оживая и старательно рассылая дым понизу над едва заметным уклоном земной коры. Год на дворе был девяносто девятый, а сидела бабка в самом сердце Кашубской земли, неподалеку от Биссау, до еще того ближе к кирпичному заводу перед Рамкау, за Фиреком, где шоссе между Диршау и Картхаусом вело на Брентау; сидела спиной к черному лесу Гольдкруг и обугленной на конце ореховой хворостиной заталкивала картофелины под горячую золу.

Если я только что с особым нажимом помянул юбки моей бабушки, если я, будем надеяться, вполне отчетливо сказал: «Она сидела в своих юбках», да и главу назвал «Просторная юбка», значит, мне известно, чем я обязан этой части одежды. Бабка моя носила не одну юбку, а целых четыре, одну поверх другой. Причем она не то чтобы носила одну верхнюю и три нижних юбки, нет, она носила четыре так называемых верхних, каждая юбка несла на себе следующую, сама же бабка носила юбки по определенной системе, согласно которой их последовательность изо дня в день менялась. То, что вчера помещалось на самом верху, сегодня занимало место непосредственно под этим верхом, вторая юбка оказывалась третьей, то, что вчера было третьей юбкой, сегодня прилегало непосредственно к телу, а юбка, вчера самая близкая к телу, сегодня выставляла на свет свой узор, вернее, отсутствие такового: все юбки моей бабушки Анны Бронски предпочитали один и тот же картофельный цвет, не иначе этот цвет был ей к лицу. Помимо такого отношения к цвету юбки моей бабушки отличал непомерный расход ткани. Они с размахом круглились, они топорщились, когда задувал ветер, сникали, когда ветер отступал, трепетали, когда он уносился прочь, и все четыре летели перед моей бабкой, когда ветер дул ей в спину. А усевшись, она группировала все четыре вокруг себя. Помимо четырех постоянно раздутых, обвисших, падающих складками либо пустых, стоящих колом возле ее кровати, бабка имела еще и пятую юбку. Эта пятая решительно ничем не отличалась от прочих четырех картофельного цвета. К тому же пятой юбкой не всегда была одна и та же пятая юбка. Подобно своим собратьям — ибо юбки наделены мужским характером, — она тоже подвергалась замене, входила в число четырех надеванных и, подобно всем остальным, когда наставал ее черед, то есть каждую пятую пятницу, шла прямиком в корыто, по субботам висела на веревке за кухонным окном, а потом ложилась на гладильную доску. Когда моя бабка после такой приборочно-пирогово-стирально-гладильной субботы, после дойки и кормления коровы целиком погружалась в лохань, сообщала что-то мыльному раствору, потом давала воде снова опасть, чтобы в цветастой простыне сесть на край постели, перед ней на полу пластались четыре надеванные юбки и одна свежевыстиранная. Бабка подпирала указательным пальцем правой руки нижнее веко правого глаза, ничьих советов не слушала, даже своего брата Винцента и то нет, а потому быстро принимала решение. Стоя босиком, она пальцами ноги отталкивала в сторону ту юбку, которая больше других утратила блеск набивной картофельной краски, а освободившееся таким образом место занимала свежевыстиранная. Во славу Иисуса, о котором у бабки были вполне четкие представления, воскресным утром для похода в церковь в Рамкау бабка обновляла измененную последовательность юбок. А где же бабка носила стираную юбку? Она была женщина не только опрятная, она была женщина тщеславная, а потому и выставляла лучшую юбку на показ, да еще по солнышку, да при хорошей погоде! Но у костерка, где пеклась картошка, бабка моя сидела после обеда в понедельник. Воскресная юбка в понедельник стала ей на один слой ближе, а та, что в воскресенье согревалась теплом ее кожи, в понедельник с самым понедельничным видом тускло облекала ее бедра. Бабка насвистывала, не имея в виду какую-нибудь песню, и одновременно выгребала из золы ореховой хворостиной первую испекшуюся картофелину. Картофелину бабка положила подальше, возле тлеющей ботвы, чтобы ветер мог овеять и остудить ее. Затем острый сук наколол подгорелый, с лопнувшей корочкой клубень и поднес его ко рту, и рот теперь перестал свистеть, а вместо того начал сдувать золу и землю с зажатой между пересохшими, треснувшими губами кожуры, при этом бабушка прикрыла глаза. Потом же, решив, что сдула сколько надо, она открыла сперва один, потом другой глаз, куснула хотя и редкими, но в остальном безупречными резцами, снова раздвинула зубы, держа половинку слишком горячей картофелины, мучнистой и курящейся паром, в распахнутом рту и глядя округленными глазами поверх раздутых, выдыхающих дым и окружающий воздух ноздрей, на поле до близкого горизонта с рассекающими его телеграфными столбами и на верхнюю треть трубы кирпичного завода. Между телеграфных столбов что-то двигалось. Бабушка закрыла рот, поджала губы, прищурила глаза и пожевала картофелину. Что-то двигалось между телеграфных столбов. Что-то там прыгало.

Трое мужчин скакали между телеграфных столбов, трое летели к трубе, потом обежали ее спереди, а один, с виду короткий и широкий, повернул, разбежался по новой и перемахнул через штабеля кирпичей, а двое других, тощие и длинные, не без труда, но тоже перемахнули через кирпичи и опять припустили между столбов, а широкий и короткий петлял, как заяц, и явно спешил больше, чем тощие и длинные, чем те прыгуны, а тем двум пришлось снова броситься к трубе, потому что короткий уже перемахнул через нее, когда те на расстоянии в два прыжка от него еще только разбегались и вдруг исчезли, махнув рукой, так это все выглядело со стороны, да и короткий на середине прыжка рухнул с трубы за горизонт. Там они все и остались, сделали перерыв, или, может быть, переоделись, или начали ровнять свежие кирпичи, получая за это жалованье. Когда же моя бабка, решив воспользоваться перерывом, хотела наколоть вторую картофелину, она промахнулась. Потому как тот, что вроде был широкий и короткий, перелез в том же обличье через горизонт, будто через обычный забор, будто оставив обоих преследователей по ту сторону забора, между кирпичей, либо на шоссе на Брентау, но все равно он очень спешил, хотел обогнать телеграфные столбы, совершал длинные, замедленные прыжки через поле, так что от его ног во все стороны разлетались комья грязи, а сам он выпрыгивал прочь из этой грязи, и как размашисто он прыгал, так же упорно лез он и по глине. Иногда он, казалось, прилипает ногами, потом зависает в воздухе ровно настолько, чтобы хватило времени ему, короткому и широкому, утереть лоб, прежде чем снова упереться опорной ногой в то свежевспаханное поле, которое всеми своими бороздами вместе с пятью моргенами под картофель сбегало в овраг. И он добрался до оврага, короткий и широкий, но едва исчез в нем, как оба других, тощие и длинные, которые, вероятно, успели тем временем заглянуть на кирпичный завод, тоже перевалили через линию горизонта и начали оба, тощие и длинные, но не сказать чтобы худые, вязнуть в глине, из-за чего бабка моя опять не смогла наколоть картофелину, потому что не каждый день можно увидеть, как трое взрослых людей, хоть и разного роста, скачут между телеграфных столбов, чуть не обламывают трубу на кирпичном заводе, я потом друг за дружкой, сперва короткий и широкий, догом тощие и длинные, но все трое с одинаковым трудом, упорно, таща все больше глины на подметках, скачут во всем параде по полю, вспаханному два дня назад Винцентом, и исчезают в овраге. Итак, все трое исчезли, и моя бабка могла наконец перевести дух и наколоть почти остывшую картофелину. Она небрежно сдула с кожуры землю и золу, целиком засунула картофелину в рот, подумала, если, конечно, вообще о чем-нибудь думала: они не иначе как с кирпичного, и начала двигать челюстями, когда один выскочил из овражка, над черными усами дико сверкнули глаза, сделал два прыжка до костра, возник сразу и перед, и сзади, и рядом с костром, выругался, задрожал от страха, не знал, куда бежать, назад нельзя, потому что сзади надвигались из овражка тощие и длинные, и рухнул на колени, и глаза его чуть не выскочили из орбит, и пот выступил на лбу. Задыхаясь, с дрожащими усами, он позволил себе подползти поближе, доползти до самых ее подметок, почти вплотную подполз он к бабке, поглядел на нее, словно маленький и широкий зверь, так что бабка вздохнула, перестала жевать, опустила подметки на землю, не думала больше ни о заводе, ни о кирпичах, ни об обжигальщиках, ни о закладчиках, а просто-напросто подняла юбку, нет, подняла сразу все четыре, подняла достаточно высоко, чтобы тот, который был вовсе не с кирпичного, короткий, но широкий, мог юркнуть под них, под все четыре, и он скрылся вместе со своими усами, и не походил больше на зверя, и был не из Рамкау и не из Фирека, а был заодно со своим страхом под юбками, и больше не падал на колени, и стал не коротким и не широким, и, однако же, занял свое место, забыл про дрожь, и про пыхтение, и про руку на колене, и стало тихо, как в первый день, а может, как в день последний, слабый ветерок лепетал в тлеющей ботве, телеграфные столбы беззвучно рассчитывались на первый-второй, трубы кирпичного завода вернулись в исходное положение, она же, моя бабка, благоразумно разгладила первую юбку поверх второй, почти не чувствовала его под четвертой юбкой и вместе со своей третьей юбкой никак не могла взять в толк, что там совершается нового и удивительного для ее кожи. И поскольку это было удивительно, хотя поверху все лежало вполне благопристойно, а во-вторых и в-третьих, нельзя было взять в толк, она выгребла из золы две-три картофелины, достала из корзины, что под правым локтем, четыре сырых, по очереди сунула каждую сырую бульбу в горячую золу, присыпала сверху еще больше золы, поворошила, отчего костер вновь начал чадить, — а что ей еще оставалось делать? Но едва юбки моей бабушки успокоились, едва густой чад тлеющей ботвы, сбитый с толку сильным падением на колени, переменой места и помешиванием, снова желтизной заволок поле и, сообразуясь с направлением ветра, пополз на юго-запад, как из оврага выплюнуло обоих тощих и длинных, которые гнались за коротким и широким, обитающим ныне под ее юбками, и тут выяснилось, что они худые, длинные и по долгу службы носят мундиры полевой жандармерии. Они чуть не промчались мимо бабки. Никак один из них перемахнул через костерок? Но вдруг они спохватились, что на них форменные сапоги, а стало быть, есть чем думать, притормозили, повернулись, затопали сапогами оказались при сапогах и мундирах в дыму, кашляя, спасли мундиры из дыма, увлекая дым за собой, не перестали кашлять, заговорили с моей бабкой и поинтересовались, не видела ли она Коляйчека, потому что она непременно должна была его видеть, раз она сидит здесь у оврага, а Коляйчек как раз ушел по оврагу.

Бабка моя Коляйчека не видела, потому что никакого Коляйчека не знала. Она спросила, не с кирпичного ли он, часом, завода, потому что никого, кроме тамошних, она не знает. Мундиры описали ей Коляйчека как человека, который не имеет к кирпичному никакого отношения, а из себя короткий и широкий. Бабка вспомнила, что вроде бы видела, как бежал один такой, и, определяя направление побега, указала дымящейся картофелиной на остром суку в направлении Биссау, которое, если верить картофелине, лежало, считая от завода, между шестым и седьмым столбами. Но был ли этот бегун Коляйчек, моя бабка не знала, она извинилась за свою неосведомленность, сославшись на огонь, что тлел перед подошвами ее сапог: у нее-де и без того хватает с ним хлопот, он горит еле-еле, вот почему ее не занимают люди, которые пробегают мимо либо стоят и глотают дым, а уж тем паче ее не занимают люди, которых она не знает, ей известны лишь те, кто из Биссау, Рамкау, Фирека или с кирпичного, с нее и довольно. Сказав эти слова, бабка вздохнула, слегка, но достаточно громко, так что мундиры полюбопытствовали, с чего это она так развздыхалась. Она кивком указала на свой костерок, очевидно, в том смысле, что вздыхает она из-за слабого огня да малость из-за людей в дыму, потом откусила своими редкими резцами половину картофелины, всецело отдавшись жеванию, а глаза закатила вверх и налево. Мундиры полевой жандармерии решительно не могли истолковать отсутствующий взгляд бабки, не знали, стоит ли поискать за телеграфными столбами в направлении Биссау, и поэтому время от времени тыкали своими карабинами в соседние, еще не занявшиеся кучи ботвы. Потом, следуя внезапному побуждению, разом опрокинули обе полные корзины, что стояли под локтями у бабки, и никак не могли уразуметь, почему из плетенок покатились им под ноги сплошь картофелины, а никакой не Коляйчек.

Исполненные недоверия, они обошли картофельные бурты, словно Коляйчек мог за такое короткое время укрыться соломкой на зиму, они кололи уже с умыслом, но так и не дождались крика проколотого. Их подозрения устремлялись даже на самый чахлый кустарник, на каждую мышиную норку, на целую колонию кротовых холмиков и — снова и снова — на мою бабку, которая сидела, словно приросши к месту, испускала вздохи, закатывала глаза, но так, чтобы белок оставался виден, перечисляла имена всех кашубских святых, но слабо тлеющий костерок и две опрокинутые корзины навряд ли могли объяснить слишком скорбные и слишком громкие вздохи. Мундиры простояли около бабки с полчаса, не меньше. Порой они стояли поодаль, порой ближе к огню, прикидывали на глаз расстояние до трубы кирпичного завода, намеревались прихватить и Биссау, но отсрочили атаку, подержали над огнем лиловые руки, пока не получили от моей бабки, которая все так же непрерывно вздыхала, каждый по лопнувшей картофелине на палочке. Но в процессе пережевывания мундиры вспомнили, что носят мундиры, отбежали на расстояние брошенного камня через поле, вдоль стеблей дрока по краю оврага, спугнули зайца, который тоже не был Коляйчеком. У костра они снова обнаружили мучнистые, исходящие горячим паром бульбы, а потому из миролюбия и слегка утомясь приняли решение снова покидать картошку в корзины, опрокинуть которые сочли ранее своим долгом. Лишь когда вечер выдавил из октябрьского неба тонкий, косой дождь и чернильные сумерки, они торопливо и без всякой охоты совершили атаку на темнеющий вдали межевой камень, но после этого броска отказались от дальнейших попыток. Еще недолго переминались с ноги на ногу, благословляющим жестом подержали руки над полузалитым, во все стороны чадящим костерком, еще закашлялись от зеленого дыма, залились слезой от дыма желтого, потом с кашлем и слезами сапоги двинулись в сторону Биссау…

Раз Коляйчека здесь нет, значит, Коляйчек в Биссау. Полевые жандармы всегда допускают лишь две возможности. Дым от медленно умирающего огня окутал мою бабку наподобие пятой юбки, до того просторной, что бабка в своих четырех юбках, со вздохами и с именами всех святых на устах, тоже оказалась под юбкой, словно Коляйчек. Лишь когда мундиры обратились в подпрыгивающие точки, медленно уходящие в вечер между телеграфными столбами, бабка поднялась, да с таким трудом, словно успела за это время пустить корни, а теперь, увлекая за собой корешки и комья земли, прерывает едва начавшийся процесс роста.

Коляйчеку стало холодно, когда внезапно он оказался без крыши, под дождем, широкий и короткий. Он поспешно застегнул штаны, которые страх и безграничная потребность в укрытии повелели ему держать под юбкой в расстегнутом виде. Опасаясь слишком быстрого охлаждения своего прибора, он торопливо пробежал пальцами по пуговицам, ибо в такую погоду легче легкого подцепить осеннюю простуду.

Бабка моя обнаружила под золой еще четыре горячие картофелины. Три из них она дала Коляйчеку, одну — самой себе и, прежде чем надкусить свою, еще спросила, не с кирпичного ли он завода, хотя уже могла бы понять, что Коляйчек взялся не с кирпичного, а из другого места. Потом она, не обращая внимания на его ответ, взвалила на него корзинку, что полегче, сама согнулась под той, что тяжелее, одна рука у нее осталась свободной для граблей и для мотыги, и в своих четырех юбках, помахивая корзиной, картошкой, граблями и мотыгой, двинулась по направлению Биссау-Аббау.

Собственно, это было не само Биссау. Это было скорее в направлении Рамкау. Кирпичный завод они вставили по левую руку, двигаясь к черному лесу, где располагался Гольдкруг, а за ним уже шло Брентау. Но перед лесом в ложбине как раз и лежало Биссау-Аббау. Вот туда и последовал за моей бабкой короткий и широкий Йозеф Коляйчек, который уже не мог расстаться с четырьмя юбками.

Под плотами

Отнюдь не так просто, лежа здесь, на промытой мылом металлической кровати специального лечебного заведения, под прицелом стеклянного глазка, оснащенного взглядом Бруно, воспроизвести полосы дыма над горящей кашубской ботвой да пунктирную сетку октябрьского дождя. Не будь у меня моего барабана, который, при умелом и терпеливом обращении, вспомнит из второстепенных деталей все необходимое для того, чтобы отразить на бумаге главное, и не располагай я санкцией заведения на то, чтобы от трех до четырех часов ежедневно предоставлять слово моей жестянке, я был бы разнесчастный человек без документально удостоверенных деда и бабки. Во всяком случае барабан мой говорит следующее: в тот октябрьский день года девяносто девятого, покуда дядюшка Крюгер в Южной Африке с помощью щетки взбивал свои кустистые англофобские брови, между Диршау и Картхаусом, неподалеку от кирпичного завода в Биссау, под четырьмя одноцветными юбками в чаду, страхах, стонах, под косым дождем и громким поминанием всех святых, под скудоумные расспросы и затуманенные дымом взоры двух полевых жандармов короткий, но широкий Йозеф Коляйчек зачал мою мать Агнес. Анна Бронски, моя бабушка, успела еще под черным покровом той же ночи переменить имя: она позволила стараниями щедро расточающего святые дары патера переименовать себя в Анну Коляйчек и последовала за своим Йозефом хоть и не совсем в Египет, но все же в центральный город провинции, что на реке Моттлау, где Йозеф нашел работу плотогона, а вдобавок — правда, на время — укрылся от жандармов. Лишь с тем, чтобы несколько усилить напряжение, я покамест не называю город в устье Моттлау — хотя он вполне заслуживает упоминания по меньшей мере как то место, где родилась моя матушка. Под конец июля в году ноль-ноль тогда как раз было принято решение удвоить кайзеровскую программу по строительству военного флота моя матушка под знаком Льва явилась на свет. Вера в себя и мечтательность, великодушие и тщеславие. Первый дом, именуемый также Domus vitae,[1] асцендент: впечатлительные рыбы. Констелляция такая: Солнце в оппозиции к Нептуну, седьмой дом, или Somus matrimonii uxoris,[2] судит осложнения. Венера в оппозиции к Сатурну, который, насколько известно, вызывает заболевания печени и селезенки, именуется «кислой» планетой, властвует в Козероге и празднует поражение во Льве, который потчует Нептуна угрями, а взамен получает крота, который любит красавку, лук и свеклу, изрыгает лаву и подбавляет кислоты в вино; совместно с Венерой он обитал в восьмом доме, доме смерти, навевал мысли о беде, в то время как зачатие на картофельном поле сулило дерзновеннейшее счастье под покровительством Меркурия в доме родственников.

Здесь я не могу не вставить протест матушки, которая во все времена решительно отрицала, что была зачата на картофельном поле. Правда, ее отец — это она не могла не признать — уже там предпринял первые попытки, но само его положение, равно как и поза Анны Бронски, были слишком неудачно выбраны, чтобы создать Коляйчеку необходимые условия для оплодотворения.

Думаю, это случилось в ночь бегства или на возу у дяди Винцента, а то и вовсе на Троиле, когда мы нашли у сплавщиков прибежище и кров. Такими речами матушка обычно датировала свое зачатие, и бабушка, кому, казалось бы, следует это лучше знать, кротко кивала и сообщала миру: — Само собой, донюшка, твоя правда, не иначе на возу это было, а то и вовсе на Троиле, только уж никак не на поле, тогда и ветер дул, и дождь лил как из ведра. Винцентом звали брата моей бабки. Рано овдовев, он совершил паломничество в Ченстохову, и Матка Боска Ченстоховска повелела ему признать ее будущей королевой Польши. С той поры Винцент только и делал, что рылся в диковинных книгах, отыскивал в каждой фразе подтверждение прав Богоматери на польский престол, а сестре передоверил все хлопоты по двору и полю. Сын Винцента Ян, в то время четырех лет от роду, хилый, плаксивый мальчишка, пас гусей, собирал пестрые картинки и — на удивление рано — почтовые марки. Вот на этот самый двор, благословенный небесной королевой Польши, бабка доставила корзины с картофелем, а заодно и Коляйчека, таким образом, Винцент тоже узнал, что произошло, а узнав, помчался в Рамкау и там принялся барабанить в дверь к патеру, дабы тот, вооружась святыми дарами, вышел и обручил девицу Анну Йозефу. Не успел еще заспанный служитель Бога преподать свое благословение, чрезмерно затянувшееся из-за неудержимой зевоты, и, вознагражденный хорошим шматом сала, обратить к публике свою священную спину, как Винцент запряг свою кобылу, разместил новобрачных на соломе и пустых мешках, усадил озябшего и хнычущего Яна возле себя на козлы, после чего сказал лошади, чтобы та ехала, никуда не сворачивая, прямо, в ночь: новобрачные торопились. Среди все еще темной, но уже изрядно поистраченной ночи наши ездоки достигли лесоторгового порта, что лежал в главном городе провинции. Дружки, которые, подобно Коляйчеку, сплавляли плоты, приняли парочку беглецов. Винцент мог повернуть и гнать свою конягу назад в Биссау; корова, коза, свинья с поросятами, восемь гусей и дворовая собака ждали, когда им зададут корм, а сын Ян ждал, когда его уложат в постель, потому что у него была небольшая температура. Йозеф Коляйчек скрывался три недели, приучил свои волосы к другой прическе, с пробором, сбрил усы, обзавелся безупречными бумагами и получил работу как плотогон Йозеф Вранка. Но зачем понадобилось Коляйчеку предъявлять лесоторговцам и хозяевам лесопилок документы на имя сброшенного — о чем власти не были проинформированы — во время драки с плота и утонувшего в Буге пониже Модлина Йозефа Вранки? А затем, что Коляйчек, некоторое время назад покинувший сплавное дело, работал на лесопильне под Швецем и там повздорил с мастером из-за вызывающе размалеванного в бело-красный цвет его, Коляйчека, рукой забора. И чтобы некоторым образом придать убедительность своим забористым ругательствам, хозяин выломил из забора две планки, одну красную, другую белую, измочалил сугубо польские планки о кашубскую хребтину Коляйчека, отчего возникло такое количество щепок для растопки, что избитый счел себя совершенно вправе в следующую же, скажем так, яснозвездную ночь пустить красного петуха на свежевыстроенную и чисто выбеленную лесопильню, во славу хоть и разделенной, но именно из-за раздела единой Польши. Итак, Коляйчек был поджигатель, поджигатель-рецидивист, ибо в последовавший затем период лесопильни и дровяные склады по всей Западной Пруссии служили отличной растопкой для двухцветья национальных чувств. И, как всякий раз, когда речь идет о будущем Польши, Дева Мария была и во время этих пожаров на стороне поляков, есть даже очевидцы, причем некоторые, возможно, живы и по сей день, своими глазами видевшие увенчанную короной Богоматерь на горящих стропилах многих лесопилен. А толпа, которая всегда собирается при больших пожарах, якобы запевала хорал во славу Богородицы, Матери Божией, — отсюда нетрудно предположить, что на Коляйчековых пожарах царила торжественная обстановка и приносились клятвы. И сколь отягощен прошлым был разыскиваемый поджигатель Коляйчек, столь беспорочен, бесприютен, безобиден, слегка ограничен, никем на свете не разыскиваем, почти никому не известен был плотовщик Йозеф Вранка, регулярно деливший свой жевательный табак на ежедневные порции, покуда река Буг не приняла его в свои воды, а три дневные пайки табака остались у него в куртке вместе с документами. Поскольку утонувший Вранка никак не мог объявиться вновь и никто не задавал заковыристых вопросов по поводу его исчезновения, Коляйчек, имевший примерно ту же стать и такой же круглоголовый, как и утопленник, залез поначалу в его куртку, потом в его официально-документальную с незапятнанным прошлым шкуру, отучился курить трубку, перешел на жевательный табак, позаимствовал даже сугубо личные черты Вранки, дефекты произношения к примеру, и все последующие годы изображал надежного, бережливого, малость заикающегося плотогона, который пускал вплавь по воде целые леса с берегов Немана, Бобра, Буга и Вислы. Остается лишь добавить, что этот Вранка у лейб-гусар кронпринца, возглавляемых Маккензеном, дослужился до ефрейтора, поскольку настоящий Вранка на службе еще не был, тогда как Коляйчек, четырьмя годами старше, чем утонувший, уже успел очень плохо проявить себя у артиллеристов под Торном. Наиболее опасная часть всех грабителей, убийц и поджигателей, еще не перестав грабить, убивать и поджигать, ждет, когда подвернется возможность заняться делом более почтенным. И многим выпадает шанс иногда отысканный, иногда случайный: Коляйчек, став Вранкой, стал одновременно хорошим и настолько исцеленным от своего огневого порока супругом, что его приводил в дрожь даже вид обычной спички.

Спичечные коробки, свободно и безмятежно лежавшие на кухонном столике, никогда не были застрахованы от его посягательств, хотя, казалось бы, именно он способен изобрести спички. Подобное искушение он выбрасывал в окно. Бабке приходилось очень стараться, чтобы вовремя подать на стол теплый обед. Порой семья и вовсе сидела в потемках, потому что керосиновая лампа осталась без огня. И однако, Вранка вовсе не был тираном. По воскресеньям он водил свою Анну в Нижний город и при этом позволял ей, обрученной с ним также и официально, надевать, как тогда, на картофельном поле, четыре юбки, одну поверх другой. Зимой, когда реки затягивались льдом и для плотогонов наступали тощие времена, он исправно сидел в Троиле, где жили лишь плотогоны, грузчики да рабочие с верфи, и присматривал за своей дочкой Агнес, которая явно уродилась в отца, потому что если и не залезала под кровать, то уж, верно, забиралась в платяной шкаф, а когда приходили гости, забивалась под стол, и вместе с ней ее тряпичные куклы. Итак, девочка Агнес любила укрываться от глаз и в этом укрытии чувствовала себя столь же надежно, как и Йозеф, хоть и находила там иные радости, нежели те, которые нашел он под юбками у Анны. Поджигатель Коляйчек был достаточно опытен, чтобы понять тягу своей дочери к укрытиям, и поэтому на заменяющем балкон выступе, которым завершалась их полуторакомнатная квартира, он, когда мастерил закут для кроликов, пристроил к нему еще и конурку как раз по ее росту. В этой пристройке матушка моя ребенком сидела, играла в куклы и тем временем подрастала. Позднее, уже школьницей, она, по рассказам, забросила своих кукол и, забавляясь стеклянными бусинами и пестрыми шариками, впервые проявила тягу к хрупкой красоте. Надеюсь, мне, горящему желанием поскорее обозначить истоки собственного бытия, будет дозволено снять наблюдение с семейства Вранка, чей супружеский плот спокойно скользит по течению, вплоть до тринадцатого года, когда под Шихау сошел со стапелей «Колумб», ибо именно в тринадцатом полиция, которая никогда ничего не забывает, напала на след лже-Вранки. Началось с того, что Коляйчек, как на исходе каждого лета, так и в августе тысяча девятьсот тринадцатого, должен был перегонять большой плот из Киева по Припяти, через канал по Бугу до Модлина, а уж оттуда вниз по Висле. Дюжина плотогонов вышла на буксире «Радауна», который дымил по велению их лесопильни, от Западного Нойфера на Мертвую Вислу до Айнлаге. Потом вверх по Висле мимо Кеземарка, Лецкау, Чаткау, Диршау и Пикеля и вечером пристала к берегу в Торне. Там на борт поднялся новый хозяин, который должен был в Киеве проследить за покупкой древесины. Когда «Радауна» в четыре утра отчалила, стало известно, что на борту хозяин. Коляйчек впервые увидел его за завтраком на баке. Они сидели как раз друг против друга, жевали и прихлебывали ячменный кофе, Коляйчек сразу его узнал. Кряжистый, уже облысевший человек велел подать водки и разлить ее по пустым кофейным чашкам. Не переставая жевать, когда в конце бака еще разливали водку, он представился: Чтоб вы знали: я новый хозяин, звать меня Дюкерхоф, и я требую от всех порядка! По требованию хозяина плотогоны в той последовательности, в какой сидели за столом, называли себя и опрокидывали свои чашки, так что кадыки подпрыгивали. Коляйчек же сперва опрокинул, потом сказал «Вранка», пристально глядя на Дюкерхофа. Тот кивнул, как кивал и предыдущим, и повторил «Вранка», как повторял и имена других сплавщиков. И все же Коляйчеку почудилось, будто Дюкерхоф выделил имя утонувшего плотогона не то чтобы резко, скорее задумчиво. Искусно уклоняясь от песчаных отмелей при помощи сменяющих друг друга лоцманов, «Радауна» одолевала мутно-глинистую струю, знающую лишь одно направление. По левую и правую руку за валами лежала одна и та же плоская либо чуть всхолмленная земля, с которой уже собрали урожай. Живые изгороди, овраги, котловина, поросшая дроком, равнина между хуторами, прямо созданная для кавалерийских атак, для заходящей слева на ящике с песком уланской дивизии, для летящих через изгородь гусар, для мечтаний молодых ротмистров, для битвы, которая уже состоялась и повторится вновь и вновь, и для полотна: татары, припавшие к луке, драгуны, выпрямясь, рыцари-меченосцы, падая на скаку, орденские магистры в цветных плащах, на кирасе целы все застежки, кроме одной-единственной, которую отсек герцог Мазовецкий, и кони, кони — ни в одном цирке не сыщешь таких арабских скакунов, — нервные, под великолепными темляками, все жилки натянуты, как по линеечке, ноздри раздуты, карминовые, из них облачка, пронзаемые копьями, на копьях перевязь, пики опущены и делят небо, вечернюю зарю, еще сабли, а там, на заднем плане — ибо у каждой картины есть свой задний план, — прочно прильнув к горизонту, мирно курится деревенька между задними ногами вороного, приземистые хатки, обросшие мохом, крытые соломой, а в хатках танки, красивые, законсервированные, в ожидании грядущих дней, когда им тоже дозволят возникнуть на этом полотне, на этой равнине, за дамбами Вислы, подобно легконогим жеребятам среди тяжелой кавалерии. У Влоцлавека Дюкерхоф ткнул Коляйчека пальцем: «А скажите-ка, Вранка, вы, часом, сколько-то лет назад не работали в Швеце на лесопильне? Она еще тогда сгорела, лесопильня-то?» Коляйчек упрямо, словно преодолевая сопротивление, покачал головой, и ему удалось придать своим глазам усталое и печальное выражение, так что Дюкерхоф, на которого упал этот взгляд, воздержался от дальнейших расспросов. Когда под Модлином, там, где Буг впадает в Вислу и «Радауна» поворачивает, Коляйчек, перегнувшись через релинг, трижды сплюнул, как это принято у всех плотовщиков, рядом возник Дюкерхоф с сигарой и попросил у него огня. Это словечко, как и «спички», пронзило Коляйчека. «С чего это вы краснеете, когда я прошу огня? Девушка вы, что ли?» Они успели оставить Модлин далеко позади, когда с лица у Коляйчека наконец сошла краска, которая была вовсе не краска стыда, а запоздалый отблеск подожженных им лесопилок. Между Модлином и Киевом, короче — вверх по Бугу, через канал, соединяющий Буг с Припятью, покуда «Радауна», следуя по Припяти, вышла в Днепр, не произошло ничего, что можно бы счесть переговорами между Коляйчеком-Вранкой и Дюкерхофом. Само собой, на буксире между плотогонами, между кочегарами и плотогонами, между штурманом, кочегарами и капитаном, между капитаном и вечно меняющимися лоцманами что-нибудь да происходило, как следует быть, а может, как и бывает между мужчинами. Я мог бы вообразить нелады между кашубскими плотовщиками и штурманом, уроженцем Штеттина, возможно даже зачатки бунта: общий сбор по левому борту, тянут жребий, выдумывают пароль, натачивают ножички. Но не будем об этом. Не случилось ни политических акций, ни польско-немецкой поножовщины, ни приличествующего данному кругу развлечения в виде хорошего, порожденного социальной несправедливостью бунта.

Исправно пожирая уголь, «Радауна» шла своим путем, один раз — сдается мне, это было сразу за Плоком села на песчаную отмель, но смогла высвободиться собственными силами. Короткий, ядовитый обмен репликами между капитаном Барбушем из Нойфарвассера и украинцем лоцманом вот и все, даже и судовой журнал не мог больше ничего добавить. Но, имей я обязанность — и желание — вести судовой журнал для мыслей Коляйчека, а то и вовсе хронику дюкерхофской лесопильно-внутренней жизни, в нем достаточно говорилось бы о переменах и приключениях, подозрениях и подтверждениях, недоверии и — почти сразу о поспешном устранении этого недоверия. Бояться боялись оба, и Дюкерхоф даже больше, чем Коляйчек, ибо находились они в России, и Дюкерхоф мог запросто свалиться за борт, как некогда бедный Вранка, или — а мы тем временем уже в Киеве — на одном из лесоторговых складов, которые так велики и необозримы, что в этом столпотворении вполне можно потерять своего ангела-хранителя, угодить под штабель внезапно пришедших в движение балок, которые уже не остановишь, — угодить или быть спасенным. Спасенным благодаря Коляйчеку, который сперва выудит хозяина из Припяти либо из Буга, который в последнюю минуту выдернет Дюкерхофа на лишенном ангелов-хранителей киевском дровяном складе из неотвратимо надвигающейся лавины. Ох, до чего ж было бы хорошо, сумей я на этом месте поведать, как полузахлебнувшийся или почти раздавленный Дюкерхоф, еще тяжело дыша и с приметами смерти во взоре, шепнул на ухо лже-Вранке: «Спасибо, Коляйчек, спасибо!» и после необходимой паузы: «Теперь мы с тобой квиты и забудем обо всем!»

И они, сурово-дружески и смущенно улыбаясь, чуть не со слезами на глазах поглядели бы друг на друга как мужчины и обменялись бы робким, но мозолистым рукопожатием.

Эта сцена превосходно нам знакома по снятым с умопомрачительным мастерством фильмам, когда режиссеру вдруг втемяшится превратить упоительно актерствующих братьев-врагов в друзей-соратников, которым еще суждено пройти огонь и воду в тысяче совместных приключений.

Но Коляйчеку так и не представился ни случай дать Дюкерхофу пойти на дно, ни случай вырвать его из когтей накатывающейся смерти под балками. Внимательно, радея о благе родной фирмы, Дюкерхоф закупил в Киеве партию леса, проследил, как вяжут и спускают на воду девять плотов, по обычаю разделил между плотовщиками изрядную толику русских денег на карманные расходы для обратной дороги, после чего сам уселся в поезд, доставивший его через Варшаву-Модлин-Дойч-Эйлау-Мариенбург-Диршау на фирму, лесопильни которой располагались вдоль дровяной пристани между Клавиттерской и Шихауской верфями.

Прежде чем дать плотогонам возможность после нескольких недель серьезнейшей работы пройти через все реки, каналы и, наконец, вниз по Висле, я задаюсь вопросом: а точно ли Дюкерхоф был уверен, что Вранка и есть поджигатель Коляйчек? И хочу сказать, что, пока хозяин лесопилки плыл с безобидным, добродушным и, несмотря на известную ограниченность, снискавшим всеобщую любовь Вранкой, он надеялся, что его попутчик никак не Коляйчек, способный на любой дерзкий проступок. От этой надежды он отрекся, лишь сидя на подушках железнодорожного купе. Но пока поезд достиг конечной станции, въехав под своды главного вокзала в городе Данциге теперь я наконец произношу это название, Дюкерхоф пришел к своим дюкерхофским выводам, приказал перенести свои чемоданы в экипаж, а экипажу ехать домой, сам же бойко — благо уже без багажа — помчался к близлежащему президиуму полиции, на Вибенвалл, там вприпрыжку взбежал по ступеням главного портала, нашел после недолгих, но тщательных поисков ту комнату, где царила обстановка достаточно деловая, дабы выслушать короткий, приводящий лишь факты отчет Дюкерхофа. Из этого не следует, что хозяин лесопильни сделал заявление. Нет, он просто попросил заняться делом Коляйчека-Вранки, что и было обещано полицией. За последующие недели, покуда плоты из закупленного лесоматериала с камышовыми шалашами и плотогонами медленно скользили вниз по реке, во множестве управлений исписали множество бумаги. Взять, к примеру, военное дело Йозефа Коляйчека, рядового канонира в западнопрусском полку полевой артиллерии под номером таким-то и таким-то. Дважды по три дня умеренного ареста отсидел дурной канонир за громогласно выкрикиваемые в состоянии алкогольного опьянения анархистские лозунги отчасти на немецком, отчасти на польском языке. Словом, позорные пятна, которых не удалось обнаружить в бумагах ефрейтора Вранки, служившего во втором лейб-гусарском полку в Лангфуре. Напротив, ефрейтор Вранка проявил себя с хорошей стороны, при маневрах произвел приятное впечатление на кронпринца и получил от последнего, всегда носившего в кармане талеры, кронпринцев талер. Однако сей талер не был зафиксирован в военных бумагах ефрейтора Вранки, о чем с громкими рыданиями поведала моя бабка Анна, когда ее допрашивали вместе с братом Винцентом. Но не только с помощью этого талера сражалась моя бабка против словечка «поджигатель». Нет, она могла предъявить документы, которые многократно подтверждали, что Йозеф Вранка уже в одна тысяча девятьсот четвертом году вступил в добровольную пожарную дружину Данцига-Нидерштадта и зимними месяцами, когда у плотогонов мертвый сезон, боролся против множества малых и больших пожаров.

Была среди бумаг и грамота, которая свидетельствовала, что пожарный Вранка в большом железнодорожном депо Троила в году тысяча девятьсот девятом не просто тушил пожары, но и спас из огня двух учеников слесаря. Точно так же высказался и вызванный в качестве свидетеля брандмейстер Хехт. Для протокола он показал следующее: — Как может быть поджигателем тот, кто сам тушит пожары! Да я до сих пор вижу, как он стоит на пожарной лестнице, когда горит церковь в Хойбуде! Феникс, возникающий из пепла и огня, гасящий не только огонь, но и пожар этой земли и жажду Господа нашего Иисуса Христа! Истинно говорю я вам: кто обзывает поджигателем этого великолепного феникса, человека в пожарной каске, который пользуется правом преимущественного проезда, которого любят страховые компании, который всегда носит в кармане горстку золы как символ или как знак профессии, тому бы лучше повесить на шею мельничный жернов… Вы, верно, уже заметили, что брандмейстер Хехт, капитан добровольной пожарной дружины, был красноречивый патер, из воскресенья в воскресенье он стоял на кафедре приходской церкви Святой Барбары в Ланггартене и не упускал случая, покуда шло расследование против Коляйчека-Вранки, в подобных же выражениях вбивать в головы своей паствы притчи о небесном пожарном и адском поджигателе. Но поскольку чиновники уголовной полиции не посещали церковь в приходе Святой Барбары да вдобавок усмотрели в словечке «феникс» скорее оскорбление его королевского величества, нежели оправдание Вранки, деятельность последнего в добровольной дружине была воспринята как отягчающее обстоятельство. Собирали показания различных лесопилен, свидетельства родных общин: Вранка увидел свет в Тухеле, Коляйчек же был родом из Торна. Некоторые нестыковки в показаниях пожилых плотогонов и отдаленных родственников. Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сломить, потому как ничего другого кувшину не остается. Покуда допросы шли своим чередом, большая связка плотов как раз пересекла государственную границу и, начиная с Торна, находилась под тайным наблюдением, а на стоянках ей просто садились на хвост.

Дедушка заметил это лишь после Диршау, чего, впрочем, и ожидал. Но овладевшая им в ту пору пассивность, граничащая с меланхолией, вероятно, помешала ему предпринять попытку бегства в Лецкау или в Кеземарке, что вполне могло увенчаться успехом в столь знакомой местности и с помощью некоторых расположенных к нему плотовщиков. Начиная с Айнлаге, когда плоты медленно, толкая друг друга, входили в Мертвую Вислу, какой-то рыбацкий катер с показной незаметностью бежал рядом, имея на борту слишком уж многочисленную команду. Сразу за Пленендорфом из камышей прытко выскочили оба моторных баркаса портовой полиции и принялись вдоль и поперек вспарывать воды Мертвой Вислы, что своим гниловатым запахом все больше свидетельствовали о близости порта. А уж за мостом после Хойбуде начиналась заградительная цепь «синих мундиров». Штабеля леса напротив Клавиттерской верфи, маленькие лодочные верфи, все расширяющиеся к Моттлау дровяные пристани, причальные мостки всевозможных лесопилок, мостки собственной фирмы с пришедшими встречать родственниками, и повсюду «синие мундиры», только у Шихау их нет, там все было разукрашено флажками, там совершалось какое-то другое действо, не иначе что-то должно было сойти со стапелей. Там собралось много народу, это взволновало чаек, там давали праздник — уж не в честь ли моего дедушки?

Лишь когда мой дедушка увидел запруженную «синими» дровяную пристань, когда все более зловещим стал выглядеть курс, взятый баркасами, волны от которых уже захлестывали плоты, он постиг смысл этой расточительной концентрации сил ради него, в нем проснулось сердце поджигателя Коляйчека, он исторг из себя незлобивого Вранку, выскочил из шкуры члена добровольной пожарной дружины, во весь голос и без запинки отрекся от заикающегося Вранки и побежал, побежал по плотам, по обширным шатким поверхностям, побежал босиком по неструганому «паркету», с одного хлыста на другой, по направлению к Шихау, где веселые флажки на ветру, побежал вперед по доскам, туда, где что-то лежало на стапелях — а вода, она ведь может и поддержать, — где они произносили красивые речи, где никто не выкликал Вранку, а тем более Коляйчека, где говорили так: я нарекаю тебя именем «Его Величества Корабль «Колумб»», Америка, водоизмещение свыше сорока тысяч тонн, тридцать тысяч лошадиных сил. Его Величества Корабль, курительный салон первого класса, на корме кухня второго класса, спортивный зал из мрамора, библиотека, Америка, Его Величества Корабль, коридор гребного вала, прогулочная палуба, «Слава тебе в победном венке», праздничный флажок родной гавани, принц Генрих взялся за штурвал, а мой дед Коляйчек босиком, едва касаясь ногами бревен, — навстречу духовой музыке. Народу дан великий князь, с одного плота на другой, приветственные клики толпы, «Слава тебе в победном венке», и все сирены на верфи, и все сирены стоящих в порту судов, буксиров и пароходов для увеселительных прогулок, Колумб, Америка, свобода, и два баркаса, ошалев от радости, вслед за ним, с одного плота на другой, плоты Его Величества перекрывают дорогу и портят игру, так что он должен остановиться, а ведь так хорошо разбежался, и он стоит один-одинешенек на плоту и видит уже Америку, а баркасы заходят с длинной стороны, ну что ж, надо оттолкнуться — вот уже мой дед плывет, плывет к плоту, который входит в Моттлау. А теперь приходится нырять — из-за баркасов, и оставаться под водой из-за баркасов, а плот надвинулся на него, и конца этому плоту нет, он порождает все новые и новые плоты: плот от твоего плота и во веки веков — плот.

Баркасы заглушили моторы, и неумолимые пары глаз принялись обшаривать поверхность воды. Но Коляйчек распрощался раз и навсегда, ушел от жестяного воя сирен, от судовых колоколов, от Корабля Его Величества и от речи по поводу крещения, произнесенной принцем Генрихом, от безумных чаек Его Величества, от «Славы тебе в победном венке», от жидкого мыла Его Величества для вящего скольжения по стапелям Корабля Его Величества, от Америки, и от «Колумба», и от полицейских расследователей — ушел навсегда под не имеющим конца плотом.

Тело моего деда так никогда и не было обнаружено. Я, твердо убежденный в том, что он нашел смерть под плотами, должен, однако, дабы не поколебать доверия к сказанному, взять на себя труд и изложить все варианты чудесных спасений. Итак, люди рассказывали, что под плотом ему удалось отыскать щель между бревнами, снизу достаточно широкую, чтобы держать над водой нос и рот, а кверху эта щель настолько сужалась, что оставалась невидимой для полицейских, которые до поздней ночи обыскивали плоты и даже камышовые шалаши на них. Затем под покровом темноты — так говорилось далее дед отдал себя на волю волн, и хоть и выбившись из сил, но с известной долей везения достиг противоположного берега Моттлау на территории Шихауской верфи, там укрылся в горе отходов, а позднее, возможно с помощью греческих матросов, попал на один из тех грязных танкеров, которые, по слухам, предоставили убежище уже не одному беглецу. Другие говорят так: Коляйчек и пловец был хороший, а легкие у него были и того лучше, и проплыл он не только под плотом, нет, он прошел под водой и оставшуюся, довольно широкую часть Моттлау, благополучно достиг берега на территории Шихауской верфи, там, не привлекая к себе внимания, затесался в толпу рабочих, а попозже — и в ликующую публику, вместе с народом пел: «Слава тебе в победном венке», поаплодировал после речи принца Генриха на крещение «Колумбом» Корабля Его Величества, после удачного схода его со стапелей вместе с толпой в наполовину высохшей одежде покинул празднество и уже на другой день — здесь первая версия смыкается со второй — бесплатным пассажиром вступил на борт славно-пресловутого греческого танкера. Для полноты картины надлежит также вспомнить третью бессмысленную версию, согласно которой моего деда, как сплавной лес, вынесло в открытое море, где его не мешкая выудили рыбаки из Бонзака и за пределами трехмильной зоны передали шведскому катеру, приспособленному для океанского плавания. Там, на шведском катере, версия давала ему возможность чудесным образом, хоть и медленно, восстановить силы, добраться до Мальме — ну и так далее и тому подобное. Все это вздор и рыбацкие байки. Точно так же я и гроша ломаного не дам за рассказы равно не заслуживающих доверия очевидцев из разных портовых городов, которые якобы видели моего деда в Буффало (США) вскоре после окончания Первой мировой войны. Звали его вроде бы Джо Колчик, и вел он, по их словам, торговлю дровяным товаром с Канадой. Акции спичечных фирм. Основатель страховых компаний — страхование от огня. Описывали его как человека чрезвычайно богатого и одинокого: сидит-де он в небоскребе за огромным письменным столом, на всех пальцах перстни со сверкающими камнями, муштрует своих телохранителей, которые одеты в пожарную форму, умеют петь по-польски и называются Гвардией Феникса.

Мотылек и лампочка

Некий человек оставил все, что имел, переплыл океан, попал в Америку и разбогател — на этом я хочу завершить все разговоры о моем дедушке, как бы он себя ни называл: Голячек по-польски, Коляйчек на кашубский лад или по-американски — Джо Колчик.

Не очень-то легко на простом жестяном барабане, какие продают в магазинах игрушек и в универсальных магазинах, выбить деревянные, уходящие почти за горизонт плоты. И однако же, мне удалось пробарабанить на нем дровяную гавань, весь плавник, что качается на волне в излучинах реки, измочаливается в камышах; чуть легче удалось мне пробарабанить эллинги на Шихауской верфи, на Клавиттерской, на многочисленных, по большей части занятых мелким ремонтом лодочных верфях, свалку металлического лома при вагонном заводе, склады прогорклых кокосов при маргаринной фабрике, все знакомые мне закоулки острова Шпайхер. Дед умер, он не даст мне ответа, не проявит интереса к кайзеровскому сходу со стапелей, к затягивающейся порой на десятилетия и начинающейся уже в момент схода гибели корабля, который в нашем случае нарекли «Колумбом», называли также гордостью флота, который, натурально, взял курс на Америку, а позже был затоплен либо сам утонул. Возможно, его подняли со дна, перестроили, переименовали или пустили на лом. А может, «Колумб» просто ушел под воду, как в свое время поступил мой дед, может, он и по сей день дрейфует со всем своим сорокатысячным водоизмещением, курительным салоном, спортивным залом из мрамора, плавательным бассейном и кабинетами для массажа на глубине, скажем, шесть тысяч метров где-нибудь в Филиппинской впадине либо на траверзе Эмдена; об этом можно прочесть в «Вейере» или в морских календарях, — помнится, не то первый, не то второй «Колумб» добровольно ушел на дно, потому что капитан не сумел пережить некий связанный с войной позор. Часть плотовой истории я вслух зачитал Бруно, после чего задал свой вопрос, настаивая на объективности. Прекрасная смерть, — мечтательно промолвил Бруно и принялся не мешкая с помощью упаковочной бечевки превращать моего дедушку в одно из своих узелковых творений. Пришлось мне удовольствоваться таким ответом и не устремлять дерзновенный полет мыслей в Америку, чтобы там выхлопотать себе наследство. Навестили меня мои друзья Витлар и Клепп. Клепп принес с собой пластинку, где на обеих сторонах — Кинг Оливер, а Витлар, жеманясь, протянул мне шоколадное сердце на розовой ленточке. Они по-всякому дурачились, пародируя сцены из моего процесса. Я же, дабы доставить им удовольствие, изображал, как и во все дни посещений, превосходное настроение и способность смеяться даже самым глупым шуткам. Как бы вскользь, прежде чем Клепп успел приступить к своей неизбежной лекции о взаимосвязях между джазом и марксизмом, я поведал им историю человека, который в тринадцатом году, незадолго до того, как все это разразилось, угодил под воистину бесконечный плот, можно сказать не имеющий конца, и уже не выбрался из-под него, даже тело его так никогда и не было найдено. На мой вопрос я задал его непринужденно, как бы скучливым тоном — Клепп с неудовольствием помотал головой на толстой шее, расстегнул все пуговицы, потом опять застегнул, сделал несколько плавательных движений, — короче, повел себя так, будто он сам находится под плотом. В конце концов он отмахнулся от моего вопроса, взвалив вину за отсутствие ответа на слишком ранние сумерки. Витлар сидел неподвижно, закинув ногу на ногу и не забывая при этом про складку на брюках, сидел и демонстрировал то изысканно-полосатое причудливое высокомерие, которое присуще разве что ангелам на небесах. Я нахожусь на плоту. Находиться на плоту прекрасно. Меня кусают комары. Это неприятно. Я нахожусь под плотом. Под плотом прекрасно. Комары меня больше не кусают. Это приятно. Сдается мне, под плотом вполне можно жить, если, конечно, у тебя нет намерения в то же время находиться на плоту и разрешать комарам кусать тебя. Тут Витлар сделал свою испытанную паузу и внимательно поглядел на меня, затем поднял, как всякий раз, когда хотел походить на сову, свои и без того высокие брови и, театрально интонируя, изрек:

— Сдается мне, что в случае с этим утопленником, с этим человеком под плотами, речь идет о твоем двоюродном, а то и вовсе о твоем родном дедушке. Поскольку он, будучи твоим двоюродным дедушкой, а тем паче — будучи родным дедушкой, сознавал свои перед тобой обязанности, он и нашел смерть, ибо ничто на свете не может быть для тебя более тягостным, чем наличие живого дедушки. Итак, ты не просто убийца своего двоюродного дедушки, ты вдобавок еще и убийца своего родного дедушки. Но поскольку сей последний, как это вообще принято у дедушек, хотел бы тебя наказать, он лишил тебя того удовлетворения, которое испытывает внук, гордо указывая на раздувшееся в воде тело и произнося таковые слова: «Взгляните на моего мертвого дедушку. Он был героем! Он прыгнул в воду, когда увидел, что его преследуют». Твой дедушка лишил весь мир и собственного внука возможности своими глазами увидеть его тело с единственной целью принудить оставшихся, и в том числе внука, еще долго им заниматься.

Потом, ударившись из одной патетики в другую, мне явился хитрый, чуть наклоненный вперед и разыгрывающий примирение Витлар:

— Америка! Возрадуйся, Оскар! У тебя есть цель и есть задача! Здесь тебя натурально оправдают и выпустят. Так куда ж тебе и податься, как не в Америку, где снова можно сыскать все, даже и без вести пропавшего дедушку!

Как ни язвителен и даже обиден был ответ Витлара, он вселил в меня большую уверенность, чем почти не делающая разницы между жизнью и смертью болтовня моего друга Клеппа или ответ санитара Бруно, который лишь потому назвал смерть моего дедушки прекрасной смертью, что сразу после нее, разводя волны, сошел со стапелей «ЕВК Колумб». И потому я воздаю хвалу витларовской Америке, консервирующей дедушек, намеченную цель, образец, соизмеряя себя с которым я могу выпрямиться, когда, наскучив Европой, захочу отложить в сторону барабан и перо. Пиши дальше, Оскар, сделай это ради твоего неслыханно богатого, но усталого дедушки Коляйчека, который торгует в Буффало древесиной, а в недрах своего небоскреба играет спичками. Когда Клепп и Витлар наконец откланялись и ушли, Бруно, решительно проветрив, удалил из комнаты назойливый запах моих друзей. После этого я снова взял свой барабан, но выбивал на нем не бревна украшающих смерть плотов, а тот быстрый, прыгучий ритм, которому должны были повиноваться все люди после августа одна тысяча девятьсот четырнадцатого. Потому мой текст вплоть до часа моего рождения может лишь в общих чертах набросать путь траурной процессии, оставленной в Европе моим дедушкой. Когда Коляйчек исчез под плотами, среди тех, кто поджидал на причальных мостках лесопильни, встревожились моя бабушка с дочерью Агнес, Винцент Бронски и его семнадцатилетний сын Ян. Немного в стороне стоял старший брат Йозефа Грегор Коляйчек, которого вызвали в город на допросы. Грегор неизменно давал полиции один и тот же ответ: — Я своего брата почти и не знаю. Знаю, по правде говоря, только, что звать его Йозефом, а когда я его видел последний раз, лет ему было десять или, скажем, двенадцать. Он мне еще ботинки чистил и за пивом бегал, коли нам с матерью хотелось пивка. Хотя при этом и выяснилось, что моя прабабка любила пиво, полиции от такого ответа особого проку не было. Зато от наличия старшего Коляйчека сыскался прок для моей бабушки Анны. Грегор, проживший много лет в Штеттине, Берлине и под конец в Шнайдемюле, осел теперь в Данциге, нашел работу на пороховой мельнице бастиона «Кролик» и, когда истек положенный год траура, а все сложности, например история с выходом замуж за лже-Вранку, были улажены, разъяснены и сданы в архив, женился на моей бабушке, которая не пожелала расстаться с Коляйчеками и никогда или, по крайней мере, так быстро не вышла бы за Грегора, не будь он Коляйчеком. Работа на пороховой мельнице избавила Грегора от необходимости перелезать в пестрый, а потом сразу в походный мундир. Жили они втроем все в той же квартирке из полутора комнат, которая много лет служила прибежищем поджигателю. Но вскоре выяснилось, что Коляйчеки не все на одну стать, ибо не прошло и года, как они поженились, а моей бабке уже пришлось снять пустующий подвал доходного дома в Троиле и, торгуя всякой мелочью — от английской булавки до капустного кочана, — малость подрабатывать, потому что Грегор, хоть и получал кучу денег на своей мельнице, домой не приносил даже самого необходимого, а все как есть пропивал. В то время как Грегор, возможно уродившийся в мою прабабку, был пьяницей, мой дедушка Йозеф лишь изредка охотно пропускал рюмочку. Грегор пил не от плохого настроения. Даже когда у него, казалось бы, хорошее настроение, а это случалось нечасто, ибо он питал склонность к меланхолии, он пил не для того, чтобы развеселиться, а потому, что хотел дойти до сути всякого предмета, в том числе и до сути алкоголя. Покуда Грегор Коляйчек был жив, никто ни разу не видел, чтобы он оставил недопитой стопку можжевеловки. Матушка, в то время кругленькая пятнадцатилетняя девочка, тоже не сидела сложа руки, она помогала в лавке, наклеивала продовольственные талоны, по воскресеньям разносила товар и писала хоть и не очень складные, но продиктованные богатой фантазией письма-напоминания должникам. Жаль, у меня не сохранилось ни одного из ее писем. Как было бы хорошо процитировать на этом месте несколько полудетских-полудевичьих призывов, сочиненных полусироткой, потому что Грегор Коляйчек оказался не совсем полноценным отчимом. И даже более того, моей бабушке и ее дочери стоило немалых трудов укрывать их наполненную медью и лишь малым количеством серебра кассу, состоявшую из двух опрокинутых одна на другую жестяных тарелок, от меланхолических Коляйчековых взглядов вечно томимого жаждой пороховщика. Лишь когда Грегор в девятьсот семнадцатом году умер от гриппа, доходы их возросли, хоть и не слишком, потому как чем было торговать в семнадцатом году? В спальню полуторакомнатной квартиры, которая после смерти пороховщика осталась пустой, потому что матушка моя из страха перед адскими муками не захотела туда перебраться, въехал Ян Бронски, на ту пору примерно двадцатилетний ее кузен, покинувший и родной город Биссау, и своего отца Винцента, чтобы с хорошим свидетельством об окончании средней школы в Картхаусе и завершив ученичество на почте окружного города начать теперь на главном почтамте Данцига карьеру служащего среднего класса. Помимо чемодана Ян привез в квартиру своей тетки весьма объемистую коллекцию марок. Марки он собирал с самого раннего детства, а потому имел к почте не только служебное, но и чисто личное, очень бережное отношение. Тщедушный, чуть сутулый молодой человек являл миру приятное, овальное, возможно чуть приторное, лицо и голубые глаза, — словом, вполне достаточно, чтобы моя матушка, которой тогда минуло семнадцать лет, в него влюбилась. Яна уже трижды призывали на военное освидетельствование и всякий раз браковали из-за болезненного состояния, что в те времена, когда все мало-мальски стройное прямиком отправлялось к Вердену, дабы потом на французской земле навек принять горизонтальное положение, весьма красноречиво говорило о конституции Яна Бронски. Роман должен был, собственно, начаться уже за совместным рассматриванием марок, за изучением голова к голове зубчиков на особо ценных экземплярах. Но начался он или, скажем, прорвался, лишь когда Яна вызвали на четвертое освидетельствование. Матушка его провожала, потому что ей все равно надо было в город, и дожидалась там перед постовой будкой, которую охранял резервист; вместе с Яном они решили, что уж на сей-то раз ему надо отправиться во Францию, дабы исцелить свою хилую грудную клетку в богатом железом и свинцом воздухе этой страны. Возможно, моя матушка многократно пересчитывала пуговицы на мундире ополченца, и всякий раз с другим результатом. Я вполне могу себе представить, что пуговицы на любом мундире расположены таким образом, что последняя по счету пуговица всякий раз подразумевала Верден, либо одну из многочисленных вершин Вогезов, либо речушку Сомму или Марну. Когда в четвертый раз прошедший освидетельствование паренек спустя почти час выскочил из портала окружной комендатуры, скатился вниз по лестнице и, бросаясь на шею Агнес, то есть моей матушке, шепнул ей на ушко столь распространенную тогда присказку «Ни кожи, ни рожи, на годик отложим», матушка впервые обняла Яна Бронски, и я не уверен, что ей и в будущем доводилось быть столь же счастливой, когда она обнимала Яна. Подробности этой юной любви военных лет мне не известны. Ян продал часть своей коллекции марок, чтобы соответствовать претензиям матушки, имевшей ярко выраженную тягу ко всему красивому, модному и дорогому, кроме того, он в ту же пору вел дневник, впоследствии, к сожалению, утерянный. Бабушка, судя по всему, снисходительно относилась к связи молодых людей — нетрудно догадаться, что эта связь выходила за рамки чисто родственных отношений, поскольку Ян Бронски все так же обитал в тесной квартирке на Троиле. Он выехал лишь вскоре после войны, да и то когда уже никак нельзя было замалчивать существование некоего господина Мацерата и, следовательно, пришлось таковое признать. Матушка, надо думать, познакомилась с упомянутым господином летом восемнадцатого года, когда служила помощницей сестры в лазарете Зильберхаммер у Оливы. Альфред Мацерат, родом из Рейнланда, лежал там со сквозным ранением мягких тканей бедра и благодаря своей рейнландской жизнерадостности вскоре заделался любимцем всех сестер, не исключая сестры Агнес. Едва выздоровев, он ковылял по коридору под ручку с какой-нибудь из сестер и подсоблял на кухне сестричке Агнес, потому что уж очень шел к ее круглому личику сестринский чепец, а вдобавок потому, что он страстно увлекался стряпней и умел претворять свои чувства в супы.

После выздоровления Альфред Мацерат остался в Данциге и тотчас нашел работу как представитель своей рейнской фирмы крупного предприятия бумагоделательной индустрии. Война шла на убыль, и, создавая повод для грядущих войн, народ сел за составление мирных договоров: область вокруг устья Вислы примерно от Фогельзанга на Свежей косе вдоль по реке Ногат до Пикеля, там, следуя вниз по течению Вислы, до Чаткау, потом влево под прямым углом до Шенефлиса, там, выгорбясь дугой, вокруг Заскошинского бора до Оттоминского озера, оставляя в стороне Маттерн, Рамкау и Биссау моей бабушки и выходя к Балтийскому морю возле Кляйн-Каца эта область была провозглашена Вольным городом Данцигом и переподчинена Лиге Наций. Польша получила в черте города свободный порт Вестерплатте с арсеналом, правлением железной дороги и собственной почтой на Хевелиус-плац.

В то время как марки Вольного города предлагали для писем красно-золотую ганзейскую пышность с изображением торгового судна и герба, поляки клеили на письма жуткие фиолетовые картины, иллюстрирующие истории про Казимира и Батория.

Ян Бронски перешел служить на Польскую почту. Переход его выглядел неожиданным, равно как и выбор польского гражданства. Одной из причин, по которой он принял польское подданство, многие сочли поведение моей матушки. В двадцатом году, когда маршал Пилсудский разбил под Варшавой Красную Армию и за это чудо на Висле люди, подобные Винценту Бронски, возблагодарили Деву Марию, а сведущие в военном деле приписали все заслуги либо генералу Сикорскому, либо генералу Вейгану, — словом, в том польском году матушка моя обручилась с имперским немцем Мацератом. Мне хочется думать, что бабушка Анна так же мало одобрила это обручение, как и сам Ян. Она уступила дочери подвальную лавочку на Троиле, которая тем временем достигла известного расцвета, перебралась в Биссау к своему брату Винценту короче, на польские земли — и, как в доколяйчековские времена, взяла на себя двор, поля свеклы и картофеля, предоставив своему осененному благодатью брату больше времени для общения и диалога с девственной королевой Польши, сама же удовольствовалась возможностью в своих четырех юбках сидеть у осеннего костерка с горящей ботвой и глядеть в сторону горизонта, по-прежнему расчлененного телеграфными столбами. Лишь когда Ян Бронски нашел свою Хедвиг, кашубскую девушку, хоть и горожанку, но имеющую пашню под Рамкау, а найдя, женился, отношения между моей матушкой и Яном несколько улучшились. На танцах в кафе Войке, где они случайно встретились, матушка представила Яна Мацерату. Оба столь различных, но применительно к моей матушке столь единодушных человека приглянулись друг другу, хотя Мацерат на своем рейнском диалекте обозвал переход Яна на Польскую почту дурацкой блажью. Ян танцевал с матушкой, Мацерат — с ширококостой дылдой Хедвиг, наделенной загадочным коровьим взглядом, что побуждало ближайшее окружение неизменно считать ее беременной. Они еще много танцевали друг с другом и крест-накрест и при каждом новом танце уже думали о следующем, при звуках уанстепа опережая друг друга, а при звуках английского вальса чувствуя себя раскрепощенными и, наконец, обретая веру в себя при чарльстоне, а при медленном фокстроте — чувственность, граничащую с религиозным экстазом. Когда Альфред Мацерат в двадцать третьем году а в том году за стоимость одного коробка спичек можно было обклеить целую спальню орнаментом из нулей — женился на моей матушке, Ян был одним из свидетелей, а владелец лавки колониальных товаров Мюлен — другим. О свидетеле Мюлене я могу поведать немного. Упомянуть же его следует потому, что матушка и Мацерат откупили его разоренную неисправными должниками лавку в пригороде Лангфур как раз в тот момент, когда ввели рентную марку. За короткое время матушке, усвоившей в подвальной лавке на Троиле формы искусного обращения со всякого рода берущими в кредит покупателями да вдобавок наделенной от природы деловой хваткой, чувством юмора и бойкостью в разговоре, удалось настолько поднять захиревшую лавку, что Мацерату пришлось оставить место представителя в бумагоделательной отрасли, тем более что там и без него толклась уйма народу, и помогать в лавке.

Оба великолепно дополняли друг друга. То, чего достигла матушка, общаясь с покупателями за прилавком, рейнландцу удавалось в общении с представителями фирм и при оптовых закупках. Прибавьте еще тягу Мацерата к кухонному фартуку, к работе на кухне, включавшей в себя и мытье посуды, что весьма разгрузило матушку, предпочитавшую блюда, состряпанные на скорую руку.

Хотя квартира, примыкавшая к лавке, была тесной и заставленной, но, если сравнить с жильем на Троиле, которое, впрочем, известно мне лишь по рассказам, она была достаточно мещанской, чтобы матушка, по крайней мере в первые годы супружества, благоденствовала на Лабесвег.

Помимо длинного, с небольшим изгибом коридора, где по большей части громоздились пачки стирального порошка, существовала еще просторная, однако так же наполовину загроможденная товарами — типа консервных банок, мешков с мукой и пачек с овсяными хлопьями — кухня. Основу же всей этой квартиры в первом этаже составляла гостиная с двумя окнами, глядевшими на выложенный летом балтийскими раковинами палисадник и на улицу. Если в обоях преобладал винно-красный цвет, шезлонги были обтянуты разве что не пурпуром. Раздвижной, с закругленными углами обеденный стол, четыре черных, крытых кожей стула и круглый курительный столик, который то и дело менял место, упирались черными ножками в голубой ковер. Черные с золотом напольные часы в простенке. Черное, прильнувшее к пурпурному шезлонгу пианино сперва брали напрокат, но постепенно выкупили, вертящийся табурет на изжелта-белой шкуре. Напротив пианино — буфет. Черный буфет с раздвижными дверцами шлифованного стекла в обрамлении черных пузатых столбиков, с массивно-черным фруктовым барельефом на нижних, скрывающих посуду и столовое белье дверцах, с черными лапами-ножками, черной резной насадкой, а между хрустальной вазой с фруктами из папье-маше и зеленым, выигранным в лотерею кубком — тот самый проем, который благодаря активной коммерческой деятельности матушки был немного спустя заполнен светло-коричневым радиоприемником. Спальня была выдержана в желтых тонах, окнами смотрела на двор четырехэтажного доходного дома. И поверьте мне, пожалуйста, на слово, что балдахин над широким супружеским ложем был нежно-голубого цвета, что над изголовьем среди этой нежной голубизны в рамочке и под стеклом лежала в пещере кающаяся Магдалина телесного цвета, вознося вздохи к правому верхнему углу картины и ломая перед грудью руки с таким количеством пальцев, что из-за подозрения, будто их больше десяти, хотелось на всякий случай пересчитать. Против супружеской кровати — крытый белым лаком платяной шкаф с зеркальными дверцами, слева — туалетный столик, справа — комод под мраморной крышкой, с потолка свисает не обтянутая тканью, как в гостиной, а на двух медных цепях со светло-розовыми фарфоровыми плафонами, так что видны изливающие свет лампочки, спальная люстра. Сегодня я пробарабанил всю долгую первую половину дня, задавал своему барабану вопросы, спрашивал, какие лампочки были у нас в спальне, на сорок свечей или на шестьдесят. Я уже не первый раз задаю себе и своему барабану этот столь важный для меня вопрос. Иногда проходят часы, прежде чем я отыщу путь к этим лампочкам, ибо разве не следует всякий раз предварительно забыть про те тысячи источников света, которые, посещая или покидая тысячи квартир, я оживлял либо усыплял с помощью соответствующих выключателей, дабы затем уже, без запинки барабаня, отыскать путь из этого леса определенной мощности лампочек к светильникам нашей спальни на Лабесвег. Рожала матушка дома. Когда начались схватки, она еще стояла в лавке, рассыпая песок по синим фунтовым и полуфунтовым кулькам. А потом было уже поздно везти ее в женскую клинику, пришлось сбегать на соседнюю Герташтрассе за старой акушеркой, которая время от времени еще бралась за свой чемоданчик с инструментами. В спальне она помогла мне и моей матушке отделиться друг от друга. Итак, я впервые увидел свет в образе двух шестидесятиваттных лампочек. А потому и по сей день библейский текст «Да будет свет, и стал свет» представляется мне чрезвычайно удачным рекламным лозунгом фирмы Осрам. Если не считать неизбежного разрыва промежности, рождение меня прошло гладко. Я без всякого труда вышел головкой вперед — положение, столь высоко ценимое роженицами, эмбрионами и акушерками. И чтобы сразу же поставить вас в известность: я принадлежу к числу тех восприимчивых младенцев, чье духовное развитие уже завершено к моменту появления на свет, в дальнейшем же его надлежит только подтверждать. Сколь самостоятельно я на стадии эмбрионального развития внимал лишь самому себе и, отражаясь в околоплодных водах, испытывал самоуважение, столь же критически внимал я первым спонтанным репликам моих родителей под светом упомянутых двух лампочек. Мое ухо проявляло редкую остроту слуха. Пусть оно было маленькое, приплюснутое, слипшееся и во всяком случае заслуживало наименования «прелестное», оно сохранило каждую из тех столь важных для меня как первые впечатления — фраз. Более того, все воспринятое ухом я тотчас оценивал своим крохотным мозгом и, должным образом обмыслив услышанное, решил сие непременно делать, то же, без сомнения, оставить. «Мальчик, — сказал тот господин Мацерат, которого я счел своим отцом. Когда-нибудь к нему отойдет лавка. Теперь наконец мы знаем, чего ради так надрываемся».

Матушка про лавку думала меньше, а больше про экипировку своего сына. «Так я и знала, что будет мальчик, хоть и говорила не раз, что будет Мариэль».

Так я раньше срока познакомился с женской логикой, после чего услышал еще такие слова: «Когда маленькому Оскару исполнится три года, он у нас получит жестяной барабан».

Долгое время сравнивая материнские и отцовские посулы, я, Оскар, наблюдал и следил за ночным мотыльком, которого ненароком занесло в комнату. Не очень крупный, мохнатый, он облетал кругами обе шестидесятисвечовые лампочки, отбрасывая тени, значительно превосходящие истинный размах его крыльев. Они перекрывали всю комнату своим подрагиванием, наполняли ее и расширяли. На мою долю, однако, выпала не столько игра света и тени, сколько тот звук, который возникал между мотыльком и лампой: мотылек стрекотал, словно торопился избавиться от своего знания, словно на будущее у него уже не осталось времени для бесед с источниками света, словно беседа между мотыльком и лампой была во всяком случае последней исповедью мотылька, и, получив своего рода отпущение, которое могут даровать лишь лампы накаливания, он больше никогда не сподобится ни грешить, ни увлекаться.

Нынче Оскар говорит просто: мотылек барабанил. Я слышал, как барабанят кролики, лисы и сони. Лягушки могут набарабанить непогоду. Про дятла поговаривают, будто, барабаня, он выгоняет червей из дерева. В конце концов, и человек бьет в литавры, в тарелки, в барабаны, он ведет разговоры о револьверах с барабаном, о барабанной дроби выстрелов; барабанным боем человека вызывают, барабанным боем скликают по тревоге, барабанным боем провожают в могилу. Это делают барабанщики, маленькие барабанщики. Есть композиторы, которые пишут концерты для смычковых и ударных инструментов. Я позволю себе напомнить вам также про вечернюю зорю, обычную и торжественную, про уже имевшие место усилия Оскара, но все перечисленное не идет ни в какое сравнение с той барабанной оргией, которую учинил ночной мотылек в честь моего рождения на двух примитивнейших лампочках по шестьдесят ватт каждая. Возможно, в самой темной Африке встречаются негры, как встречаются и в Америке негры, еще не позабывшие Африку, возможно, этим людям, от природы наделенным чувством ритма, дано так же, как и моему — или подобно моему — мотыльку или в подражание африканским мотылькам, которые, как известно, много крупнее и роскошней, чем мотыльки Восточной Европы, барабанить дисциплинированно и в то же время раскрепощенно, я же держусь своих восточноевропейских масштабов, иными словами, держусь своего средних размеров с коричневой пыльцой ночного мотылька в час моего рождения и называю его «наставник Оскара». Все это происходило в первые дни сентября. Солнце стояло под знаком Девы. Издалека наползала сквозь ночь запоздалая гроза, сдвигая ящики и шкафы. Меркурий даровал мне критический настрой. Уран сделал гораздым на выдумки, Венера позволила мне поверить в свою малую удачу, а Марс — в свое честолюбие. Близились к восходу Весы, что наделяло меня чувствительностью и подталкивало к преувеличениям. Нептун достиг десятого дома, середины жизни, и поместил меня между чудом и разочарованием, Сатурн же в третьем доме, противостоя Юпитеру, поставил под вопрос мое существование. Но кто наслал мотылька, кто дозволил ему, как и наставительному рокоту грозы на исходе лета, усилить во мне любовь к обещанному матушкой жестяному барабану, делая этот инструмент все более для меня сподручным и желанным? Для отвода глаз крича и изображая лилового новорожденного, я принял решение наотрез отклонить предложение моего отца, то есть все связанное с лавкой колониальных товаров, зато желание моей матушки в указанное время, то есть в третью годовщину рождения, подвергнуть благосклонному рассмотрению. В ходе всех этих раздумий касательно моего будущего я убедился: матушке, как и Мацерату, не дано воспринимать мои возражения и выводы и в случае надобности — относиться к ним с уважением. Одинокий, никем не понятый, лежал Оскар под лампочками и сделал для себя вывод, что так все и останется до тех пор, пока через шестьдесят-семьдесят лет завершающее короткое замыкание не обесточит все источники света, а потому и вообще расхотел жить, еще раньше, чем началась эта жизнь под лампами; только обещанный барабан помешал мне тогда более активно выразить свое желание вернуться в нормальное положение эмбриона головкой вниз. Вдобавок и повитуха уже перерезала пуповину, так что больше ничего нельзя было поделать.

Фотоальбом

Я храню сокровище. Все эти тяжкие, состоящие липа из календарных дат годы я хранил его, прятал, снова доставал; во время поездки в товарном вагоне я, как драгоценность, прижимал его к груди, а когда я засыпал, Оскар спал на своем сокровище, на фотоальбоме. Ну что бы я делал без этого все ставящего на свои места, открытого доступу фамильного склепа? В нем сто двадцать страниц. И на каждой странице одна подле другой, одна под другой, прямоугольные, тщательно распределенные, то соблюдая симметрию, то, напротив, ее нарушая, приклеены фотографии, по четыре, по шесть, а иногда всего по две. Альбом переплетен в кожу, и чем старше он становится, тем сильнее пахнет кожей. Были времена, когда альбому сильно вредили ветер и непогода. Фотографии отставали от страниц и своим беспомощным видом вынуждали меня искать покоя и удобного случая, чтобы клеем обеспечить исконное место чуть не потерявшемуся снимку. Есть ли хоть что-нибудь в этом мире, есть ли роман, способный достичь эпической широты фотоальбома? Наш милосердный Господь, Который, словно прилежный фотолюбитель, каждое воскресенье щелкает нас сверху, то есть в крайне укороченном ракурсе при более или менее удачном освещении, после чего наклеивает снимок в свой альбом, наверняка мог бы, пресекая любые попытки помешкать, хоть и с наслаждением, но до неприличия долго, твердой рукой провести меня через мой альбом, не давая пищи для тяги Оскара ко всякой запутанности; я же предпочел бы снабдить наличные снимки оригиналами. Попутно заметим: тут встречаются разнообразнейшие мундиры, тут меняются моды и прически, матушка становится толще, Ян худосочнее, тут попадаются люди, которых я вовсе и не знаю, тут можно только гадать, кто делал снимок, потом все деградирует, а художественная фотография на рубеже веков вырождается в бытовую фотку наших дней. Взять хотя бы тот памятник моему деду Коляйчеку и этот снимок на паспорт моего друга Клеппа. Даже если просто положить рядом портрет дедушки, отретушированный коричневым, и гладкое, ждущее печати клепповское фото, сразу станет ясно, куда нас завел прогресс в области фотографии. В частности, все эти штучки моментальной фотографии. Причем я должен сделать себе больше упреков, чем делаю их Клеппу, ибо на правах владельца альбома мне следовало бы заботиться о сохранении уровня. Если в один прекрасный день перед нами разверзнется пасть ада, одна из утонченнейших мук будет выглядеть так: обнаженного человека запирают в одном помещении со всеми его фотографиями. Быстренько подбавим немного пафоса: «О ты, человек, между моментальными снимками, срочными снимками, фотографиями на паспорт! О человек, освещенный лампой-вспышкой, человек, выпрямившийся перед косой Пизанской башней, человек из кабинки фотоателье, который должен подставить свету свое правое ухо, дабы снимок годился для паспорта!» А теперь уберем пафос: возможно, этот ад окажется вполне терпимым, ибо самые гадкие снимки существуют лишь в воображении, а сделаны никогда не были, или хоть и были сделаны, но не были проявлены.

Клепп и я, мы оба в наши первые дни на Юлихер-штрассе, когда, поедая спагетти, свели дружбу, не только давали себя фотографировать, но давали и проявить пленку. Я в ту пору вынашивал планы путешествий. Иными словами, я так тосковал, что надумал совершить путешествие, а для этой цели должен был заказать паспорт.

Но поскольку у меня все равно не хватило бы денег, чтобы оплатить полноценное путешествие, включающее Рим, Неаполь или, на худой конец, Париж, я невольно порадовался отсутствию наличности, ибо нет ничего печальнее, чем уезжать в таком подавленном настроении. А поскольку, с другой стороны, у нас обоих все же хватало денег, чтобы ходить в кино, мы с Клеппом принялись посещать кинотеатры, где, учитывая вкусы Клеппа, смотрели вестерны, а следуя моим потребностям — фильмы, в которых проливала слезы Мария Шелл — сестра милосердия, а Борше как главный врач, едва завершив сложнейшую операцию, играл у распахнутой балконной двери сонаты Бетховена и проявлял чувство ответственности. Мы очень страдали от того, что сеанс длится всего два часа, ибо некоторые программы вполне можно бы посмотреть по второму разу. Частенько после окончания мы вставали и прямиком шли в кассу, чтобы снова взять билет на то же самое представление. Но когда, выйдя из зала, мы видели перед кассой очередь, порой побольше, порой поменьше, у нас пропадала всякая охота. Мы слишком стеснялись, и не только кассирши, но и совершенно посторонних типов, которые с откровенным бесстыдством изучали наши физиономии, чтобы рискнуть и увеличить очередь перед окошечком.

Вот почему мы почти после каждого сеанса шли в фотосалон неподалеку от площади Графа Адольфа, чтобы заказать снимки для паспорта. Нас уже там знали, улыбались, когда мы входили, покорнейше просили садиться, мы были клиенты, а значит, пользовались уважением. И едва освобождалась кабинка, нас туда по очереди заталкивала барышня, о которой я только и помню, что она была миленькая; сперва она одергивала и несколькими движениями приводила в порядок меня, потом Клеппа, велела смотреть в определенную точку, покуда световые вспышки и связанный с ними звонок не извещали, что мы шесть раз подряд запечатлены на пленке.

Едва снявшись, еще чувствуя легкую оцепенелость в уголках губ, мы препровождались в удобные плетеные кресла той же барышней, которая любезно просила нас — очень милая и мило одетая пять минут подождать. Мы с удовольствием соглашались подождать. В конце концов, нам было чего ждать: снимков на паспорт, которые вызывали у нас живой интерес. Всего через семь минут от силы все такая же миленькая, а в остальном трудно описуемая барышня протягивала нам два конвертика, и мы расплачивались.

О, это чувство торжества в чуть выпученных глазах Клеппа… Едва получив конвертик, мы получали также и повод направиться в ближайшую пивную, ибо никто не захотел бы разглядывать собственные фотографии посреди шумной и пыльной улицы, создавая помехи для потока пешеходов. И так же, как мы хранили верность одному и тому же фотосалону, мы всегда посещали одну и ту же пивную на Фридрихштрассе. Заказывали пиво, кровяную колбасу с луком и черным хлебом, раскладывали еще до того, как принесут заказ, чуть влажные снимки по всему кругу столешницы и за поданной без промедления колбасой и пивом углублялись в напряженные черты собственного лица.

Вообще мы всегда имели при себе фотокарточки, сделанные по поводу последнего похода в кино, и тем самым получали возможность для сравнения; а там, где есть возможность для сравнения, есть и законное право заказать вторую, третью, четвертую кружку пива, чтобы развеселиться или, как говорят рейнландцы, прийти в настроение. Однако из этого вовсе не следует, что человеку тоскующему возможно при помощи собственной фотографии для паспорта сделать свою тоску беспредметной, ибо истинная тоска уже сама по себе беспредметна, моя во всяком случае, да и для Клепповой тоски тоже не находилось сколько-нибудь внятного объяснения, и своей, можно сказать, бодро-веселой беспредметностью она являла ничем не умаляемую силу. Если и была возможность поладить с собственной тоской, то лишь при помощи фотографий, поскольку в серийно изготавливаемых моментальных снимках мы видели себя пусть и не очень отчетливо, но а это было важней — пассивными и нейтрализованными. Мы могли обходиться с собой, как нам заблагорассудится, при этом пить пиво, терзать кровяную колбасу, приходить в настроение и играть. Мы перегибали снимки, складывали их, резали ножницами, каковые постоянно имели при себе для этой цели. Мы совмещали изображения постарше и помоложе, делали себя одноглазыми, трехглазыми, приставляли носы вместо ушей, молчали либо вещали правым ухом и заменяли подбородок лбом. Подобный монтаж совершался не только на основе собственного портрета: Клепп часто заимствовал у моего детали для своего лица, я брал характерное у него: нам удавалось создать новые и, как мы полагали, более счастливые существа. Время от времени мы дарили кому-нибудь очередной снимок. У нас — я ограничиваюсь мной и Клеппом, а смонтированные физиономии оставляю в стороне, у нас вошло в привычку в каждый свой приход а пивная эта видела нас не реже чем раз в неделю — дарить кельнеру, которого мы называли Руди, по фотографии, и Руди, человек достойный иметь двенадцать собственных детей и опекать еще восьмерых, входил в наше положение и, обладая уже дюжинами снимков в профиль, а того больше — анфас, тем не менее каждый раз, когда после долгого обсуждения и напряженных поисков мы вручали ему очередной снимок, изображал на лице участие и благодарил.

Буфетчице и рыжеволосой девушке с лотком сигарет на ремне Оскар не подарил ни одной своей фотографии, женщинам нельзя дарить фотографии, они используют твой подарок во зло. Клепп же, который при всей своей вальяжности в отношениях с женщинами никогда не мог вовремя остановиться, сообщительный до безрассудства и готовый ради каждой менять рубашку, в один прекрасный день без моего ведома явно подарил девушке, торгующей сигаретами, свою фотографию, ибо обручился с этой задорной соплюхой, а позднее даже женился на ней, дабы вызволить у нее свою карточку.

Но я забежал вперед и посвятил слишком много слов последним страницам альбома. Дурацкие моментальные снимки такого внимания не заслуживают или заслуживают лишь как предмет для сравнения, долженствующего лишний раз показать, насколько великим или недостижимым, насколько высоким в художественном смысле и по сей день представляется мне портрет моего деда Коляйчека на первой странице альбома.

Короткий и широкий, стоит он возле фигурного столика. К сожалению, снялся он не как поджигатель, а как добровольный член пожарной дружины по имени Вранка, и, следовательно, у него нет усов, хотя ловко пригнанная пожарная форма с медалью за спасение и пожарной каской, превращающей столик в алтарь, до некоторой степени заменяют усы поджигателя. Как серьезно, предвидя грядущие скорби на рубеже веков, умеет он смотреть в объектив. Этот, несмотря на весь трагизм, гордый взгляд, вероятно, был весьма любим и распространен в период второй империи, недаром же мы наблюдаем его и у Грегора Коляйчека, выпивохи с Пороховой мельницы, который на снимке выглядит вполне трезвым. С уклоном в мистику — ибо снимали в Ченстохове аппарат запечатлел Винцента Бронски с освященной свечой в руках. Фото молоденького и тщедушного Яна Бронски, без сомнения, можно воспринимать как добытое средствами начального периода фотографии доказательство меланхолического возмужания.

Женщинам того периода этот взгляд при соответственной позе давался реже. Даже моя бабка Анна, а уж она-то, видит Бог, была личностью, украшает себя на карточках перед началом Первой мировой войны глуповатой и ненатуральной улыбкой и не дает ни малейшего представления о ширине своих четырех дарующих прибежище и падающих одна на другую столь немногословных юбок.

Даже в войну они улыбались фотографу, который, щелкая затвором, суетливо выплясывал под своим черным платком. Я имею также на твердом картоне форматом в две почтовые открытки двадцать три боязливых сестрички милосердия, среди них моя матушка как вспомогательный персонал в госпитале Зильберхаммер, где все они теснятся вокруг сулящего надежную опору штаб-лекаря. Чуть непринужденнее ведут себя госпитальные дамы в поставленной сцене костюмированного бала, где принимают участие и почти исцеленные воины. Матушка позволяет себе прищурить глаза и выпятить губки, как для поцелуя, что, несмотря на ангельские крылышки и волосы из мишуры, должно означать: ангелы тоже не бесполы. Стоящий перед ней на коленях Мацерат избрал костюм, который с превеликой охотой сделал бы своим повседневным: в накрахмаленном поварском колпаке он взмахивает шумовкой. Зато в мундире, при Железном кресте второй степени, он, подобно Коляйчеку и обоим Бронски, смотрит прямо перед собой, полный трагического самосознания, и превосходит женщин на всех фотографиях.

После войны входят в моду другие лица. У мужчин, глядящих в объектив, трафаретный вид, теперь именно женщины умеют подать себя на карточке, именно у них есть причины серьезно глядеть в объектив, именно они, даже улыбаясь, не способны отринуть подмалевку познанной боли. Она была им очень к лицу, печаль женщин двадцатых годов. Неужели они, сидя, стоя, полулежа с приклеенными к вискам крендельками черных волос, не сумеют найти гармонию между Мадонной и продажной женщиной? Карточка моей двадцатитрехлетней матушки снятая, вероятно, до ее беременности — показывает нам молодую женщину, которая слегка наклоняет круглую, аккуратной формы голову на гладкой круглой шее, при этом, однако, смотрит прямо на возможного зрителя, которая смягчает чувственность черт уже упоминавшейся горестной улыбкой и парой скорее серых, нежели голубых глаз, привыкших, судя по всему, созерцать души людей и свою собственную тоже, как рассматривают некий твердый предмет, скажем кофейную чашку или кончик сигареты. Словечко «проникновенный», пожелай я описать взгляд своей матушки соответственным прилагательным, едва ли покажется удовлетворительным. Не более интересны, но легче поддаются оценке, а потому более поучительны групповые снимки тех лет. Просто диву даешься, насколько красивее и новобрачнее выглядели подвенечные платья, когда был подписан Раппальский договор. У Мацерата на свадебной фотографии жесткие воротнички, выглядит он хорошо, элегантно, почти интеллигентно. Правая нога выставлена вперед, возможно от желания походить на какого-нибудь киноактера той поры, на Харри Лидтке к примеру. Платья тогда носили короткие. Подвенечное платье моей подвенечной матушки, белая плиссированная юбка в тысячу складок, едва заходит за колено, открывая ее стройные ножки и изящные ступни в белых туфельках с пряжками. На остальных снимках собрались все свадебные гости. Среди одетых и позирующих по-городскому бабушка Анна и ее взысканный Божией милостью брат Винцент неизменно выделяются своей провинциальной строгостью и внушающим доверие смущением. Ян Бронски, который, подобно моей матушке, родом с того же самого картофельного поля, как и его тетка Анна и его преданный Деве Небесной отец, умеет, однако, скрыть свое деревенское, свое кашубское происхождение за праздничной элегантностью секретаря на Польской почте. Как ни мал и хрупок кажется он, когда стоит среди занимающих много места здоровяков, его необычные глаза, почти женская пропорциональность его лица, даже когда он стоит с краю, создают центр любого снимка. Уже долгое время я рассматриваю некую группу, сфотографированную вскоре после свадьбы. Мне надо взяться за барабан и попытаться, глядя на этот матовый коричневый четырехугольник, заклинаниями палочек по лакированной жести оживить узнаваемое на картоне трехзвездие. Возможность сделать этот снимок представилась на углу Магдебургерштрассе и Хересангер возле общежития для польских студентов, — иными словами, в квартире семейства Бронски, ибо он демонстрирует заднюю сторону озаренного солнцем, на половину закрытого вьющейся фасолью балкона той модели, которую строители любили налеплять на квар тиры Польской слободы. Матушка сидит. Мацерат и Ян Бронски стоят. Но любопытно поглядеть, как она сидит и как они оба стоят! Было время, когда я по наивности пытался с помощью циркуля, за которым посылал Бруно в лавку, линейки и угольника измерить расстановку сил в этом триумвирате — да, да, триумвирате, ибо матушка вполне заменяла мужчину. Угол наклона шеи — неравнобедренный треугольник, это привело к будущему смещению параллелей, к насильственному совпадению при наложении, к оборотам циркуля, каковые судьбоносно встречались уже за пределами треугольника, то есть на фоне зеленых побегов фасоли, образуя точку пересечения, а я и отыскивал точку, был исполнен веры в точки, исполнен тяги к точкам опоры, исходным точкам, а то и вовсе точкам зрения. Эти дилетантские обмеры не привели ни к чему, кроме едва заметных и в то же время раздражающих дырок, которые произвела ножка циркуля на важнейших местах столь бесценного снимка. Что ж в нем такого особенного, в этом снимке? Что побудило меня искать математические и того нелепее — космические ассоциации, не только искать, но и находить, если угодно. Три человека, сидящая женщина, двое стоящих мужчин. У нее — укладка на темных волосах, у Мацерата светлые кудри, у Яна гладко зачесанные назад каштаново-русые волосы. Все трое улыбаются, Мацерат больше, чем Ян Бронски, оба вместе открывают верхние зубы в пять раз больше, чем матушка, у которой лишь тень улыбки притаилась в уголках рта, а в глазах нет и следа улыбки. Мацерат возложил левую руку на правое плечо матушки, Ян же довольствуется легким возложением на спинку стула своей правой руки. Она, повернув колени вправо, сидя вполне прямо, на коленях держит некую тетрадку, которую я долгое время принимал за альбом Яна с марками, позднее — за модный журнал, наконец за коллекцию портретов знаменитых актеров из сигаретных пачек. Руки матушки выглядят так, словно надумали перелистнуть страницу, едва изображение окажется на фотопластинке и снимок будет сделан. Все трое выглядят вполне счастливыми, поддерживая друг друга, дабы быть неуязвимыми при неожиданностях, которые могут возникнуть, если кто-нибудь из партнеров по тройственному союзу заведет собственные тайны или уже скрывает их с самого начала. Будучи связаны друг с другом, они не могут обойтись без четвертого участника, а именно без жены Яна Хедвиг Бронски, урожденной Лемке, которая об эту пору уже, возможно, ждала родившегося позже Стефана, не могут в том смысле, что она должна направлять на них, и тем самым на счастье этих троих, объектив фотоаппарата, дабы удержать это тройное счастье по крайней мере средствами фотографии.

Я извлекал из альбома и другие четырехугольники и прикладывал их к этому. Снимки, на которых можно узнать либо матушку с Мацератом, либо матушку с Яном Бронски. Но ни на одном из снимков неотвратимое, единственно оставшееся решение не читается так отчетливо, как на этом «балконном» снимке. Ян и матушка на одной карточке здесь веет трагедией, золотоискательством, чрезмерностью, которая оборачивается пресыщением, и пресыщением, которое влечет за собой чрезмерность. Мацерат рядом с матушкой: тут сочится по капле потенциал воскресений, тут скворчит шницель по-венски, тут немного воркотни перед трапезой, тут немного зевоты после еды, тут необходимость перед сном рассказать друг другу анекдоты или припомнить налоговую декларацию, дабы брак обрел духовную основу. И однако же, я предпочитаю эту запечатленную на фотографии тоску отвратному моментальному снимку более поздних лет, запечатлевшему матушку на коленях у Яна Бронски на фоне Оливского леса неподалеку от Фройденталя. Эта непристойность — Ян запустил руку матушке под платье выражает лишь безрассудную страсть несчастной, с первого же дня брака с Мацератом прелюбодействующей парочки, для которой, как я предполагаю, Мацерат выступил в качестве безучастного фотографа. Нет и следа того спокойствия, тех осторожно сознательных жестов, которые мы наблюдаем на «балконном» снимке и которые, вероятно, возможны лишь тогда, когда оба мужчины стоят позади матушки, рядом с ней, либо лежат у ее ног, как на пляже в Хойбуде, — см. фотографию.

Есть и еще один четырехугольник, который показывает мне трех самых главных людей моих первых лет, образующих треугольник. Пусть здесь и не достигнута та степень концентрации, что на «балконном» снимке, он тем не менее излучает все тот же чреватый напряжением мир, который, пожалуй, нельзя ни заключить, ни подписать иначе как между тремя участниками. Можно сколько угодно браниться по поводу излюбленной темы треугольника на театре, но если на сцене всего два человека, то что. им прикажете делать, кроме как до смерти задискутироваться или втайне мечтать о третьем. Так вот, на моей картинке их трое. Они играют в скат. Вернее сказать, они держат свои карты, как хорошо подобранные веера, но смотрят не на свои козыри, как полагается, чтобы назначить игру, а в объектив. Рука Яна, если не считать воздетого указательного пальца, плоско лежит на столе, рядом с мелочью, Мацерат впился ногтями в скатерть. Матушка позволяет себе небольшую и, как мне думается, вполне удачную шутку: она приоткрыла одну карту и показала ее фотографу, но так, что другие игроки не могли ее увидеть. Как легко, оказывается, одним-единственным жестом, одной лишь приоткрытой дамой червей возродить древний таинственный символ: кто из нас не клялся в верности своей даме сердца?

Скат — а в него, как известно, можно играть лишь втроем — для матушки и обоих ее партнеров был не только наиболее подходящей игрой, но и прибежищем, той самой тихой гаванью, в которой они укрывались всякий раз, когда жизнь соблазняла их наконец создать пару, все равно в каком сочетании, и играть в дурацкие игры типа «шестьдесят шесть» или «пьяница».

Но теперь оставим тех троих, что произвели меня на свет, хотя у них и так всего было достаточно. Прежде чем перейти к самому себе, несколько слов про Гретхен Шефлер, мамину подружку, и ее пекаря, равно как и законного супруга Александра Шефлера. Он лыс, она демонстрирует в улыбке лошадиную челюсть, состоящую преимущественно из золотых зубов. Он коротконог и, сидя на стуле, никогда не достает ногами ковра. Она в платьях собственной вязки, на которых всегда слишком много узоров. Позднее — фотографии обоих Шефлеров в шезлонгах или на фоне спасательных шлюпок парохода «Вильгельм Густлов», принадлежащего обществу «Сила через радость», либо на прогулочной палубе «Танненберга» от морского судоходства Восточной Пруссии. Каждый год они совершали путешествие на пароходе и привозили из Пиллау, Норвегии, с Азорских островов, из Италии в целости и сохранности сувениры домой, на Кляйнхаммервег, где он пек булочки, а она отделывала наволочки кружевами «мышиные зубки». Когда Александр Шефлер молчал, он безостановочно увлажнял кончиком языка верхнюю губу, а друг Мацерата зеленщик Грефф, живущий от нас наискосок, осуждал такую манеру держать себя как непристойную.

Хоть Грефф и состоял в браке, он был более вождь скаутов, нежели супруг. Фотография показывает его, широкоплечего, поджарого, здорового, в форме с короткими штанами, со шнурами, как положено вождю, и в шляпе скаута. Рядом, в такой же экипировке, стоит белокурый, пожалуй чересчур глазастый, мальчуган лет примерно тринадцати; Грефф положил левую руку ему на плечо и, в знак благосклонности, прижимает к себе. Мальчишку я не знал, а Греффа мне еще предстояло узнать и понять через его жену Лину.

Я увяз в снимках туристов, путешествующих с помощью «Силы через радость», и свидетельствах нежной эротики скаутов. Хочу быстро перевернуть несколько страниц и обратиться к себе, к своему первому фотографическому изображению.

Я был красивым ребенком. Снимок сделан на Троицу в двадцать пятом году. Мне исполнилось тогда восемь месяцев, меньше на два месяца, чем Стефану Бронски, который изображен на соседней странице, на карточке того же формата, и излучает несусветную заурядность. У открытки — волнистый, как бы искусно оборванный край, обратная сторона разлинована для адреса, — вероятно, было отпечатано много экземпляров для семейного употребления. Вырез на странице альбома демонстрирует посреди горизонтально расположенного прямоугольника овал чересчур симметричного яйца. Голый, очевидно символизируя желток, я лежу на животе, на белой шкуре, которую, вероятно, какой-нибудь белый медведь ссудил какому-нибудь восточноевропейскому фотографу-профессионалу, специализирующемуся на детских снимках. Для моего первого изображения, как и для многих снимков того времени, был безошибочно избран теплый коричневатый тон, который не спутаешь ни с каким другим и который мне хотелось бы назвать человечным, в отличие от бесчеловечно гладких черно-белых снимков наших дней. Тускло-расплывчатая, должно быть прорисованная, листва создает темный, кое-где разбитый бликами света задний план. В то время как мое гладкое здоровое тельце в плоском спокойствии чуть наискось возлежит на шкуре, поддаваясь воздействию полярной родины белого медведя, сам я с усилием поднимаю круглую, как шар, детскую головку и гляжу на потенциального наблюдателя блестящими глазами. Можно бы сказать: фотография — как все детские фотографии. Но посмотрите, пожалуйста, на мои руки, и вам придется признать, что мое первое изображение принципиально отличается от бесчисленных изображений, в равной мере демонстрирующих по разным альбомам очарование детства: я лежу со сжатыми кулаками. Не пухленькие пальчики-сардельки, которые самозабвенно, повинуясь хватательному инстинкту, играют космами медвежьей шкуры, а серьезно сжатые маленькие хваталки парят по обеим сторонам головы, вечно готовые в любую минуту опуститься, задать тон. Какой, спрашивается, тон? Да барабанный же! Покамест его нет еще в поле зрения, его, который при свете лампочек был мне обещан к третьему дню рождения, но для специалиста по фотомонтажу не составило бы ни малейшего труда приделать соответственное, то есть уменьшенное изображение детского барабана, не предпринимая никаких изменений в моей позе. Пришлось бы разве что убрать глупого и ненужного тряпичного зверя. Он и без того выглядит как чужеродный элемент в этой, в общем-то, удавшейся композиции, чьей темой является тот проницательный, сметливый возраст, когда режутся первые зубки. Впоследствии меня больше не укладывали на шкуру белого медведя. Мне было, надо полагать, полтора года, когда меня в коляске с высокими колесами поставили на фоне дачного забора, зубцы и поперечник которого столь точно повторены снежным покровом, что я должен отнести этот снимок к январю двадцать шестого. Грубая, пахнущая просмоленной доской конструкция забора, если долго ее рассматривать, ассоциируется у меня с пригородом Хохштрис, в чьих обширных казармах первоначально были расквартированы гусары маккензеновского полка, а уже в мое время — полиция Вольного города. Но поскольку моя память не сохранила ни одного имени, связанного с этим пригородом, остается предположить, что снимок сделан во время разового визита моих родителей к людям, которых я позже не видел либо видел лишь мельком.

Ни матушка, ни Мацерат, поставившие коляску между собой, несмотря на холодное время года, не надели зимних пальто. Напротив, на матушке — русская блуза с длинными рукавами и вышитым орнаментом, которые придают зимнему снимку вот какой вид: это в глубинах России снимают царскую фамилию, Распутин держит аппарат, я царевич, а за забором притаились меньшевики и большевики и, мастеря самодельные бомбы, принимают решение о гибели моего самодержавного семейства. Корректное, среднеевропейское и, как станет ясно лишь впоследствии, судьбоносное мещанство Мацерата смягчает остроту насилия у притаившейся в снимке злодейской баллады. Люди посетили мирный Хохштрис, ненадолго, даже не надевая зимних пальто, вышли из гостеприимной квартиры, попросили хозяина сфотографировать их с веселым, как и положено, Оскаром посредине, чтобы сразу после этого вернуться в тепло, к сластям и прочим приятностям жизни за кофе с пирожными и взбитыми сливками.

Сыщется еще добрая дюжина моментальных снимков лежащего, сидящего, ползущего, бегущего, годовалого, двухлетнего, двухсполовинойлетнего Оскара. Все снимки более или менее удачные и представляют собой предварительную стадию того портрета во весь рост, который заказали по поводу моего третьего дня рождения.

Здесь, на этом снимке, я уже получил его, свой барабан. Здесь он висит у меня на животе, с белыми и красными зубцами. Здесь я с чувством собственного достоинства и с серьезной решимостью на лице скрещиваю над жестью деревянные палочки. Здесь на мне полосатый пуловер. Здесь я щеголяю в блестящих лаковых туфельках. Здесь и мои волосы, как щетка, желающая что-нибудь почистить, ежиком стоят у меня на голове, а в моих голубых глазах, в каждом из них, светится жажда власти, не желающая ни с кем ее делить. Здесь мне удалось занять позицию, изменять которой у меня нет ни малейшего повода. Здесь я сказал, здесь я решился, здесь принял решение никоим образом не становиться политиком и уж подавно не торговать колониальными товарами, а напротив, поставить точку и навсегда остаться таким вот таким я и остался, задержался на этих размерах, в этой экипировке на долгие годы. Большие люди и маленькие люди, Большой Бельт и Малый Бельт, буквы большие и буквы маленькие, карлики и Карл Великий, Давид и Голиаф, Мальчик-с-пальчик и гвардейцы-великаны; я же остался трехлеткой, гномом, карапузом, вечным недомерком, чтобы меня не заставляли разбираться в малом и в большом катехизисе, чтобы мне не стать большим, достигнув роста метр семьдесят два, не стать так называемым взрослым и не угодить в руки человека, который, бреясь перед зеркалом, сам себя называет моим отцом, чтобы не взваливать на себя обязательства перед лавкой, которая по желанию Мацерата в качестве лавки колониальных товаров должна была означать для Оскара, когда тому минет двадцать один год, мир взрослых. Чтобы не пришлось мне щелкать кассовым аппаратом, я уцепился за барабан и с третьего дня рождения не вырос ни на один дюйм, остался трехлетним, но по меньшей мере трех пядей во лбу, которого все взрослые превзошли ростом, который всех взрослых превзошел умом, который не хотел сравнивать свою тень с их тенями, который завершил свое развитие, как внутреннее, так и внешнее, тогда как взрослые и в глубокой старости продолжают лепетать о развитии, который без усилий постигал то, что другим давалось с превеликим трудом, а порой и через мучения, у которого не было надобности каждый год носить штаны и ботинки все больших размеров с единственной целью подтвердить процесс роста. Но при этом — тут даже сам Оскар не может отрицать процесса развития — у него все-таки росло не все, и не всегда мне на пользу, росло, достигло в конце концов мессианских размеров; только кто из взрослых в мое время присматривался, кто прислушивался к неизменно трехлетнему барабанщику Оскару?

Стекло, стакан, стопарик

Если я только что дал описание снимка, где во весь рост представлен Оскар, его барабан и барабанные палочки, и попутно открыл вам, какие давно вызревшие решения окончательно покуда его фотографировали принял Оскар, созерцая праздничное застолье вокруг пирога с тремя свечками, я считаю своим долгом, когда альбом уже безмолвно лежит возле меня в закрытом виде, упомянуть о тех обстоятельствах, которые хоть и не объясняют мое затянувшееся трехлетие, однако же — спровоцированные мной — имели место.

Мне с первой минуты было ясно: взрослые не поймут тебя, если ты не будешь расти так, чтобы они это могли видеть, припишут тебе задержку в развитии и начнут таскать тебя и свои деньги от одного врача к другому в поисках если и не твоего выздоровления, то по крайней мере объяснения твоей болезни. Стало быть, чтобы свести консультации к терпимому минимуму, от меня требовалось, прежде чем врач даст какое-то объяснение, подыскать со своей стороны уважительную причину для задержки роста.

Солнечный сентябрьский день, мой третий день рождения. Нежные стеклянные пузыри позднего лета, даже смех Гретхен Шефлер звучит не так резко. Матушка за фортепиано наигрывает из «Цыганского барона», позади стула-вертушки, за спиной у матушки, стоит Ян, касаясь ее плеча и якобы изучая ноты. Мацерат уже собирает ужин на кухне. Бабушка Анна с Хедвиг Бронски и Александром Шефлером плотней придвигаются к зеленщику Греффу, ибо тот знает много историй, скаутских историй, по ходу которых неизменно проявляются верность и сила духа; прибавьте к этому напольные часы, которые не пренебрегают ни единой четвертью часа в тончайшей вязи сентябрьского дня. А поскольку все, подобно часам, были заняты делом и от венгерской земли, где подвизался цыганский барон, через шагающих по греффовским Вогезам скаутов протянулась незримая линия мимо Мацератовой кухни, где на сковороде устрашающе шипели кашубские лисички с яйцом и шпиком, по коридору к лавке, я двинулся туда же, тихонько погромыхивая на своем барабане, и оказался за прилавком, подальше от пианино, лисичек и Вогезов, приметив, что крышка погреба откинута, — видно, Мацерат, который лазил туда, чтобы достать банку со смешанным компотом на сладкое, забыл ее захлопнуть. И все же мне понадобилась целая минута, прежде чем я понял, чего от меня требует незахлопнутая крышка нашего погреба. Не самоубийства. Боже избави! Это было бы чересчур просто. Но другое было трудным, было болезненным, требовало от меня жертвы, и уже в тот день, как и потом всякий раз, когда от меня требовалась очередная жертва, лоб мой покрылся испариной. Самое главное — чтобы не пострадал барабан, поэтому для начала следовало снести его вниз по шестнадцати щербатым ступеням и разместить между мешков с мукой, объясняя этим впоследствии, почему барабан остался невредим. Потом снова подняться до восьмой ступеньки, нет, пожалуй, на одну ниже, или нет, сгодится и пятая. Но, падая с этой ступени, трудно сочетать надежность с убедительностью увечий. Поднимемся выше, нет, это слишком высоко — десятая снизу ступенька, и наконец я рухнул с девятой, головой вперед, на цементный пол нашего погреба, увлекая за собой целую батарею бутылок с малиновым сиропом. Еще до того, как задернулась гардина, закрывшая мое сознание, я мог убедиться в успехе своего эксперимента: умышленно сброшенные бутылки с малиновым сиропом произвели шум, достаточный для того, чтобы выманить Мацерата из кухни, матушку — от пианино, остальную часть общества — с Вогезов в нашу лавку. Но прежде, чем подоспели они, сам я успел поддаться запаху пролитого сиропа, удостовериться, что из головы у меня течет кровь, а вдобавок, когда они уже вступили на лестницу, поразмышлять над вопросом, что нагоняет на меня такую усталость, то ли кровь Оскара, то ли сладкий сироп, и, однако, испытать величайшую радость, поскольку все удалось как нельзя лучше, а барабан, благодаря предпринятым мерам предосторожности, остался цел и невредим. Помнится, Грефф вынес меня наверх. Лишь в гостиной Оскар выплыл из своего облака, которое, вероятно, наполовину состояло из малинового сиропа, а наполовину — из его детской крови. Врач еще не подоспел, матушка кричала, несколько раз ударила пытавшегося ее успокоить Мацерата ладонью, а потом и тыльной ее стороной по лицу и обозвала убийцей. Итак и врачи снова и снова подтвердили мою правоту, благодаря единственному, хоть и не безболезненному, но хорошо рассчитанному, падению с лестницы я получил не только крайне важное для взрослых объяснение приостановки моего роста, но вдобавок превратил доброго и безобидного Мацерата в Мацерата повинного. Это он не захлопнул крышку погреба, это на него матушка взвалила всю вину, и он пронес сознание этой вины, в которой матушка упрекала его хоть и не часто, но неуклонно, через вереницу лет. Мне же падение обеспечило четыре недели на больничной койке, а потом, если не считать визитов по средам к доктору Холлацу, относительную свободу от врачей; уже в первый мой барабанный день мне удалось подать миру знак, и случай мой был разъяснен еще прежде, чем взрослые смогли уразуметь истинное, мною предопределенное положение дел. В дальнейшем говорилось так: как раз в день своего рождения наш маленький трехлетний Оскар свалился с лестницы, и хотя ничего себе не сломал, но расти после этого перестал. И начал я барабанить. В нашем доходном доме было пять этажей, и от первого этажа до чердачных закоулков я барабанил вверх и вниз по лестнице. От Лабесвег к Макс-Хальбеплац, оттуда на Нойшотланд, Антон-Меллервег, Мариенштрассе, Кляйнхаммерпарк, Акционерную пивоварню, Акционерный пруд, Фребелевский луг, школу Песталоцци, Новый базар и снова — Лабесвег. Мой барабан хорошо это выдерживал, взрослые — хуже, они хотели заткнуть глотку моему барабану, хотели подставить ножку моим палочкам — но обо мне позаботилась природа. Способность при помощи жестяного детского барабана набарабанить необходимую дистанцию между мной и взрослыми вызрела вскоре после моего падения с лестницы, и почти сразу же у меня прорезался голос, давший мне возможность петь вибрато на таких высоких нотах, или кричать, или петь крича, что никто не рисковал более отбирать у меня барабан, от которого закладывало уши, ибо, если кто-нибудь пытался схватить его, я начинал кричать, а когда я кричал, ценные вещи разлетались на куски: мой крик убивал цветочные вазы, мое пение крушило оконные стекла и передавало власть сквозняку, мой голос, подобно целомудренному, а потому и не ведающему сострадания алмазу, резал стеклянные горки, чтобы в их глубинах, не теряя при этом своей невинности, надругаться над гармоничными, благородно закругленными, подаренными любящей рукой и покрытыми легким налетом пыли ликерными рюмочками. Прошло немного времени, и мои способности стали широко известны на нашей улице, от Брезенервег до поселка при аэродроме, — короче, во всем квартале. Стоило соседским детям, чьи игры типа «Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать», либо «Где у нас кухарка, Черная кухарка?», или «Что я вижу, ты не видишь» меня не привлекали, завидеть меня, как целый хор немытых рож начинал вопить:



Стекло, стакан, стопарик
Сахар есть, пива нет — очень жаль
Госпожа Метелица зажжет свой фонарик
И сядет за рояль.



Без сомнения, дурацкие, лишенные смысла припевки. Но меня они не смущали, когда вместе с моим барабаном я шагал сквозь «Госпожу Метелицу», заимствуя примитивный, но не лишенный приятности ритм, выбивал «Стекло, стакан, стопарик» и, не будучи крысоловом, увлекал за собой детей.

Впрочем, и сегодня, когда Бруно намывает окно в моей комнате, я выделяю этой песенке и этому ритму местечко на своем барабане.

Куда несноснее, чем дразнилки соседских детей, куда огорчительнее, особенно для моих родителей, оказался тот дорогостоящий факт, что на меня или, точнее сказать, на мой голос начали сваливать любое окно, разбитое в нашем квартале наглыми, невоспитанными хулиганами. Поначалу матушка добродетельно оплачивала все, по большей части разбитые с помощью рогаток, кухонные окна, потом, уразумев наконец особенности моего голоса, она, прежде чем возмещать убытки, начала требовать доказательств, и при этом у нее делались холодные деловые глаза. А люди, живущие по соседству, и впрямь были ко мне несправедливы. Ничто в этот период не могло быть несправедливее, чем утверждать, будто виной всему — живущий во мне детский дух разрушения, что я испытываю ничем не объяснимую ненависть к стеклу и стеклянным изделиям, как и другие дети порой в приступах бешенства дают выход своим темным и бессмысленным антипатиям. Лишь тот, кто занят игрой, разрушает умышленно. Я же никогда не играл, я работал на своем барабане, а что до голоса, то первоначально я употреблял его лишь в пределах необходимой обороны. Только опасения за мою работу на барабане вынуждали меня целенаправленно пускать в ход голосовые связки. Будь я наделен способностью тем же методом и теми же звуками резать унылые, закрытые сплошной вышивкой, порожденные художественной фантазией Гретхен Шефлер скатерти или отслаивать с поверхности пианино темный лак, я бы куда как охотно оставил в покое все стеклянное. Но скатерти и лак были равнодушны к моему голосу. Точно так же не мог я даже с помощью нескончаемого крика стереть узоры с обоев, как не мог с помощью двух протяжных, нарастающих, трущихся друг о друга, будто в каменном веке, тонов добыть тепло, потом жар и, наконец, искру, необходимую для того, чтобы на обоих окнах гостиной занялись декоративным пламенем пересохшие, пропитанные табачным духом гардины. Ни у одного стула, на котором сидел Александр Шефлер или Мацерат, я не мог своим голосом «отпеть» ножку. Право же, я предпочел бы защищаться не столь чудесными и более безобидными средствами, но безобидных средств в моем распоряжении не было, одно только стекло покорялось мне и несло свой крест. Первую успешную демонстрацию этой способности я провел вскоре после своего третьего дня рождения. Барабан принадлежал мне уже четыре недели с хвостиком, и за это время при моем усердии я пробил его до дыр. Правда, бело-красные зубцы обечайки еще удерживали вместе верх и низ, но дыру в центре звучащей стороны уже трудно было не заметить, и — поскольку я презирал нижнюю сторону — эта дыра становилась все больше, по краю пошли острые зазубрины, стертые от игры частички жести осыпались и провалились внутрь барабана, где недовольно звякали при каждом ударе, и повсюду, на ковре гостиной и на красно-бурых полах в спальне, поблескивали белые частички лака, которые не пожелали долее удерживаться на истерзанной жести моего барабана. Родители боялись, как бы я не порезал себе руки об угрожающе острые жестяные края. Особенно Мацерат, который после моего падения с лестницы громоздил одну меру предосторожности на другую. Поскольку, активно размахивая руками, я мог и в самом деле задеть острые края, опасения Мацерата были хоть и преувеличены, но не лишены оснований. Правда, с помощью нового барабана можно было избегнуть всех грозящих мне опасностей, но они вовсе и не помышляли о новом барабане, а просто хотели отобрать у меня мою добрую старую жестянку, которая вместе со мной падала, вместе лежала в больнице и была оттуда выписана, вместе — вверх-вниз по лестнице, вместе на булыжной мостовой и на тротуарах, сквозь «Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать», мимо «Что я вижу, ты не видишь», мимо «Где у нас кухарка, Черная кухарка?», отобрать и ничего не дать взамен. Дурацкий шоколад должен был служить приманкой. Мама протягивала его мне и при этом складывала губки бантиком. Именно Мацерат с напускной строгостью ухватился за мой раненый инструмент, а я вцепился в моего инвалида. Мацерат потянул его к себе, а силы мои, достаточные лишь для того, чтобы барабанить, были уже на исходе. Один красный язычок пламени за другим медленно ускользал из моих рук, вот и круглая обечайка готовилась покинуть меня, но тут Оскару, который до того дня слыл вполне спокойным и, можно сказать, слишком благонравным ребенком, удался его первый разрушительный и действенный крик. Круглое граненое стекло, защищавшее медово-желтый циферблат наших напольных часов от пыли и умирающих мух, разлетелось на куски, упало — причем некоторые куски в падении сломались еще раз — на красно-коричневый пол, ибо ковер не доставал до подножия часов. Впрочем, внутреннее устройство дорогого механизма ничуть не пострадало. Маятник спокойно продолжал свой путь — если про маятник можно так сказать, то же делали и стрелки. И даже механизм боя, обычно крайне чувствительно, я бы даже сказал истерически, реагирующий на каждый толчок, на проезжающие мимо пивные фургоны, даже он никак не воспринял мой крик; разлетелось только стекло, но уж зато оно разлетелось вдребезги.

«Часы пропали!» — вскричал Мацерат и выпустил барабан из рук. Беглый взгляд убедил меня, что мой крик не причинил собственно часам никакого вреда, что погибло лишь стекло. Однако для Мацерата, как и для матушки, и для дяди Яна, который в тот день нанес нам воскресный визит, судя по их поведению, погибло нечто большее, нежели простое стекло. Побледнев, они смотрели друг на друга беспомощно растерянным взглядом, ощупывали изразцовую печь, держались за буфет и за пианино, не смели сдвинуться с места, и Ян Бронски, умоляюще закатив глаза, шевелил сухими губами, так что я и по сей день полагаю, будто усилия дяди Яна были адресованы молитве, взывающей о помощи и сострадании, как, например, «О агнец Божий, ты искупаешь грехи мира, смилуйся же над нами», — и это три раза подряд, а потом и еще: «Господи, я не достоин, чтобы ты вошел под кров мой, но скажи хоть слово…»

Господь, разумеется, не сказал ни слова, да и не часы это сломались, а только стекло. Однако взрослые очень странно относятся к своим часам, странно и по-детски в том смысле, в котором лично я никогда ребенком не был. Хотя часы, быть может, самое великолепное творение взрослых, но дело обстоит так: в той же мере, в какой взрослые способны быть творцами и, при наличии усердия, честолюбия и некоторой доли везения, таковыми становятся, они, едва сотворив нечто, сами превращаются в творения своих эпохальных открытий.

Притом часы, как сейчас, так и прежде, ничего не стоят без взрослого человека. Он их заводит, переводит вперед, отводит назад, несет их к часовщику, чтобы тот проверил правильность хода, почистил и, в случае надобности, починил. Как и крику кукушки, который слишком рано обрывается, опрокинутой солонке, пауку поутру, черным кошкам, перебежавшим дорогу слева направо, писанному маслом дядиному портрету, который падает со стены, потому что разболтался крюк, вбитый в штукатурку, разбитому зеркалу, так и часам и тому, что за ними стоит, взрослые придают большее значение, чем имеют собственно часы.

Матушка, несмотря на некоторые мечтательно-романтические черты, наделенная трезвым взглядом и по склонности к легкомыслию умеющая истолковать любую сомнительную примету в положительном для себя смысле, нашла спасительное слово. «Стекло бьется к счастью!» воскликнула она, прищелкивая пальцами, затем принесла совок и метелочку и вымела все осколки или все счастье. Если принять на веру слова матушки, я принес своим родителям, родственникам, знакомым, а также незнакомым людям премного счастья, ибо у каждого, кто пытался отнять мой барабан, я раскричал, распел, расколол оконные стекла, пустые бутылки из-под пива, дышащие весной флакончики духов, хрустальные вазы с искусственными плодами — короче, все, что было стеклянным, все, что было произведено дыханием стеклодува на стекольных заводах, порой имея стоимость простого стекла, порой, однако, расцениваясь как произведение искусства. Чтобы не натворить слишком много бед, ибо мне и тогда нравились, и по сей день нравятся изящные стеклянные изделия, я, когда у меня вечером хотели отнять мой барабан, хотя ему, барабану, следовало ночью лежать вместе со мной в кроватке, разрушал одну или несколько лампочек в нашей четырежды проливающей свет люстре под потолком. Именно так на свой четвертый день рождения, в начале сентября двадцать восьмого года, я поверг все праздничное общество — родителей, супругов Бронски, бабушку Коляйчек, Шефлеров и Греффов, которые натащили мне кучу всяких подарков, оловянных солдатиков, парусный кораблик, пожарную машину, но только не барабан, — словом, поверг их всех, предпочитавших, чтобы я забавлялся с оловянными солдатиками, чтобы я счел достойной игры бессмысленную пожарную машину, не желавших оставить меня при моем старом, дырявом, но верном барабане, отбиравших у меня жесть, но вместо того совавших мне в руки кораблик, помимо всего прочего еще и непрофессионально оснащенный, всех, имеющих глаза лишь затем, чтобы не видеть моих желаний, их всех я поверг своим криком, который, обежав по кругу, убил четыре лампы нашего висячего светильника, в допотопную тьму. Но уж таковы они, взрослые: после первых испуганных криков, после исступленного желания вернуть свет они освоились с темнотой, и, когда моя бабушка Коляйчек, единственная — если не считать маленького Стефана, — кто не знал, на кой ей сдалась эта темнота, вместе с хныкающим Стефаном, который держался за ее подол, сходила в лавку за свечами и озарила комнату их светом, остальная, изрядно подвыпившая часть компании оказалась разбитой на странные парочки. Ну, мамаша моя, как и следовало ожидать, в расхристанной блузке сидела на коленях у Яна Бронски. Крайне неаппетитное зрелище являл коротконогий пекарь, почти исчезнувший в Греффихе, Мацерат облизывал золотые и лошадиные зубы Гретхен Шефлер. Одна лишь Хедвиг Бронски сидела в пламени свечи с набожным коровьим взглядом, руки сложила на коленях, сидела близко, но отнюдь не слишком к зеленщику Греффу, который хоть и не выпил, но все же пел, пел сладким голосом, пел, распространяя грусть и меланхолию, пел, подбивая Хедвиг Бронски ему подпевать. Они пели на два голоса песню скаутов, где некий Рюбецаль вынужден бродить в Исполиновых горах. А про меня забыли. Оскар сидел под столом с останками своего барабана, он извлек еще несколько ритмов из пробитой жести, и вполне возможно, что нечастые, но равномерные звуки барабана были не лишены известной приятности для тех, кто, перемешавшись в упоении, лежал или сидел в комнате. Ибо барабан словно защитным слоем перекрывал все чмокающие и сосущие звуки, невольно издаваемые теми, кто демонстрировал напряженные и лихорадочные доказательства своих усилий. Я оставался под столом, когда со свечами вернулась бабушка, подобно гневному архангелу узрела в пламени свечи Содом, признала в пламени свечи Гоморру и с задрожавшими в ее руках свечами подняла крик, устроила скандал и, назвав все это свинством, положила конец идиллии о том, как прогуливается Рюбецаль по Исполиновым горам, потом, расставив свечи по блюдечкам, достала карты из буфета, кинула их на стол и, попутно утешая все еще хнычущего Стефана, провозгласила вторую часть праздника. Вскоре Мацерат ввинтил новые лампочки в старые патроны нашего висячего светильника, наверху задвигались стулья, защелкали, подпрыгивая, пробки от пивных бутылок, и над моей головой зашлепали по столу карты — скат по одной десятой пфеннига. Матушка сперва предложила по четверти, но дяде Яну это показалось слишком рискованным, и, если бы не очередные партии, да при случае гранд с четырьмя время от времени весьма значительно не повышали ставки, все так бы и остались при крохоборской одной десятой.

Я неплохо себя чувствовал под столешницей, укрытый от сквозняков свисающей скатертью, легким барабанным боем отвечал кулакам, которые над моей головой грохотали по столу, я подчинился ходу игры и вылез наружу примерно через час. Ян Бронски проиграл. Карты ему достались хорошие, тем не менее он проиграл. И не диво, что он был так рассеян: голова у него была занята не бубнами без двух. Ведь в начале игры, еще беседуя со своей теткой и стараясь как-то оправдать предшествующую их разговору небольшую оргию, он скинул с левой ноги полуботинок, протянул над моей головой левую ногу в сером носке, поискал колено матушки, которая сидела как раз напротив, и нашел его. После прикосновения левой ноги Яна матушка подсела поближе к столу, так что Ян, которого как раз провоцировал Мацерат и который решил пасовать при тридцати трех, приподнял край ее платья, сперва пальцами, потом всей ступней в носке, а носок, к слову сказать, был почти чистый, надет не далее как сегодня, и устроился у нее между ногами. Можно только восхищаться моей матушкой, которая, несмотря на шерстяные прикосновения под столом, выиграла над столом, поверх туго натянутой скатерти самую что ни на есть рискованную игру, в том числе — трефы без четырех, выиграла уверенно и с юмористическими комментариями, в то время как Ян, становясь все более предприимчивым внизу, проиграл несколько партий наверху, да таких, которые даже Оскар довел бы до победного конца с уверенностью сомнамбулы. Позднее усталый Стефан тоже перебрался под стол, где вскоре заснул, так и не поняв перед сном, что это делает брючина его папаши под юбкой у моей мамаши.

Ясно, временами облачно. Во второй половине дня незначительные осадки. На другой день снова пришел Ян Бронски, забрал предназначенный для меня подарок, парусный кораблик, выменял эту унылую игрушку у Сигизмунда Маркуса в Цойгхаус-пассаже на жестяной барабан, явился ближе к вечеру, слегка промокший, с тем самым бело-красным, столь любезным моему сердцу барабаном, протянул его мне и одновременно схватил мою добрую старую жестянку, на которой сохранились лишь чешуйки бело-красного лака. И покуда Ян хватал отслужившую свое жесть, а я хватался за новую, все они, Ян, матушка, Мацерат, не сводили глаз с Оскара — я даже не мог сдержать невольной улыбки: неужели они думают, что я держусь за устаревшее, что я таю в груди какие-то принципы?

Не издав ожидаемого всеми крика, не испустив громкого, режущего стекло пения, я отдал старый барабан и тотчас обеими руками взялся за новый инструмент. Через два часа тщательной работы я с ним вполне освоился.

Но не все взрослые из моего окружения проявили такое же понимание, как Ян Бронски. Вскоре после моего пятого дня рождения, в двадцать девятом году тогда еще шло много разговоров про панику на Нью-йоркской бирже и я размышлял о том, не понес ли убытков мой дедушка, торгующий лесом в далеком Буффало, — матушка не могла дольше не замечать отсутствия у меня признаков роста и, встревоженная этим обстоятельством, принялась по средам водить меня за руку на прием к доктору Холлацу, что на Брунсхефервег. Я терпеливо сносил все крайне докучные и бесконечно долгие обследования, потому что мне уже тогда нравилась белая, ласкающая глаз форма сестрички Инги, которая стояла рядом с Холлацем и помогала ему, напоминая мне о запечатленной на фотоснимках сестринской поре моей матушки во время войны, и еще потому, что интенсивное разглядывание всякий раз по-новому ложившихся складок на халате помогало мне отвлечься от гулкого, подчеркнуто энергичного, а потом снова неприятно покровительственного словоизвержения из уст доктора.

Отражая в стеклах очков обстановку своего кабинета а там было много хрома, никеля и лака, вдобавок много полок и витрин, в которых стояли аккуратно надписанные склянки со змеями, ящерицами, жабами, свиными, человеческими и обезьяньими зародышами, — и вбирая стеклами очков все эти заспиртованные фрукты, доктор Холлац после обследования задумчиво качал головой, листал мою историю болезни, снова и снова заставлял матушку рассказывать о том, как я упал с лестницы, и успокаивал ее, если она принималась без удержу ругать Мацерата, не захлопнувшего крышку погреба, и предавать его проклятию на все времена.

Когда спустя несколько месяцев во время очередной консультации в среду, желая продемонстрировать то ли себе, то ли сестре Инге успех проводимого им лечения, доктор захотел взять мой барабан, я разрушил большую часть его коллекции жаб и змей, а также всех собранных им эмбрионов различного происхождения.

Если не считать полных, но не закрытых кружек пива и матушкиного флакончика с духами, Оскар ни разу еще не пробовал силы на таком количестве наполненных и тщательно закрытых стеклянных сосудов. Успех был уникальный и для всех участников, даже для матушки, которая уже знала мои отношения со стеклом, потрясающий и убедительный. Первым же еще не в полную силу звуком я взрезал вдоль и поперек витрину, где Холлац хранил свои мерзкие экспонаты, потом заставил почти квадратное стекло с внешней стороны упасть на крытый линолеумом пол, куда оно легло и, не теряя своей квадратной формы, растрескалось на тысячу кусков, далее я придал своему крику более выраженные черты и почти чрезмерную настойчивость и этим столь щедро оформленным звуком проделал путь от одной колбы к другой.

Колбы разлетались со звоном, зеленоватый, слегка сгустившийся спирт, увлекая за собой свое препарированное, бледное, тоскливое содержимое, разбрызгивался, растекался по красному линолеуму кабинета и наполнял помещение своим, я бы даже сказал — осязаемым, запахом до такой степени, что матушке стало дурно, а сестре Инге пришлось распахнуть окна на Брунсхефервег. Но доктор Холлац ухитрился обратить в достижение потерю своей коллекции. Через несколько недель после моего злодеяния в медицинском вестнике «Врач и мир» появилась принадлежащая ему статья о голосовом феномене Оскара М., разрезающем стекло. Позиция доктора Холлаца, изложенная там, вызвала в профессиональных кругах широкий отклик, как внутри страны, так и за ее пределами, встретила и приятие и неприятие со стороны компетентных лиц. Матушка, которой было прислано сразу несколько экземпляров журнала, испытала прилив странной гордости, заставившей меня призадуматься, и не могла отказать себе в удовольствии зачитывать отрывки из этой статьи Греффам, Шефлерам, своему Яну и — снова и снова, после обеда — своему супругу Мацерату. Даже покупатели, приходившие в лавку, вынуждены были заслушивать выдержки из статьи и при этом восхищались матушкой, которая лихо произносила различные термины, демонстрируя хоть и неправильные ударения, но зато богатую игру воображения. Лично меня то обстоятельство, что мое имя впервые появилось на страницах печати, ничуть не трогало. Мой тогда уже недремлющий скептицизм побудил меня считать статью доктора Холлаца именно тем, чем она, если вникнуть, и была на самом деле: многостраничные, не лишенные ловкости разглагольствования врача, имеющего виды на университетскую кафедру.

Сегодня в своем специальном лечебном учреждении Оскар, чей голос не способен более сдвинуть с места даже стаканчик для чистки зубов, когда врачи, подобные Холлацу, одолевают его своими визитами, учиняют над ним ассоциативные, так называемые роршаховские и прочие тесты, чтобы его принудительное пребывание в данном учреждении наконец-то получило благозвучное наименование, сегодня Оскар с удовольствием вспоминает архаические, ранние времена своего голоса. Если в тот начальный период он разрезал изделия из кварцевого песка хоть и основательно, но лишь бывая к тому вынужден, то впоследствии, когда его искусство достигло расцвета, а затем пошло на убыль, он уже пользовался своими способностями без всякого внешнего принуждения. Поддавшись на искусы позднего маньеризма, ради игры как таковой, служа искусству для искусства, Оскар проникал голосом в структуру стекла и при этом взрослел.

Расписание уроков

Порой Клепп часами напролет составляет для себя распорядок дня. То обстоятельство, что во время этого составления он непрерывно поглощает кровяную колбасу с разогретой чечевицей, лишь подтверждает мой тезис, гласящий: все мечтатели обжоры. А то, что Клепп, заполняя отдельные рубрики, проявляет совершенно очевидное прилежание, подтверждает другой мой тезис: лишь истинные ленивцы способны совершать открытия, делающие работу менее трудоемкой.

Вот и в этом году Клепп две недели подряд тщился составить почасовое расписание дня. Навестив меня вчера вечером, он первым делом напустил на себя таинственность, затем достал из нагрудного кармашка многократно сложенный лист бумаги и протянул его мне, сияя, даже с выражением гордости: он снова сделал открытие, позволяющее экономить рабочее время.

Я пробежал его записи глазами, но ничего такого уж нового не обнаружил: в десять завтрак, до обеда — работа мысли, после обеда тихий час, далее — кофе, по возможности — в постель; не вылезая из постели, час игры на флейте, затем встать и еще час маршировать по комнате под звуки волынки, еще полчаса волынки во дворе на свежем воздухе, потом чередуя каждые два дня: либо два часа кровяной колбасы под пиво, либо два часа в кино, но в любом случае перед кино или за пивом незаметно поагитировать за нелегальную КПГ, не более получаса, чтобы не переборщить. Три вечера в неделю займет производство танцевальной музыки в «Единороге», по субботам послеобеденное пиво вкупе с агитацией за КПГ переносится на вечер, поскольку день отведен бане с массажем на Грюнштрассе, после бани бросок в «U9», где три четверти часа гигиенических упражнений с одной девушкой, потом с той же девушкой и ее подружкой — кофе и пирожные у Шваба, незадолго до конца трудового дня — бритье, а если понадобится, то и стрижка, наскоро сняться в фотоавтомате, потом пиво, колбаса, агитация за КПГ и приятное ничегонеделание.

Я похвалил тщательно выполненный Клеппом хронометраж, попросил сделать для меня копию, полюбопытствовал, как он преодолевает минуты изнеможения. «Сплю или думаю о КПГ», — после кратчайших раздумий ответил Клепп.

Рассказывал ли я ему, как Оскар впервые столкнулся с понятием «распорядок дня»?

Все началось вполне безобидно в детском саду у тети Кауэр. Хедвиг Бронски каждое утро заходила за мной и отводила меня вместе со Стефаном к тете Кауэр на Посадовскивег, где вместе с шестью-десятью ребятишками — некоторые вечно пропускали по болезни мы должны были играть, пока не затошнит. К счастью, мой барабан шел по разряду игрушек, а поэтому мне не навязывали кубиков, да и лошадку-качалку подсовывали, лишь когда по ходу игры требовался барабанящий рыцарь в бумажном шлеме. Клавиром для меня служило черное шелковое платье тети Кауэр, тысячекратно застегиваемое и расстегиваемое. Я с полным основанием могу утверждать, что при помощи моего барабана мне удавалось по нескольку раз на дню одевать и раздевать щуплую, морщинистую фройляйн, когда барабанным боем я застегивал и расстегивал ее платье, даже и в мыслях не держа ее тело.

Послеобеденные прогулки по каштановым аллеям до Йешкентальского леса, вверх по Эрбсбергу, мимо памятника Гутенбергу были так приятно скучны и беззаботно глупы, что я и по сей день мечтаю совершать подобные хрестоматийные прогулки, держа тетю Кауэр за пергаментную ручку.

Восемь нас было или двенадцать, все равно нам полагалось войти в упряжку. Упряжка эта состояла из вязаной голубой ленты, заменяющей дышло. Слева и справа от шерстяного дышла отходило по шесть шерстяных уздечек для двенадцати — если пришли все — детей. Через каждые десять сантиметров на уздечках висело по бубенчику. Перед тетей Кауэр, которая держала вожжи, мы, звякая и брякая, а я упорно барабаня, топали по улицам пригорода. Порой тетя Кауэр заводила песню «Иисусе, тобой живу я, Иисусе, тобой умру я» или «Привет тебе, звезда морская», и прохожих умиляло, когда мы воссылали в ясный октябрьский воздух «О помоги мне, Дева Мария!» и «О сладостная Матерь Божия!». Если мы переходили через главную улицу, транспорт останавливался. Скапливались трамваи, машины, экипажи, пока мы вели свою «морскую звезду» через мостовую. И всякий раз тетя Кауэр своей хрусткой ручкой благодарила переведшего нас через улицу полицейского.

«Господь наш Иисус вознаградит вас», сулила она и шуршала прочь своим шелковым платьем.

Сказать по правде, я очень сожалел, когда весной, после шестого дня рождения, Оскар вместе со Стефаном и, собственно, из-за Стефана покинул фройляйн Кауэр, которую можно было застегивать и расстегивать. Как и всякий раз, когда в дело замешивалась политика, не обошлось без актов насилия. Мы поднялись на Эрбсберг, тетя Кауэр сняла с нас упряжь. Поблескивали молодые деревца, в ветвях царил веселый гомон. Тетя Кауэр сидела на замшелом камне, который указывал различные направления для однои двухчасовых прогулок. Подобно молоденькой девушке, не понимающей, что с ней творится по весне, она напевала песенку, встряхивая головой, как это можно наблюдать у цесарок, и одновременно вязала для нас новую сбрую, сбруя предполагалась дьявольского красного цвета, жаль только, мне так и не довелось ее носить: в кустах раздался крик, фройляйн Кауэр вспорхнула и, увлекая за собой красную нить с вязаньем, ринулась на крик, в кусты. Я последовал за ней и за нитью, мне предстояло увидеть еще больше красного: из носа у Стефана текла кровь, а мальчишка по имени Лотар, кудрявый и с голубыми жилками на висках, сидел на груди у слабенького и жалкенького Стефана и вел себя так, словно хотел вогнать его нос внутрь лица.

«Полячишка! — шипел он между ударами. — Полячишка!»

Когда пять минут спустя тетя Кауэр снова надела на нас голубую упряжку только я бежал сам по себе, разматывая красную нить, — она начала для всех нас молитву, которую обычно произносят между жертвой и претворением: «Посрамлен я, полон раскаяния и боли…»

Потом вниз с Эрбсберга и остановка перед памятником Гутенбергу. Длинным пальцем указывая на Стефана, который хныкал и прижимал к носу платок, она мягко пояснила: «Стефан не виноват, что он маленький поляк». По совету тети Кауэр Стефану не следовало больше ходить в ее сад, и Оскар, хоть и не был поляком и не так уж чтобы любил Стефана, тут проявил солидарность. Когда пришла Пасха, решили рискнуть, и доктор Холлац в своих очках с толстой роговой оправой заключил, что повредить это не может. Он даже высказал свое заключение вслух: «Маленькому Оскару это не повредит».

Ян Бронски, который после Пасхи тоже намеревался отдать своего маленького Стефана в польскую народную школу, не давал себя отговорить, снова и снова твердя матушке и Мацерату, что он чиновник на польской государственной службе и что за достойную работу на Польской почте он получает от польского государства достойное вознаграждение. В конце концов, он поляк, и Хедвиг тоже станет полячкой, как только удовлетворят ее заявление. К тому же такой умный и одаренный выше среднего ребенок, как Стефан, вполне способен изучать немецкий язык в семье, ну а что до маленького Оскара — всякий раз, произнося имя «Оскар», он слегка вздыхал, — так Оскару, как и Стефану, шесть лет, он, правда, и говорить еще толком не умеет, и вообще для своих лет довольно неразвит, и расти не растет, но попробовать тем не менее стоит: обязательное обучение оно и есть обязательное обучение, если, конечно, школьное начальство не станет возражать.

Школьное начальство сперва засомневалось и потребовало медицинское заключение. Холлац назвал меня здоровым мальчиком, который ростом с трехлетнего ребенка, однако умом, если отвлечься от того, что он пока не умеет как следует говорить, ни в чем не уступит пяти-шестилетним. Еще Холлац говорил что-то про мою щитовидку.

В ходе всех обследований, во время уже привычного для меня тестирования, я вел себя спокойно, от «равнодушно» до «доброжелательно», тем более что на мой барабан никто не покушался. Разрушение холлацевской коллекции змей, жаб и эмбрионов было еще свежо в памяти у тех, кто меня обследовал и тестировал, и внушало опасения.

Только дома, причем в первый день занятий, я оказался вынужден продемонстрировать алмаз в своем голосе, поскольку Мацерат, не наученный прежним горьким опытом, потребовал, чтобы я проделал путь до школы Песталоцци через Фребелевский луг без своего барабана и чтобы я не брал его с собой в школу.

Когда же он дал волю рукам, захотел взять то, что ему не принадлежит, то, с чем он и обращаться-то не умеет, то, для чего у него отсутствует понимание, я раскричал пополам пустую вазу, о которой говорилось, будто она подлинная. Когда подлинная ваза в виде подлинных осколков оказалась на полу, Мацерат, высоко ее ценивший, чуть меня не ударил. Но тут подскочила матушка, да и Ян, который вместе со Стефаном и школьным подарочным набором наскоро и как бы случайно заглянул к нам, тоже вмешался. — Прошу тебя, Альфред, — произнес он в своей спокойной, чуть елейной манере, и Мацерат, пораженный голубым взглядом Яна и серым матушки, опустил занесенную было руку и сунул ее в карман. Школа имени Песталоцци представляла собой новое кирпично-красное, в современном духе украшенное граффити и фресками, трехэтажное продолговатое здание с плоской крышей, построенное сенатом богатого на детей пригорода по шумному настоянию еще весьма активных тогда социал-демократов. Мне этот ящик понравился, если не считать запаха и занимающихся спортом мальчиков в стиле модерн на граффити и фресках. Неестественно крохотные и, однако же, зеленеющие деревца стояли между защитными, похожими на епископский посох железными прутьями на гравии перед порталом. Со всех сторон к школе стекались мамаши, держа пестрые остроконечные фунтики и волоча за собой орущих либо примерных мальчиков. Ни разу еще Оскар не видел так много матерей, направляющихся в одну сторону. Казалось, будто они совершают паломничество к некоему рынку, где намерены выставить на продажу своих первенцев либо вторых по старшинству. Уже в вестибюле этот школьный запах, неоднократно описанный и превосходящий по своей интимности любые известные на земле ароматы. На каменных плитах пола в живописном беспорядке стояло не то четыре, не то пять гранитных чаш, где одновременно из многих источников била вверх вода. Окруженные мальчиками, включая моих ровесников, чаши напоминали мне свинью моего дяди Винцента в Биссау, та тоже ложилась порой на бок и подвергалась столь же свирепому натиску со стороны своих жаждущих поросят. Мальчики наклонялись над чашами и над неизменно сникающими фонтанчиками, позволяли своим волосам попадать под струю, а струе попадать им в рот. Уж и не знаю, пили они или просто забавлялись. Порой два мальчика одновременно выпрямлялись, раздув щеки, чтобы неприлично громко прыснуть друг другу в лицо согревшейся во рту водой, наверняка перемешанной со слюной и хлебными крошками. Я, который сразу у входа по недомыслию бросил взгляд в примыкающий слева к вестибюлю открытый спортивный зал, увидев там кожаную кобылу, шест и канаты, а также ужасный, требующий раскрутить на нем «солнце» турник, вдруг почувствовал настоящую, ничем не заглушаемую жажду и, подобно другим мальчикам, был бы рад хоть немного попить. Но не мог же я попросить маму, которая держала меня за руку, чтобы она подняла малышку Оскара до края чаши. Даже став на свой барабан, я и то не сумел бы дотянуться до фонтанчика. Но когда, чуть подпрыгнув, я бросил взгляд через край одной из этих чаш и заметил, как жирные крошки почти перекрыли сток, отчего чаша заполнилась какой-то неаппетитной похлебкой, жажда, которую, блуждая среди гимнастических снарядов в спортивной пустыне, я вызвал хоть и мысленно, но очень ощутимо, тотчас меня покинула. Матушка повела меня наверх по монументальным, изготовленным для великанов ступеням, по гулким коридорам в помещение, над дверью которого висела табличка с надписью: «1А». Помещение кишело мальчиками моего возраста. Матери этих мальчиков жались к стене, что напротив окон, и скрещенными руками прижимали к груди традиционные пестрые, остроконечные, затянутые сверху шелковой бумагой фунтики больше меня ростом, предназначенные для первого дня занятий. У матушки тоже был при себе такой. Когда я вошел, держась за ее руку, народ рассмеялся и матери этого народа — тоже. Толстого мальчика, который тотчас захотел постучать по моему барабану, мне, чтобы не сразу резать голосом стекло, пришлось ударить ногой по косточке, причем ударить не один раз, мальчишка упал, испортив прическу от соприкосновения со школьной скамьей, за что и я схлопотал от матушки хороший подзатыльник. Мальчишка вопил, я, разумеется, нет, я кричу, лишь когда у меня хотят отобрать барабан. Матушка, которой эта стычка на глазах у других матерей была крайне неприятна, сунула меня за первую парту в тот ряд, что у окна. Парта, конечно же, была слишком для меня велика. Но дальше, назад, где народ становился все крепче и веснушчатей, парты были еще больше. Я со всем примирился, я сидел спокойно, потому что причин для беспокойства у меня не было. Матушка, по-моему все еще в смущении, примешалась к толпе других матерей Возможно, она стыдилась себе подобных из-за моей так называемой задержки в развитии. А те, напротив, вели себя так, будто у них есть веские причины гордиться своими слишком быстро, на мой взгляд, подросшими оболтусами. Я не мог бросить взгляд из окна на фребелевский луг, поскольку высота подоконника так же мало соответствовала моему росту, как и размеры парты. А мне очень хотелось поглядеть на луг, где, как я знал, скауты, предводительствуемые зеленщиком Греффом, разбивают палатки, играют в войну и, как и положено скаутам, творят добро. Дело не в том, что мне хотелось принять участие в этой чрезмерно возвеличенной лагерной жизни, нет, меня занимала фигура самого Греффа в коротких штанах. Столь велика была его любовь к щуплым, большеглазым, хотя и бледным мальчикам, что он облек ее в форму зачинателя скаутского движения Бадена-Поуэлла. Лишенный из-за подлостей архитектуры весьма занятного зрелища, я мог глядеть лишь на небо и в конце концов вполне удовольствовался этим. Все новые и новые облака проплывали с северо-запада на юго-восток, словно именно это направление сулило облакам какие-то неслыханные радости. Свой барабан, который до сих пор ни единым ударом не намекнул на уход, я зажал между коленями и ящиком парты. Доска, предназначенная для спины, защищала затылок Оскара. Позади меня гоготали, ревели, смеялись, плакали и бушевали мои так называемые одноклассники. В меня кидали бумажными шариками, но я не оборачивался, считая вид целеустремленных облаков более эстетичным, чем зрелище целой орды гримасничающих, совсем сдуревших оболтусов. После того как вошла женщина, назвавшаяся «фройляйн Шполленхауэр», в классе «1А» сделалось чуть потише. Мне же становиться потише было незачем, я и без того сидел вполне тихо и, уйдя в себя, ждал грядущих событий. А если уж быть честным до конца: Оскар вообще не считал необходимым ждать грядущих событий, ему не требовалось развлечений, а значит, он ничего и не ждал, а просто сидел, ощущая лишь прикосновение своего барабана, за партой и радовался виду облаков за или, вернее сказать, перед пасхально намытыми окнами класса.

Фройляйн Шполленхауэр носила грубо скроенный костюм, придававший ее облику что-то мужское. Это впечатление лишь усугублялось жестким, пристежным и, как мне показалось, целлулоидным воротничком с пуговицей у горла, отчего шея у нее пошла складками. Едва переступив в своих туристских башмаках порог класса, она захотела снискать всеобщую любовь и потому задала вопрос:

— А ну, милые дети, вы можете спеть какую-нибудь песенку?

Ответом ей был всеобщий рев, который она истолковала, однако, как утвердительный ответ, ибо тотчас же на нарочито высоких нотах завела весеннюю песенку «Май наступил», хотя дело происходило в середине апреля. Но едва она провозгласила приход мая, разразился настоящий ад. Не дожидаясь знака начинать, не зная толком слов, не обладая ни малейшим чувством ритма, даже столь простого, как в этой песенке, банда у меня за спиной принялась горланить кто в лес, кто по дрова, так что со стен попадала штукатурка.

Несмотря на желтоватую кожу, стрижку под мальчика и мужской галстук, выглядывающий между углами воротника, Шполленхауэр вызывала у меня жалость. И, оторвавшись от облаков, у которых сегодня явно не было занятий, я собрался с духом, одним движением извлек палочки из-за подтяжек и громко и доходчиво отбил на барабане ритм песенки. Но у банды за моей спиной не имелось ни понимания, ни слуха. Одна только фройляйн Шполленхауэр одобрительно мне кивнула, улыбнулась подпиравшей стенку группе матерей, наградила особым взглядом мою матушку, побудив меня воспринять это как призыв спокойно продолжать барабанную дробь, все более ее усложняя и демонстрируя все мое мастерство. Банда позади меня уже давно перестала сопровождать варварскими воплями голос моего барабана. Я уже возомнил, будто мой барабан выступает в роли преподавателя, учит, превращает моих соучеников в моих учеников, но тут перед моей партой воздвиглась Шполленхауэр, внимательно и даже не натянуто, а скорее самозабвенно улыбаясь, поглядела на мои руки и на мои палочки, попыталась даже отбить такой же такт, на короткое мгновение предстала не лишенной приятности немолодой девушкой, которая, позабыв о своем педагогическом предназначении, отринув предписанный ей карикатурный рисунок бытия, становится человечной, иными словами ребячливой, любопытной, непростой, ненаставительной.

Когда же фройляйн Шполленхауэр не удалось сразу же и правильно повторить мой барабанный такт, она вернулась к своей прежней, прямолинейно глупой, а вдобавок и плохо оплачиваемой, роли, взяла себя в руки, как время от времени приходится всем учительницам, и сказала:

Ты, конечно, маленький Оскар, мы уже много про тебя слышали. Как красиво ты барабанишь! Правда, дети? Ведь правда, наш Оскар хороший барабанщик?

Дети заревели, матери сдвинулись плотнее, Шполленхауэр тем временем совершенно собой овладела.

— А теперь, — фальцетом произнесла она, — мы положим барабан в наш шкаф, он уже наверняка устал и хочет отдохнуть. Потом, когда занятия кончатся, ты получишь его обратно.

Еще раскручивая эту полную фальши речь, она продемонстрировала мне свои коротко подстриженные учительские ногти, десятикратно попытавшись этими коротко подстриженными ногтями схватить мой барабан, который, видит Бог, и устать ничуть не устал, и спать не собирался. Сперва я держался, обхватил пальцами, укрытыми в рукавах пуловера, бело-красный круг, поглядел на нее, увидел, что она неизменно сохраняет исконный стандартный облик школьной учительницы, поглядел сквозь нее, углядел внутри у фройляйн Шполленхауэр много такого, чего хватит для пересказа на три полных аморальных главы, но, поскольку речь шла о моем барабане, отвлекся от ее внутренней жизни и, когда мой взгляд пронзил ее между лопатками, обнаружил на хорошо сохранившейся коже большое, с гульден, поросшее длинными волосами родимое пятно.

То ли она почувствовала, что я вижу ее насквозь, то ли дело было в моем голосе, который, уже предостерегая, но еще не причиняя вреда, царапал правое стекло ее очков, короче, она отказалась от применения грубой силы, заставившей побелеть костяшки ее пальцев, вероятно, не вынесла царапания по стеклу, из-за чего покрылась гусиной кожей, с зябкой дрожью выпустила из рук мой барабан, сказав только: «Какой же ты злой, Оскар!» бросила моей матушке, которая и без того не знала, куда глаза девать, укоризненный взгляд, оставила в покое мой ни капельки не сонный барабан, повернулась, стуча низкими, широкими каблуками, взошла на кафедру, достала из своего портфеля другие очки, вероятно для чтения, решительным движением сняла с носа то устройство, которое поскреб мой голос, как скребут ногтями по оконному стеклу, словно я голосом осквернил его, оттопыривая мизинец, насадила себе на нос вторые очки, затем потянулась, так что внутри у нее что-то хрустнуло, и, снова запустив руку в свой портфель, сказала:

— А сейчас я зачитаю вам расписание занятий. Из вместилища свиной кожи она достала стопку бумажек, одну взяла себе, остальные раздала матерям, стало быть и моей тоже, и наконец-то растолковала шестилеткам, начинающим терять терпение, с чем его едят, это расписание:

Понедельник: закон Божий, письмо, счет, игры; вторник: счет, чистописание, пение, природоведение; среда: счет, письмо, рисование, рисование; четверг: краеведение, счет, письмо, закон Божий; пятница: счет, письмо, игры, чистописание; суббота: счет, пение, игры, игры.

Вот что возвестила нам Шполленхауэр как неумолимый рок; она снабдила это детище учительской конференции своим строгим, не проглатывающим ни одной буквы голосом, потом, припомнив семинарские занятия, стала «прогрессивно ласковой», ахнула, разражаясь воспитательской веселостью:

— Ну, дорогие детки, теперь все вместе повторим. Итак: понедельник?

Стая заревела:

— Понедельник!

Она, тотчас:

— «Закон Божий!»

Крещеные язычники проревели слова «Закон Божий». Я свой голос щадил и вместо того выбил религиозные слова на барабане.

С подачи фройляйн Шполленхауэр они орали у меня за спиной:

— «Письмо?!» — (Мой барабан отвечал дважды.)

— «Счет!» (Еще один удар.) Так продолжался крик позади меня, так запевала Шполленхауэр впереди меня, и я размеренно, делая хорошую мину при плохой игре, отбивал счет на моей жестянке, пока Шполленхауэрша — уж и не знаю, какая муха ее укусила, — не вскочила с места, явно озлясь, но озлилась она вовсе не на придурков, что сидели позади меня, нет, это из-за меня ее щеки вспыхнули лихорадочным румянцем, это безобидный барабан Оскара стал для нее камнем преткновения, достаточным, чтобы приняться за наделенного чувством ритма барабанщика.

— Оскар, а теперь слушай меня. Четверг: краеведение!

Пренебрегая словом «четверг», я шесть раз ударил по барабану, обозначив «краеведение», два раза — «письмо» и один раз — «счет», а «закон Божий» я отметил, как и положено, не четырьмя ударами, а вразбивку, два раза по два, исключительно благодетельными ударами барабана. Но Шполленхауэрша не оценила моей точности. Ей вообще надоел барабанный бой. Десятикратно, как и немногим раньше, она показала мне свои коротко обрезанные ногти и десятикратно хотела схватить барабан. Однако, прежде чем она успела коснуться моей жестянки, я уже издал свой стеклоразрушительный крик, который лишил три превышавших размерами обычные классных окна их верхней части. Жертвой второго крика пали средние стекла. Мягкий весенний воздух беспрепятственно ворвался в комнату. То обстоятельство, что третьим криком я изничтожил и нижние стекла, было, по сути, излишней наглостью, потому что уже после падения верхних и средних стекол Шполленхауэрша втянула свои когти. Вместо того чтобы из чистого и — с точки зрения искусства бессмысленного озорства расправиться с нижними стеклами, Оскар, видит Бог, поступил бы куда умней, проследи он за отпрянувшей Шполленхауэршей. Черт знает, откуда она наколдовала свою камышовую трость. Но трость вдруг возникла, подрагивая в том самом перемешавшемся с дуновением весны воздухе, и сквозь эту воздушную смесь она со свистом взмахнула тростью, сделала ее гибкой, голодной, жаждущей, одержимой мечтой о лопающейся под ударами коже, о свисте «с-с-с-с», о множестве завес, которые способна заменить быстрая трость при полном, всеобщем удовлетворении. И она ударила тростью по крышке моей парты, так что фиолетовым язычком подпрыгнули чернила в чернильнице. И когда я не пожелал подставить ей руку, она ударила по моему барабану, ударила по моей жестянке. Она, какая-то Шполленхауэрша, ударила по моему жестяному барабану! Какое она имела право ударить? Ладно, если ей так уж хотелось ударить, пускай, но при чем тут мой барабан? Ей что, не хватает чисто намытых оболтусов у меня за спиной? Ей понадобилась именно моя жесть? Ей, которая ничего, ровным счетом ничего не смыслит в барабанном бое, ей обязательно надо было лезть к моему барабану? А что это блестит у нее в глазах? Как называется зверь, пожелавший ударить? Из какого он сбежал зоопарка, какой алчет пищи, чего ищет? В Оскаре нечто поднялось, его толкало нечто, возникшее неизвестно из каких глубин, сквозь подметки, сквозь подошвы наверх, нечто, овладевшее его голосовыми связками, и оно побудило Оскара испустить истошный крик, которого вполне хватило бы, чтобы оставить без единого стекла целый, великолепный, прекраснооконный, вбирающий свет, преломляющий свет готический собор. Короче говоря, я сотворил двойной крик, поистине обративший в прах оба стекла очков Шполленхауэрши. Моргая под слегка кровоточащими бровями сквозь совершенно пустую оправу, она отступила назад и под конец начала некрасиво и для учительницы слишком несдержанно рыдать, а банда за моей спиной примолкла в страхе, частично скрываясь под скамейками, частично выбивая зубами дробь. Некоторые даже переползали со скамейки на скамейку, поближе к матерям. Те, однако, поняв, что я натворил, начали искать виноватого, хотели наброситься на мою матушку и непременно набросились бы, если бы я, прихватив барабан, не сполз со скамьи. Мимо полуослепшей Шполленхауэрши я пробился к своей окруженной фуриями матери, схватил ее за руку и увлек из класса «1А», где гуляли сквозняки. Гулкие коридоры. Каменные ступени для великанских детей. Крошки хлеба в гранитных чашах с фонтанчиками. В открытом спортзале тряслись под перекладиной мальчики. Матушка все еще держала в руках бумажку. Перед порталом школы имени Песталоцци я отобрал у нее бумажку и скатал из расписания уроков лишенный смысла бумажный шарик. Однако фотографу, который между колоннами портала караулил первоклассников в сопровождении матерей и фунтиков, Оскар разрешил сфотографировать себя и свой не потерявшийся во всей этой сумятице фунтик. Выглянуло солнце, над головой у нас жужжали классные комнаты. Фотограф поставил Оскара на фоне классной доски с надписью: «Мой первый день в школе».

Распутин и азбука

Повествуя моему другу Клеппу и вполуха внимающему санитару Бруно о первой встрече Оскара с расписанием, я только что сказал: на той доске, которая давала фотографу традиционный задник для того, чтобы снимать в формате почтовой открытки шестилетних мальчиков при ранцах и фунтиках с гостинцами, было написано: «Мой первый день в школе».

Разумеется, эту надпись могли прочесть лишь мамаши, стоявшие за спиной у фотографа и еще более взволнованные, чем их дети. А мальчишки на фоне доски могли лишь через год, когда новые первоклассники приступали на Пасху к занятиям, либо по оставшимся у них фотографиям догадаться, что те неслыханной красоты снимки были сделаны по поводу их первого учебного дня.

Буквы зюттерлиновского шрифта с ложными, подбитыми изнутри закруглениями ползли по доске злобными остриями, выводили меловую надпись, возвещавшую новый отрезок жизни. На самом деле зюттерлиновская готика годится лишь для всего броского, кратко сформулированного, например для лозунгов дня. Существуют также известные документы, которых мне хоть и не довелось видеть, но которые я тем не менее могу себе представить написанными только этим шрифтом.

Мне видятся справки о прививках, спортивные грамоты и написанные от руки смертные приговоры. Уже в тот день, когда я сумел проникнуть в сущность этого шрифта, хоть и не умел еще читать, двойная петля зюттерлиновского готического «М», с которого начиналась пропись, коварно, издавая запах пеньки, напомнила мне эшафот. И однако же, я был бы куда как рад не только догадываться о смысле написанного, но и читать букву за буквой. Пусть никто не подумает, будто свою встречу с фройляйн Шполленхауэр, когда я пением резал стекло и мятежно барабанил в знак протеста, я провел с позиций превосходства, ибо уже овладел азбукой. Нет и еще раз нет. Я прекрасно понимал, что, проникнув в скрытый смысл зюттерлиновского шрифта, ничего еще не достиг, что мне не хватает элементарных школьных знаний. Жаль только, Оскару не понравился метод, с помощью которого некая фройляйн Шполленхауэр надумала вести его к этим знаниям. А потому, покидая школу, я вовсе не принял твердого решения: мой первый школьный день да будет и последним. Последний день, учиться лень. Ничего подобного! Уже в то время, когда фотограф увековечивал меня, я думал: «Вот ты стоишь перед школьной доской, возможно, под очень важной, возможно, под судьбоносной надписью. По ее внешнему виду ты, конечно, можешь судить о надписи, перечислить все ассоциации типа «одиночная камера», «предварительное заключение», «под надзор полиции» и «раз-два-взяли», но растолковать ее ты не способен. Вдобавок, несмотря на все твое вопиющее к облачному небу невежество, ты решил никогда более не переступать порога этой школы с ее твердым расписанием. Итак, Оскар, где ты собираешься изучать прописные и строчные буквы алфавита?» К выводу, что на свете существуют большие и маленькие буквы, я, которому за глаза хватило бы одних маленьких, пришел на основе не поддающегося замалчиванию факта, что существуют большие люди, сами себя величающие взрослыми. Мы не устаем подтверждать право на существование больших и маленьких букв наличием большого и малого катехизиса, большой и малой таблицы умножения, а во время государственных визитов речь, в зависимости от количества задействованных дипломатов в парадных мундирах и сановников, идет о большом либо о малом вокзале.

Ни Мацерат, ни матушка в течение последующих месяцев не думали о моем образовании. Родители решили ограничиться первой, столь тягостной и постыдной для матушки, попыткой отдать меня в школу. Теперь они вели себя как дядя Бронски, вздыхали, глядя на меня сверху вниз, ворошили старые истории, например мой третий день рождения. «Незахлопнутая крышка! Это ты ее не захлопнул, верно? Ты был на кухне, а потом спустился в погреб, верно? Ты достал на десерт банку с фруктовым компотом, верно? А крышку за собой не захлопнул, верно?»

Верно было все, в чем матушка упрекала Мацерата, и — как мы знаем — все было неверно. Но Мацерат нес бремя вины и даже иногда плакал, ибо дух его способен был смягчаться. Тогда матушке и Яну Бронски приходилось его утешать, и меня, Оскара, называли крестом, который надо нести, судьбой, которую нельзя умолить, испытанием, про которое невозможно сказать, за что оно тебе ниспослано.

Иными словами, от этих тяжко испытуемых, задавленных неумолимой судьбой крестоносцев помощи ждать не следовало. Тетя Хедвиг Бронски, которая часто заходила за мной, чтобы я поиграл в песочнице штеффеновского парка с ее двухлетней Маргой, как учительница в счет не шла: она хоть и была добродушная, но глупа прямо до святости. Одновременно мне пришлось выкинуть из головы Ингу, сестру у доктора Холлаца, хоть та и не была ни добродушной, ни глупой: дело в том, что она была умная, не просто помощница во время приемных часов, а незаменимая ассистентка, поэтому времени у нее для меня не оставалось.

По нескольку раз на дню я одолевал более ста ступенек нашего пятиэтажного дома, ища подмоги, барабанил на каждой площадке, нюхал, что будет сегодня на обед у каждого из девятнадцати семейств, и, однако же, не стучал ни в одну дверь, так как ни в старике Хайланде, ни в часовщике Лаубшаде и уж подавно ни в толстой фрау Катер или — при всей симпатии — в мамаше Тручински не видел своего будущего наставника.

Правда, под самой крышей обитал музыкант и трубач Мейн. Господин Мейн держал четырех кошек и всегда был пьян. Он играл танцевальную музыку в кафе «Цинглерова горка», а в сочельник вместе с пятеркой таких же забулдыг месил снег по улицам и с помощью хоралов пытался одолеть жестокий мороз. Я как-то застал его на чердаке: в черных брюках и белой нарядной рубашке он лежал на спине, перекатывая необутыми ногами пустую бутылку из-под можжевеловой водки и дивно играя на трубе. Не отрывая жесть от губ и лишь чуть поведя глазами, чтобы искоса поглядеть в мою сторону — а стоял я как раз за ним, — он воспринял меня вполне уважительно как барабанщика-аккомпаниатора. Его жесть была ему не более дорога, чем моя. Наш дуэт загнал на крышу его четырех кошек и заставил черепицу слегка вибрировать.

Когда мы завершили игру и опустили жесть, я извлек из-под своего пуловера старую газету «Новейшие вести», разгладил бумагу, присел на корточки перед трубачом, сунул ему под нос это чтиво и потребовал преподать мне большие и маленькие буквы.

Но господин Мейн, едва покончив с трубой, погрузился в сон. В его жизни существовало лишь три истинных состояния: бутыль с можжевеловкой, труба и сон. Мы еще не раз, точнее говоря, вплоть до тех самых пор, пока он не поступил в качестве музыканта к конникам СА и не отрекся на несколько лет от можжевеловки, разыгрывали с ним на чердаке дуэты без предварительных репетиций, разыгрывали для труб, черепиц, голубей и кошек, но на роль учителя он никак не годился.

Тогда я попытал счастья у зеленщика Греффа. Без барабана, потому что Грефф не жаловал барабан, я неоднократно посещал подвальную лавку, что расположилась наискось против нашей. Казалось бы, здесь наличествуют все предпосылки для углубленных занятий, недаром же по всей двухкомнатной квартире, на прилавке, под прилавком, даже в сравнительно сухом погребе для картошки лежали книги книги приключений, книги песен, «Херувимский странник», труды Вальтера Флекса, «Простая жизнь» Вихерта, «Дафнис и Хлоя», монографии о художниках, кипы спортивных журналов, иллюстрированные тома с полуобнаженными мальчиками, которые бог весть почему гонялись за мячом, чаще всего между дюнами, на берегу, демонстрируя умащенную маслом мускулатуру. Уже в те времена у Греффа были неприятности с лавкой. Контролеры из Пробирной палаты обнаружили при проверке его весов и гирь кой-какие изъяны. Прозвучало словечко «обвес». Пришлось Греффу платить штраф и обзаводиться новыми гирями. И в таком горестном состоянии Греффа могли развеселить лишь книги, да вечерние встречи со скаутами, да походы с ними по выходным дням. Он почти не обратил внимания на мой приход и продолжал заполнять ценники, я же, используя благоприятную ситуацию, схватил три или четыре белые картонки и красный карандаш, после чего с великим тщанием, используя уже надписанный картон как основу, начал усердно имитировать на нем зюттерлиновский шрифт, чтобы привлечь внимание Греффа. Но Оскар был, должно быть, на его взгляд, слишком мелкий, не большеглазый и не бледный. Тогда я отложил красный карандаш, выбрал себе книжку, полную бросающихся Греффу в глаза голышей, постарался привлечь его внимание, держа снимки нагибающихся, подтягивающихся мальчиков, которые, как мне казалось, чем-то привлекательны для Греффа, наклонно, чтобы и он мог их видеть. А поскольку зеленщик, когда в лавке не было покупателей, желавших купить свеклы, слишком старательно выписывал цифры на ценниках, мне пришлось более звучно шлепать переплетами либо шумно и быстро перелистывать страницы, чтобы он вынырнул наконец из-за своих ценников и принял участие во мне, не умеющем читать. Скажу прямо: Грефф меня так и не понял. Когда в лавке находился кто-нибудь из его скаутов, а после обеда там всегда толпилось двое-трое младших командиров, он и вовсе не замечал Оскара. Когда же Грефф был один, он мог, осердясь на то, что ему мешают заниматься ценниками, вскочить с нервическим раздражением и сердито скомандовать: — Оскар! Оставь книгу в покое! Тебе с ней все равно делать нечего. Ты для нее слишком мал и слишком глуп. Еще испортишь. Она стоила больше шести гульденов. Если хочешь играть, здесь хватает картошки и капусты. Затем он отобрал у меня книжку, полистал ее, не меняя выражения лица, а меня бросил посреди капусты савойской, капусты брюссельской, капусты красной, капусты белокочанной, посреди репы и бульбы изнывать в одиночестве: ведь у Оскара при себе барабана не было. Существовала еще, правда, фрау Грефф, и, отвергнутый зеленщиком, я чаще всего прокрадывался в спальню супругов. Фрау Грефф в ту пору уже несколько недель не вставала с постели, вид у нее был больной, от нее пахло прелой ночной рубашкой, и, хотя она много чего брала в руки, книг, по которым мне можно бы учиться, она не брала вовсе. С налетом легкой зависти Оскар разглядывал на спинах у ровесников школьные ранцы, по бокам которых болтались губки и тряпки для аспидной доски. И однако же, он не припомнит, чтобы хоть раз у него мелькнули мысли такого рода: «Ты сам заварил эту кашу, Оскар. Мог бы сделать хорошую мину при школьной игре. Мог бы не портить на веки вечные отношения со Шполленхауэршей. Эти оболтусы тебя обгоняют! Они уже знают назубок весь алфавит, а ты даже не умеешь правильно держать в руках «Новейшие вести»». Как я уже сказал, легкой зависти, но не более того. Ибо достаточно было элементарной пробы на запах, чтобы навсегда отвергнуть эту самую школу. Вам хоть раз доводилось принюхиваться к плохо промытым полуискрошившимся губкам и тряпкам около пожелтевшей по краям, облупившейся доски, которые в наидешевейшей коже школьных ранцев хранят испарения всевозможных чистописании, запах большой и малой таблицы умножения, осклизлость скрипящих, застревающих, выскальзывающих из рук, увлажненных слюной мелков? Порой, когда ученики, возвращаясь из школы, неподалеку от меня скидывали ранцы, чтобы поиграть в футбол или просто в мяч, я наклонялся к сохнущим на солнце губкам и представлял себе, что, ежели существует на свете сатана, именно у него под мышками вызревает такой кисловатый дух. Короче, школа с аспидными досками была мне никак не по вкусу. Хоть Оскар и не рискнул бы утверждать, что Гретхен Шефлер, которой в непродолжительном будущем предстояло взять на себя заботу об его образовании, воплощала его представления о хорошем вкусе. Вся обстановка шефлеровской квартиры при пекарне на Кляйнхаммервег оскорбляла меня. Эти салфеточки, эти вышитые гербами подушечки, эти притаившиеся в углах дивана куклы, эти плюшевые зверушки, куда ни ступи, этот фарфор, при виде которого хотелось призвать слона, туристские сувениры, куда ни глянь, начатое вязанье крючком, спицами, вышивки, плетение, макраме, кружева на коклюшках, кружевные окантовки. По поводу этого премиленького, очаровательно уютненького, удушающе тесного, зимой чересчур натопленного, летом отравленного цветами жилья я нахожу лишь одно объяснение: Гретхен Шефлер не имела детей, а была бы куда как рада иметь их, чтобы обшивать и обвязывать, куда как рада, кто бы ни был тому причиной, сам ли Шефлер, она ли, ах, как бы она хотела — прямо так и съела бы — ребеночка для обвязывания, для украшения бисером, для окантовки, для вышивки крестиком. И тут явился я, чтобы изучать большие и маленькие буквы. Я очень старался не повредить какой-нибудь туристский сувенир, какое-нибудь фарфоровое изделие. Мой стеклоубийственный голос я, так сказать, оставил дома, я как бы пропустил мимо ушей заявление Гретхен, что хватит уже барабанить, после чего, улыбаясь золотыми и лошадиными зубами, она взяла барабан у меня с колен и положила мою жестянку между плюшевых медведей. Я подружился с двумя кукляшками, прижимал их к себе, перебирал, как влюбленный, реснички этих всегда с удивлением взирающих дам, чтобы моя неискренняя, но выглядящая тем подлиннее дружба с куклами сумела оплести и вязаное сердце Гретхен — две лицевых, две изнаночных. План оказался неплох. Уже при втором моем визите Гретхен распахнула мне свое сердце, верней сказать, она распустила его, как распускают чулки, показала мне всю длинную, уже непрочную, с узелками в нескольких местах нить, распахнув передо мной все шкафы, сундуки и ларцы, разложила передо мной расшитый бисером хлам, продемонстрировала мне столько детских кофточек, детских нагрудничков, детских штанишек, что их хватило бы на целую пятерню, прикладывала ко мне, надевала на меня и опять снимала. Далее она продемонстрировала мне награды Шефлера, полученные им в стрелковом ферейне, затем фотоснимки, отчасти совпадающие с теми, что у нас, и, наконец — поскольку она еще раз взялась за детские вещи, ища что-нибудь типа ползунков, — и, наконец, на свет выглянули книги; Оскар так и рассчитывал найти среди детского барахла книги, он ведь слышал, как она разговаривает с матушкой про книги, он ведь знал, как активно обе, когда еще только обручились и почти в одно время вышли замуж, брали книги в библиотеке, возле Дворца кино, чтобы, подпитавшись начитанным, придать браку с торговцем колониальными товарами и с пекарем больше широты, кругозора и блеска. Много мне Гретхен предложить не смогла. Она, совсем переставшая читать с тех пор, как занялась вязаньем, вероятно, как и матушка, которой больше некогда было читать из-за Яна Бронски, раздарила внушительные тома книжного общества, членами которого обе долгое время являлись, людям, еще не переставшим читать, поскольку они и вязать не вязали, и Яна Бронски при себе не имели. Даже плохие книги все равно остаются книгами и потому священны. То, что я обнаружил, трактовало в основном сорта капусты и брюквы и, вероятно, было родом из книжных запасов ее брата Тео, который нашел свою моряцкую смерть в районе Догтеровской банки. Семь или восемь томов келлеровского морского календаря, полного давно затонувших кораблей, чины и звания на королевском флоте, Пауль Бенеке, герой-моряк, едва ли это была именно та пища, которой алкало сердце Гретхен. История города Данцига, написанная Эрихом Кейзером, и та битва за Рим, которую предположительно вел некий человек по имени Феликс Дан с помощью Тотилы и Тейи, Велизария и Нарсеса, тоже, наверное, утратили под руками ушедшего затем в море брата свой блеск, а иногда и свои корешки. Одну из книг я приписывал запасам самой Гретхен, книгу, рассуждавшую о приходе-расходе, и еще что-то про «избирательное родство» Гете, а также богато иллюстрированный толстый том: «Распутин и женщины». После долгих раздумий — выбор был слишком мал, чтобы я мог быстро принять решение, — я выхватил, даже и не зная, что выхватываю, и повинуясь лишь привычному внутреннему голосишке, сперва Распутина, а потом Гете. И этот двойной улов был призван определить мою жизнь и воздействовать на нее, на ту ее часть, во всяком случае, которую я дерзал вести в отрыве от барабана. И по сей день — ибо Оскар, исполнясь тягой к образованию, мало-помалу переманивает в свою комнату библиотечные фонды специального лечебного учреждения я, пренебрегая Шиллером и иже с ним, колеблюсь между Гете и Распутиным, между целителем и всеведущим, между одним, сумрачным, околдовывающим женщин, и другим, светлым королем поэтов, который столь охотно позволял женщинам околдовывать себя. И если порой я считал себя подлежащим более Распутину и страшился гетевской нетерпимости, это объяснялось смутным подозрением: доводись тебе, Оскар, барабанить в эпоху Гете, он угадал бы в тебе лишь антиестество, он отверг бы тебя как воплощение антиестества, свое же естество которым ты всегда восторгался, к которому всегда тянулся, даже если оно топорщилось самым неестественным образом, — свое естество он бы подкармливал переслащенными конфетками, а тебя, убогого недомерка, пристукнул бы пусть и не «Фаустом», то уж, верно, каким-нибудь толстым томом своего «Учения о цвете». Впрочем, вернемся к Распутину. С помощью Гретхен Шефлер он научил меня буквам большим и маленьким, научил меня с вниманием относиться к женщинам и утешал меня, когда Гете меня оскорблял. Учиться читать и одновременно строить из себя незнайку было совсем не так просто. Это давалось мне с еще большим трудом, чем необходимость годами изображать по ночам детское недержание. Ведь недержание сводилось к тому, чтобы каждое утро демонстрировать недостаток, без которого я вполне мог обойтись. А вот изображать незнайку для меня означало таить свои быстрые успехи, вести постоянную борьбу с пробуждающимся интеллектуальным тщеславием. Если взрослые считали, что я писаю в постель, я лишь пожимал плечами, но вот то, что из года в год я должен был разыгрывать перед ними придурка, оскорбляло и самого Оскара, и его учительницу. Стоило мне спасти книги из горы детского белья, как Гретхен тотчас, с веселыми охами и вздохами, осознала свое педагогическое призвание. Мне удалось выманить обвязавшую себя с головы до ног бездетную Гретхен из ее пряжи и сделать почти счастливой. Ну конечно, она предпочла бы, чтобы я избрал в качестве учебника приходно-расходную книгу, но я желал Распутина, настаивал на Распутине, когда ко второму уроку она купила настоящую книгу для первоклассников, когда же она принялась потчевать меня романами о жизни шахтеров, сказками типа «Карлик-Нос» и «Дюймовочка», я даже решился наконец заговорить. «Расупин! — кричал я или: Рашушин!» А порой совсем уж по-глупому: «Рашу, Рашу!» — лепетал Оскар, чтобы Гретхен, с одной стороны, поняла, какая литература для меня приятней, с другой стороны — ни за что не догадалась о его проснувшейся, так и склевывающей буквы гениальности. Я учился быстро, не слишком обременяя себя мыслями. Через год я ощущал себя как дома в Петербурге, в семейных покоях самодержца всех россиян, в детской вечно хворого царевича, среди заговорщиков и попов и, не в последнюю очередь, — свидетелем распутинских оргий. Это имело импонирующий мне колорит, ибо все тут группировалось вокруг центральной фигуры. О том же свидетельствовали разбросанные по книге современные гравюры, изображавшие бородатого Распутина с угольно-черными глазами в окружении обнаженных дам в черных чулках. Смерть Распутина преследовала меня. Сперва его травили отравленными пирожными и отравленным вином, а когда он потребовал еще пирожных, расстреляли из пистолетов, а когда свинец в груди разбудил в нем желание поплясать, связали и утопили в проруби на Неве. Все это сделали мужчины, офицеры. Дамы столичного города Петербурга ни за что бы не дали Распутину отравленных пирожных, зато, если не считать пирожных, дали бы ему все, чего он от них потребует. Дамы верили в него, тогда как офицерам необходимо было сперва убрать его с дороги, чтобы снова поверить в себя. Стоит ли удивляться, что не только я увлекся жизнью и смертью этого атлетического знахаря? Вот и сама Гретхен снова нашла дорогу к чтению первых лет супружеской жизни; читая вслух, она приходила в бурное волнение, трепетала, наткнувшись на слово «оргия», произносила волшебное слово «оргия» с особым придыханием, а произнося, была вполне готова к оргии и, однако же, не могла себе представить оргию при слове «оргия».

Хуже было, когда на Кляйнхаммервег заявлялась матушка, чтобы присутствовать при моих занятиях в квартире над пекарней. Вот это и выливалось порой в оргию, это и становилось самоцелью, а отнюдь не занятия с маленьким Оскаром, от этого пересыхали и трескались губы, это заставляло обеих замужних дам, стоило Распутину того пожелать, сесть поближе друг к другу, это заставляло их беспокойно ерзать на диванных подушках, наводило на мысль поплотнее сжать ляжки, первоначальное дурачество перерастало в завершающие вздохи, вот что получалось после двенадцати прочитанных страничек Распутина, чего, может быть, они вовсе и не хотели, и навряд ли ожидали, но безропотно принимали средь бела дня и против чего Распутин, конечно же, не стал бы возражать, а, наоборот, до скончания века будет раздавать задаром. Под конец, когда обе женщины уже простонали «обожебожебоже» и смущенно поправили растрепавшиеся прически, матушка выразила охватившие ее сомнения:

— А Оскархен и в самом деле ничего не понимает? — Да где ж ему, — успокаивала ее Гретхен, — я и так старалась, и эдак, а он ничему не учится, и читать, я боюсь, он тоже никогда не научится. Чтобы лишний раз засвидетельствовать мое ничем не сокрушимое невежество, она еще добавила: — Ты только подумай, Агнес, он вырывает страницы из нашего «Распутина», скатывает их в шарик, и потом они куда-то исчезают. Иногда мне хочется все бросить, но потом, когда я вижу, как он радуется этой книге, я не мешаю ему рвать и портить. Я уж и Алексу сказала, чтоб он подарил нам к Рождеству нового «Распутина». Итак, мне удалось (и вы, верно, это уже заметили) мало-помалу, в течение трех-четырех лет столько времени, а то и еще дольше занималась со мной Гретхен Шефлер — извлечь из «Распутина» не меньше половины страниц, осторожно, выказывая при этом признаки досады, скатывать из них шарики, чтобы позднее дома, в моем барабанном уголке, доставать листочки из-под пуловера, разглаживать, раскладывать по порядку, а уж потом употреблять для тайного, не нарушаемого женщинами чтения. Точно так же обошелся я и с Гете, которого на каждом четвертом уроке с воплем «Дете» требовал у Гретхен. Полагаться только на Распутина я не хотел, поскольку очень скоро понял, что в этом мире каждому Распутину противостоит свой Гете, что Распутин приводит за собой Гете или Гете — Распутина, и не просто приводит, а, если понадобится, и творит, дабы потом подвергнуть его суду. Когда Оскар пристраивался где-нибудь на чердаке или в сарае у старого господина Хайланда, за стояками для велосипедов, и перемешивал выдранные листы «Избирательного сродства» с пачкой «Распутина», подобно тому как тасуют карты, он читал заново возникшую книгу со все растущим, но вместе с тем смешливым удивлением, он видел, как Оттилия благопристойно вышагивает под руку с Распутиным через средненемецкие парки, тогда как Гете с неслыханно аристократичной Ольгой мчится в санях по зимнему Петербургу с одной оргии на другую. Но вернемся еще раз в мою классную комнатку, на Кляйнхаммервег. Хотя я с виду вроде бы не делал никаких успехов, Гретхен радовалась мне совершенно как молоденькая девушка. Она заметно расцветала не только от моего присутствия, но и под благословляющей, невидимой, хоть и волосатой рукой русского чудодея, заражая даже комнатные липки и кактусы. Ах, догадайся Шефлер в те годы хоть раз вынуть пальцы из муки и променять булочки в пекарне на совсем иную булочку! Гретхен охотно позволила бы ему замесить себя, раскатать, смочить кисточкой и выпечь. Поди знай, какая сдоба вышла бы из этой печки. Может, и детенок в конце концов? Видит Бог, Гретхен заслуживала таких выпечных радостей. Ну а так она сидела после утомительной работы над текстом с пылающими глазами, слегка взлохмаченной прической, выставляла напоказ свои золотые и лошадиные зубы, твердила: «О Боже, о Боже», но укусить ей было нечего, и речь шла про перестоявшую опару. Матушка, у которой был ее Ян, помочь ничем не могла, а потому минуты после этой части занятий могли бы завершиться самым печальным образом, не будь у Гретхен ее веселого нрава. Она быстро убегала на кухню, приносила кофейную мельницу, бралась за нее, как за любовника, и, размалывая кофе, пела с горестной страстью при поддержке матушки «Черные глаза» либо «Красный сарафан», уводила «Черные глаза» за собой на кухню, ставила воду на огонь, пока вода грелась, бегала в пекарню, набирала там — иногда под протесты Шефлера свежую и старую выпечку, ставила на стол сборные чашки в цветочек, сахарницу, вилки для пирожных, между ними рассыпала по скатерти анютины глазки, потом наливала кофе, переходила к мелодиям из «Царевича», подавала эклеры и медовую коврижку, запевала «Стоит солдат на волжском берегу», укладывая на тарелках обсыпанный миндальной крошкой франкфуртский крендель, а под «Много ли там у тебя ангелят?» — безе со взбитыми сливками, такие сладкие-пресладкие, жуя, снова заводила разговор о Распутине, только теперь уже соблюдая необходимую сдержанность, и спустя некоторое нашпигованное пирожными время можно было от чистого сердца возмущаться этим ужасным, этим порочным царским временщиком. В те годы я и впрямь поглощал слишком много пирожных. Как можно судить по снимкам, Оскар хоть и не стал от этого выше, но зато стал толще и бесформенней. Порой после слишком уж переслащенных уроков на Кляйнхаммервег он не ведал другого выхода, кроме как взять за прилавком на Лабесвеге, если, конечно, поблизости не было Мацерата, кусок черствого хлеба, обвязать его ниточкой, опустить в норвежский бочонок с селедкой и вытащить, лишь когда хлеб до отказа пропитается рассолом. Вы, пожалуй, не поверите, что после неумеренного потребления пирожных эта закуска действовала как рвотное средство. Порой, чтобы похудеть, Оскар исторгал из себя в нашей уборной пирожных от Шефлера больше чем на данцигский гульден, а это тогда были немалые деньги. И еще кое-чем мне приходилось оплачивать уроки Гретхен. Она, столь охотно шившая и вязавшая детские вещи, превратила меня в портняжный манекен: я должен был примерять и терпеть курточки, шапочки, штанишки, пальтишки с капюшоном и без, любого фасона и любого цвета. Уж и не знаю, кто именно, матушка или Гретхен, придумает нарядить меня в честь моего восьмилетия маленьким, обреченным к расстрелу царевичем. Распутинский культ у обеих женщин достиг к тому времени апогея. Снимок, сделанный тем днем, показывает, как я сижу возле праздничного пирога, украшенного восьмью неоплывающими свечами, в расшитом русском кафтанчике, лихо заломленной казацкой шапке, со скрещенными патронташами, в белых галифе и коротких сапожках. Великая удача, что мой барабан был тоже допущен на фотографию. И другая удача, что Гретхен Шефлер, уступая, возможно, моим настояниям, скроила, сшила и, наконец, подогнала для меня по мерке костюм, который, будучи в равной мере свидетельством и мещанских вкусов, и «Избирательного сродства», по сей день заклинаниями вызывает в моем альбоме дух Гете и свидетельствует о том, что две души живут во мне, — словом, дает мне возможность с помощью одного-единственного барабана в Петербурге и Веймаре нисходить к матерям и одновременно устраивать оргии с дамами.

Пение с дальним радиусом действия на ярусной башне

Фройляйн доктор Хорнштеттер, которая почти каждый день заходит ко мне, чтобы выкурить одну сигарету, вроде бы должна как врач меня лечить, но вместо этого я сам ее лечу, и она покидает комнату менее нервная, — так вот, эта самая фройляйн доктор Хорнштеттер, до того робкая, что способна вступать в тесный контакт лишь со своими сигаретами, не устает повторять: мне с детских лет недоставало контактов, я слишком мало играл с другими детьми. Ну, насчет других детей она не так уж и не права. Но занятия с Гретхен Шефлер настолько меня поглотили, настолько раздирали между Гете и Распутиным, что я при всем желании не мог бы выбрать время для считалок и хороводов. А всякий раз, когда я, подобно истинному ученому, отвращал свой лик от чтения, даже проклинал книги как место захоронения букв и искал контактов с простым народом, я наталкивался на малышню из нашего дома и после некоторых контактов с этими каннибалами был рад-радехонек живым и невредимым вернуться к своим книгам. Квартиру своих родителей Оскар мог покинуть либо через лавку, тогда он оказывался на Лабесвег, либо он захлопывал за собой дверь квартиры и оказывался в подъезде, откуда мог выйти влево прямо на улицу, или подняться, миновав четыре этажа, на чердачный, где обитал музыкант Мейн, и, наконец, последнюю возможность предоставлял двор нашего дома. Улица ну это булыжник… На утрамбованном песке двора выбивались ковры и размножались кролики. Чердак помимо дуэтов с хмельным господином Мейном предлагал вид из окна, дальние пейзажи и то прекрасное, но обманчивое чувство свободы, которого ищут все, восходящие на башню, и которое превращает обитателей мансард в романтиков. Если двор был для Оскара полон опасностей, чердак сулил ему надежность, до тех пор пока Аксель Мишке со своей компанией не вытеснил его и с чердака. Двор по ширине совпадал с домом, но в глубину насчитывал всего семь шагов, после чего просмоленным, поросшим сверху колючей проволокой дощатым забором упирался в три других двора. С чердака весь этот лабиринт был виден как на ладони: дома вдоль Лабесвег, на поперечных улицах — Герташтрассе и Луизенштрассе и подальше, вдоль Мариенштрассе, замыкали весьма обширный, состоящий из дворов четырехугольник, где помимо всего прочего располагались еще и фабрика, производящая пастилки от кашля, и несколько мастерских по переработке трав. Там и сям из дворов выбивались деревья и кусты, обозначая время года. В остальном же хоть дворы и различались по величине, но что до кроликов и стоек для выколачивания ковров были все на одну стать. Впрочем, если кроликов можно было наблюдать круглый год, то ковры, согласно заведенному порядку, выколачивали только по вторникам и пятницам. В такие дни величина двора находила свое оправдание. С чердака Оскар мог это видеть и слышать: более сотни ковров, дорожек, прикроватных ковриков натирались квашеной капустой, потом их чистили щеткой и выбивали, принуждая рано или поздно продемонстрировать свой исконный узор. Сотни домохозяек выносили из подъездов трупы ковров, вздымали при этом круглые голые руки, защищали волосы и прически с помощью завязанных узлом платков, перебрасывали ковры через перекладину, хватались за плетеные выбивалки и взрывали сухими ударами тесноту дворов. Оскар терпеть не мог этот единодушный гимн порядку. На своем барабане он пытался бороться против шума и, однако, был принужден даже на чердаке, обеспечивавшем необходимое удаление, признать свое бессилие перед домашними хозяйками. Сотни выбивающих ковры женщин могли опрокинуть небо, могли затупить крылья молодых ласточек и несколькими ударами заставляли рухнуть маленький храм, воздвигнутый Оскаром в апрельском воздухе из барабанного боя. В те дни, когда ковров не выбивали, ребята нашего дома кувыркались на деревянных перекладинах. Я во двор выходил редко. Лишь сарай господина Хайланда предоставлял мне более или менее надежное убежище, ибо старик допускал меня в кладовую, а прочей ребятне не позволял даже бросить взгляд на полуистлевшие швейные машины, некомплектные велосипеды, тиски, подъемники, хранящиеся в коробках из-под сигарет кривые, подлежащие выпрямлению гвозди. Это было такое занятие: если он не вытаскивал гвозди из досок, то прямил на наковальне вытянутые днем ранее. Помимо того что он не давал пропасть ни одному гвоздю, он еще и помогал людям при переездах, забивал перед праздниками кроликов, сплевывая табачную жвачку по всему двору, на лестнице и на чердаке. Однажды ребятня, как это делают дети, варила суп рядом с его сараем, и Нухи Эйке попросил старика трижды плюнуть в варево. Старик сделал это с большого расстояния, после чего снова исчез в своей берлоге, где продолжал стучать по гвоздям, а Аксель Мишке добавил в суп еще один компонент — толченый кирпич. Оскар с любопытством наблюдал этот кулинарный процесс, но стоял в сторонке. Из тряпок и покрывал Аксель Мишке и Харри Шлагер соорудили некое подобие палатки, чтобы никто из взрослых не заглянул в их суп. Когда кирпичный порошок выкипел, Хенсхен Коллин, опорожнив свои карманы, пожертвовал для супа двух живых лягушек, пойманных в пруду. У Сузи Катер, единственной среди них девочки, скривился рот от горького разочарования, когда лягушки безропотно и беззвучно исчезли в супе, даже не попытавшись совершить последний прыжок. Тогда Нухи Эйке расстегнул штаны и написал в варево, не считаясь с присутствием Сузи, потом Аксель, Харри и Хенсхен Коллин последовали его примеру. Маленький Кесхен тоже хотел достойно проявить себя перед десятилетками, но из его маленького краника ничего не потекло. Тут все уставились на Сузи, и Аксель Мишке протянул ей голубую, как персиль, эмалированную кастрюльку, отбитую по краям. Оскар уже тогда хотел уйти, но почему-то дождался, покуда Сузи, ходившая, вероятно, без штанишек, присела, обхватив руками коленки, задвинула кастрюлю под себя, уставилась вперед пустыми глазами, наморщила нос, и кастрюля жестяным звоном известила, что и Сузи внесла в суп свою лепту.

И вот тогда я побежал. Лучше бы мне не убегать, а спокойно уйти, но, раз уж я побежал, все, кто до тех пор стоял уставив глаза в котелок, поглядели мне вслед, и я услышал за спиной голос Сузи: «Чегой-то он побежал, верно, продать нас хочет». Это кололо меня, даже когда я одолел все пять этажей, и отдышался я только на чердаке. Мне было в ту пору семь с половиной, Сузи примерно девять, маленькому Кесхену едва исполнилось восемь, Акселю, Нухи, Хенсхену и Харри по десять-одиннадцать. Оставалась еще Мария Тручински. Она была немногим старше меня, но никогда не играла во дворе, а играла в куклы на кухне у своей матери фрау Тручински либо со своей взрослой сестрой Густой, прислуживавшей в евангелическом детском саду.

Стоит ли удивляться, что я и по сей день не могу слушать, как женщины мочатся в горшок. Когда в тот раз на чердаке Оскар, с помощью барабана успокоив свой слух, мнил себя спасенным от этого варева, они заявились туда гурьбой, одни босиком, другие в ботинках, все, кто внес свою лепту в изготовление супа, а Нухи принес и суп. Все они расположились вокруг Оскара, последним приполз маленький Кесхен. Они подталкивали друг друга, шипели: «Ну, давай!» — пока наконец Аксель не обхватил Оскара сзади, прижал его руки, вынуждая к послушанию, а Сузи с влажными, ровными зубами — между ними язык — весело хохотала, нимало тем не смущаясь. Она взяла ложку у Нухи, до блеска натерла ее о свои ляжки, окунула в исходящий паром котелок, медленно помешала, наслаждаясь густотой варева и напоминая при этом хорошую хозяйку, подула, желая остудить полную ложку, и накормила Оскара, накормила меня, я в жизни никогда больше ничего подобного не пробовал и никогда не забуду этот вкус.

Лишь после того, как чрезмерно озабоченный моим здоровьем народ покинул меня, потому что Нухи вырвало прямо в котелок, я, забившись в угол чердака, где сушилось несколько простынь, тоже исторг из себя это красноватое варево, не приметив в исторгнутом лягушечьих останков. Потом я взобрался на сундук под слуховым окном, посмотрел на отдаленные дворы, со скрежетом перетирая между зубами крошки кирпича, ощутил потребность к действию, оглядел сверкающие стеклами окна домов на Мариенштрассе, закричал, запел в ту сторону и, хоть и не мог наблюдать результаты, был, однако, столь твердо убежден в дальнобойном воздействии своего голоса, что отныне двор и все дворы сделались тесны для меня, что, алкая дали, отдаленности и дальних видов, я пользовался каждой возможностью, уводившей меня — одного ли, за руку ли матушки — прочь с Лабесвег, из пригорода, от козней всех поваров нашего двора.

Каждую неделю по четвергам матушка делала покупки в городе. Чаще всего она брала меня с собой. И всегда брала меня с собой, когда предстояло купить у Сигизмунда Маркуса в Цойгхаус-пассаже на Угольном рынке новый барабан. В те времена, примерно между седьмым и десятым годом моей жизни, я добивал барабан ровно за четырнадцать дней. С десяти до четырнадцати мне уже и недели не требовалось, чтобы пробить жесть. Позднее мне иногда удавалось превратить барабан в рухлядь с первого удара, иногда же, при уравновешенном состоянии духа, три, а то и четыре месяца бережно и вместе с тем энергично барабанить, не причиняя своей жестянке никакого вреда, если не считать небольших трещин на лаке.

Впрочем, здесь речь пойдет о том периоде, когда я покидал наш двор с перекладиной для выбивания ковров, со стариком Хайландом, прямившим гвозди, с сорванцами, изобретавшими супы, чтобы каждые две недели в сопровождении матушки появляться у Сигизмунда Маркуса и в богатом ассортименте детских барабанов выбирать для себя новый. Иногда матушка брала меня с собой, когда и старый еще вполне прилично выглядел, и я наслаждался этими выходами в пестроту Старого города, всегда смахивавшего на музей и непременно трезвонившего каким-нибудь из своих колоколов.

По большей части наши выходы протекали в приятном единообразии. Кой-какие покупки у Ляйзера, Штернфельда или Махвица, потом к Маркусу, который взял за правило говорить матушке изысканные и лестные учтивости. Он явно ухаживал за ней, но, сколько мне помнится, никогда не позволял себе более пылкого изъявления своих восторгов, нежели, с горячностью схватив золотую, как он выражался, ручку, беззвучно ее поцеловать, — никогда, если не считать одного-единственного коленопреклонения, о котором сейчас и пойдет речь. Матушка, унаследовавшая от бабки Коляйчек статную подбористую фигуру и приятное легкомыслие, соединенное с добродушием, тем охотнее принимала восторги Сигизмунда Маркуса, что время от времени он скорее одаривал, чем снабжал ее практически бесплатно шелковыми нитками либо превосходными чулками, купленными им по случаю на развале. Не говоря уж о подаваемом каждые две недели через прилавок жестяном барабане. И в каждый свой приход матушка ровно в половине пятого просила у Сигизмунда разрешения доверить Оскара его заботам, потому что ей надо уладить еще несколько спешных дел. Маркус с непонятной усмешкой склонял голову и в самых цветистых выражениях обещал матушке беречь ее Оскарчика как зеницу ока, покуда она будет улаживать свои столь важные дела. Едва заметная, хоть и не оскорбительная ирония, придававшая его словам особую интонацию, порой заставляла матушку краснеть и подозревать, что Маркус знает, какие это дела. Я, впрочем, тоже знал, какого рода дела, столь усердно улаживаемые матушкой, она называет важными. Недаром же мне поначалу какое-то время дозволялось сопровождать ее в дешевый пансион на Тишлергассе, где она исчезала на подступах к лестнице и не возвращалась примерно сорок пять минут, заставляя меня дожидаться возле неизменно потягивающей ликер хозяйки за стаканом без слов поданного и отвратительного на вкус лимонада, пока матушка, почти не изменившись, возникала передо мной, прощалась с хозяйкой, которая не поднимала глаз от своей рюмки, и брала меня за руку, не догадываясь, что даже температура руки ее выдает. Потом, держась за горячие руки, мы шли в кафе Вайцке, что на Вольвебергассе. Матушка заказывала себе чашечку кофе мокко, Оскару лимонное мороженое и ждала, пока вдруг и как бы случайно Ян Бронски не пройдет мимо, не подсядет к нам за стол и точно так же не велит поставить чашечку мокко на успокоительно холодный мрамор столешницы. Они разговаривали при мне без всякого стеснения, и речи их лишь подтверждали то, что я уже давно знал: мама и дядя Ян встречались почти каждый четверг в снятой за деньги Яна комнате на Тишлергассе, чтобы там сорок пять минут грешить друг с другом. Может быть, именно Ян и высказал желание не водить меня больше на Тишлергассе, а оттуда в кафе Вайцке. Он порой бывал очень стыдлив, стыдливее даже матушки, не видевшей ничего особенного в том, что я становлюсь невольным свидетелем истекающего часа любви, в законности которого она всегда, и потом тоже, была глубоко убеждена. Вот так получилось, что я почти каждый четверг по желанию Яна с половины пятого до без малого шесть торчал у Сигизмунда Маркуса, мог разглядывать его ассортимент барабанов, мог испробовать, мог — а где еще предоставлялись Оскару такие возможности? — барабанить на нескольких барабанах зараз и глядеть при этом в печальное собачье лицо Маркуса. Пусть даже я не знал, откуда приходят его мысли, зато я догадывался, куда они идут, что идут они на Тишлергассе, скребутся там о нумерованные двери или, подобно бедному Лазарю, прикорнули под мраморным столиком кафе Вайцке, дожидаясь… чего же? Крошек со стола? Но мама и Ян Бронски не оставляли крошек. Они все подчистую съедали сами. Они были наделены отменным аппетитом, который нельзя утолять, который сам себя кусает за хвост.

Они были так заняты, что даже мысли сидящего под столом Маркуса приняли бы за докучную нежность легкого сквознячка.

В один из тех дней — дело, по-моему, было в сентябре, ибо матушка покинула лавку Маркуса в осеннем костюме ржаво-красного цвета, меня, поскольку я знал, что Маркус, позабытый, позаброшенный и, наверное, потерянный, сидит за прилавком, весело вместе с только что приобретенным барабаном в Цойгхаус-пассаж, темный и прохладный тоннель, по обеим сторонам которого изысканные магазины ювелирные, деликатесные — и библиотеки жались друг к другу витринами. Впрочем, меня не влекло к заведомо дешевым, но для меня недоступным выкладкам в витринах: нет, меня влекло прочь из тоннеля, на Угольный рынок. Выйдя под этот пыльный свет, я застыл перед фасадом Цойгхауса, чья базальтовая серость была нашпигована пушечными ядрами различных размеров, из различных времен осады, для того чтобы эти железные полусферы вызывали в памяти у каждого прохожего историю города. Мне эти ядра ничего не говорили, хоть я и знал, что торчат они в стене не сами по себе, что есть в этом городе каменщик, которого содержит и оплачивает управление наземного строительства на пару с управлением по охране памятников, чтобы он вмуровывал оружие минувших веков в фасады церквей, ратуш, а также в переднюю и заднюю стену Цойгхауса.

Я хотел пройти в Городской театр, что выставлял напоказ свой портал по правой стороне, отделенный от Цойгхауса узкой, полутемной уличкой. Поскольку театр, как я и предполагал, оказался об эту пору закрыт — вечерняя касса открывалась лишь в семь часов, я нерешительно, уже подумывая об отступлении и барабаня, начал смещаться влево, покуда Оскар не оказался между Ярусной башней и Ланггасскими воротами. Пройти через ворота на Ланггассе и потом свернуть налево, в Большую Вольвебергассе, я не рискнул, потому что там сидели матушка и Ян Бронски, а если даже еще не сидели, то, может, как раз управились на Тишлергассе и были на пути к освежающей чашке мокко на мраморном столике. Уж и не помню, как я перешел через проезжую часть Угольного рынка, где постоянно сновали трамваи, либо желая проехать через ворота, либо со звонками уже выезжали из них и, скрежеща на поворотах, сворачивали к Угольному рынку, к Дровяному рынку, в сторону Главного вокзала. Наверное, меня взял за руку какой-нибудь взрослый, возможно полицейский, и заботливо провел сквозь транспортные опасности. И вот я стоял перед круто упершимися в небо кирпичами башни и, собственно, лишь по чистой случайности, из-за одолевающей меня скуки, сунул барабанные палочки между кирпичом и железной притолокой двери, ведущей в башню. Но, возведя взгляд вверх по кирпичам, я уже не мог вести его вдоль фасада, потому что с выступов и из бойниц башни то и дело обрушивались голуби, чтобы без промедления и по-голубиному недолго отдохнуть на водосточных желобах и эркерах, а потом снова, низринувшись с камня, увлечь мой взор за собой. Возня голубей меня раздражала. Мне было слишком жалко собственного взгляда, я отвел его и серьезно, чтобы избавиться от злобы, использовал свои палочки как рычаг, дверь поддалась, и Оскар, еще не успев до конца открыть ее, оказался внутри башни и уже на винтовой лестнице, и уже поднимался, вынося вперед правую ногу и подтягивая к ней левую, достиг первых, зарешеченных темниц, ввинчивался выше, оставил позади камеру пыток, где помещались бережно сохраняемые и снабженные поучительными надписями инструменты, поднимался дальше, шагал теперь с левой ноги и подтягивал правую, бросил взгляд сквозь узкие зарешеченные оконца, прикинул высоту, оценил толщину каменной стены, спугнул голубей, встретил тех же голубей за очередным витком лестницы, снова зашагал с правой ноги, подтягивая левую, и, когда в очередной раз сменил ногу, Оскар оказался наверху, он мог бы еще подниматься и подниматься, хотя и правая и левая ноги у него заметно отяжелели. Но сама лестница сдалась раньше времени. И он постиг всю бессмысленность и все бессилие башенной архитектуры.

Не знаю, какой высоты башня была а также есть, потому что она пережила войну. Нет у меня и охоты просить Бруно, моего санитара, принести мне какой-нибудь справочник по восточнонемецкой кирпичной готике. Но уж свои-то сорок пять метров до шпиля она, пожалуй, имела.

Мне — и причиной тому была до срока утомившаяся лестница — пришлось задержаться на галерее, опоясывающей крышу башни. Я сел, просунул ноги между столбиками балюстрады, наклонился вперед и мимо столбика, который я обвил правой рукой, поглядел вниз, на Угольный рынок, тогда как левая рука удостоверивалась тем временем в наличии моего барабана, проделавшего со мной весь подъем.

Я не намерен докучать вам описанием многобашенного, гудящего колоколами, древнего и якобы до сих пор хранящего дыхание средневековья, отображенного на тысячах вполне приличных гравюр города Данцига с высоты птичьего полета. Не займусь я и голубями, сколько бы ни твердили, будто про голубей легко писать. Лично мне голубь вообще ничего не говорит, уж скорее чайка. Выражение «голубь мира», может быть, справедливо лишь как парадокс. Благую весть мира я бы скорее доверил ястребу, а то и вовсе стервятнику, чем голубю, сварливому жильцу поднебесья. Короче говоря, на Ярусной башне были голуби. Но голуби, в конце концов, есть и на любой мало-мальски приличной башне, которая при поддержке положенной ей охраны памятников следит за своей внешностью.

Нет, взгляд мой был нацелен совсем на другое: на здание Городского театра, двери которого я, выходя из пассажа, нашел закрытыми. Этот куб, увенчанный куполом, являл пугающее сходство с увеличенной до несуразных размеров классической кофейной мельницей, хотя, конечно, куполу недоставало рукоятки, необходимой для того, чтобы в ежевечерне переполненном храме муз и просвещения перемалывать в отвратительные отруби пятиактную драму вместе с лицедеями, кулисами, суфлерами, реквизитом и всеми занавесами. Меня раздражало это здание, где идущее к закату и разливающее все больше багрянца пополуденное солнце никак не желало покинуть обрамленные колоннами окна. В тот час, на высоте примерно тридцати метров над Угольным рынком, над трамваями, над радующимися концу рабочего дня служащими, высоко над источающей сладкий запах мелочной лавкой Маркуса, над прохладой мраморного столика в кафе Вайцке, возвышаясь над двумя чашками мокко, над мамой и Яном Бронски, оставив внизу наш дом, двор, все дворы, гвозди, прямые и кривые, соседских детей с их супом из кирпича, я, который до сих пор кричал лишь по необходимости, стал крикуном без причин и без принуждения. Если до подъема на башню я лишь тогда рассылал свои пронзительные звуки в структуру стакана, в нутро лампочки, в застоявшиеся пивные бутылки, когда у меня хотели отобрать барабан, то теперь я издал крик с башни, хотя мой барабан здесь был решительно ни при чем. Никто не собирался отнимать у Оскара барабан, и все же он закричал, не потому даже, что какой-нибудь голубок сбросил ему на барабан свой помет, желая выманить из него крик. Поблизости, правда, была патина на листах меди, патина, но не стекло. И все же Оскар закричал. У голубей были блестящие глаза с краснотой, но ни один стеклянный глаз не устремлялся на него, а он все же кричал. Куда же он кричал, какое расстояние манило его? Может, здесь предстояло целеустремленно наверстать то, что на чердаке после кормления кирпичным супом без толку разлетелось над дворами? В какое стекло метил Оскар? Над каким стеклом речь могла идти только о стекле — он желал провести эксперимент?

Это Городской театр, это драматическая кофемолка своими закатными окнами притянула мои новоявленные, мои впервые испробованные у нас на чердаке, я бы даже сказал граничащие с маньеризмом, звуки. Через несколько минут различной силы крика, который, однако, ни к чему не привел, мне удалось издать крик почти беззвучный, и с радостью, с предательской гордостью Оскар мог отрапортовать себе: два средних стекла в левом окне фойе вынуждены были отказаться от солнечного света и представили взору два черных, требующих скорейшего застекления четырехугольника.

Теперь следовало закрепить успех. Я выступал подобно современному художнику, который являет свой найденный после многолетних поисков стиль, одаряя потрясенный мир целой серией равнопрекрасных, равнодерзновенных, равноценных, а порой даже и равновеликих проявлений своей творческой манеры.

Менее чем за четверть часа мне удалось лишить стекол все окна фойе и часть дверей. Перед театром начала собираться взволнованная, как можно было судить отсюда, толпа. Зеваки всегда найдутся. Почитатели моего искусства меня не слишком занимали, Оскара же они побудили действовать еще более строго и более формально. Только я вознамерился, проведя еще один дерзкий эксперимент, обнажить потайную суть вещей, а именно через открытое фойе, сквозь замочную скважину в дверях направить в еще темный зрительный зал совершенно особый крик, дабы поразить гордость всех держателей абонементов — театральную люстру со всеми ее отшлифованными, зеркальными, преломляющими свет многогранными висюльками, как углядел в толпе перед театром ржаво-красную ткань: это матушка совершала обратный путь из кафе Вайцке, выпив кофе и покинув Яна.

Впрочем, нельзя не признать, что Оскар адресовал свой крик и роскошной люстре. Но успеха он, судя по всему, здесь не имел, ибо на следующий день газеты сообщали только о треснувших по загадочным причинам окнах и дверях фойе. Полунаучные и научные изыскания в фельетонном разделе прессы еще много недель заполняли столбцы невероятной чепухой. Так, «Новейшие вести» использовали для объяснения идею космических лучей. Люди из обсерватории, иными словами высококвалифицированные деятели умственного труда, рассуждали о пятнах на солнце.

Со всей возможной скоростью, которую только допускали мои короткие ноги, я скатился вниз по винтовой лестнице и, немного задохнувшись, применился к толпе перед театральным порталом. Ржаво-красный осенний комплект матушки не сиял больше сквозь толпу, не иначе, она в лавке у Маркуса, возможно, рассказывает там о бедах, которые натворил мой голос, а Маркус, принимающий и мое запоздалое развитие, и алмаз в моем голосе как нечто вполне естественное, думалось Оскару, двигает кончиком языка и потирает изжелта-белые руки.

Но от порога лавки моему взору представилась такая картина, которая сразу же заставила меня позабыть про голос, режущий стекло на расстоянии, ибо: Сигизмунд Маркус стоял да коленях перед моей матерью и все плюшевые звери, медведи, обезьяны, собаки, даже куклы с закрывающимися глазами, равно как и пожарные машины, и лошадки-качалки, и все паяцы, охраняющие его лавку, казалось, тоже готовы вместе с ним рухнуть на колени. Он сжимал двумя руками обе руки матушки, демонстрируя коричневатые, поросшие светлым пушком пятна на тыльной стороне ладони, — и плакал.

У матушки тоже был серьезный, соответствующий ситуации взгляд.

Не надо, Маркус, — говорила она, — пожалуйста, не надо здесь, в лавке.

Но Маркус не унимался, и в речи его звучала не забываемая для меня, заклинающая и в то же время утрированная интонация:

Не делайте этого больше с Бронски, ведь он работает на Польской почте, на Польской, добром оно не кончится, верьте мне, потому что он с поляками. Не делайте ставку на поляков, если уж хотите делать ставку, ставьте на немцев, потому что они поднимутся не сегодня, так завтра, они и сегодня уже поднимаются, их уже видно, а фрау Агнес все еще делает ставку на Бронски. Ставьте тогда на Мацерата, он у вас есть, если уж хотите ставить, или, если, конечно, пожелаете, ставьте на Маркуса и будьте с Маркусом, потому что он недавно окрестился. Поедем с вами в Лондон, фрау Агнес, у меня есть там свои люди и есть документы, если только пожелаете уехать, а если вы не хотите с Маркусом, потому что его презираете, ну тогда презирайте. Только он просит вас от всего сердца, чтоб вы не делали ставку на этого психованного Бронски, который так и останется при Польской почте, а Польше скоро конец, потому что скоро они придут, немцы-то.

Но именно когда матушка, потрясенная таким количеством возможностей и невозможностей, хотела разрыдаться, Маркус увидел меня в дверях лавки и, выпустив одну руку матушки, указал на меня пятью красноречивыми пальцами:

— Вот, пожалуйста, его мы тоже возьмем в Лондон, пусть как принц там живет, как принц!

Тут и матушка на меня поглядела и чуть улыбнулась. Может, подумала про пустые окна фойе, а может, виды на другую столицу, на Лондон, ее развеселили. Но, к моему великому удивлению, она замотала головой и сказала небрежно, словно отказывалась от приглашения на танцы:

— Благодарю вас, Маркус, но ничего у нас и в самом деле не получится — из-за Бронски.

Восприняв дядино имя как сигнал, Маркус быстро поднялся с колен, сложился, будто нож, в поклоне и произнес: — Вы уж не серчайте на Маркуса, я так и думал, что вы изза него не хотите. Когда мы вышли из лавки в пассаже, Маркус, хотя время еще не подошло, запер ее снаружи и проводил нас до остановки пятого трамвая. Перед фасадом Городского театра до сих пор стояли прохожие и несколько полицейских. Но я не боялся и почти не вспоминал о своих победах над стеклом. Маркус нагнулся ко мне и прошептал скорее для себя, чем для нас: Как он все у нас умеет, маленький Оскар! Бьет в барабан и устраивает скандал перед театром. Матушку, проявившую при виде осколков заметную тревогу, он утешил движением руки, а когда пришел трамвай и мы сели в прицепной вагон, он еще раз произнес свои заклинания, тихо, опасаясь чужих ушей:

— Ну ладно уж, оставайтесь с Мацератом, который у вас есть, а на Польшу больше не ставьте…

Когда сегодня, лежа или сидя на своей металлической кровати, но барабаня в любом из этих положений, Оскар вновь отыскивает путь к Цойгхаус-пассажу, каракулям на стенах темниц в Ярусной башне, самой башне, смазанным маслом орудиям пытки, за колоннами — трем окнам в фойе Городского театра и снова к Цойгхаус-пассажу и лавке Сигизмуида Маркуса, чтобы суметь точно воспроизвести отдельные детали того сентябрьского дня, ему приходится одновременно искать страну поляков. Но чем он ищет ее? Да своими барабанными палочками. Ищет ли он страну поляков также и своей душой? Он ищет ее всеми органами чувств — но ведь душа не орган.

Я тоже ищу страну поляков, которая «сгинела», которая еще раз не «сгинела». Другие говорят: скоро сгинет, уже сгинела, снова сгинела. Здесь, в этой стране, начали заново искать страну поляков с помощью кредитов, фотоаппаратов, компасов, радаров, волшебных палочек и делегаций, гуманизма, лидеров оппозиции и союзов изгнанников, что до поры, до времени уложили в нафталин свои национальные костюмы. Покуда здесь, в этой стране, ищут страну поляков душой, наполовину с Шопеном в сердце, наполовину с идеями реванша, покуда они ставят крест на четырех разделах Польши и уже замышляют пятый, покуда они летят в Варшаву на самолетах «Эр Франс» и выражают сожаление, возлагая веночек на том месте, где некогда было варшавское гетто, покуда в этой стране намерены искать страну поляков с помощью ракет, я ищу Польшу на моем барабане, я выбиваю: сгинела, еще не сгинела, снова сгинела, ради кого сгинела, скоро сгинет, уже сгинела. Польска сгинела, все сгинело, «Еще Польска не сгинела».

Трибуны

Разрезая пением окна в фойе нашего Городского театра, я искал и впервые обрел контакт со сценическим искусством. Несмотря на то что внимание матушки было полностью отдано Маркусу, она явно догадалась о моем непосредственном отношении к театру, потому что перед ближайшим Рождеством купила четыре билета — для Стефана, Марги Бронски, а также для Оскара — и в последнее воскресенье перед Рождеством взяла нас троих на представление рождественской сказки. Второй ярус, первый боковой ряд. Роскошная люстра, нависая над партером, старалась изо всех сил, и я был рад, что не распилил ее своим пением с башни. Уже и в те времена детей было чересчур много. На ярусах их насчитывалось больше, чем матерей, тогда как в партере, где сидели люди состоятельные и более осторожные в детопроизводстве, соотношение между теми и другими составляло примерно один к одному. Это ж надо, до чего дети не умеют себя вести. Марга Бронски, сидевшая между мной и сравнительно воспитанным Стефаном, сползла с откидного сиденья, хотела залезть снова, потом предпочла кувыркаться перед балюстрадой, подол ее платья застрял в откидном механизме, Марга завопила, хотя, по сравнению с остальными горлопанами вокруг нас, вопль ее звучал вполне терпимо и не слишком долго, потому что матушка заткнула этот глупый детский рот конфетами. Сося конфету и до срока выбившись из сил от ерзанья на мягком стуле, маленькая сестричка Стефана уснула вскоре после начала представления, а после каждого действия ее приходилось будить для аплодисментов, которым она предавалась с великим усердием. Показывали сказку про Мальчика-с-пальчик, которая с первой сцены увлекла меня и, что вполне понятно, лично касалась. Сделано все было вполне искусно. Мальчика и вовсе не показывали, давали лишь услышать его голос, а взрослых заставляли бегать за хоть и невидимым, но вполне активным забавным героем. Вот он сидит в ухе у лошади, вот он разрешает отцу продать себя за большие деньги двум жуликам, вот он проказничает на полях шляпы у одного из жуликов, потом забивается в мышиную норку, потом в домик улитки, потом действует заодно с ворами, попадает в сено, а вместе с сеном — в живот к корове, но корову забивают, потому что она говорит голосом Мальчика-с-пальчик. А коровий сычуг вместе с проглоченным пареньком попадает на мусорную кучу, где его проглатывает волк. Но разумными речами Мальчик заманивает волка в дом своего отца, в кладовую, и там, когда волк только собрался было заняться грабежом, поднимает страшный шум. Ну а конец именно такой, как и положено в сказках: отец убивает злого волка, мать вскрывает ножницами брюхо обжоры. Мальчик-с-пальчик выходит на волю, иными словами, слышно, как он кричит: «Ах, папочка, я побывал и в мышиной норке, и в коровьем сычуге, и в волчьем брюхе, а теперь я останусь у вас». Меня растрогал такой конец, а бросив взгляд на матушку, я заметил, что она спрятала лицо в носовой платок, потому что, подобно мне, восприняла действие на сцене как глубоко личное переживание. В последующие недели матушка легко приходила в умиление и, пока шли рождественские праздники, то и дело прижимала меня к себе, целовала и называла Оскара, наполовину шутливо, наполовину грустно, — мой Мальчик-с-пальчик. Или же: мой бедный-бедный Мальчик-с-пальчик. Лишь летом тридцать третьего мне вторично предложили поход в театр. Из-за некоторого недоразумения, мною вызванного, получилось не совсем так, как надо, но все равно спектакль произвел на меня глубокое и длительное впечатление. Еще и по сей день во мне все гудит и колышется, ибо приключилось это в Лесной опере Сопота, где под открытым ночным небом, из лета в лето поверяли природе музыку Вагнера.

Вообще-то матушка жаловала оперы, а Мацерат и оперетты едва выносил. Ян, конечно же, ориентировался на матушку и обожал арии, хотя при всей своей музыкальной внешности был начисто лишен музыкального слуха для восприятия дивных звуков. Зато он был лично знаком с братьями Формелла, бывшими своими одноклассниками из средней картхаусской школы, которые проживали теперь в Сопоте, ведали освещением променада, фонтанов перед курзалом и казино, а также трудились осветителями на оперных фестивалях в Сопоте.

Дорога в Сопот шла через Оливу. Утро в Дворцовом парке. Золотые рыбки, лебеди, матушка и Ян Бронски в знаменитом Гроте шепотов. Потом опять золотые рыбки и опять лебеди, тесно сотрудничавшие с фотографом. Когда делали снимок, Мацерат усадил меня к себе на плечи. Барабан я возложил ему на голову, что неизменно, даже и тогда, когда снимок был уже наклеен в альбом, вызывало всеобщий смех. Прощание с рыбками, лебедями и Гротом шепотов. Воскресенье было не только в Дворцовом парке, но и за железной решеткой ограды, и в трамвае на Глеткау, и в курзале Глеткау, где мы обедали, пока Балтийское море непрестанно, словно больше ему и заняться нечем, приглашало искупаться, решительно повсюду царствовало воскресенье. Когда променад вывел нас к Сопоту, воскресенье выступило против нас, и Мацерату пришлось уплатить курортный сбор.

Купались мы в Южной купальне, по слухам, там было свободнее, чем в Северной. Мужчины переодевались в мужском гардеробе, меня же матушка завела в кабинку при дамском и настояла, чтобы я купался в семейной купальне голышом, тогда как она, изрядно к тому времени вышедшая из берегов, погрузила свои телеса в соломенно-желтый купальный костюм. Чтобы не слишком светить наготой в тысячеглазой семейной купальне, я прикрыл барабаном причинное место, потом упал животом на песок и предпочел не окунаться в зазывную морскую воду, а, напротив, хранить срам в песке, исповедуя страусиную политику. Мацерат да и Ян Бронски, оба с намечающимися животиками, имели вид до того уморительный и почти, можно сказать, жалкий, что я был рад, когда ближе к концу дня они посетили кабинки, где каждый натер кремом свой загар, после чего, как помазанники «Нивеи», влезли в свою обычную воскресную одежду. Кофе с пирожными в «Морской звезде». Матушка возжелала получить еще одну, третью, порцию пятиэтажного торта. Мацерат был против, Ян и за и против сразу. Матушка заказала, скормила кусочек Мацерату, малость подбросила Яну, — словом, ублажила обоих мужчин и лишь после этого ложечку за ложечкой переправила к себе в желудок приторный клин. О ты, священный масляный крем, ты, усыпанный сахарной пудрой, ты, ясный, временами с небольшой облачностью, воскресный день! Польская аристократия сидела под синими солнечными очками за крепким лимонадом, к которому она не прикасалась. Дамы поигрывали лиловыми ноготками и при посредстве морского ветра потчевали нас запахом нафталина, исходящим от меховых накидок, взятых, надо полагать, напрокат к соответствующему сезону. Мацерат счел это дурацким кривлянием. Матушка тоже не отказалась бы хоть на полдня взять напрокат такую пелерину. Ян утверждал, будто скука, овладевшая польским дворянством, достигла нынче такого расцвета, что, даже невзирая на безудержный рост долгов, оно больше не дает себе труда говорить на французском, а из чистого снобизма изъясняется исключительно по-польски. Но нельзя было так и сидеть в «Морской звезде» до скончания века, неотрывно созерцая лиловые ногти и синие очки польских аристократов. Набитая тортом матушка возжаждала движения, и приморский парк принял нас в свои объятия, мне пришлось поездить на осле и остановиться для очередного снимка. Золотые рыбки, лебеди — чего только не выдумает природа и снова золотые рыбки и лебеди, придающие ценность пресной воде.

Между подстриженными кустами тиса, который вовсе и не думал шептать, как гласит молва, мы повстречали братьев Формелла, осветителей казино Формелла, осветителей Лесной оперы Формелла. Младший Формелла должен был для начала извергнуть из себя все анекдоты, которых наслушался на посту осветителя. Старший Формелла знал все эти анекдоты наперечет, но из братской любви заразительно смеялся в нужных местах, демонстрируя при этом на один золотой зуб больше, чем имелось у младшего брата, а имелось у младшего всего лишь три. Все пошли к Шпрингеру выпить рюмочку можжевеловки. Матушка же предпочла «Курфюрста». Далее, по-прежнему рассыпая остроты из своих запасов, щедрый младший Формелла пригласил нас всех отужинать у «Попугая». В «Попугае» мы встретили Тушеля, а Тушелю принадлежала половина Сопота плюс Лесная опера и пять кинотеатров. К тому же он был шефом обоих братьев Формелла и был весьма рад, как и мы были весьма рады, познакомиться с нами, познакомиться с ним. Тушель без устали вращал кольцо у себя на пальце, но это навряд ли было кольцо желаний или волшебное кольцо, так как ровным счетом ничего не случилось, если не считать, конечно, что Тушель в свою очередь начал рассказывать анекдоты, и не какие-нибудь, а именно те, которые нам уже рассказал Формелла, только еще подробнее из-за меньшего количества золотых зубов. И однако же, весь стол хохотал, потому что рассказывал Тушель. Только я держался серьезно, пытаясь своей серьезной миной погубить соль анекдота. Ах, какой уют вкупе с круглыми утолщенными стеклами в окнах того уголка, где мы обедали, создавали эти, пусть и не совсем искренние, взрывы смеха. И Тушель сумел доказать свою признательность: все еще рассказывая анекдот, он велел подать «Золотой ликер», а плавая в волнах смеха и блестках ликера, на радостях вдруг по-другому повернул кольцо. И тут в самом деле кое-что произошло: Тушель пригласил нас всех в Лесную оперу, ну, поскольку ему принадлежит кусочек оперы, сам он, правда, к сожалению, не может, у него встреча и тому подобное, но он надеется, что мы не побрезгуем его местами, ложа обита бархатом, ребеночек может поспать, если он устал, и Тушель записал серебряным карандашом Тушелевы слова на Тушелевой визитной карточке, она распахнет перед вами все двери, пояснил он — и оказался прав.

А то, что было потом, можно изложить в нескольких словах: теплый летний вечер, опера битком набита и все сплошь иностранцы. Еще до того, как началось представление, прилетели комары. Но лишь когда последний комар, тот, что всегда прилетает последним, считая это аристократичным, возвестил кровожадным звоном о своем появлении, все и началось — в самом деле и одновременно. Ставили «Летучего голландца». Из того леса, который и дал опере название «Лесная», выдвинулся скорее браконьерский, нежели пиратский корабль. Матросы пели, адресуясь к деревьям, я уснул на мягких сиденьях тушелевской ложи, а когда проснулся, матросы все еще пели — или уже опять пели «Штурман на вахте стоит…», но тут Оскар снова заснул и порадовался при этом, что матушка его так активно участвует в судьбе голландца, и скользит, словно на волнах, и делает вдох и выдох, сообразуясь с Вагнером. Она совсем не замечала, что Мацерат и Ян, заслонившись ладонями, издавали звуки, похожие на звук пилы, распиливающей деревья разной толщины: у одного звук пониже, у другого — повыше, что и сам я то и дело выскальзывал у Вагнера из рук, покуда Оскар окончательно не стряхнул сон, ибо среди леса стояла женщина и громко кричала. У женщины были желтые волосы, и она кричала, потому, может быть, что осветитель, а это, надо полагать, был младший из братьев Формелла, слепил и раздражал ее своим прожектором. «Нет!» — кричала женщина. «О горе мне! — кричала женщина, и еще: — Кто причинил мне это зло?» Но Формелла, который именно что и причинил ей это зло, не отвел прожектор, и вопли одинокой женщины, которую матушка позже обозвала солисткой, перешли в изредка вскипающее серебряной пеной хныканье, от которого хоть и поблекли до срока листья на деревьях сопотского леса, но которое ничего не могло поделать с прожектором Формеллы. Перед прожектором голос, хоть и не лишенный силы, спасовал. Требовалось вмешательство Оскара, чтобы отыскать невоспитанный источник света и при помощи одного-единственного крика с дальним радиусом действия, крика еще более неслышного, чем тихая настырность комаров, убить прожектор. Что при этом возникнет короткое замыкание, тьма, россыпь искр и лесной пожар, который, хотя его скоро удалось потушить, успел вызвать панику, я совершенно не мог предвидеть — я ведь и сам потерял в толчее не только матушку, но и обоих грубо разбуженных господ, да и мой барабан пропал в этой сумятице. Матушку, которая после лесного пожара начала осваивать Вагнера в переложении для нашего пианино, эта третья моя встреча с театром навела на мысль весной одна тысяча девятьсот тридцать четвертого года приобщить меня к воздуху цирка. Оскар не намерен разглагольствовать о серебряных дамах на трапециях, о тиграх из цирка Буш и о ловких тюленях. Никто не рухнул вниз из-под купола, ни у одного дрессировщика ничего не откусили. И тюлени делали все, чему их учили: жонглировали мячами и ловили на лету живых селедок в награду. Цирку я благодарен за веселые представления для детей и за столь для меня важное знакомство с Беброй, музыкальным клоуном, который играл на бутылках «Джимми-тигра» и руководил группой лилипутов. Встретились мы с ним в зверинце. Мама и двое мужчин при ней решили подвергнуться оскорблениям перед обезьяньей клеткой. Хедвиг Бронски, тоже составившая нам компанию, показывала своим детям пони. После того как лев разинул на меня пасть, я по легкомыслию решил заняться совой и попытался победить взглядом птицу, но птица сама меня победила, и Оскар сконфуженно, с красными ушами, оскорбленный до глубины души, забился куда-то между бело-синими жилыми фургончиками, потому что там, кроме карликовых коз — да и те на привязи, — других зверей не имелось. В подтяжках, в домашних туфлях он прошел мимо меня, неся ведро воды. Наши взгляды бегло встретились, но мы узнали друг друга немедля. Он поставил ведро на землю, наклонил к плечу большую голову, подошел ко мне, и я прикинул, что он выше меня сантиметров на девять.

— Вы только поглядите, проскрежетал он сверху вниз, — нынче уже трехлетки не желают больше расти.

Поскольку я не отвечал, он сделал второй заход:

— Мое имя Бебра, происхожу по прямой линии от принца Евгения, чьим отцом был Людовик Четырнадцатый, а отнюдь не какой-то савояр, как утверждают.

И поскольку я все так же молчал, он сделал третий заход:

Прервал свой рост в десятый день рождения. Поздновато, но все-таки…

Раз он был со мной так откровенен, я и сам представился, но расписывать свое родословное древо не стал и назвал себя просто: Оскар.

Скажите-ка, дорогой мой Оскар, вам теперь должно быть годков четырнадцать-пятнадцать, а то и вовсе шестнадцать. Просто не верится, неужели всего девять с половиной, как вы говорите?

Теперь и мне следовало определить его возраст, и я нарочно занизил.

— Да вы льстец, дорогой мой друг. Тридцать пять это осталось в прошлом. В августе я отпраздновал пятьдесят третий день рождения. Я бы вполне мог быть вашим дедушкой.

Оскар сказал ему несколько учтивостей по поводу его акробатических номеров как клоуна, высоко оценил его музыкальность и, повинуясь зову тщеславия, тоже продемонстрировал некий фокус. Три лампочки из циркового освещения послужили убедительным тому доказательством, после чего господин Бебра вскричал: «Браво, брависсимо!» — и выразил готовность зачислить Оскара в свою труппу. Еще и по сей день я порой сожалею, что не принял его предложения, что придумал какую-то отговорку и сказал:

Видите ли, господин Бебра, я предпочитаю быть среди зрителей, предоставляя своему скромному искусству возможность цвести втайне, вдали от шумных звуков одобрения, но я никогда не буду среди тех, кто не наградит аплодисментами ваше выступление.

Господин Бебра поднял морщинистый указательный палец и воззвал ко мне: — Дражайший Оскар, поверьте на слово опытному коллеге. Наш брат не имеет права находиться среди зрителей. Наш брат обязан быть на сцене, на эстраде. Наш брат должен задавать тон и определять ход действия, не то зритель сам будет воздействовать на тебя и куда как охотно устроит тебе пакость. Почти влезая мне в ухо, он шептал, делая древние глаза: — Они придут! Они рассядутся на почетных местах! Они устроят факельные шествия! Они воздвигнут трибуны, они заполнят трибуны и возвестят нашу погибель. Вы еще увидите, мой юный друг, что будет твориться на этих трибунах! Вот и постарайтесь всегда сидеть среди тех, кто на трибунах, и никогда не стоять перед ними. Но тут, поскольку меня окликнули, господин Бебра схватил свое ведро.

— Вас ищут, дорогой друг! Но мы еще увидимся. Слишком мы малы, чтобы потерять друг друга. Бебра всегда твердит одно: «Маленькие люди вроде нас с вами отыщут местечко даже на самой переполненной сцене. А если не на ней, то, уж верно, под ней, но ни за что — перед ней. Это говорит вам Бебра, происходящий по прямой линии от принца Евгения».

Матушка, которая, крича «Оскар», вышла из-за фургончика, еще успела увидеть, как господин Бебра поцеловал меня в лоб, затем подхватил свое ведро и, загребая плечами, взял курс на один из фургончиков.

Вы только подумайте! — так немного спустя матушка выражала свое возмущение перед Мацератом и семейством Бронски. Он был у лилипутов. И какой-то гном поцеловал его в лоб. Будем надеяться, что это ничего не значит. Но поцелуй, запечатленный Беброй на моем челе, значил для меня очень много. Политические события ближайших лет подтвердили его правоту: началась пора факельных шествий и маршировки перед трибунами. Подобно тому как я внял советам господина Бебры, матушка близко приняла к сердцу по крайней мере часть тех предостережений, которыми осыпал ее Сигизмунд Маркус в Цойгхаус-пассаже и неизменно их повторял с тех пор при каждом ее визите по четвергам. Пусть даже матушка и не уехала вместе с Маркусом в Лондон — лично я не возражал бы против такого переезда, — но она осталась при Мацерате, а Яна Бронски видела не так чтобы часто, — другими словами, на Тишлергассе за счет Яна либо играя дома в скат, каковой с каждым разом обходился Яну все дороже, поскольку он неизменно проигрывал. Мацерат же, на которого матушка поставила, вняв совету Маркуса, и на чье имя сохранила вклад, не удвоив его, вдруг в одна тысяча девятьсот тридцать четвертом году, то есть сравнительно рано признав силы порядка, вступил в партию, хотя и не смог там подняться выше целленляйтера. В связи с производством в чин, явившимся, как и все нестандартные события, поводом для очередного вечера за картами, Мацерат впервые изложил свои предостережения, которые уже неоднократно высказывал Яну Бронски по поводу его деятельности на Польской почте, с более строгой, но и более озабоченной интонацией. В остальном же сколько-нибудь заметных перемен не произошло. С гвоздя над пианино был удален сумрачный Бетховен, подарок Греффа, и на тот же самый гвоздь водружен для всеобщего обозрения Гитлер с не менее сумрачным взглядом. Мацерат, не испытывавший особой любви к серьезной музыке, явно намеревался подвергнуть глухого композитора окончательному изгнанию. Однако матушка, очень ценившая медлительные пассажи Бетховена, разучила два или три в еще более медленном темпе, чем положено, и время от времени выдавала их по капле и настояла на том, чтобы Бетховена перевесили на другое место, если не над кушеткой, то уж по крайней мере над буфетом. Возникло наиболее мрачное из всех возможных противостояний: Гитлер и гений висели теперь друг против друга, глядели друг на друга и видели друг друга насквозь, но никакой радости друг другу не доставляли. Мало-помалу Мацерат докупил все составные части формы. Если память мне не изменяет, он начал с приобретения форменной партийной фуражки, которую носил даже в ясную погоду, опустив вниз ремень, натирающий подбородок. Какое-то время он носил к этой фуражке белые сорочки с черным галстуком или ветровку с повязкой на рукаве. Когда же он приобрел первую коричневую рубашку, ему неделю спустя захотелось обзавестись бриджами цвета фекалий и сапогами. Матушка этому воспротивилась, и опять прошел месяц с лишком, прежде чем Мацерат собрал наконец полное обмундирование. Повод обрядиться в форму выпадал по нескольку раз на неделе, но Мацерат ограничивался лишь участием в воскресных манифестациях на Майском лугу возле спортзала. Зато уж тут он стоял как скала, отказываясь брать зонтик даже при самой пакостной погоде, и нам нередко доводилось слышать из его уст присказку, которая стала для него постоянной. «Служба есть служба, — говорил Мацерат, а водка есть водка», после чего, приготовив жаркое, он каждое воскресное утро покидал матушку, ставя меня в щекотливое положение, ибо Ян Бронски, умевший правильно оценить новую воскресную политическую ситуацию, наносил моей покинутой матушке по-штатски однозначные визиты, покуда Мацерат стоял в строю. Что ж мне еще оставалось делать, кроме как скрыться с глаз? Я не желал ни мешать парочке на кушетке, ни наблюдать за ней. И едва мой облаченный в форму отец исчезал из поля зрения, а на горизонте маячил визит гражданского лица, которого я уже в ту пору называл своим предполагаемым отцом, мы с барабаном двигались из дома к Майскому лугу. Вы, пожалуй, спросите, а почему обязательно туда? Поверьте на слово, что по воскресеньям в порту почти ничего не происходило, что предпринимать лесные прогулки я как-то не осмеливался и что внутреннее убранство церкви Сердца Христова тогда еще ничего не говорило моему сердцу. Оставались, правда, скауты господина Греффа, но тамошней подавленной эротике я предпочитал, уж признаюсь честно, суету на Майском лугу, даже если вы за это назовете меня попутчиком. Выступали там либо Грайзер, либо гауляйтер по идеологии Лебзак. На Грайзера я никогда не обращал особого внимания, он был слишком умеренный, и вскоре его заменили на куда более шустрого баварца по имени Форстер, которого и сделали гауляйтером. Зато Лебзак был таков, что и сам вполне мог заменить Форстера. Не будь Лебзак горбат, этому типу из Фюрта было бы куда как сложно утвердиться в портовом городе. По достоинству ценя Лебзака и видя в его горбе примету высокой интеллигентности, партия сделала его гауляйтером по идеологии. И дело свое этот человек понимал. Покуда Форстер с нелепым баварским акцентом только и знал что орать: «В объятия рейха!» Лебзак уделял больше внимание подробностям, говорил на всех разновидностях данцигского нижненемецкого, рассказывал анекдоты про Боллермана и Вульсудского, умел разговаривать и с портовыми рабочими в Шихау, и с простым народом в Оре, и с жителями Эмауса, Шидлица, Бюргервизена и Прауста. Я просто испытывал наслаждение, слушая, как этот человек, чей горб становился особенно заметен под коричневым сукном гимнастерки, отвечает уныло-серьезным коммунистам и на слабые выкрики отдельных социалистов. Лебзак умел острить, эти остроты он извлекал из своего горба, а свой горб называл по имени, людям такое всегда нравится. Уж скорее у него, мол, горб исчезнет, утверждал Лебзак, чем коммунары отпразднуют победу. С самого начала было ясно, что горб никуда не денется, что горб сидит несокрушимо, а стало быть, горб прав и вместе с ним вся партия, на основе чего можно сделать вывод, что горб — идеальная основа для любой идеи. Когда Грайзер, Лебзак, а позднее Форстер выступали, они всякий раз поднимались на трибуны. Речь шла о тех трибунах, которые нахваливал мне маленький господин Бебра. Поэтому я довольно часто принимал оратора Лебзака, одаренного и горбатого Лебзака, каким он был на трибунах, за посланца Бебры, который, облачившись в коричневую форму, отстаивает свое, а, по сути, также и мое дело. Что это вообще такое: трибуны? Неважно, для кого и перед кем их воздвигнут, они, во всяком случае, должны быть симметричны. Вот и трибуны на Майском лугу перед спортивной школой отличались подчеркнутой симметричностью. Пойдем сверху вниз: шесть знамен со свастикой, одно подле другого. Ниже флаги, вымпелы и штандарты. Потом ряд черных эсэсовцев с подбородными ремнями. Потом два ряда штурмовиков, которые во время песнопения и говорения держали руки на пряжке ремня. Потом эти сидели — члены партии в несколько рядов, все в форме, за спиной у оратора на кафедре, то есть те же партайгеноссен и фюрерши из женской организации с материнским выражением лица, представители сената в гражданском платье, гости из рейха и полицайпрезидент или его заместитель. Подножие трибун омолаживали своим присутствием гитлерюгенд или, вернее говоря, территориальный взвод фанфаристов из юнгфолька, а также взвод барабанщиков и трубачей из гитлерюгенда. Во время некоторых манифестаций слева и справа, то есть опять-таки строго симметрично, располагался смешанный хор, который либо скандировал лозунги, либо воспевал столь излюбленный балтийский ветер, тот, что, если верить песне, лучше всех других ветров приспособлен для разворачивания знаменного кумача. Бебра, поцеловавший меня в лоб, сказал также: «Оскар, никогда не стой перед сценой. Наш брат должен быть на сцене». По большей части мне удавалось отыскать место между руководительницами женских организаций. К сожалению, дамы не упускали случая во время манифестаций из пропагандистских соображений гладить меня по головке. Я с моим жестяным барабаном не мог примешаться к литаврам, фанфарам и большим барабанам у подножия трибуны, мой барабан отвергал дробь ландскнехтов. Да и надежды, которые я возлагал на гауляйтера по идеологии Лебзака, тоже пошли прахом. Я жестоко разочаровался в этом человеке. И посланцем Бебры, как я предполагал, он не был, и ни малейшего представления о моем истинном возрасте он не имел. Во время одного из политических воскресений я попался ему перед самой кафедрой, приветствовал его партийным приветствием, посмотрел ему прямо в глаза, после чего, подмигивая, шепнул: «Бебра — наш фюрер!» — но никакой мысли у Лебзака при этом не возникло, и он погладил меня по головке точно так же, как это делали фюрерши из женских организаций, а под конец велел даже — ему ведь надо было произносить речь спустить Оскара на землю, после чего Оскара с двух сторон зажали две фюрерши Союза немецких девушек и во время всей манифестации выспрашивали про «папочку и мамочку». Поэтому никого не должно удивлять, что уже летом тридцать четвертого года и безотносительно к рэмовскому путчу партия начала мало-помалу меня разочаровывать. Чем больше я разглядывал трибуны, стоя перед ними, тем подозрительнее мне казалась вся эта симметрия, которую смягчал лишь горб Лебзака. Нетрудно догадаться, что мой критический настрой разжигали барабанщики и фанфаристы, и вот в августе тридцать пятого, в душное воскресенье с очередной манифестацией, сопровождаемой взводом барабанщиков и трубачей, я пристроился у подножия трибун. Мацерат вышел из дому уже в девять часов. Я еще помогал ему драить коричневые кожаные краги, чтобы он не опоздал. Даже в этот ранний утренний час стоял невыносимый зной, и, прежде чем попасть на воздух, Мацерат успел напотеть под мышками на своей коричневой рубашке темные, все увеличивающиеся полукружья. Ровно в половине десятого явился Ян Бронски в легком и светлом летнем костюме, в ажурных, жемчужно-серых полуботинках и при соломенной шляпе. Ян немножко поиграл со мной, но и во время игры не сводил глаз с матушки, которая как раз накануне вымыла голову. Я быстро заметил, что мое присутствие мешает их разговору, делает их поведение неестественным, а движения Яна скованными. Легкие летние брюки явно начали стеснять Яна. Я и выкатился из дому, пошел по стопам Мацерата, отнюдь не считая его образцом для подражания. Из осторожности я обходил стороной улицы, полные устремляющихся к Майскому лугу людей в форме, и подоспел к месту манифестации со стороны теннисных кортов, расположенных возле спортивного зала. Благодаря этому кружному пути я мог полюбоваться видом трибун сзади.

Вам когда-нибудь доводилось смотреть на трибуны сзади? Поистине следовало бы всем людям это просто такое предложение — показать, как выглядят трибуны сзади, прежде чем собирать их перед трибунами. Кто хоть раз посмотрел на них сзади, и посмотрел внимательно, тот будет с этого самого часа взыскан судьбой и не доступен ни для какого колдовства, в той или иной форме подносимого с трибун. То же можно сказать и о виде церковных алтарей сзади; впрочем, это уже из другой оперы.

Однако Оскар, которого во все времена отличала тяга к основательности, не удовольствовался разглядыванием неприкрытого и истинного в своем безобразии помоста, он припомнил слова своего магистра Бебры, зашел с грубой, оборотной стороны возвышения, предназначенного лишь для разглядывания спереди, протиснулся вместе с барабаном, без которого никогда никуда не ходил, между стропилами, ударился о выступающую балку, разодрал колено о предательски торчащий из дерева гвоздь, услышал, как у него над головой шаркают сапоги партайгеноссен и туфельки фюрерш, и, наконец, забился туда, где было всего жарче в полном соответствии с месяцем августом: перед внутренним подножием кафедры за распоркой он нашел достаточно удобное и безопасное место, где мог наслаждаться акустическими соблазнами политической манифестации, не позволяя знаменам отвлекать себя, а мундирам оскорблять свой взор.

Итак, я присел как раз под тем местом, где была кафедра. Слева и справа от меня и надо мной стояли, расставив ноги и, как я догадывался, зажмурив ослепленные солнцем глаза, самые юные барабанщики из юнгфолька и постарше — из гитлерюгенда. А потом толпа. Я носом чуял ее сквозь щели обшивки. Все это стояло, соприкасаясь локтями и воскресными одеждами, все это прибыло пешком либо на трамвае, все это частично побывало на утренней мессе, но не получило полного удовлетворения, все это пришло, чтобы, ведя под ручку невесту, что-то ей предложить, все это желало присутствовать, когда делается история, пусть даже убив на это полдня.

Нет, внушал себе Оскар, пусть не окажется, что они напрасно били ноги. И он устремил глаза сквозь дырку в обшивке сцены, заметил беспокойное движение со стороны Гинденбургаллее. Они приближаются! Над ним громыхнули слова команды, предводитель взвода барабанщиков и фанфаристов взмахнул своим жезлом, музыканты чуть дохнули в свои фанфары, приладились к мундштукам и вот уже разом на самый сквернейший ландскнехтовский лад дунули в свои надраенные сидолом медяшки, так что у Оскара заболели уши, и он сказал себе: «Бедный штурмовик Бранд, — и еще: — Бедный гитлерюнге Квекс, вы погибли зазря».

Словно желая подтвердить прощальное слово по адресу жертв движения, к звукам фанфар примешался тяжелый грохот по телячьей коже барабанов. Проход, ведущий сквозь толпу к сцене, позволял угадывать приближение мундиров, и Оскар промолвил: «Вот теперь, мой народ, слушай меня, народ». Барабан уже лежал в должной позиции, с небесной раскованностью я дал взыграть обеим палочкам, нежным движением запястий извлек из своей жести прекрасные, веселые такты вальса и, все горячей заклиная Вену и голубой Дунай, придал им нужную громкость, покуда наверху, надо мной, первому и второму из ландскнехтовских барабанов вдруг тоже не полюбился мой вальс, да и плоские барабаны старших мальчиков с большей или меньшей степенью искусности подхватили мою прелюдию. Конечно, нашлись и среди них несгибаемые, лишенные слуха, которые знай себе бумкали и бумкали, а я ведь задавал столь любимый народом счет на три четверти. Оскар уже готов был прийти в отчаяние, но тут фанфаристов наконец осенило, и поперечные флейты тоже запели о Дунай, голубой Дунай. Лишь оба командира — фанфарного и барабанного взводов — никак не желали уверовать в короля вальсов и выкрикивали свои докучные команды, но я их сместил, теперь пошла моя музыка. И народ был мне за это благодарен. Перед трибуной послышался уже громкий смех, кто-то начал подпевать: «День золотой, чуть блещет река», и по всей площади растекался голубой Дунай, до Гинденбургаллее, такой голубой, и до Стеффенспарка голубой скакал мой ритм, усиленный раскрученным на полную громкость микрофоном у меня над головой. А глянув в мою дырочку и не переставая при этом барабанить, я заметил, что людям мой вальс доставляет удовольствие, что они взволнованно подпрыгивают, что он передался им в ноги, и вот уже девять пар танцевали на лугу, и еще одна, и свел их король вальсов. Только Лебзаку, который вместе с крайсляйтерами, штурмбаннфвдрерами, с Форстером, Грайзером и Раушнингом, который с длинным хвостом из руководящих деятелей варился в гуще толпы, перед которым грозил сомкнуться проход к сцене, вальс, как ни странно, пришелся не по вкусу. Лебзак уже привык, что прямолинейная маршевая музыка сквозь все шлюзы выводит его к трибунам. А легковесные звуки отняли у него веру в народ. Сквозь дырку я наблюдал его страдания. В дырку задувал ветер. И хотя у меня даже глаз воспалился, Лебзак почему-то внушал мне жалость, и я сменил вальс на чарльстон «Джимми-тигр», я воспроизводил тот ритм, который клоун Бебра выбивал на бутылках из-под сельтерской; но мальчишки перед трибуной не поняли чарльстон, это было другое поколение, и оно, конечно же, не имело ни малейшего понятия ни о чарльстоне, ни о «Джимми-тигре». Они барабанили — о мой добрый друг Бебра не Джимми и не тигра — они молотили кто в лес, кто по дрова, они выдували из своих фанфар Содом и Гоморру. А поперечным флейтам это было безразлично. Командир взвода фанфаристов крыл их последними словами. Но мальчики из взвода фанфаристов и барабанщиков барабанили, свистели, трубили, наяривали что есть мочи, и это для Джимми обернулось великой радостью среди жаркого тигрового августа, а до соотечественников, которые тысячами тысяч столпились перед трибуной, наконец-то дошло: это Джимми-тигр приглашает людей на чарльстон! И те, кто на Майском лугу еще не танцевал, принялись, пока не поздно, расхватывать последних свободных дам. Только Лебзак принужден был танцевать на пару со своим горбом, ибо по соседству все носившее юбку было уже давным-давно ангажировано, а те дамы из женских организаций, которые могли бы его выручить, ерзали далеко от одинокого Лебзака на жестких скамьях сцены. И тем не менее — это, конечно, присоветовал ему его горб — он танцевал, желая сделать хорошую мину при плохом чарльстоне и спасти то, что еще можно спасти. Но спасти уже ничего было нельзя. Народ оттанцевал с луга, и тот, хоть и весь истоптанный, стал совершенно пустым и зеленым. Народ за компанию с «Джимми-тигром» рассеялся по просторным куртинам примыкающего к лугу парка. Именно там открывались джунгли, которые посулил им Джимми, там тигры мягко выступали на бархатных подушечках, заменяя первобытный лес людям, которые еще совсем недавно теснились на Майском лугу. Закон и дух порядка — все пошло к черту. Те же, кто отдавал предпочтение культуре, вполне могли на широких ухоженных променадах той Гинденбургаллее, которая впервые была насажена в восемнадцатом веке, спилена в одна тысяча восемьсот седьмом году, при осаде города войском Наполеона, и в одна тысяча восемьсот десятом вновь насажена теперь уже в честь Наполеона, короче танцоры вполне могли наслаждаться моей музыкой на исторических землях, потому что микрофоны над моей головой так и не выключили, потому что меня было слышно до Оливских ворот, потому что я не сдавался, покуда мне и молодцам у подножия трибун не удалось при посредстве выпущенных на свободу тигров Джимми очистить Майский луг решительно от всего — если не считать лютиков.

И даже когда я предоставил своей жести давно ею заслуженный покой, юные барабанщики все еще не унимались. Потребовалось некоторое время, прежде чем утратило свою силу мое музыкальное воздействие.

Остается добавить, что Оскар не мог сразу покинуть внутренности трибун. Группы штурмовиков и эсэсовцев больше часа простукивали сапогами доски, выдирали клочья из синих и коричневых гимнастерок, явно отыскивая что-то во всем устройстве трибуны может, социалиста, а может, целую группу вредителей из коммунии. Не перечисляя здесь все уловки и хитрости Оскара, заметим коротко: они его не нашли. А не нашли они его потому, что не доросли до него. Наконец тишина и спокойствие воцарились в деревянном лабиринте, размерами, пожалуй, равном тому киту, во чреве которого сидел, пропитываясь рыбьим жиром, Иона. Оскар не был пророком, и он захотел есть. Но не случилось рядом Господа Бога, который сказал бы ему: «Встань и иди в Ниневию, город великий, и проповедуй в нем!» И не дал Господь возрасти растению, которое потом по Божию велению подточил бы червь. Я не скорбел ни о том библейском растении, ни о городе Ниневия, пусть даже этот город звался Данциг. Мой барабан, совсем не библейский, я засунул под пуловер, у меня хватало забот и о самом себе; ни на что не наткнувшись, не зацепившись ни за один гвоздь, я выбрался из внутренностей трибун, воздвигнутых для манифестаций всякого рода и лишь по случайному совпадению имевших размеры заглатывающего пророков кита.

И никому не было дела до маленького мальчика, который насвистывал и медленно, как трехлетка, двигался по краю Майского луга в сторону спортивного зала. Позади теннисных кортов прыгали мои ребятишки, те, что раньше стояли у подножия трибун, держа перед собой солдатские барабаны, малые барабаны, поперечные флейты, фанфары. Штрафные учения, подумал я и лишь умеренно посочувствовал им, прыгающим по свистку гебитсфюрера. В стороне от своего штаба прохаживался Лебзак со своим одиноким горбом. На конечных пунктах целенаправленного маршрута, который он совершал разворачиваясь на каблуках, ему уда лось изничтожить всю траву и все лютики.

Когда Оскар вернулся домой, обед уже стоял на столе. Подавали мясную запеканку с картошкой и красной капустой, а на десерт шоколадный пудинг с ванильным соусом. Мацерат не проронил за обедом ни слова, матушка витала мыслями где-то в другом месте, зато после обеда был семейный скандал на тему «ревность и Польская почта». Под вечер освежающая гроза с ливнем и великолепной барабанной дробью града дала длительное представление. Утомленной жестянке Оскара дозволили отдыхать и внимательно слушать.

Витрина

Долго, в течение очень долгого времени, а точнее сказать — до ноября тридцать восьмого, стоя со своим барабаном под разными подмостками, я с большим или меньшим успехом срывал манифестации, заставлял заикаться ораторов, преобразовывал марши, а также хоралы в вальсы и фокстроты.

Нынче, будучи частным пациентом специального лечебного учреждения, когда все описанное стало достоянием истории и разрабатывается пусть даже усердно, но как новости вчерашнего дня, я наконец сумел достичь необходимой дистанции между собой и моим барабанничаньем под трибунами. Ничто не может быть ошибочней, чем из-за шести либо семи сорванных манифестаций, трех либо четырех сбившихся с ноги на подходе и на проходе колонн провозгласить меня борцом Сопротивления. Толкуют о духе Сопротивления, об очагах Сопротивления. Сопротивление можно даже сделать чисто внутренним, и тогда это называется: внутренняя эмиграция. Не говоря уже о тех библейской твердости мужах чести, которые за недостаточное затемнение окон спальни во время войны получили разнос от люфтшуцварта и уплатили штраф, а теперь называют себя борцами Сопротивления, мужами Сопротивления. Попытаемся еще раз заглянуть под сценические площадки Оскара. Оскар ли задавал ритм на своем барабане? Брал ли он по совету своего наставника Бебры действие в собственные руки и заставлял народ отплясывать перед трибунами? Расстроил ли он замысел Лебзака, столь языкастого, прошедшего огонь, воду и медные трубы гауляйтера по идеологии? Сорвал ли он в августе тридцать пятого года, в то воскресенье, когда полагался обед из одного блюда, первый раз, а потом и еще несколько раз манифестацию в коричневых тонах при помощи хоть и бело-красного, но отнюдь не польского барабана? Да, вам придется признать, все это я сделал. Но можно ли утверждать, что я, пациент специального лечебного учреждения, стал из-за этого борцом Сопротивления? На такой вопрос я отвечу отрицательно, прошу также и вас, отнюдь не являющихся пациентами специального лечебного учреждения, видеть во мне не более чем чудаковатого человека, который из сугубо личных и вдобавок эстетических соображений, да и приняв близко к сердцу наставления своего учителя Бебры, отверг цвет и покрой мундиров, ритм и громкость принятой на трибунах музыки и лишь поэтому с помощью обыкновенной детской игрушки пробарабанил своего рода протест.

В те времена с людьми перед рядами трибун и на них можно было совладать при посредстве жалкого барабана, и скажу вам честно: я до совершенства довел свой номер, равно как и разрезание голосом стекол на расстоянии. Я барабанил не только против коричневых манифестаций. Оскар сидел также под трибунами у красных и у черных, у скаутов и у молодых католиков в салатных рубашках, у свидетелей Иеговы и у союза Кифхойзер, у вегетарианцев и у младополяков из движения ультранационалистов. Что бы они ни собирались пропеть, протрубить, вознести в молитве, возвестить миру — мой барабан умел лучше, чем они.

Итак, мое дело есть дело разрушителя. И то, что я не мог одолеть барабаном, я убивал голосом, почему наряду с мероприятиями, проводимыми при свете дня и направленными против трибунной симметрии, я приступил также к ночной деятельности: зимой тридцать шестого-тридцать седьмого года я разыгрывал искусителя. Первые уроки в науке искушения ближних своих я получил от бабушки Анны Коляйчек, которая той суровой зимой открыла ларек, иными словами, в своих четырех юбках она сидела за рыночным прилавком и жалобным голосом предлагала к празднику: «Свежие яечки, маслицо желтенькое и гусятки, не жирны, не постны!» Базарные дни бывали по вторникам. Она приезжала из Фирека по узкоколейке, снимала перед самым Лангфуром валенки, надетые на дорогу, меняла их на бесформенные галоши, продевала руки в обе корзины и топала на Банхофштрассе к своему прилавку, где висела табличка: «Анна Коляйчек, Биссау». Ах, как дешевы были тогда яйца! За гульден можно было купить целых полтора десятка, а кашубское масло стоило дешевле, чем маргарин. Моя бабушка стояла между двух рыбных торговок, которые наперебой выкликали: «А вот кому камбалы!» и «Треска-тресочка, подходи!» Благодаря морозу масло каменело, яйца не портились, рыбья чешуя превращалась в тончайшие бритвенные лезвия, а одноглазый человек по имени Швердфегер получал работу и, соответственно, заработок: он разогревал кирпичи над открытым костерком из древесного угля, после чего, завернув их в газетную бумагу, выдавал напрокат базарным торговкам. Моя бабка наказывала Швердфегеру каждый час подсовывать ей под юбки горячий кирпич, Швердфегер производил эту операцию железным заступом. Он совал под слегка приподнятые юбки дымящийся сверток разгрузочное движение, затем погрузочное, — и заступ Швердфегера с почти остывшим кирпичом выползал из-под бабкиных юбок. Ах, как я завидовал этим накапливающим и раздающим тепло кирпичам! Я и сегодня мечтаю теплым кирпичом лежать под юбками у своей бабушки, чтоб меня снова и снова меняли на меня же. Вы, пожалуй, спросите: а чего ищет Оскар под юбками у своей бабушки? Уж не хочет ли он в подражание своему деду Коляйчеку надругаться над старой женщиной? Или, может, он ищет забвения, родину, завершающую нирвану? И Оскар отвечает: Африку искал я у нее под юбками, возможно, Неаполь, который, как известно, надо увидеть. Там воедино сливались потоки, там проходил водораздел, там дули особые ветры, но могло царить и безветрие, там шумели дожди, но человеку там было сухо, там корабли становились на якорь, а может, и выбирали якоря, там рядом с Оскаром восседал Господь Бог, который всегда любил тепло, там черт начищал свою подзорную трубу, а ангелочки играли в жмурки; под юбками у моей бабушки всегда стояло лето, даже когда горели свечи на рождественской елке, даже когда я отыскивал в саду пасхальные яички или праздновал День всех святых. Нигде более я не мог жить так спокойно и в полном соответствии с календарем, как под юбками у своей бабушки. Однако бабушка не пускала меня к себе в базарный день, да и вообще пускала очень редко. Я сидел рядом с ней на ящике, ее рука заменяла мне источник тепла, я глядел, как приходят и уходят кирпичи, и учился у бабушки на искусителя. Она выбрасывала старый кошелек Винцента Бронски на веревочке в утоптанный снег тротуара, до того испачканный посыпанным песком, что веревочку видели только мы с бабушкой. Хозяйки приходили, уходили, покупать ничего не желали, хотя все было очень дешево, может, они желали вообще получать это в подарок да еще и в придачу что-нибудь, ибо вот одна дама нагнулась за подброшенным кошельком Винцента, уже коснулась кожи пальчиками, но тут бабушка подтаскивала к себе удочку со слегка смущенной милостивой госпожой, прямо к своему ящику подтаскивала она хорошо одетую рыбку и была при этом само дружелюбие: «Ну, мадамочка, маслица не желаете, желтенькое, как золото, а то яечки, полтора десятка за гульден?» Таким манером Анна Коляйчек распродавала свои натуральные продукты. Я тоже постиг магию искушения, не того искушения, которое заманивало четырнадцатилетних оболтусов в подвал с Сузи Катер, чтобы поиграть там во врача и больного. Меня это не искушало, от этого я уклонялся, после того как ребятня из нашего дома, Аксель Мишке и Нухи Эйке как производители вакцины, а Сузи Катер как врач, однажды сделала меня пациентом и заставила глотать лекарство, в котором хоть и не было столько песка, как в супе из кирпичной крошки, зато оно оставляло по себе вкус тухлой рыбы. Нет, мое искушение было почти бестелесным и действовало на расстоянии от партнера. Много спустя после того, как стемнеет, через час или два после того, как закроются лавки, я ускользал от матушки и от Мацерата. И занимал место посреди зимней ночи. На тихих, почти безлюдных улицах, в укрытых от ветра подъездах я наблюдал расположенные напротив витрины гастрономических магазинов, галантерейных лавок, вообще всех магазинов, выставивших на обозрение ботинки, часы, драгоценности — словом, все удобное и желанное. Далеко не каждая витрина была освещена. Я даже предпочитал те лавки, что предлагали свой товар в стороне от уличных фонарей, ибо свет привлекает всех, даже и самых заурядных, тогда как полумрак замедляет шаги избранных.

Меня не интересовали люди, которые на ходу, мельком бросали взгляд в ярко освещенную витрину, причем скорее на ценник, чем на товар, или те, кто проверял в зеркальном стекле, не криво ли сидит шляпа. Нет, клиенты, которых я дожидался то в сухой безветренный мороз, то за пляской снежных хлопьев, под густым беззвучным снегопадом или под ясной луной, растущей вместе с морозом, мои клиенты замирали перед витриной как по команде и не шарили долго глазами по выкладке, а, напротив, через короткое время либо сразу устремляли взгляд на один-единственный предмет.

И замысел мой был замыслом охотника. Чтобы осуществить его, требовалось терпение, хладнокровие, свободный и острый глаз. Лишь при наличии всех этих предпосылок моему голосу дозволялось бескровным и безболезненным способом подстрелить дичь, соблазнить дичь — но на что?

На кражу: ибо своим беззвучным криком я как раз на уровне нижнего ряда товаров, а если удастся, то прямо напротив желанного предмета вырезал круглую дыру, последним взлетом голоса заталкивал вырезанный круг внутрь витрины, так что можно было услышать приглушенное звяканье, которое, однако, не было звяканьем разбитого стекла, — можно было услышать, но только не мне. Слишком далеко стоял Оскар, но вот молодая женщина с кроличьим мехом на воротнике коричневого, наверняка уже лицованного зимнего пальто, она могла услышать и увидеть круглый вырез, она вздрогнула всем своим кроличьим мехом, хотела уйти прочь, по снегу, но не ушла, может быть, потому, что валил снег, а еще потому, что при снегопаде, если только он достаточно густой, все дозволено. И она все оглядывалась, сердясь на снежные хлопья, оглядывалась, словно за этими хлопьями не было других хлопьев, все еще оглядывалась, когда ее правая рука вылезла из муфты, тоже кроличьей. Но потом она больше не оглядывалась, а просто сунула руку в круглую дыру, сперва отодвинула в сторону стекло, которое упало как раз на вожделенный предмет, вынула через дыру сперва одну матово-черную туфлю, потом — левую, не поцарапав каблук, не порезав руку об острые края дыры. Туфли исчезли в правом и левом карманах пальто. Одно мгновение продолжительностью в пять снежных хлопьев Оскар мог видеть приятный, но не слишком выразительный профиль, уже подумал было, что это чудесным образом оживший манекен из торгового дома Штернфельд, но тут она растворилась в снежной пелене, еще раз возникла в желтом свете ближайшего фонаря и скрылась из светового круга, то ли недавно вышедшая замуж молодая женщина, то ли оживший манекен. Мне же после проделанной работы а ожидать, подкарауливать, не иметь возможности барабанить и, наконец, резать пением и оттаивать замерзшее стекло было работой, и работой нелегкой — не оставалось ничего другого, кроме как, подобно все той же воровке, но без ее добычи и с душой столь же воспаленной, сколь и озябшей, уйти домой. Не всегда мне удавалось, как в изложенном выше образцовом случае, завершить столь несомненным успехом уловки совращения. Вершиной моих честолюбивых замыслов было превращение парочки влюбленных в парочку воришек. Иногда оба не хотели, иногда он уже протягивал руку, а она тянула его назад, или, напротив, она проявляла должную смелость, а он пасовал и хныкал, в результате она повиновалась, но потом начинала его презирать. А один раз я совращал перед витриной парфюмерного магазина одну парочку, казавшуюся из-за снегопада совсем уж юной, он изображал героя и похитил одеколон. Она хныкала и изъявляла готовность отказаться от всех ароматов мира. Все равно он хотел, чтобы она благоухала, и смог утвердить свою волю до ближайшего фонаря. Там же эта юная особа с вызывающей откровенностью, словно мне назло, поднялась на цыпочки и целовала его до тех пор, пока он не побежал по собственным следам обратно и не вернул витрине похищенное. Точно так же получалось у меня порой с пожилыми господами, от которых я ожидал даже большей прыти, чем сулил их молодцеватый шаг в зимней ночи. Благоговейно останавливались они перед магазином сигар, уносились мыслями куда-то в Гавану, в Бразилию, а то на острова Бриссаго, и, когда мой голос, как по мерке, производил надрез, после чего вырезанный кусок аккуратно шлепался на коробку «Черной мудрости», в таких господах словно бы защелкивался перочинный нож. Они поворачивали и, размахивая тростью, пересекали улицу, пробегали мимо меня и моей подворотни, меня не замечая, и давали возможность Оскару усмехнуться над смятенным выражением стариковского лица, как бы искаженного усилиями дьявола, впрочем, к его усмешке примешивалась легкая озабоченность, ибо все эти господа, чаще всего преклонных лет любители сигар, обливались то холодным, то горячим потом, короче, особенно при неустойчивой погоде рисковали серьезно простудиться. Страховым компаниям пришлось той зимой выплатить изрядные суммы по большей части застрахованным от взломов магазинам нашего пригорода. Пусть даже я ни разу не доводил дело до крупных грабежей, намеренно вырезая дыры такого размера, что из витрины можно было вытащить один, ну от силы два предмета, случаи, именуемые «кража со взломом», участились до такой степени, что криминальная полиция просто сбилась с ног, хотя все равно пресса бранила ее за бездеятельность. С ноября тридцать шестого до марта тридцать седьмого года, когда полковник Коц образовал в Варшаве правительство национального единства, набралось шестьдесят четыре попытки и двадцать восемь успешных хищений подобного рода. Правда, служащим полиции либо удавалось снова отобрать добычу у части этих пожилых женщин, франтоватых приказчиков, горничных и учителей на пенсии, которые не были ворами по призванию, либо этих неквалифицированных витринных мародеров на другой день после того, как предмет их вожделений обеспечил им бессонную ночь, осеняла идея сходить в полицию с повинной: «Ах, ах, простите меня, больше это не повторится. Просто в стекле вдруг возникла дыра, когда же я опомнился от испуга, а разбитая витрина уже осталась за три квартала от меня, вдруг выяснилось, что в левом кармане моего пальто лежит пара превосходных и наверняка очень дорогих, если не сказать вообще бесценных, кожаных перчаток». Поскольку полиция в чудеса не верит, всех пойманных, даже тех, кто сам пришел с повинной, препровождали в тюрьму на срок от одного до двух месяцев. Мне же в ту пору тоже доводилось сиживать под домашним арестом, ибо матушка наверняка подозревала, хотя благоразумно не признавалась в том ни себе самой, ни тем более полиции, что мой более сильный, чем стекло, голос был каким-то боком причастен к этой преступной игре. А вот Мацерату, который, изображая из себя мужа чести, учинил мне допрос, я не сказал ни словечка; я со все большей ловкостью прикрывался своим жестяным барабаном и обликом недоразвитого трехлетки. — Во всем виноват тот лилипут, который поцеловал нашего Оскархена в лоб, — снова и снова восклицала матушка после таких допросов, — чуяло мое сердце, что он недаром его поцеловал, ведь раньше Оскар был совсем не такой. Должен признать, что господин Бебра все время продолжал в какой-то мере воздействовать на меня. Ведь даже и домашние аресты не могли удержать меня от того, чтобы при удачном стечении обстоятельств без спросу отлучиться на часок, который давал возможность пропеть в витринном стекле пресловутое круглое отверстие и сделать исполненного надежд молодого человека, засмотревшегося на витрину, обладателем винно-красного галстука из чистого шелка. Если вы спросите меня, не само ли зло повелевало Оскару усилить соблазн, который и без того исходил от ослепительно чистой витрины, с помощью отверстия величиной в ладонь, я буду вынужден ответить: да, само зло. Это было злом хотя бы потому, что я стоял в темных подъездах, а подъезд, как всем должно быть известно, есть излюбленное местопребывание зла. С другой стороны, отнюдь не желая умалить зло моих искушений, сегодня, когда у меня нет более ни возможности, ни желания вводить кого-либо в искушение, я обязан сказать себе и своему санитару Бруно:

Оскар, ты не просто утолял малые и средние пожелания зимних фланеров, влюбленных в предмет своей мечты, ты вдобавок помогал людям перед витринами познать самих себя. Ни одна солидная и элегантная дама, ни один добропорядочный дядюшка, ни одна престарелая, но сохранившая свежесть с помощью веры девица никогда не признали бы в себе воровских задатков, когда б твой голос не подбил их на воровство и, сверх того, не посодействовал перевоспитанию горожан, готовых ранее в каждом маленьком и неудачливом воришке видеть подлого и опасного негодяя.

После того как я из вечера в вечер подкарауливал его, а он трижды отказывался от совершения кражи, прежде чем сдаться и стать так никогда и не пойманным вором, доктор Эрвин Шолтис, прокурор и внушающий страх обвинитель при Верховном суде, сделался, по слухам, снисходительным, кротким и почти человечным в своих приговорах юристом, потому что принес жертву мне, маленькому полубогу воров, и похитил кисточку для бритья из натуральной барсучьей щетины.

В январе тридцать седьмого я долго мерз напротив ювелирного магазина, который, несмотря на укромное местоположение на аккуратно обсаженной кленами пригородной аллее, был весьма известен и пользовался хорошей репутацией. Перед витриной с украшениями и часами появлялась, правда, кой-какая дичь, которую я без раздумий и немедля подстрелил бы перед всякой другой витриной — с дамскими чулками, велюровыми шляпами, бутылками ликера. Но украшения оказывают воздействие на человека: он становится разборчив, неспешно следует он за бегом бесконечных цепочек, измеряет время не по минутам, а по возрасту жемчужин, исходит из того, что жемчужное ожерелье переживет шею, что исхудает запястье, но отнюдь не браслет, что порой в захоронениях удавалось обнаружить перстни, внутри которых не сохранилось пальца; короче, одного созерцателя витрин он признает чересчур кичливым, другого чересчур мелкотравчатым, чтобы унизывать его драгоценностями.

Витрина ювелира Банземера не была перегружена товаром. Несколько изысканных часов швейцарской ручной сборки, россыпь обручальных колец на голубом бархате, в центре выкладки — шесть или, верней, семь изысканнейших экспонатов: завившаяся в три кольца, сработанная из разноцветного золота змейка, чью филигранно отделанную головку украшали, придавая ей особую ценность, топаз, два бриллианта и, вместо глаз, два сапфира. Вообще-то я не люблю черный бархат, но змейке господина Банземера пристал этот фон, равно как и серый бархат, который благодаря умопомрачительно простым, привлекающим своей пропорциональной формой серебряным украшениям излучал пикантное спокойствие. Кольцо, державшее столь изящную гемму, что по нему сразу было видно: оно выберет лишь руки столь же изящные, само будет становиться все изящнее и под конец достигнет той высокой степени бессмертия, которая дарована лишь драгоценностям. Цепочки, которые нельзя носить невозбранно, цепочки, навевающие усталость, и, наконец, на изжелта-белой бархатной подушечке, упрощенно повторявшей формы дамской шеи, легчайшее колье. Изысканное членение, причудливая оправа ажурная паутина. Что за паук исторг из себя эту золотую нить, чтобы в нее угодили шесть малых и один большой рубин? И где он сидел, этот паук, чего дожидался? Уж верно, не новых рубинов, а скорее кого-нибудь, чей взгляд притянули бы угодившие в сеть рубины, напоминая затвердевшие капли крови, — другими словами, сообразуясь с собственным настроением либо с настроением паука, плетущего золотую нить, кому должен был я преподнести это колье?

Восемнадцатого января тридцать седьмого года на скрипучем, утоптанном снегу, в ночь, которая сулила еще больше снега, столько снега, сколько может лишь пожелать себе тот, кто хотел бы все отдать во власть снега, я увидел, как Ян Бронски правее и выше моего наблюдательного поста пересекает улицу, проходит, не поднимая глаз, мимо ювелирного магазина, потом то ли просто мешкает, то ли останавливается, как по приказу, поворачивает — или что-то поворачивает его, — и вот уже Ян стоит перед витриной между укрытыми белой ношей безмолвными кленами.

Изящный, всегда чуть вызывающий жалость, на службе — смиренно-покорный, в любви — тщеславный, равно глупый и помешанный на красоте Ян Бронски, который жил плотью моей матушки, который — во что я до сих пор верю, в чем я до сих пор сомневаюсь произвел меня на свет от имени Мацерата, Ян стоял теперь в своем зимнем пальто, элегантном, словно из ателье варшавского портного, стоял перед витриной, обратясь в памятник самому себе, таким окаменелым казался он мне, таким живым символом, устремив взгляд — подобно Парсифалю, который вот так же стоял в снегу и видел на снегу кровь, — на рубины золотого колье.

Я мог бы отозвать, отбарабанить его прочь. Ведь мой барабан был при мне. Я ощущал его под пальто. Всего-то и надо было расстегнуть одну пуговицу, и он бы сам выскочил на мороз. Сунь я руки в карманы и палочки оказались бы у меня в руках. Ведь и охотник Губерт не стрелял, когда на мушке у него оказался совершенно необычный олень. И Савл сделался Павлом. И Аттила повернул вспять, когда Папа Лев воздел палец с перстнем. Я же выстрелил, не перевоплотился, не повернул вспять, я остался охотником Оскаром, я желал поразить цель, я не расстегнул пуговицу, не выставил барабан на мороз, не скрестил палочки на белой по-зимнему жести, не превратил январскую ночь в барабанную, а вместо того беззвучно закричал, закричал, как, может быть, кричит звезда или рыба в самой глубине, сперва вторгся своим криком в структуру мороза, чтобы наконец выпал свежий снег, а уж потом закричал в стекло, в толстое стекло, в дорогое стекло, дешевое стекло, в прозрачное стекло, в разъединяющее стекло, в стекло между двумя мирами, и в девственном, в мистическом, в витринном стекле между Яном Бронски и рубиновым колье я выкричал отверстие по известному мне размеру Яновых перчаток и предоставил стеклу упасть, подобно откидной крышке, подобно небесным вратам, подобно вратам ада; и Ян не вздрогнул, Ян выпустил на свободу свою руку в тонкой лайке и дал ей из кармана пальто подняться в небо, и перчатка покинула ад, отъяла у неба — или у ада — колье, рубины которого пришлись бы к лицу любому ангелу, даже падшему, после чего он опустил пригоршню рубинов и золота в карман, продолжая, однако, стоять перед дырявым стеклом, хоть это и было чревато опасностью, хоть и не истекали больше кровью рубины, чтобы навязать единственное направление его или Парсифалеву — взгляду. О Отец, Сын и Святой Дух! С духом должно было что-то произойти, раз уж не произошло оно с Яном, отцом. И тогда Оскар, сын, расстегнул пальто, поспешно ухватился за барабанные палочки и воззвал на своей жести «Отец, отец!», пока Ян Бронски не обернулся, медленно, слишком медленно не перешел через улицу и не обнаружил в подворотне меня, Оскара. Как прекрасно, что именно в тот миг, когда Ян все еще без выражения, но незадолго перед оттепелью взглянул на меня, начал падать снег. Он подал мне руку — руку, а не перчатку, которая прикасалась к рубинам, и молча, но без уныния повел меня домой, где матушка уже обо мне беспокоилась, а Мацерат в своей обычной манере, с подчеркнутой строгостью, хотя едва ли всерьез, пригрозил мне полицией. Ян не дал никаких объяснений, не стал засиживаться и не пожелал играть в скат, хотя Мацерат для вящего соблазна уже поставил на стол пиво. Уходя, Ян погладил Оскара, но тот так и не понял, чего он взыскует — молчания или дружбы.

Немного спустя Ян преподнес это колье матушке. Явно догадываясь о происхождении колье, она носила его неподолгу, когда Мацерат уходил, либо для себя, либо для Яна, а может, и для меня.

Вскоре после войны я выменял это колье на черном рынке в Дюссельдорфе на дюжину американских сигарет «Лаки страйк» и кожаную папку.

Чуда не будет

Сегодня, лежа на кровати моего специального лечебного заведения, я часто с тоской вспоминаю о силе, которой тогда был наделен, о силе, которая, одолевая ночь и холод, заставляла таять морозные узоры, вскрывала витринные стекла и за руку подводила к ним похитителя.

Ах, как бы мне хотелось удалить стекло из глазка, помещенного в верхней трети моей двери с тем, чтобы Бруно, моему санитару, было сподручней наблюдать за мной.

Ах, как за год до водворения в эту лечебницу я страдал от бессилия своего голоса. Когда в стремлении к успеху я издавал свой крик на ночной улице, но успеха, однако ж, не имел, могло случиться, что я, ненавидящий всякое насилие, хватался за камень, избрав себе мишенью какое-нибудь кухонное окно на убогой окраинной улице Дюссельдорфа. С особой радостью я продемонстрировал бы что-нибудь эдакое Витлару, оформителю. Когда далеко за полночь я узнавал его, закрытого сверху шторами, снизу по красно-зеленым носкам за стеклом магазина мужской одежды на Кенигсалле либо — парфюмерного неподалеку от бывшей Тонхалле, я бы, хоть он и мой ученик или мог им стать, охотно разрезал для него стекло витрины, ибо до сих пор не знаю, как мне его называть. Иудой или Иоанном. Витлар благородного происхождения, имя его Готфрид. Когда после постыдно тщетных певческих усилий я привлек к себе внимание оформителя легкой барабанной дробью по невредимому стеклу витрины, когда он на четверть часика вышел ко мне, поболтал со мной и посмеялся над своими оформительскими изысканиями, мне пришлось называть его Готфридом, ибо мой голос не сотворил того чуда, которое давало бы мне право наречь его Иудой или Иоанном. Пение перед ювелирным магазином, сделавшее Яна Бронски вором, а мою матушку — обладательницей рубинового колье, на время положило конец моим вокальным упражнениям перед витринами с соблазнительным товаром. На матушку нашла набожность. По какой такой причине? Связь с Яном Бронски, краденое колье, сладостные жизненные тяготы неверной жены сделали ее благочестивой, алчущей святости. А грех можно упорядочить наилучшим образом: по четвергам встретиться в городе, маленького Оскара оставить у Маркуса, предпринять некоторые усилия, приносящие удовлетворение на Тишлергассе, отдохнуть в кафе Вайцке за кофе и пирожными, забрать сыночка у еврея, получить от него несколько комплиментов и в придачу почти задаром пакетик шелковых ниток, отыскать свой номер трамвая номер пять, с улыбкой и витающими где-то далеко мыслями насладиться поездкой мимо Оливских ворот, по Гинденбургаллее, почти не заметить возле спортивного зала Майский луг, где Мацерат проводит свои воскресные утра, порадоваться объезду вокруг спортзала — до чего ж безобразно может выглядеть эта коробка, когда ты совсем недавно пережил нечто прекрасное, — еще поворот, теперь налево, и за пыльными деревьями Конрадова гимназия с гимназистами в красных шапочках, как красиво, ах, если бы и Оскархена украшала такая же красная шапочка с золотым «К», ему было бы уже двенадцать с половиной, и сидел бы он в четвертом классе, и скоро начал бы изучать латынь, и вел бы себя как настоящий «конрадист» — маленький, прилежный, хотя дерзковатый и заносчивый. После железнодорожного переезда — на пути к рейхсколонии и школе Елены Ланг — мысли госпожи Агнес Мацерат по поводу гимназии и упущенных возможностей для ее сыночка Оскара улетучиваются. Еще один поворот налево, мимо Христовой церкви с куполом-луковкой, мимо площади Макса Хальбе и кофейной лавки Кайзера, потом выйти, окинуть беглым взглядом витрины конкурентов и одолеть тяжелый путь по Лабесвег, как одолевают крестный путь: подступающая досада, рядом — неполноценный ребенок, нечистая совесть, страстное желание повторить, с ненасытностью и с пресыщением, с неприязнью и добродушной симпатией к Мацерату, так одолевала моя матушка вместе со мной, с моим новым барабаном, с пакетиком почти дармовых ниток дорогу по Лабесвег до лавки, до овсяных хлопьев, до керосина подле бочек с селедкой, к коринке, к кишмишу, миндалю, пряностям для пряников, пекарскому порошку от доктора Эткера, к «Персиль — он всюду Персиль», к порошку «Урбин вот что вам надо», к Магги и Кнорру, к желудевому кофе от Катрайнера и кофе Хаага, к постному маслу «вителло» и «пальмин», к уксусу от Кюне и к мультифруктовому мармеладу, к обеим жужжащим в разной тональности мухоловкам вела меня матушка, к мухоловкам, источавшим над нашим прилавком медово-сладкий запах и подлежащим в летние месяцы замене через каждые два дня; по субботам же матушка со столь же приторно-сладкой душой, которая и зимой, и летом, и вообще круглый год притягивала жужжащие на высоких и низких нотах грехи, ходила в церковь Сердца Христова, где исповедовалась у его преподобия Винке. Как матушка водила меня с собой в город по четвергам и делала, так сказать, соучастником, так водила она меня и по субботам, через портал, на холодные католические плиты, засунув мне предварительно мой барабан под пуловер или под пальтишко, потому что без барабана я решительно не мог обойтись, без жести на животе я никогда бы не сумел осенить себя католическим крестом, коснувшись лба, груди и живота, и согнуть колено, словно надевая ботинки, и спокойно сидеть на отполированной церковной скамье, в то время как на переносице у меня медленно высыхает святая вода. Церковь Сердца Христова запомнилась мне еще с моих крестин: тогда из-за языческого имени возникли известные трудности, но все-таки настояли на Оскаре, и Ян, крестный отец, так и объявил о том в церковном портале. Далее его преподобие Винке трижды дунул мне в лицо, дабы изгнать из меня сатану, осенил крестом, возложил руку, посыпал солью и предпринял еще какие-то меры против сатаны. В самой церкви — очередная остановка перед собственно крестильницей. Покуда мне преподносили «Отче наш» и Символ веры, я вел себя спокойно. Но его преподобие счел уместным еще раз возгласить «Изыди, сатана!» и полагал, будто отныне отверзает мне который и без того все знал — органы чувств, прикоснувшись к носу и ушам Оскара. Затем он возжелал услышать все это громко и отчетливо и вопросил: «Противостанешь ли ты сатане? И делам его? И пышности его?» Но еще прежде, чем я успел отрицательно помотать головой, ибо даже и не думал отрекаться, Ян трижды вместо меня произнес: «Противостану!» И его преподобие помазал мне грудь и между лопатками, хоть я и не испортил дальнейших отношений с дьяволом. Перед крестильницей еще раз провозглашение Символа веры, потом наконец троекратное окропление водой, помазание темечка святым мирром, белые одежды — дабы сажать пятна, свеча для темных дней, отпущение Мацерат расплачивается, — и, когда Ян вынес меня через портал церкви Сердца Христова, где при погоде «ясно, временами облачно» нас дожидалось такси, я спросил сатану во мне: «Ну как, ты в порядке?» На что сатана, подпрыгнув, шепнул: «А ты обратил внимание на церковные окна, Оскар? Кругом стекло, сплошное стекло». Церковь Сердца Христова была сооружена в годы грюндерства, а потому с точки зрения стиля отдавала неоготикой. Но поскольку сложили ее из быстро темнеющего кирпича, а обшитый медью шпиль в два счета покрылся традиционной патиной, различия между староготическими кирпичными церквами и новой кирпичной готикой были доступны и несносны лишь взгляду знатока. А исповедовались что в старых, что в новых церквах на один манер. Подобно его преподобию Винке, сотни других преподобий по субботам после закрытия контор и магазинов садились в исповедальню и прижимали к блестящей почернелой решетке волосатое пастырское ухо, в то время как паства силилась сквозь зазоры решетки впустить в пастырское ухо ту нить грехов, на которую жемчужиной к жемчужине нанизывалось греховно-дешевое украшение. Покуда матушка сквозь слуховой канал его преподобия в строгой последовательности доводила до сведения высших инстанций, что она сделала и что упустила, что случалось в мыслях, словах и делах, я, которому не в чем было исповедоваться, сползал со слишком истертой, на мой вкус, церковной скамьи и становился на каменные плиты. Не скрою, что и плиты в католических церквах, и запах католической церкви, и весь католицизм даже и по сей день влекут меня, как влечет, к примеру, рыжеволосая девушка, хоть я и не прочь бы перекрасить ее рыжие волосы, а католицизм внушает мне всевозможные богохульства, которые снова и снова напоминают, что я пусть и напрасно, но тем не менее нерушимо крещен в католическую веру. Порой во время банальнейших занятий, скажем за чисткой зубов либо даже испражняясь, я ловлю себя на том, что снабжаю комментариями литургию, например: на святой мессе обновляется кровопролитие Христово, дабы кровь текла ради твоего очищения, вот чаша крови Его, вино становится истинным и реальным, едва прольется кровь Христова, истинная кровь Христова с нами, благодаря созерцанию святой крови, душа окропляется кровью Христовой, драгоценная кровь, омытая кровью, при претворении течет кровь, запятнанный кровью плат, голос крови Христовой пронзает все небеса, кровь Христова источает аромат пред ликом Господним. Вы, верно, согласитесь, что в известном смысле я сохранил католические интонации. Раньше я не мог даже просто дожидаться трамвая, не помянув при этом Деву Марию. Я называл ее любвеобильная, блаженная, благословенная, дева всех дев, мать милосердия, о ты, к святым причисленная, ты, достойная любых почестей, ты, породившая того, о сладостная мать, девственная мать, прославленная дева, позволь мне наслаждаться сладостью имени Иисуса, как ты наслаждаешься им в глубине твоего материнского сердца, это воистину достойно и праведно есть, подобающе и целебно, о Царица благословенная, благословенная… Временами, особенно когда матушка и я каждую субботу посещали церковь Сердца Христова, это словечко «благословенная» так услаждало и отравляло меня, что я признателен сатане, который внутри меня претерпел обряд крещения и снабдил меня противоядием, дававшим мне возможность хоть мысленно и богохульствуя, но все же гордой поступью вышагивать по плитам церкви Сердца Христова. Иисус, чье сердце и дало имя церкви, многократно появлялся, помимо Святых Даров, благодаря изобразительному искусству, на пестрых станциях крестного пути, трижды — объемно и вместе с тем в цвете и в различных позах. Например, один был из раскрашенного гипса. Он стоял с длинными волосами, в одеждах прусской синевы и в сандалиях на золоченом цоколе. Он раздирал одежды у себя на груди и посредине грудной клетки, вопреки всем законам природы, демонстрировал помидорно-красное, в ореоле, истекающее стилизованной кровью сердце, дабы церковь оправдывала свое название. При первом же знакомстве с разверстогрудым Иисусом я должен был констатировать, сколь тягостно совершенным было сходство Спасителя с моим крестным отцом, он же дядя, он же предполагаемый отец Ян Бронски. Эти наивно-самоуверенные голубые глаза мечтателя! Этот цветущий, вечно готовый скривиться в плаче рот для поцелуев, эти брови, ставшие средоточием мужской скорби. Округлые полнокровные щеки, жаждущие поругания. У обоих было то соблазняющее женщин на ласку глуповатое лицо для пощечин, вдобавок по-женски усталые, холеные и чурающиеся работы руки, которые выставляли напоказ свои язвы, как работающий при княжеском дворе ювелир свои шедевры. Меня терзали нарисованные кисточкой на Иисусовом лице, по-отцовски не понимающие меня глаза Яна. Ведь и у меня был тот же самый голубой взгляд, который мог восхищать, но не мог убедить. От Сердца Христова в правом нефе, спеша вдоль станций крестного пути, от первой, где Иисус взваливает на Себя крест, до седьмой, когда Он вторично падает под тяжестью креста, Оскар проследовал к главному алтарю, над которым висел очередной, тоже скульптурный, Иисус. Впрочем, этот то ли от усталости, то ли чтобы лучше сосредоточиться глаза закрыл. Ну и мускулы были у этого Иисуса! Атлет с фигурой десятиборца заставил меня тотчас забыть Яна-Сердце-Христово, и всякий раз, когда матушка исповедовалась у его преподобия Винке, я, благоговейно созерцая гимнаста, собирался с мыслями перед главным алтарем. Поверьте слову, я молился! О мой сладостный учитель гимнастики, обращался я к нему, о спортсмен всех спортсменов, о чемпион по висению на кресте, хотя и не без помощи дюймовых гвоздей. И ведь он ни разу не дрогнул! Вечный свет дрожал, он же выполнял упражнение, зарабатывая максимальное количество очков. Тикали хронометры. Замеряли время. В ризнице грязноватые пальцы служки уже начищали заслуженную спортсменом золотую медаль. Но Иисус занимался этим видом спорта не ради почестей. Вера мне вспомнилась, и я, насколько это позволяло какое-нибудь из моих колен, преклонял его, выбивая крест на своем барабане, и пытался увязать слова типа «благословенный» и «скорбящий» с именами Джесси Оуэна и Рудольфа Харбига, героев прошлогодней берлинской Олимпиады, но это мне не всегда удавалось, потому что тогда мне пришлось бы назвать поведение Иисуса непорядочным по отношению к разбойникам. Поэтому я его просто-напросто дисквалифицировал, повернул голову влево и, исполнясь новой надежды, узрел там третье скульптурное изображение небесного олимпийца. «Позволь мне вознести молитву не ранее, чем я трижды узрю тебя», пролепетал я, снова ощутил подметками каменные плиты, использовал шахматный узор пола, чтобы попасть к левому алтарю в боковом приделе, и на каждом шагу чувствовал: он смотрит тебе вслед, святые смотрят тебе вслед, Петр, которого они распяли головой вниз, Андрей, которого они прибили к косому кресту — отсюда и Андреевский крест. А кроме того, существует и Греческий крест наряду с Латинским или Страстным крестом. Кресты с поперечинами, кресты с перекладинами на каждом конце и ступенчатые кресты изображают на тканях, картинах и книгах. Якорный крест, крест с перекладинами и Клеверный крест мне доводилось встречать в скульптурных изображениях. Очень хорош крест с лилиями, очень желанен Мальтийский, запрещен крест-свастика, Деголлевский крест, Лотарингский крест, в морских сражениях Антониев крест называют Crossing the Т. На цепочке висит крест с ушком, безобразен крест-вилка, по-папски выглядит крест Папы, а русский крест называют также Лазарев крест. Ну, есть еще и Красный Крест. Синие, хоть и не от спирта, скрещиваются перекладины синего креста, «Желтый крест» отравит тебя, один крейсер потопит другой, крестовые походы обратят меня в другую веру, пауки-крестовики пожирают друг друга, на перекрестках я перекрещивался с тобой, крест-накрест, перекрестный допрос, крестословица призывает: разгадай меня. Паралич крестца, я свернул, оставил крест позади, повернулся спиной к спортсмену на кресте, рискуя, что он пнет меня ногой в крестец, ибо я приближался к Деве Марии, держащей мальчика Иисуса на правом своем колене. Оскар сидел перед левым боковым алтарем в левом приделе. У Марии было такое же выражение лица, какое, вероятно, бывало у его матушки, когда семнадцатилетней девушкой, помогая в мелочной лавке, в Троиле, она не имела денег на кино, но взамен углубленно созерцала афиши с Астой Нильсен. Однако Мария не занималась Иисусом, она разглядывала другого мальчика у своего правого колена, которого я во избежание дальнейших ошибок сразу назову Иоанном Крестителем. Оба мальчика были моих размеров. Иисусу, если уж быть совсем точным, я бы дал сантиметра на два больше, хотя, согласно Писанию, он был моложе Крестителя. Скульптора явно тешила возможность представить трехлетнего Спасителя голым и розовым. На Иоанна, поскольку он впоследствии удалился в пустыню, была накинута косматая шкура шоколадного цвета, прикрывавшая половину его груди, живот и поливалочку. Оскар предпочел бы находиться возле главного алтаря или уж не мудрствуя лукаво возле исповедальни, а не возле этих двух мальчиков, не по летам разумных и вдобавок до ужаса на него похожих. У них, конечно же, были голубые глаза и его каштановые волосы. Не хватало только, чтобы цирюльник-ваятель снабдил обоих стрижкой под бобрик, как у Оскара, срезав предварительно спиральки локончиков. Впрочем, я не хочу без нужды мешкать возле Крестителя, который левым указательным пальцем тычет в младенца Иисуса, словно намерен начать считалку: «Аты-баты, шли солдаты…» Не желая участвовать в этой считалке, я сразу называю Иисуса по имени и прихожу к выводу: двойняшка! Однояйцевый близнец! Вполне мог быть моим братом. У него мой рост, моя фигура, моя поливалка, на ту пору еще не знавшая иного применения. Моими глазами кобальтовой синевы глазами Яна Бронски он взирал на мир и демонстрировал — что меня больше всего раздражало даже мою жестикуляцию. Мой двойник вздымал обе длани и сжимал их в кулак таким манером, что туда можно было без труда что-нибудь засунуть, мои барабанные палочки к примеру; догадайся скульптор это сделать, прикрепи он вдобавок к розовым бедрам мой красно-белый барабан, из Иисуса получился бы я, воплощенный Оскар, который сидит на коленях у Богородицы и сзывает паству барабанным боем. Есть многое на свете, друг Горацио, во что — сколь ни свято оно в нашем представлении — лучше не вникать. Три ступени, влекущие за собой ковровую дорожку, вели к серебристо-зеленому облачению Девы, к шоколадного цвета косматой звериной шкуре на плечах Иоанна и к младенцу Иисусу цвета сырокопченого окорока. Был там алтарь Марии с чахоточными свечками и цветами на любые цены. У зеленой Богородицы, у коричневого Иоанна, у розового Иисуса к затылку были прилеплены нимбы с тарелку величиной. Сусальное золото увеличивало стоимость тарелок. Не будь перед алтарем этих трех ступеней, я никогда бы туда не полез. Но ступени, но дверные ручки, но витрины вводили тогда Оскара в соблазн. Даже и сегодня, когда он, казалось бы, вполне может довольствоваться казенной кроватью, они не оставляют его равнодушным. Вот он и позволял каждой ступеньке соблазнять себя на очередную, все это время не сходя с дорожки. От алтаря Марии статуи были совсем близко и дали Оскару возможность костяшками пальцев простукать, отчасти пренебрежительно, отчасти благоговейно, всю троицу. А его ногтям удалось произвести соскоб, который обнажает гипс под краской. Складки вокруг Девы закручивались, ниспадали до кончиков ее пальцев на гряде облаков. Чуть намеченная голень Девы наводила на мысль, что сперва скульптор лепил плоть, а уж затем драпировал ее складками. Когда Оскар внимательнейшим образом ощупал поливалочку младенца Иисуса, по ошибке не обрезанную, затем погладил и осторожно стиснул, словно хотел привести ее в движение, он отчасти с удовольствием, отчасти с непривычным смятением ощутил свою собственную поливалочку, а потому оставил в покое поливалочку Иисуса, чтобы за это собственная тоже оставила его в покое. Ну обрезанный или необрезанный — этим я пренебрег, извлек из-под пуловера барабан, снял его с шеи, перевесил, не повредив при этом нимб, на шею Иисусу. При моих размерах это оказалось не так-то просто. Пришлось взбираться на самое скульптуру, чтобы уже с гряды облаков, заменяющей постамент, наделить Иисуса инструментом. Оскар совершил это не по случаю своего первого посещения церкви после крестин, то есть не в январе тридцать седьмого года, а на Страстной неделе того же года. Его матушка всю зиму прилагала усилия, чтобы при посредстве исповеди разобраться в своих отношениях с Яном Бронски. А потому у Оскара оказалось вдоволь времени и вдоволь суббот, чтобы продумать свою запланированную акцию, проклясть ее, оправдать, спланировать заново, осветить со всех сторон и в результате, отвергнув все предшествующие планы, просто-напросто осуществить ее с помощью молитвы-беседы в Страстной понедельник. Поскольку матушка изъявила желание исповедаться еще до пика пасхальной суеты, она вечером Страстного понедельника взяла меня за руку, повела через Лабесвег угол Нового базарного рынка на Эльзенштрассе, потом на Мариенштрассе, мимо мясной лавки Вольгемута, свернула у Кляйнхаммерпарка налево, под путями, по пешеходному тоннелю, где сверху всегда сочилось что-то желтое и мерзкое, — к церкви Сердца Христова, в церковь Сердца Христова, что как раз напротив железнодорожной насыпи. Пришли мы поздно. Всего лишь две старухи да робкий молодой человек дожидались перед исповедальней. И покуда матушка предавалась мыслям о своих грехах — она листала реестр грехов, как листают амбарную книгу, слюня большой палец, заполняя налоговую декларацию, — я выскользнул из объятий дубового сиденья и, стараясь не попадаться на глаза ни Сердцу Христову, ни спортсмену на кресте, шмыгнул к алтарю в левом приделе. Хотя действовать следовало как можно быстрее, я не обошелся без Introitus.[3] Три ступени — Introibo ab altare dei.[4] К Богу, который даровал мне радость с первых дней моего бытия. Снять барабан с шеи и, растягивая Kyrie,[5] влезть на гряду облаков, не задерживаться у поливалки, даже, напротив, незадолго перед Gloria перевесить жестянку на Иисуса, осторожнее с нимбом, вниз — с гряды, расслабление, отпущение, прощение, но до того еще надо сунуть палочки в сложенные как раз для этой цели руки Иисуса, одна ступенька, две, три, я возвожу очи горе, еще немного дорожки, наконец-то каменные плиты и молитвенная скамеечка для Оскара, который тотчас встал коленями на подушечку и, закрыв лицо сложенными руками барабанщика — Gloria in excelsis Deo,[6] — мимо этих сложенных рук все поглядывал на Иисуса и его барабан, дожидаясь чуда: будет он барабанить, или он не умеет барабанить, или ему нельзя барабанить, или он забарабанит, или он не настоящий Иисус, скорее уже Оскар настоящий Иисус, чем этот, если, конечно, он так и не станет барабанить. Тот, кто хочет чуда, должен запастись терпением. Вот я и ждал, и поначалу делал это терпеливо, но, может, без должного терпения, ибо чем дольше я повторял слова: «Очи всех уповают на тебя», заменив, в соответствии с моими намерениями, глаза на уши, тем большее разочарование испытывал Оскар на своей молитвенной скамеечке. Правда, он предоставлял Богу разнообразные возможности: закрывал глаза, дабы тот скорей решился, пусть еще неумело, начать, поскольку за ним никто не наблюдает, но наконец после третьего «Верую», после Отец, Творец, зримый и незримый, Сына единородного, от Отца, истинный от истинного, зачатый, не сотворенный, он и Отец — одно, через него, ради нас и во имя наше он сошел, принял облик, покинул, стал и даже был, внизу был он, погребен, воскрес, как сказано, вознесся, восседает одесную Бога и вершит суд над, и судимы будут мертвые, несть конца, верую во, с ними тот, одновременно, рек устами, верую во единую святую католическую… Нет, тут я ощущал только запах католицизма. О вере едва ли можно было говорить. Но и запах был мне ни к чему, я жаждал другого: я хотел услышать свою жесть, Иисус должен был кое-что ниспослать мне, маленькое негромкое чудо! Не обязательно становиться ему громом, с бегущим во всю прыть викарием Рашцейей, с его преподобием Винке, одышливо влекущим свой тук по направлению к чуду, с протоколами — в епископат, в Оливу, с епископским докладом по направлению к Риму, нет, тут я не имел амбиций, и Оскар не хотел, чтобы его причислили к лику святых. А хотел он маленького, сугубо личного чуда, чтобы увидеть и услышать, чтобы раз и навсегда определить, как ему, Оскару, барабанить: за или против, чтобы во всеуслышание установить, кто из двух голубоглазых однояйцевых близнецов сохраняет на будущее право числиться Иисусом. Я сидел и ждал. Меня тревожило, что матушка тем временем вошла, наверное, в исповедальню и уже миновала шестую заповедь. Старичок, который всегда ковыляет по церквам, проковылял мимо главного алтаря и наконец мимо того, что в левом приделе, приветствовал Богородицу с мальчиком, может, даже углядел барабан, но не понял, что это, а зашаркал дальше, старясь на ходу. Время уходило, а Иисус все еще не ударил по барабану. С хоров я слышал голоса. Как бы они там не вздумали играть на органе, тревожился я. С них станется устроить предпасхальную репетицию, и тогда своим грохотом и громом они заглушат как раз начавшуюся тоненькую дробь младенца Иисуса. Но они не стали играть на органе. Иисус не стал барабанить. Чуда не произошло, и я приподнялся с подушечки, хрустнув коленками, и потащился, смурый и недовольный, по ковровой дорожке, и влачился от ступеньки к ступеньке, хотя на сей раз не стал повторять те же молитвы, влез на облачную гряду, опрокинув при этом некоторое количество цветов по умеренным ценам, с целью изъять у этого дурацкого голыша свой барабан. Сегодня я могу прямо сказать и повторяю снова и снова: я совершил ошибку, когда надумал учить его. Ну что меня побудило сперва отобрать у него палочки, оставив барабан при нем, чтобы этими палочками сперва едва слышно, далее подобно нетерпеливому учителю наставить лже-Иисуса, наиграв что-нибудь, потом снова сунуть палочки ему в руки, чтобы он мог показать, чему выучился у Оскара. Но прежде чем я успел, не щадя нимб, отобрать у самого тупого из всех учеников палочки и барабан, за спиной у меня возник его преподобие Винке моя дробь заполнила церковь в высоту и в ширину, — за спиной у меня возник викарий Рашцейя, за спиной у меня возникла матушка, за спиной у меня возник старичок, и викарий дернул меня, и его преподобие шлепнул меня, и матушка оплакала меня, и его преподобие шепотом воззвал ко мне, и викарий упал на колени, вскочил с колен, отобрал у Иисуса палочки, с палочками еще раз упал на колени, вскочил за барабаном, отнял у Иисуса барабан, повредил нимб Иисуса, задел поливалочку Иисуса, обломил кусочек облака и на коленях — еще раз на коленях скатился назад по ступенькам, не пожелал вернуть мне барабан, сделал меня еще злей, чем я был, принудил меня лягнуть его преподобие, устыдить матушку, которая и в самом деле устыдилась, потому что я лягался, кусался, царапался, наконец вырвался от его преподобия, викария, матушки, старичка, очутился перед главным алтарем, почувствовал, как скачет во мне сатана, и услышал его голос, словно тогда при крестинах. «Оскар, — шептал сатана, ты только взгляни, всюду окна и все из стекла, все сплошь из стекла».

И поверх спортсмена на кресте а спортсмен даже и не дрогнул, спортсмен промолчал — я поразил своим пением три высоких окна апсиды, изображавших красным, желтым и зеленым на синем фоне двенадцать апостолов. Но ни в Марка, ни в Матфея я не метил. А метил я в голубя над ними, что стоял на голове и праздновал Троицу, и в Святого Духа я метил, начал вибрировать, вступил своим алмазом в бой против птицы и я ли был причиной? Или спортсмен, который был против, раз он не дрогнул? Или совершилось чудо, но никто того не понял? Они видели, как я дрожу и беззвучно устремляюсь в апсиду, все истолковали мое поведение — все, кроме матушки, — как молитву, хотя я просто хотел получить осколки; но Оскар сплоховал, его время еще не приспело. И я рухнул на плиты и зарыдал в голос, потому что Иисус сплоховал, потому что Оскар сплоховал, потому что его преподобие и Рашцейя неправильно меня поняли, начали бормотать что-то о раскаянии. Не сплоховала только матушка. Она поняла мои слезы, хотя, казалось бы, должна радоваться, что дело обошлось без осколков.

И тут матушка взяла меня на руки, попросила викария вернуть барабан и палочки, пообещала его преподобию возместить убытки, в результате получила от них — я ведь не дал ей исповедаться до конца — отпущение. Оскару тоже перепало немножко благодати, но моему сердцу это ничего не говорило.

Покуда матушка на руках выносила меня из церкви, я считал по пальцам: сегодня — понедельник, завтра — Страстной вторник, среда, Чистый четверг, потом Страстная пятница — тут ему и конец, ему, который даже барабанить не умеет, который даже осколков для меня пожалел, который похож на меня и, однако, ненастоящий, который должен сойти в гроб, я же могу барабанить и барабанить дальше, но уже никогда не возжелаю чуда.

Угощение на Страстную Пятницу

Двоякие — вот подходящее слово, чтобы обозначить мои чувства между Страстным понедельником и Страстной пятницей. С одной стороны, я сердился на гипсового младенца Иисуса, который не захотел барабанить, с другой стороны, барабан все-таки оставался при мне. Если, с одной стороны, мой голос оказался бессилен против церковных окон, то, с другой стороны, Оскар при виде невредимого и пестрого стекла сохранил те остатки католической веры, которым еще предстояло подвигнуть его на изрядное количество отчаянных святотатств. Но продолжим разговор об этой двоякости: пусть мне, с одной стороны, посчастливилось на обратном пути из церкви ради пробы разрезать пением какое-то мансардное окно, успехи моего голоса по отношению к повседневному усугубляли горькое сознание провала в сакральной сфере. Двояко — так я выразился. И этот надлом сохранился, не поддавался лечению, зияет и сегодня, когда я не принадлежу более ни к сакральному, ни к повседневному, а, напротив, пребываю где-то в стороне, в специальном лечебном заведении. Матушка оплатила урон, нанесенный правому алтарю. Пасхальная торговля протекала весьма успешно, хотя на Страстную пятницу Мацерат, будучи лицом протестантской веры, приказал закрыть лавку. Матушка, которая обычно умела настоять на своем, по Страстным пятницам всякий раз уступала, лавку запирала, но взамен, уже как католичка, настаивала на своем праве закрывать лавку колониальных товаров в праздник Тела Христова, заменять пачки персиля и всякие витринные заманки, вроде кофе Хааг, пестрым изображением Девы Марии, подсвеченным лампочками, а также участвовать в Оливской процессии. Имелась картонка, на одной стороне которой можно было прочесть: «Закрыто по случаю Страстной пятницы». Другая сторона картонки сообщала: «Закрыто по случаю праздника Тела Христова». В ту Страстную пятницу, первую пятницу за Страстным понедельником без барабана и без алмаза в голосе, Мацерат вывесил в витрине картонку: «Закрыто по случаю Страстной пятницы», и мы отправились трамваем в Брезен. Чтобы еще раз вернуться к употребленному выше слову: Лабесвег тоже выглядел двояко, протестанты шли в церковь, а католики тем временем мыли окна и выбивали на задних дворах все хоть отдаленно смахивающее на ковер с такой силой и с таким грохотом, что можно было подумать, будто по всем дворам доходных домов библейские рабы одновременно прибивали многократно размноженного Спасителя к многократно размноженному кресту. Мы же, оставив позади выбивание ковров, возвещающее приближение страстей Господних, уселись в привычном составе — матушка, Мацерат, Ян Бронски и Оскар — в трамвай девятой линии и поехали вдоль по Брезенервег, мимо аэродрома, мимо старого и мимо нового армейского плаца, на стрелке у кладбища Заспе дождались встречного трамвая со стороны Нойфарвассер-Брезена. Ожидание на стрелке матушка использовала, чтобы довести до нашего сведения ряд соображений, высказанных хоть и с улыбкой, но тоном, свидетельствующим об известной житейской усталости. Маленький заброшенный погост, где под узловатыми соснами раскинулись растущие вкривь и вкось замшелые могильные плиты прошлого века, она назвала прелестным, романтическим и полным очарования. — Вот где я хотела бы лежать, если его до тех пор не закроют, размечталась матушка. Мацерат же нашел почву слишком песчаной, отрицательно высказался о забивших всю прочую растительность береговом осоте и глухом овсе. Ян Бронски со своей стороны добавил, что и шум с аэродрома, и расходящиеся на стрелке подле кладбища трамваи неизбежно будут нарушать покой этого в остальном столь идиллического уголка. Встречный трамвай проехал мимо, кондуктор дважды позвонил, и мы, оставив позади Заспе и заспенское кладбище, тронулись в сторону Брезена, морского курорта, который об эту пору, в конце марта, выглядел каким-то похилившимся и унылым. Киоски забиты гвоздями, в курзале заколочены окна, с мостков сняты флажки, в купальне ряды пустых кабинок числом двести пятьдесят. На доске, где указывают температуру, следы мела еще с прошлого года: воздух — двадцать, вода — семнадцать, ветер — норд-ост, прогноз переменная облачность. Сперва мы думали дойти пешком до Глеткау, но потом без всяких обсуждений вдруг пошли в прямо противоположную сторону, к молу: Балтийское море широко накатывало на берег и лениво облизывало песок. До самого входа в гавань, где по одну сторону белый маяк, а по другую мол с навигационной вышкой, не было видно ни души. Прошедший накануне дождь нарисовал на песке ровный узор, разрушать который, оставляя на нем отпечатки босых ног, было очень приятно. Мацерат подбирал облизанные морем осколки кирпича величиной с монетку, бросал их, чтобы прыгали по зеленоватой воде, проявляя при этом изрядное честолюбие. Ян Бронски, не столь искусный метатель, в промежутках между бросками отыскивал янтарь, нашел кой-какие кусочки, один даже размером с вишневое зернышко, каковой и преподнес матушке, что, подобно мне, бежала босиком, то и дело оглядываясь, словно из любви к своим следам. Солнце пригревало весьма сдержанно. Было прохладно, безветренно и ясно, так что можно было видеть на горизонте полоску, означающую полуостров Хела, еще два-три исчезающих дымовых хвостика да палубные надстройки торгового парохода, вприпрыжку одолевающего линию горизонта.

Поочередно, через неравные промежутки мы подошли к первым гранитным глыбам, лежащим в широком основании мола. Матушка и я снова надели чулки и ботинки. Матушка помогла мне зашнуровать их, а Ян и Мацерат уже прыгали с камня на камень по неровной поверхности мола в сторону моря. Осклизлые бороды водорослей беспорядочно торчали между камнями в основании мола. Оскар хотел бы расчесать их. Но матушка взяла меня за руку, и мы побежали догонять мужчин, которые шли впереди и резвились, как школьники. На каждом шагу барабан ударял меня по колену, но даже здесь я не хотел, чтобы его с меня сняли. На матушке было голубое весеннее пальто с малиновыми обшлагами. Гранитные глыбы причиняли множество неудобств ее высоким каблукам. Как и всегда по воскресеньям и праздникам, я мыкался в своем матросском пальтишке с золотыми якорными пуговицами. Старая ленточка из сувенирных запасов Гретхен Шефлер с надписью «ЕВК Зейдлиц» обвивала мою бескозырку и трепетала бы на ветру, если бы, конечно, был хоть какой-нибудь ветер. Мацерат расстегнул коричневое пальто. Ян был, как всегда, элегантен, в ульстере, с переливчатым бархатным воротником.

Мы добрались почти до навигационной вышки на самом конце мола. Под вышкой сидел пожилой мужчина в шапке грузчика и ватнике. Рядом лежал мешок, который все время вздрагивал и двигался. А человек, по всей вероятности житель Брезена или Нойфарвассера, держал в руках конец бельевой веревки. Опутанная морской травой веревка уходила в затхлую воду Моттлау, которая, еще не осветленная и без помощи морских волн, билась в устье о камни мола.

Мы полюбопытствовали, почему этот человек удит рыбу с помощью обычной бельевой веревки и явно без поплавка. Матушка задала свой вопрос тоном добродушной насмешки и назвала его дядей. Дядя хмыкнул, обнаружив побуревшие от табака пеньки на месте зубов, и без иных объяснений послал длинный, перемешанный с крошками хлеба, растекающийся на лету плевок в месиво, кипевшее между нижними, покрытыми смолой и нефтью гранитными горбылями. Там плевок и качался до тех пор, покуда не прилетела чайка и, искусно уклонившись от встречи с камнями, не подхватила его, после чего увлекла за собой остальных крикливых чаек. Мы уже собрались уходить, потому что на молу было холодно и солнце ничуть не грело, но тут человек в грузчицкой шапке начал понемногу выбирать веревку. Матушка все равно хотела уйти, но Мацерата было невозможно сдвинуть с места. Да и Ян, который обычно повиновался всем высказанным вслух пожеланиям матушки, на сей раз заупрямился, ну а Оскару было все равно, уйдем мы или останемся. Но раз мы остались, я глядел. Покуда грузчик равномерными рывками выбирал веревку и при каждом рывке очищал ее от водорослей, зажимая между коленями, я убедился, что торговый пароход, чьи надстройки каких-то полчаса назад едва выглянули из-за горизонта, при глубокой осадке сменил курс и теперь входил в гавань. Раз у него такая осадка, значит, это швед, груженный рудой, смекнул Оскар. Но я отвлекся от шведа, когда грузчик медленно привстал с камней. — А ну-ка посмотрим чуток, чего там у него есть. Это он сказал Мацерату, который с готовностью согласился, хоть ничего и не понял. То и дело приговаривая: «Чуток посмотрим!» и «Чего там у него есть!» — грузчик продолжал выбирать канат, хотя сейчас уже с натугой, потом он полез вниз по камням к канату и запустил — матушка не успела вовремя отвернуться, — широко раскинув, запустил руки в клокочущую воду бухты между гранитных глыб, пошарил, нащупал, схватил и, громко требуя посторониться, швырнул что-то мокро-тяжелое, что-то бурлящее жизнью на землю перед нами: лошадиную голову, свежую, совершенно как настоящую, голову вороного коня, то есть черногривой лошади, которая вчера еще, позавчера еще, возможно, заливалась ржанием, потому что она совсем не разложилась, эта голова, и не издавала зловония, разве что речной водой от нее пахло, но этой водой пахло все на молу. И вот уже человек в шапке стоит широко расставив ноги над останками коня, из которого яростно прут светло-зеленые маленькие угри. Грузчик не без труда ловил их, потому что угри быстро и ловко скользили на гладких, мокрых еще камнях. Вдобавок над нами тотчас возникли чайки со своим обычным криком. Они налетели играючи, втроем-вчетвером подхватывали маленького либо среднего угря, и отогнать их не было никакой возможности, потому что мол принадлежал им. Однако грузчику, который бросился между чаек, удалось кинуть дюжины две угрей к себе в мешок, поддерживаемый Мацератом, который любил изображать готовность помочь. А потому Мацерат и не мог видеть, что у матушки лицо вдруг сделалось изжелта-бледное, что она положила сперва руку, а потом и вовсе голову на плечо и на бархатный воротник Яна. Но когда все мелкие и средние угри проследовали в мешок, а грузчик, у которого во время этой процедуры слетела с головы шапка, начал выдавливать из дохлой головы темных угрей покрупнее, матушке и вовсе пришлось сесть, Ян даже хотел повернуть ее голову в сторону, но она не давалась, она продолжала неподвижно и тупо смотреть вытаращенными глазами на возню грузчика с этими змеями. — Посмотри-ка! стонал тот время от времени. Ну-кась, ну-кась! И, подсобляя себе рыбацким сапогом, распялил лошадиный рот, вставил палку между челюстями, так что могло показаться, будто лошадь скалит в ухмылке желтые целые зубы. Но когда грузчик лишь теперь стало видно, что голова у него лысая и похожа на яйцо, — запустил обе руки глубоко в лошадиную пасть и извлек оттуда сразу двух угрей толщиной по меньшей мере в руку, да и длины такой же, у матушки тоже развело челюсти, и она исторгла из себя весь завтрак: комковатый белок и тягучие нити желтка среди комьев белого хлеба в струе кофе с молоком обрушились на камни мола, рвотные позывы еще давали себя знать, но больше из нее ничего не, вышло, не так уж и много съела она за завтраком, потому что набрала лишний вес и непременно хотела похудеть, ради этого перепробовала множество диет, хотя до конца ни одну не выдерживала — тайком она, конечно, ела, — и только от одного никак не могла отказаться, от гимнастики по вторникам в женском объединении, хотя Ян и даже Мацерат над ней смеялись, когда, прихватив мешочек со спортивным костюмом, она ходила к этим смешным теткам в синей блестящей одежде, делала упражнения с булавой — и все равно не худела.

Вот и в тот раз матушка исторгла из себя на камни мола не более полуфунта, она могла давиться сколько угодно, похудеть еще больше ей не удалось. Ничего, кроме зеленой слизи, из нее не вылетало, а тут налетели чайки, налетели, едва она начала давиться, кружились все ниже, падали вниз, жирные, гладкие, дрались из-за завтрака моей матушки, ни капельки не боялись растолстеть, не давали себя отогнать, да и кто стал бы их отгонять, если Ян Бронски сам их боялся и даже закрыл руками свои красивые голубые глаза.

Впрочем, и Оскару, когда тот пытался выдвинуть против чаек свой барабан, когда дробью по белому лаку он начал войну против их белизны, они не подчинились, ничуть его барабан не помог, он разве что сделал чаек еще белей. А Мацерат, тот и вовсе не заботился о матушке. Он смеялся, он подыгрывал грузчику, изображал человека с крепкими нервами, и, когда грузчик почти завершил свое дело и под занавес извлек из уха у коня здоровенного угря, а заодно с угрем выпустил белую кашу из лошадиных мозгов, Мацерат хоть и сам позеленел от дурноты, но хорохориться не перестал и откупил у грузчика почти задаром два средних и два больших угря, да еще пытался сбить цену.

Тут я не мог не похвалить Яна Бронски. Тот хоть и сам выглядел как будто вот-вот зарыдает, однако помог матушке выпрямиться, обхватил ее одной рукой за плечи, другой — спереди и повел прочь, что со стороны выглядело смешно, ибо матушка ковыляла на своих высоких каблуках с камня на камень по направлению к берегу, ноги у нее подгибались на каждом шагу, однако она ухитрилась ничего себе не сломать. Оскар остался с грузчиком и с Мацератом, поскольку грузчик, несколько ранее повторно водрузивший на голову свою шапку, подробно объяснял нам, почему мешок из-под картошки до половины набит солью грубого помола. Итак, соль в мешке служила для того, чтобы угри убегались в ней до смерти, чтобы соль впитала слизь с их кожи, а также изнутри. Потому как если угри попадают в соль, они не перестают двигаться, пока вся слизь не перейдет в соль и пока сами они не уснут. Так поступают, если хотят их потом закоптить. Правда, полиция это запрещает, и общество защиты животных — тоже, но без соли не обойтись. Как иначе очищать угрей от наружной слизи, да и от внутренней? Потом мертвых угрей начисто обтирают сухим торфом и подвешивают в коптильной бочке над горящими буковыми поленьями. Мацерат счел вполне разумным, что угрей суют в соль.

— Они ведь и сами залезают в лошадиную голову, — сказал он. — И в мертвецов, — добавил грузчик. — Говорят, после сражения в Скагерраке угри сделались наособицу жирные. А врач из моего специального лечебного учреждения как раз на днях рассказывал про одну замужнюю женщину, которая надумала позабавиться с живым угрем, а угорь так вцепился в нее зубами, что женщину пришлось отправить в больницу, и детей у нее теперь больше не будет. Грузчик затянул мешок с угрями и солью и перекинул его через плечо, хотя в мешке все время что-то двигалось. Высвободившуюся веревку он обмотал себе вокруг шеи и затопал в сторону Нойфарвассера. Тут и торговое судно приблизилось. Водоизмещением оно было примерно в тысячу восемьсот тонн, и оказалось оно не шведским, а вовсе даже финским, и привезло оно не руду, а лес. Грузчик с мешком, надо полагать, имел знакомых на «финне», он замахал в сторону этой ржавой посудины и что-то прокричал. А с «финна» замахали и закричали в ответ. Но вот почему замахал Мацерат и почему выкрикнул такую ерунду, как «Эй, на корабле, ахой!», я так и не смог понять. Ведь, будучи уроженцем Рейнланда, он вообще ничего не смыслил в морском деле, и ни одного знакомого у него среди финнов не было. Но такая уж у него была привычка: махать, если другие машут, кричать, смеяться, аплодировать, если кричат, смеются, аплодируют другие. Потому он сравнительно рано и вступил в партию, когда в этом еще не было особой необходимости, когда это еще ничего не давало, только отнимало у него воскресные утра.