Вместо школьных занятий меня учили, как быстро разобрать карабин К-98, вновь собрать его и изготовить к стрельбе, я научился управлять установщиком взрывателя на восьмидесятивосьмимиллиметровой зенитке, а в качестве артиллериста — обслуживать танковое орудие; муштрой вбили умение мгновенно найти укрытие, маршировать строем и привычку на любой приказ тотчас отвечать «есть»; потом я научился «доставать» еду, чуять опасность, то есть избегать «цепных псов» из полевой жандармерии, выносить вид растерзанных трупов и повешенных солдат; я быстро обучился страху, от которого мочился в штаны, умел спать стоя, спасаться фантазиями, воображать без масла, мяса, рыбы и овощей вкуснейшие супы или жаркое, приглашать к столу гостей из разных эпох, я наловчился гадать по руке, и только от аттестата зрелости, который позволил бы поступить в университет, меня отделяла непреодолимая пропасть.
И тут на подходе к гёттингенскому вокзалу — а я любил ошиваться вблизи оживленных вокзалов — я встретил одноклассника, с которым мы учились вместе в невозвратно далеком прошлом. Не помню, сидел ли я рядом, стояла ли его парта впереди моей или позади, было ли это в «Конрадинуме», в гимназии Святого Петра или Святого Иоанна.
Он заговорил со мной, сказал, видимо, что-то дельное, поэтому я отправился с ним по городу, в общем-то пощаженному бомбежками; пошли туда, где во времянке для восточных беженцев ютился он с матерью, но, к сожалению, без взрослой сестры.
Так называемые «ниссеновки» — бараки под выгнутыми дугой крышами из листовой стали — выстроились в ряд, между ними сохло на веревках белье. Обед состоял только из крупяного супа с редкими ленточками капусты. Мне выделили раскладушку. Старший сын женщины погиб в боях под Монтекассино, мужа арестовали русские, отправили сначала в Диршау, потом еще куда-то; теперь он считался пропавшим без вести. Единственный сын заменял ей все утраты.
Через несколько дней я дал этому однокласснику, уверявшему, будто он сидел рядом со мной на одной парте, уговорить меня пойти в специальную гимназию, открытую для тех, кто готов усердной зубрежкой наверстать упущенное, воскресить то, что сгинуло за минувшие годы. Он убеждал меня, что там можно опять всерьез взяться за учебу, даже нацелиться на аттестат зрелости. Наверное, ему хотелось вновь обзавестись настоящим школьным портфелем, пусть даже из искусственной кожи, да ведь и у меня через плечо висела только холщовая котомка-«сухарка». По его словам, без аттестата человек неполноценен. Дескать, сейчас так обстоит дело со многими. «Пойми же, наконец! Без аттестата ты — ничто!»
Но я сумел выдержать не больше одного-единственного занятия. Первым уроком была латынь. Это еще куда ни шло. Латынь — она и есть латынь. Но вторым уроком значилась история, некогда мой любимый предмет. Ее материки, поделенные знаменательными датами на весьма обширные пространства, имели немало белых пятен, где могла развернуться моя фантазия, заселяя их вымышленными персонажами, которые носили преимущественно средневековые костюмы и вели бесконечные войны. Что такое человек? Не что иное, как частичка, участник массовки, одно из действующих лиц, яркий камешек в мозаике истории. Я сам, усевшись за школьную парту, ощущал себя чем-то вроде цветного шара, которым играют на бильярде.
Многое из той поры моих странствий забылось: например, количество учеников, оставшихся после латыни на урок истории, — все они были старше нас обоих на несколько военных лет; зато преподавателя истории я вижу совершенно отчетливо, словно можно рукой дотянуться: малорослый, жилистый, короткая стрижка «ежиком», без очков, но с галстуком-бабочкой, он расхаживал между рядами парт, затем резко повернулся на каблуках, будто внезапно услышал приказ Мирового духа. И начал урок классическим вопросом: «На чем мы остановились?» — чтобы тут же ответить самому себе: «На Эмсской депеше».
Наверное, это соответствовало учебной программе. Но мне не хотелось останавливаться на Бисмарке и его махинациях. Какое мне дело до тысяча восемьсот семьдесят первого года?
Мой ускоренный курс по тому предмету, который называется войной, был гораздо свежее. Он закончился лишь позавчера.
Его уроки до сих пор преследовали меня в дневных фантазиях и ночных кошмарах. Я ни на чем не хотел останавливаться.
Что могла дать мне та война, объединившая Германию «железом и кровью»?
Какое мне дело до Эмсской депеши?
Что еще предстояло жевать и пережевывать, какими ненужными датами забивать свою память?
И какой период истории — уж не мой ли, недавний? — собирался перепрыгнуть этот учитель, чтобы забыть о нем, сделать вид, что ничего не произошло, умолчать, будто случилась лишь досадная неприятность?
Я встал с места, словно услышал от малорослого преподавателя хорошую подсказку, взял свою «сухарку», которую всегда носил с собой, и молча вышел — окрик педагога меня не удерживал — не только из класса для наверстывающих упущенное фронтовиков, но и навсегда покинул школу с ее неизменной косностью и консерватизмом. Пожалуй, я даже наслаждался своим уходом.
Моего одноклассника, который наверняка получил аттестат, чем до конца жизни обрел полноценность, я больше никогда не встречал. Зато поскольку мое издательство с типографией находятся на улице Дюстере-штрассе в Гёттингене, этот город по многим причинам стоит того, чтобы я наведывался сюда.
Все побочные линии описанного эпизода померкли, но одна встреча отчетливо высвечивается в памяти: сразу после окончательного ухода из школы я вижу себя в зале ожидания железнодорожного вокзала.
Куда я собирался ехать? С какими планами?
Может, мне вдруг захотелось на юг? Отправиться, пусть нелегально, в американскую оккупационную зону, где после недолгих поисков я нашел бы в баварском захолустье, где-нибудь между Альтэттингом и Фрайлассингом, моего солагерника, чтобы еще раз попытаться угадать будущее, сыграв в кости?
Вижу, как, беспомощно озираясь, иду между скамьями в зале ожидания гёттингенского вокзала, ищу свободное место, но все занято. Зал переполнен, духота. Наконец, просвет на скамейке. Рядом со мной, будто именно его я и искал, — мой любимый типаж в перекрашенной вермахтовской форме: вечный старший ефрейтор, легко опознаваемый даже без двух шевронов на рукаве.
Везет мне на них. Как на того старшего ефрейтора, который вывел меня из темного леса, словно маленького Гансика; такой не подведет, впрочем, теперь он выглядел высоким, костистым здоровяком. Я сказал себе: на старшего ефрейтора, который не пожелал выслуживаться и становиться унтер-офицером, можно положиться. Верченый, крученый, битый, он находил выход из любого положения. Наступление или окопное сидение, рукопашная, контратака или отступление — он знал свой маневр. Он всегда отыщет щелку, увернется, уцелеет, хоть и не без ущерба, — с таким не пропадешь.
Он сидел рядом, вытянув деревянную ногу, и курил трубку. Дымил какой-то дрянью, лишь отдаленно напоминавшей табак. Похоже, он пережил не только последнюю войну, но и Тридцатилетнюю заодно с Семилетней: типаж вне времен. Пилотка сдвинута на затылок, разговор начал вопросом: «Ну, что, парень? Не знаешь, куда податься?»
Про деревянную ногу под перекрашенной штаниной можно было только догадаться, но позднее эта деревяшка еще сыграет свою роль. «А давай подадимся в Ганновер, там тоже есть вокзал. Что-нибудь да надумаем…»
Словом, мы сели в ближайший поезд из тех, что стоит у каждого полустанка, и проехали с дюжину остановок. Проторчав в давке, мы сумели пристроиться в полном купе для некурящих, что ничуть не смущало моего старшего ефрейтора. Он дымил своей трубкой.
Продолжая дымить, он извлек из «сухарки» краюху хлеба и кусок колбасы, которую, по его словам, достал в Айхсведе, где, как известно, изготовляются лучшие колбасы.
Страшным десантным ножом он порезал колбасу на ломти толщиной с мизинец — больше для меня, чем для себя, — не выпуская при этом трубки изо рта. Затем он принялся кормить меня, своего фронтового товарища, как он меня называл.
Сидевшая напротив нас пожилая дама в довоенной шляпке горшком начала жаловаться на дым из трубки, указала перстом на табличку с запретом для курильщиков, демонстративно раскашлялась, не прекращая своих жалоб, а в конце концов визгливым голосом кликнула кондуктора и даже попыталась привлечь на свою сторону остальных пассажиров, призывая их дать отпор «непристойному поведению» злонамеренного курильщика, при этом слово «непристойный» акцентировалось особой интонацией, с какой говорят ганноверцы из «приличного общества»; тогда мой спутник, называвший меня товарищем, взял правой рукой лоснящийся нож, устрашающе поднял его, другой рукой сдвинул трубку в угол рта, застыл на мгновение в такой позе, а потом резко саданул ножом через штанину в правое бедро, где застрявший клинок еще некоторое время вздрагивал. Сам старший ефрейтор жутко захохотал.
Испуганная дама в шляпке бросилась вон из купе. Ее место сразу же занял кто-то, стоявший в проходе. Бывший старший ефрейтор вытащил нож, сложил его, убрал в карман и выбил трубку. Мы медленно приближались к Ганноверу.
От прошлого остаются случайные фотографии, сохранившиеся в архиве памяти. Тогдашний молчаливый поедатель колбасы до сих пор видит перед собой дрожащий нож, воткнутый в деревянную ногу, хотя он до конца не уверен, приключилась ли эта история при поездке из Гёттингена в Ганновер или же по пути в обратном направлении до Касселя и дальше на Мюнхен, поскольку мне хотелось навестить в Баварии, будь то в Марктле-на-Инне или в другом захолустном городке, моего солагерника Йозефа, с которым примерно год назад я жевал тмин, бросал кости, пытаясь угадать будущую судьбу, и спорил о непорочном зачатии. У родителей я его не застал. Вероятно, он уже учился в какой-нибудь семинарии, упражнялся в схоластике, сдав все экзамены «на отлично». А я…
К тому же героем этой истории мог послужить совсем другой человек с деревянной ногой, таких инвалидов тогда было много. Кровяная колбаса или салями, нож складной или нет, путь туда или обратно — память отбирает и держит в резерве то, что складывается в историю при каждом новом рассказе то так, то этак, нимало не заботясь ни о происхождении сюжета, ни о сомнительности деталей.
Достоверно могу лишь сказать, что рядом со мной в зале ожидания гёттингенского вокзала оказался старший ефрейтор вроде бы с деревянной ногой, который, догадавшись о моей непристроенности, посоветовал по прибытии в Ганновер обратиться насчет работы в тамошнее управление акционерного общества «Бурбах-Кали АГ», занимавшегося добычей калия: «Там сейчас нужны шахтеры. Получишь продовольственные карточки для работников особо тяжелого физического труда. По ним масло дают, и крыша будет над головой. Действуй, парень!»
Два бывших фронтовика перед ганноверским Главным вокзалом рядом с конной статуей некоего Эрнста-Августа, бронза которой изрешечена осколками бомб.
Младший последовал совету старшего, ибо каким бы ни был этот молодой человек по натуре и каким бы ни сделался со временем, одно обстоятельство из личного опыта сыграло в его взрослении особую роль: он хоть и не доверял никому из взрослых, однако делал исключение для определенного типажа, коим являлся старший ефрейтор. Так повелось с тех пор, как некто, когда-то работавший парикмахером, вывел его из леса через русскую линию фронта. Спустя несколько дней русские «тридцатьчетверки» обстреляли дорогу, по которой шли отступавшие части с беженцами, и старшему ефрейтору размозжило обе ноги, так что он едва сумел выжить; моему новому знакомому, встреченному в гёттингенском зале ожидания, повезло больше: он отделался деревянной ногой. Он знал, куда идти и что делать, а чего делать не надо. К его советам стоило прислушаться.
А еще мне понравилось слово «шахтер». Хотелось залезть под землю, спрятаться там, чтобы больше не видеть быстро сменяющихся ландшафтов, провалиться, исчезнуть, пропасть без вести, но при этом, раз уж такое необходимо, работать глубоко в недрах земли, занимаясь тем, что признается особенно тяжелым физическим трудом. Возможно, я надеялся найти под землей нечто такое, чего не видел наверху.
Прежде чем покинуть моего знакомого с деревянной ногой и последовать его совету, я подарил ему в благодарность остаток табачных талонов, поскольку все еще не был приверженцем никотина и не нуждался в сигаретах, которые доминировали на тогдашнем рынке в качестве наиболее стабильной валюты; они составляли мое богатство, оцениваемое поштучно.
Итак, я обратился в управление акционерного общества «Бурбах-Кали АГ», где меня не заставили ждать, а без особых проблем занесли в кадровый реестр, определив сцепщиком. Местом работы стала шахта «Зигфрид I», находившаяся неподалеку от деревни Гросс-Гизен округа Зарштедт. Там мне выдали лампу-карбидку и казенные деревянные башмаки. Для ночлега выделили в бараке верхнюю койку двухъярусных нар, к каким я привык за последние годы.
Деревня располагалась между Хильдесхаймом и Ганновером на равнине, пригодной для выращивания свеклы. Лишь на юго-западе синела холмистая кромка Везербергланда. Над по-летнему зелеными полями возвышались подъемная шахта, жерновая мельница-камнедробилка и котельная с пристроенной сбоку небольшой прачечной; тут же размещалось похожее на виллу административное здание шахтоуправления, а надо всем этим громоздился высоченный белесый конус террикона, пологий с одной стороны; на него изо дня в день высыпалась вскрышная или отработанная порода, прицепленные к тросу вагонетки катились на роликах. Доверху наполненными они поднимались наверх, опорожненными спускались вниз. До сих пор у меня в ушах стоит скрежет их подъема и спуска, поэтому, проезжая на поезде от Рацебурга через Люнебург и Ганновер в I еттинген, где находится типография моего издателя Герхарда Штайдля, я всякий раз поглядываю на белесые терриконы, встающие из полей, занятых под сельскохозяйственные культуры: терриконы дожили до наших дней, став частью окрестного ландшафта. А калийные рудники, в том числе шахта «Зигфрид I», выведены из стоя, закрыты уже несколько десятилетий назад.
Барак разделялся на шестиместные комнаты, где стояли хорошо знакомые мне двухъярусные нары. Еда в столовой была невкусной, зато сытной. К тому же продуктовые карточки для работников особо тяжелого физического труда позволяли дополнительно получать колбасу, сыр, хорошее масло и яйца, которые можно было брать к завтраку или перед вечерней сменой. Для профилактики силикоза ежедневно полагалось молоко. Деревянные башмаки предназначались для работы под землей. В раздевалке мы снимали одежду, складывали ее в специальные мешки, которые подвешивались под потолок, надевали рабочие спецовки; здесь же мы принимали душ после смены.
Я работал сцепщиком на откатном штреке горизонта с отметкой девятьсот пятьдесят метров. По этому штреку длиной в несколько километров электровозы тянули пустые или наполненные ломкой калийной рудой вагонетки от спусков с верхних горизонтов к стволу главной подъемной шахты, где по звонку также спускались или поднимались шахтеры, пришедшие на очередную смену или уходящие на поверхность.
Моя работа заключалась в сцепке пустых и полных вагонеток, которые я отцеплял возле подъемника, а во время движения к забоям, где взрывалась и дробилась калийная порода, мне приходилось открывать и закрывать вентиляционные пологи.
Сплошная беготня на сквозняке. Частенько спотыкался о рельсы. Разбивал коленки.
Меня обучали другие сцепщики. Я соскакивал с последней вагонетки не быстро движущегося состава, обгонял его, отодвигал сделанные из искусственной кожи клапаны вентиляционных пологов, пропускал состав, задвигал клапаны и на ходу вновь вспрыгивал на последнюю вагонетку.
Обычно машинист электровоза, мой напарник по смене, притормаживал, чтобы я успел справиться со своей задачей, однако раз-другой я отставал от состава, и мне приходилось плестись за ним вслед, одному, по длинному откатному штреку.
Описание этой работы выглядит так, будто я вкалывал до седьмого пота, чтобы оправдать особые продуктовые карточки, однако все было несколько легче, поскольку каждую смену на час или два отключалось электричество; тогда отключения электричества вообще считались едва ли не повседневной нормой и воспринимались с известной долей фатализма.
Мы сидели без дела либо у остановленного грузового подъемника, либо — если отключение электричества заставало нас посреди откатного штрека — в одном из больших забоев, достаточно просторных после взрывных работ, чтобы сейчас и в будущем захоранивать ядерные отходы, которые излучают и излучают свою радиацию.
Позднее я перенес заключительную главу романа «Собачьи годы» в шахту, где, правда, уже прекратили добычу калия. Зато на всех горизонтах и во всех забоях там разместились птичьи пугала, изготовленные здесь же и предназначенные на экспорт. Застывшие в различных позах или движущиеся с помощью встроенных механизмов, они служили костюмированной моделью человеческого общества, олицетворяя страдания и радости, а в качестве товара имели определенную рыночную цену. Их поставляли на заказ, они пользовались спросом по всему миру. А поскольку человек создан по божьему образу и подобию, то и самого Бога можно было бы считать Прапугалом.
Когда отключалось электричество, свет под землей исходил только от лампочек-карбидок, из-за которых по стенам забоев призраками блуждали наши собственные огромные тени. Из недавно проложенных штреков, от замолкших вибрационных грохотов, из глубины забойной камеры собирались шахтеры, забойщики, подрывники, горный мастер и мы, сцепщики, с машинистами электровозов. Пестрая компания, сбившаяся на время, пока нет электричества, из кадровых рабочих, нередко перешагнувших пенсионный рубеж, и наспех обученного вспомогательного персонала, в основном молодежи.
Вскоре разговор переходил на политику, голоса звучали громче, разгорался спор, готовый перерасти в драку и не заканчивавшийся ею лишь потому, что снова давали ток, включалось освещение откатных штреков, начинали работать вибрационные грохоты и гудеть электровозы. В шахтном стволе урчал подъемник. Перепалка на разных диалектах тут же затихала, и спорщики, давясь недосказанным аргументом, принимались за работу: в колеблющемся свете лампочек-карбидок расходящиеся люди становились все меньше и меньше.
Для меня, только прислушивавшегося к разговору и подхватывавшего без разбору то одни доводы, то другие, но в остальном молчавшего, словно пораженный немотой, эти часы отключенного электричества стали своего рода уроками, которые я недополучил в школе. В душной жаре шахты — мы потели, даже когда не работали, — я пытался следить за ходом мысли спорщиков, многое не понимал, сам себе казался глупым и был таковым, но не решался задавать вопросы пожилым шахтерам. Меня бросало то в одну сторону, то в другую, ибо определились противоборствующие группировки: грубо говоря, их было три.
Наиболее маленькой оказалась группа классово сознательных коммунистов, которые предсказывали скорый крах капитализма и победу коммунизма; у них на все имелся готовый ответ, и они охотно грозили кулаком. К их числу относился горный мастер, который вне работы был человеком добродушным и общительным; он жил неподалеку от шахты в собственном домике; с его дочерью я иногда ходил в кино.
Вторая, самая большая группа повторяла пропагандистские лозунги нацистов, искала виновников в крушении прежнего порядка; они вызывающе напевали мелодию гимна штурмовиков «Знамена ввысь, сплоченными рядами…» и грозились в сослагательном наклонении: «Если бы Вождь был жив, он бы всех вас…»
Третья группа пыталась примирить спорщиков, высказывая практичные и обычно довольно скромные предложения по улучшению существующей ситуации; эта группа, скажем, возражала против национализации акционерного общества «Бурбах-Кали АГ», но поддерживала огосударствление крупных концернов под контролем профсоюзов. Она то уменьшалась, то опять подрастала; ее представителей, социал-демократов, нацисты презрительно именовали «соци», а коммунисты и вовсе называли их «социал-фашистами».
Хотя я, всего лишь глупый молодой сцепщик, слушая разговор со стороны, понимал только немногое из того, что доводило спорщиков до белого каления, мне было видно, как апогей дискуссии неизменно объединял коммунистов с закоренелыми нацистами, причем их союз с удвоенной силой старался криком заткнуть рот социал-демократам. Еще недавно смертельные враги, коммунисты и нацисты выступали единым красно-коричневым фронтом против ненавистных «соци».
Все развивалось по одной и той же схеме, шло по заколдованному кругу. Каждое отключение электричества формировало прежний расклад сил. Мне было трудно занять чью-либо сторону. Без прочной собственной позиции, агитируемый сразу всеми, я склонялся то к одному лагерю, то к другому.
Машинист моего электровоза, бывший ранее взрывником, но получивший в результате несчастного случая небольшое увечье, принадлежал к социал-демократам; как-то после смены, когда мы вышли из раздевалки, он так объяснил мне этот противоречивый союз: «Тут все происходит, как накануне тридцать третьего, когда красные объединились с коричневыми против нас, — до тех пор, пока нацисты не ликвидировали коммуну, а потом сразу принялись за нас. Не было солидарности. Да, история никогда их ничему не учила. Они вечно хотят либо сразу все, либо ничего. А нас, социал-демократов, ненавидят за то, что при необходимости мы готовы довольствоваться и половинкой».
Не скажу, чтобы подобные дискуссии при мерцании ламп-карбидок меня сильно просветили и способствовали формированию моих ранних политических убеждений в первые послевоенные годы, однако в голове юного сцепщика забрезжили догадки относительно неблаговидного союзничества, разрушившего то государство, которое коммунисты с нацистами презрительно именовали «системой»; именно это союзничество окончательно добило Веймарскую республику.
Шахта не сделала из меня сознательного социал-демократа, но на поверхности развивались события, которые дали мне некоторый толчок в этом направлении; таким событием послужила, например, поездка в очищавшийся от руин и завалов Ганновер, куда одним воскресным утром мой машинист взял меня на митинг, где под открытым небом перед десятками тысяч участников выступал председатель социал-демократической партии Курт Шумахер.
Нет, он не говорил — он кричал, как это делали все тогдашние политики, а не только нацистский гауляйтер Форстер, выступая в Данциге на Майском поле; однако мне, ставшему позднее социал-демократом и убежденным единомышленником тех, кто все взвешивает с-одной-стороны-и-с-другой-стороны, запомнились некоторые из слов, выкрикнутых хрупким на вид человеком, который стоял под палящим солнцем с пустым, полощущимся на ветру рукавом и надсаживал глотку над головами десятков тысяч собравшихся людей.
После многолетнего заключения в нацистских концлагерях он выглядел аскетом. Святой столпник возвышал перед нами свой голос. Он твердо верил, что из руин возродится демократическая, социально ориентированная Германия. Каждое слово — будто удар молота по наковальне.
Против моей воли — вообще-то крик мне не нравился — товарищ Шумахер убедил меня.
В чем? С какими последствиями? Понадобились долгие годы, чтобы прежний юный сцепщик после первых неудачных попыток в том виде спорта, который зовется утопией социал-демократического образца, примкнул к Вилли Брандту и его «политике малых шагов». Прошли еще годы, пока в книге «Из дневника улитки» я не предписал прогрессу двигаться медленно, ползком, оставляя влажный след. Длинный путь, вымощенный булыжниками сомнений.
Однако уже в шахте моя политическая скорлупа, внутри которой было пусто, стала давать трещины. Я пробовал присоединиться к одной из спорящих сторон. Так шахта «Зигфрид I» послужила для меня бесплатным репетитором, у которого я получал уроки весьма противоречивого содержания: подобно колеблющейся игре тени и света в огромных, величиной с целый собор камерах-забоях, я склонялся то к одному мнению, то к другому, пока меня не взялись охмурять не отказавшиеся от своих взглядов нацисты.
Когда в шахте затеялись споры о создании единой партии из коммунистов и социал-демократов в советской оккупационной зоне, я начал повторять аргументы моего машиниста, который всегда заботливо притормаживал состав, чтобы сцепщик успел отодвинуть и задвинуть клапаны вентиляционного полога и вспрыгнуть на последнюю вагонетку — он предупреждал, что насильственное объединение чревато плачевными последствиями; зато после работы, на поверхности, приветливый горный мастер, отец трех дочерей, переводил мне тезисы «Манифеста Коммунистической партии» на язык малокалорийной действительности ранних послевоенных лет.
Оба агитировали меня с переменным успехом. Но когда сегодня, во времена абсолютного господства капитала, я сознаю свое полное бессилие, то обращаюсь к прежнему юному сцепщику, зову его к моей писательской конторке, начинаю его допрашивать, сначала вкрадчиво, затем с пристрастием, а он ловко уклоняется от моих каверзных вопросов, пытающихся припереть его к стенке, то по некоторым оговоркам этого юноши в шахтерском комбинезоне я догадываюсь, что, пожалуй, решающую роль в становлении его мировоззрения сыграла старшая дочь горного мастера, которая в промежутке между сменами залучила сцепщика в отцовский дом с палисадником и верандой; она убеждала без агитации.
Хоть и не красавица, она была не лишена привлекательности. С детства чуточку подволакивала ногу. Несчастный случай? Она никогда об этом не рассказывала. А может, я не слишком прислушивался, когда она объяснила причину своего физического изъяна?
Говорила она с придыханием, быстро, сбивчиво, будто ей не хватает времени. Помнится ее овальное, продолговатое лицо, близко посаженные карие глаза, темные и гладкие волосы. Всегда задумчивая, она морщила лоб. Умница, фразы выстраивала логически правильно. Ее речь сопровождали летучие жесты, будто второй голос. Любимое словечко — «суть»: «по сути дела», «суть в том, что…»
Она работала практиканткой в конторе, учась на секретаршу, и отпечатала там на пишущей машинке несколько моих наспех зарифмованных стихов. Теперь они выглядели более значительными, легче читались и казались вполне пригодными для публикации; при перепечатке она заодно исправила орфографические ошибки.
Мы старались встречаться почаще. Меня не смущало, что она чуточку подволакивала ногу. Лицо и летучие жесты были достаточно сильным магнитом. Не слишком фигуристая, тоненькая, она стояла у ворот шахты, поджидая со смены отца, а может, и меня. Она была такая легкая, что я мог поднять ее плоское тело на нужную высоту и, стоя, войти в нее, когда мы, вернувшись из Зарштедта после кино, пробовали на веранде или в подъезде стать на несколько минут единой плотью.
Подняться наверх, в ее девичью комнатку, мне не разрешалось. Идти в барак с двухъярусными шконками ей не хотелось. Заботясь обо мне, она позволяла мне делать то, что подразумевалось программой наших киновечеров, хотелось ли этого только мне или ей тоже. Я же научился прислушиваться к ее просьбе быть осторожным.
Гораздо полнее, чем за краткие минуты на веранде или в подъезде дома, мы чувствовали друг друга на тропинке среди свекольных полей. Ее подсказки. Все называлось своими именами. Над округой возвышался отвал горной породы, который белесо поблескивал на фоне более или менее облачного неба; глядя на него, мы подолгу обсуждали недавно просмотренные кинофильмы. Один из них назывался «Фани при газовом свете», его жутковатый сюжет разыгрывался в туманной Англии; в другом — «Убийцы среди нас» — играла Хильдегард Кнеф.
Говорили мы и о Боге, которого не существовало, соревновались в развенчании религиозных догм. Два питомца экзистенциализма, хотя о нем еще ничего не знали или ведали лишь понаслышке, что обозначает это понятие. Зато оба читали «Заратустру» и понахватались где-то таких мудреностей, как философские категории «заброшенности» и «подлинности». Копешек сена в здешнем краю не водилось.
После первых заморозков поспела сахарная свекла, поэтому с наступлением темноты мы, прихватив мешки, корзины и вооружившись короткими тяпками, пробирались в поле. Мы были не единственными, кто собирал урожай по ночам. Нашими врагами были крестьяне и собаки.
В домашней прачечной горного мастера, жена которого умерла в последний год войны и который, оставшись вдовцом с тремя дочерьми, хозяйничал довольно беспомощно, мы варили под его руководством сироп из свеклы, предварительно почистив ее и порезав в тазик. Запомнилось постоянное помешивание бурлящего варева деревянным черпаком, запах и вкус липкого, приторного сиропа, трехголосый смех девушек, режущих свеклу. Сироп разливался по пузатым бутылкам, вынесенным с шахты. Из остатков на донышке тазика мы делали леденцы, добавляя анис.
При варке сиропа пелись песни. Отец научил дочерей нескольким рабочим песням. Ни концлагерь, ни фронт не выбили из него, как он любил повторять, «классовое сознание».
Имена дочерей? Одну из них — которую? — звали Эльке. Порой девушки бывали весьма язвительными, но до политических споров дело при варке сиропа почти никогда не доходило.
В день моего девятнадцатилетия в далеком Нюрнберге по приговору трибунала были повешены военные преступники, а я скромно отпраздновал свой день рождения с несколькими приятелями на шахтном горизонте с отметкой девятьсот пятьдесят метров. Это было накануне сбора урожая свеклы, а вскоре среди списков, вывешивавшихся администрацией бургомистра Гросс-Гизена, я обнаружил фамилию дальнего родственника, которого вместе с женой и дочерью приютил в качестве беженцев Любек. Написал ли я туда сразу или же немного помедлил?
По всем городам и деревням оккупационных зон местные власти вывешивали в коридорах административных учреждений списки, где указывались фамилии и личные данные пропавших людей; часто сообщалось и о погибших. Красный Крест и другие организации осуществляли рассылку, обновление списков. Отдельно вывешивались фотографии пропавших детей. Беженцы или депортированные из Восточной Пруссии, Силезии, Померании, Судетской области и моего родного Данцига, солдаты различных званий и родов войск, миллионы людей, пострадавших от бомбежек, эвакуированных, разыскивали друг друга. Матери хотели найти дочерей и сыновей, потерявшихся во время бегства. Занимались поисками разлученные друзья и подруги. Каждому кого-то недоставало. Вот и я разыскивал в еженедельно вывешиваемых списках моих родителей с сестрой, которая была младше меня на три года.
Вопреки рассудку я воображал, что мама осталась дома, будто она продолжает стоять за прилавком, отец замешивает на кухне тесто для пирога, а сестра с ее косичками — играет в гостиной, поэтому я не мог или не хотел представить себе мою семью где-нибудь на чужбине, куда маму, отца, сестру изгнали силой и где у них нет ни жилья, ни привычной мебели, ни висящих на стене олеографий в хороших рамках, ни кафельной печки, которая одновременно отапливала гостиную и спальню.
Остался ли радиоприемник на нашем буфете? Кто слушает его, какую ловит волну? Что произошло с маминым застекленным книжным шкафом, который, по сути дела, был моим? Кто листает теперь мои альбомы, полное собрание репродукций, полученных на сигаретные талоны и аккуратным образом вклеенных на отведенные места?
Да, разумеется. Сразу же после краткого промедления я написал дальним родственникам. Но прежде чем от них, живших раньше в данцигском районе Шидлиц, пришел ответ, мы отпраздновали женитьбу моего соседа по бараку, который был родом из Силезии. Невеста, а прежде — солдатская вдова, жила в ближайшей деревне.
Ясно вижу перед собой смешливую блондинку со множеством папильоток на голове. Потом вижу ее в подвенечном платье из парашютного шелка, который мы выменяли на несколько центнеровых мешков калийной соли.
Я вместе с приятелем, таким же сцепщиком, изображали шаферов, ибо других желающих в деревне не нашлось. Жених, будучи уроженцем Катовиц, говорил на обычном в тех краях немецком диалекте с польским акцентом. Он ловко играл на губной гармошке и научил нас песенке из четырех куплетов, из которых я помню лишь строчки: «Антек, обнаружив вошь, вмиг хватается за нож».
Вечером мы устроили шумный праздник на кухне овдовевшей солдатки. Из Гросс-Гизена, из окрестных деревень или Зарштедта не пришли ни родственники, ни соседи. Сестра и даже родители не пожелали сесть за один стол с зятем, который, по нижнесаксонским понятиям, был иностранцем, к тому же нищим. Кто прибывал сюда из чужих краев, оставался чужаком.
Мы пили без удержу, словно должны были утолить жажду за всех отсутствовавших гостей. Жених, оба шафера и особенно невеста старались поддерживать веселье. Под тушеную свиную шею пили спиртное стаканами. Уж не помню, кто больше, кто меньше. Картофельной самогонки выставили предостаточно, еще кое-что достали на черном рынке, даже яичный ликер. Напитки сомнительные, от которых все мы рисковали ослепнуть — недаром газеты ежедневно сообщали о массовых отравлениях в результате семейных попоек; причиной служил самогон, разбавленный метиловым спиртом. Однако мы продолжали чокаться, пить за здоровье молодых и громко злословить насчет отсутствующих гостей.
Рано или поздно вся четверка очутилась на спальном ложе бывшей солдатской вдовы. Хоть и не ослепшие, орудовали вслепую. О том, что вытворяли эти тела, луковичные пергаменты умалчивают. Во всяком случае, невеста знала, чувствовала или догадывалась, что произошло или не произошло за остаток ночи: с кем — да, а с кем — нет или почти нет, а с кем — неоднократно.
В головах кровати висела картина со времен первого брака, там красовалась то ли пара лебедей, то ли кричал одинокий олень.
Когда утром — нет, скорее, к полудню — мы проснулись, белокурая новобрачная уже хлопотала на кухне, накрывая стол к завтраку. Разносился аромат яичницы и шкварок. Блондинка смеялась, улыбалась супругу и обоим Молодым сцепщикам, а те старались не встречаться взглядами, пялились в пустоту, почти не разговаривали, а если и произносили редкую фразу, то речь шла исключительно о ближайшей вечерней смене.
Так туманно, неопределенно в подробностях, закончилась свадьба и брачная ночь, которая скорее приключилась, нежели состоялась — на поверхности, в тени копра, с видом из спальни на возвышающиеся над окрестностями отвалы отработанной породы. А под землей продолжало отключаться электричество, и шахтеры вели свой идейный спор, в котором я по-прежнему не участвовал, ибо он надоел мне бесконечными повторами. Похоже, убеждения юного нациста повыветрились у меня вместе с трудовым потом. Это сварливо тянущееся за нами прошлое хотелось оставить позади и не иметь с ним ничего общего. Меня не привлекала ни одна из старых идей, хотя вместо прежней единственно верной и всеобъемлющей идеи образовался вакуум.
Однако чем заполнить этот вакуум, который не заметен снаружи, но ощутим внутри?
Неотступное, хотя и невнятное желание наполнить жизнь каким-то смыслом помогло юному сцепщику преодолеть скуку невольных простоев тем, что, сторонясь непримиримых спорщиков, он принялся зубрить при свете лампы-карбидки непреложные грамматические правила и вокабулы мертвого языка, то есть все-таки стал школяром.
Эта абсурдная ситуация предстает предо мной настолько живо, что я до сих пор слышу, как спрягаю латинские глаголы. Нет никаких сомнений: тот юный сцепщик, который на горизонте с отметкой девятьсот пятьдесят метров учит латынь, пытаясь расширить свои убогие познания, — это я. Как в гимназические времена, он корчит гримасы и твердит: qui, quae, quod, cuius, cuius, cuius…
Посмеиваясь над ним, я называю его чудаком, но он не дает себя смутить, потому что хочет чем-то заполнить вакуум, пусть даже пустой породой мертвого языка, который, впрочем, его солагерник по Бад-Айблингу именовал «всемогущим», ибо этот язык «навеки покорил весь мир». Более того, Йозеф утверждал, что даже видит сны, выстроенные по грамматическим правилам этого языка.
Грамматику и словарь мне подарила из благих побуждений вышедшая на пенсию преподавательница гимназии, квартировавшая в жутко разбомбленном перед самым концом войны Хильдесхайме, городе-резиденции епископа; она давала мне частные уроки, а платил я за них сигаретами, которые исправно получал, хоть и не был курильщиком.
Встретил я ее случайно, не помню где. В очках с толстыми стеклами, она сидела в кресле с красной обивкой, держа на коленях кошку. «Немножко латыни никогда не повредит», — посоветовала она.
Я ездил к ней на автобусе, когда выдавалось свободное время. После урока ей нечем было угостить меня, кроме мятного чая.
А потом почтовые открытки от дальних и ближайших родственников оборвали мое школярство. В открытках повторялось: родители с сестрой пережили конец войны и депортацию без физического ущерба. Недавно им удалось перебраться из советской оккупационной зоны в британскую. А именно из Мекленбурга. Через границу, всего с двумя чемоданами. После краткой остановки в Люнебурге, где дед вроде бы нашел пристанище, родители отправились с давно переполненного севера в Рейнланд: там они поселились у одного зажиточного крестьянина под Кёльном, точнее — в округе Бергхайм на Эрфте.
Открытки от рассеявшихся по разным краям родственников говорили и о многом другом: о разрушенном родном городе — «нет больше нашего Данцига», о бедах, которые довелось пережить. О «так называемых преступлениях», «про которые мы ничего не знали», родственники писали: «С нами-то поляки творили всякое, только про это никто знать не хочет…»
Они сообщали о случаях пережитого насилия, о пропавших без вести, о погибших, о деде, не перестававшем жаловаться, поскольку не мог перенести утрату столярной мастерской: «циркулярная пила, строгальный станок, заскладированные в подвале оконные и дверные рамы…»
Все одинаково сетовали на усиливающуюся нужду: «особенно тяжко приходится нам, беженцам, которых нигде не ждут. А ведь мы такие же немцы, как и местные…»
Рейнский адрес родителей я узнал, кажется, в администрации бургомистра Гросс-Гизена. Так или иначе, не увольняясь с шахты, я сразу после утренней смены сел в автобус. Похоже, дело было перед самым Рождеством или, скорее, в первые дни Нового года. Что-то задержало меня. Может, привязанность к дочке горного мастера?
На обочинах дороги лежали сугробы. Я захватил с собой кило припасенного масла и две пузатые бутылки из-под брома, тайком вынесенные из шахтной лаборатории; в бутылках был свекольный сироп — моя доля от собранного урожая.
Нет, не помню ни прощальных слез дочки горного мастера, ни напутственных слов ее отца в связи с моим поспешным отъездом, причем второпях я прихватил с собой шахтное имущество, сунув его в матросский мешок; спустя более двадцати лет я вновь оказался в этом уголке Нижней Саксонии, чтобы накануне предстоящих выборов в бундестаг — речь шла о «новой восточной и внутренней политике» Вилли Брандта — помочь при создании «избирательских инициатив», а после митинга в Хильдесхайме рассказал местному кандидату от СДПГ о работе сцепщиком в калийной шахте, об отключениях электричества, которые оборачивались политическими дискуссиями.
Таким образом кандидат в депутаты узнал, с каких пор социал-демократическая умеренность стала определять мое политическое мировоззрение. Однако мой рассказ, насыщенный байками, показался партийцу чересчур фантастичным, чем-то вроде продолжения романа «Собачьи годы», поэтому после моего отъезда он обратился в акционерное общество «Бурбах-Кали АГ», которое все еще работает и даже приносит прибыль; там он запросил списки кадрового состава первых послевоенных лет. Отдел кадров документально подтвердил, что на шахте «Зигфрид I» действительно работал человек с моей фамилией и именем, который уехал, «не вернув вверенное ему казенное имущество, а именно деревянные башмаки».
Калий в этом краях больше не добывают, занимаются преимущественно рапсом и сахарной свеклой. Однако до сих пор здесь над плоской равниной возвышается белесый террикон. Он напоминает о тех временах, когда повседневными явлениями были кража свеклы и отключения электричества, когда люди охотились за продуктовыми карточками для работников особо тяжелого физического труда, когда умненькая девушка исправляла мои орфографические ошибки, когда свободу пробовали на вкус в жарких спорах, а на откатном штреке шахты «Зигфрид I» глупый юный сцепщик получал уроки обществознания.
В Ганновере я пересел на поезд, а от Кёльна опять добирался автобусом по уже знакомому мне нижнерейнскому краю. Всюду меня донимал холод. Каждый, кто пережил ту раннюю, начавшуюся уже на исходе ноября зиму, ее не забудет. Эта затяжная зима принесла с собой много снега и устойчивые морозы. Реки замерзли, лопались трубы парового отопления. В общественных зданиях городов устраивались специальные помещения, чтобы люди заходили обогреться, но таких помещений не хватало. Подвоз бурого угля и кокса срывался. Замерзшие голодали, голодные мерзли.
Зима сорок шестого — сорок седьмого была особенно убийственной для детей и стариков, ибо обычный дефицит всего усугублялся нехваткой топлива. Товарные составы с углем подвергались нападениям, люди рубили парковые деревья, выкорчевывали пни. На каналах вмерзали в лед угольные баржи, их приходилось охранять круглосуточно. Своего рода эрзац-обогревателем служил юмор. Может, поэтому в репертуаре городских театров Ганновера и Кёльна значился шекспировский «Сон в летнюю ночь»: артисты дурачились на сцене, а зрители разогревали себя аплодисментами.
Но бедная калориями и теплом жизнь продолжалась. А я, привыкший к шахтному теплу на горизонте с отметкой девятьсот пятьдесят метров, теперь мерз на дневной поверхности в нетопленом поезде и промозгло-выстуженном автобусе.
Мерзли все мои попутчики, но мне чудилось, будто я страдаю от холода особенно сильно, хотя юного сцепщика вроде бы нагрели впрок, откормили за счет продуктовых карточек для работников тяжелого физического труда, к тому же дочка горного мастера снабдила его на дорогу теплыми варежками.
Но возможно, причина была в том, что предчувствие встречи с семьей наполняло меня тревогой, я боялся разочарования, опасался, что мама, отец и сестра покажутся мне чужими, что внешний холод усилится внутренним ознобом, когда они увидят перед собой сына и брата.
Я прижимал к себе матросский мешок с килограммом припасенного масла и пузатыми бутылками, наполненными свекольным сиропом.
О своем приезде я не известил, возвращение блудного сына должно было стать сюрпризом. Но, выйдя из автобуса, я увидел маму, отца и сестру на остановке Флиссштеттен, которые стояли там, будто это они приготовили мне сюрприз. На самом же деле они всего лишь хотели поехать в Бергхайм, чтобы оформить регистрацию своего нового местожительства. Случайность?
Позднее мама настаивала, что наша встреча была велением судьбы. Она твердо веровала: все беды и радости, — например, то, что мне удалось выжить, хотя я должен был погибнуть, — предопределены высшей волей, судьбой. Да еще одна цыганка предсказала ей мое скорое возвращение: дескать, мамин любимец приедет с богатыми подарками, под которыми, видимо, подразумевались масло и сироп.
Сын испугался. Они стояли перед ним жалкие, в болтающихся пальто, которые казались им слишком большими по размеру. Мама выглядела понурой. Отец ухитрился сберечь в перипетиях последних недель войны свою велюровую шляпу. Сестра — без косичек, уже не ребенок.
Вероятно, я познакомился с ней словами: «Даддау, да ты уже настоящая молодая дама». А она, неизменно уверяющая в спорных случаях, что все помнит «точнее», чем ее брат, до сих пор вспоминает прорицательницу: «Истинная правда, была гадалка, она все предсказала…»
Недавно мы с несколькими внуками вновь посетили наш родной и уже чужой город, побывали на побережье между Сопотом и Глеткау; тут у нас с сестрой завязался разговор, в котором среди прочего зашла речь о новом Папе. Пока дети бродили по берегу, отыскивая у кромки прибоя янтарь, сестра сказала: «Мама даже никакими продуктами отблагодарить не могла, у нас у самих ничего не было, но цыганка все равно погадала ей по руке и пообещала: через три дня сынок вернется».
А всего за два года до той встречи — хотя, казалось, будто это было в невозвратно далеком прошлом, — когда Данциг еще стоял целехоньким со всеми своими башнями и фронтонами, в сентябре сорок четвертого, отец провожал меня на вокзал. Он молча донес мой фибровый чемоданчик, на лацкане пиджака наличествовал круглый партийный значок. Я, еще шестнадцатилетний, в коротких штанах, с призывной повесткой в нагрудном кармане уже тесной мне куртки, стоял рядом с ним на перроне. Мать отказалась идти на вокзал, не захотела смотреть вслед поезду, уходящему на Берлин, навстречу моей смерти. А теперь судьба опять свела нас вместе.
Мы обнимались снова и снова, будто по принуждению. Безмолвно или с какими-то бессвязными словами. Слишком многое, гораздо больше, чем можно было выразить словами, произошло за последнее время, у которого не было начала и которое не могло найти своего завершения. Одно было сказано гораздо позднее, поскольку было слишком ужасным, другое вообще осталось несказанным.
Насилие, пережитое матерью, заставило ее умолкнуть. Она постарела, занедужила, мало что сохранилось от ее прежней веселости и озорства.
А этот худосочный старик — неужели мой отец? Он, излучавший уверенность в себе и всегда старавшийся иметь представительный вид?
Похоже, только сестре удалось все пережить без особого урона. Она показалась мне даже чересчур повзрослевшей. Ее светлые глаза с любопытством разглядывали меня, ее старшего брата.
Только теперь я начал сознавать то, что недостаточно отчетливо доходило до меня за последние месяцы войны, в госпитале, плену, а потом во время бесцельных скитаний на свободе, ибо меня занимал только я сам и мой удвоенный голод. Утраты все изменили. Пострадал каждый. Руинами стали не только дома. Мир — оборотная сторона войны — выявил преступления, которые задним числом заставили считать преступников жертвами.
Передо мной стояли беженцы, изгнанные с родины, их было всего трое — статистически ничтожно малая величина по сравнению с миллионами. Я обнимал уцелевших, которые, как говорится, отделались испугом. Худо-бедно жизнь продолжалась, однако…
Ведь мы ничего не знали друг о друге. «Наш мальчик вернулся», — говорил отец всем, кто выходил из автобуса или садился в автобус, отправлявшийся в Бергхайм. Но я уже не был мальчиком, которого он провожал на данцигский Главный вокзал, когда в некоторых костелах, казалось, вечного города, будто прощаясь, зазвонили колокола.
Местные власти подселили родителей с сестрой к зажиточному крестьянину. Подселение было принудительным, ибо добровольно никто не хотел пускать к себе беженцев и депортированных. Особенно там, где война не нанесла заметного ущерба, где дом, хлев и иные хозяйственные постройки прочно зиждились на фундаменте наследственного права, а с крестьянской головы не упал ни единый волос, хозяева никак не желали признавать тот факт, что они, некогда приветствовавшие победоносное начало войны, проиграли ее вместе с пострадавшими.
Лишь под нажимом властей хозяин подворья предоставил моим родителям поделенное надвое помещение с бетонным полом — бывшую кормовую кухню для свиней.
Жалобы не помогали. «Возвращайтесь туда, откуда пришли!» — гласил ответ крестьянина, сидевшего на своем гектаре земли и бывшего не менее ревностным католиком, чем тот, от которого я сбежал весной минувшего года. Всюду чувствовалось недоверие, а то и устойчивая враждебность по отношению к чужакам или, как здесь говорили, к «пришлым».
Царил холод. Наше жилье никак не соответствовало погодным условиям, от бетонного пола, не утепленного подвалом, сквозило. Небольшой запас поздней картошки подмерз. На мягких оттаявших клубнях оставались вмятины от пальцев. Варишь ли картофелину в мундире или чистишь ее, она делается стекловидной, водянистой, противно сладковатой. От соседнего свинарника несло вонью, внутри нашей кормокухни на стенах поблескивал иней.
Мы спали в одном помещении. Сестра на кровати с матерью, а сын с отцом. Здесь было еще теснее, чем в мои детские годы, когда мы жили в лангфурской двухкомнатной квартире и занимали спальню вчетвером; да еще там была кафельная печка. А здесь имелось нечто вроде прихожей, где стояла чугунная печка с плитой, к которой мы жались вечерами. Усевшись рядом, мы предпочитали спасительное молчание, ибо в беседах многое недоговаривалось.
Чугунку топили обломками угольных брикетов, принесенных отцом в рюкзаке с работы. Он подыскал себе место вахтера на проходной конторы при ближайшем угольном карьере. Сыграл свою роль четкий, разборчивый почерк. Теперь отец вел контрольно-учетный журнал, регистрируя приходящих на работу и уходящих с нее.
Обломки брикетов выдавались в качестве натуроплаты. Когда родителям удалось наконец получить квартиру в поселке Оберауссем неподалеку от карьера, натуроплата «черным золотом» возросла, а продолговатые, яйцеобразные брикеты даже выдавались целыми.
Предприятие, на котором нашел работу отец, обслуживало теплоэлектростанцию. Она дымилась множеством труб и именовалась «Фортуна Норд», как позднее была названа глава из «Жестяного барабана», где речь шла о перезахоронении трупа на кладбище шахтерского поселка Оберауссем; по мере того, как труп откапывали, Оскар Мацерат произносил почти гамлетовский монолог с вопросом: «Жениться или не жениться?»
Прошло около недели после моего неожиданного возвращения если не домой, то к семье, когда отец, нагруженный обломками брикетов, пришел с работы и объявил, по его мнению, «добрую весть». «Сынок, — сказал он, — мне предложили для тебя место ученика в конторе. На самом верху, рядом с начальством. Там хорошо, тепло…»
Он говорил еще что-то, не без гордости за удачу и с отеческой заботой, только не ведал об экстравагантных помыслах сына, который слушал его без радостного блеска в глазах.
Вероятно, прозвучал аргумент, не раз встречавшийся мне позднее в экономических разделах солидных газет: «За угольной отраслью — будущее!» И уж наверняка последовал неопровержимый довод: «Радуйся, что тебя вообще берут учеником, ведь школу ты не закончил…»
До чего же, видимо, был разочарован мой заботливый отец, когда вместо благодарности услышал от сына лишь смех. Боюсь, я действительно высмеял тогда отца, настолько нелепым показалось мне его предложение.
«Я — конторщик? Смех и только! Я же сбегу через три недели, да еще почтовые марки прихвачу или еще что-нибудь. Уголовником хочешь меня сделать?»
А далее неблагодарный отпрыск поведал о своих настоящих планах.
Но каких? Может, перспектива работы в конторе, возникшая стараниями заботливого отца, и заставила меня определиться с моими планами?
Я располагал пачкой рифмованных и белых виршей — дочка горного мастера аккуратно перепечатала некоторые из законченных стихов на машинке, — доброй дюжиной рисунков с весьма достоверными портретами моих солагерников или соседей по шахтерскому бараку, но еще больше зрительных образов роилось в моей голове, которая всегда была полна ими; эти образы были готовы обрести вид скульптур, камерных или монументальных, изображающих одетых или обнаженных людей, стоящих на длинных ногах или упавших, горестно согбенных, получеловеческих или полузвериных существ; я хотел стать художником, который из простой глины создает фигуры, объемные, осязаемые со всех сторон и доминирующие в окружающем их пространстве.
Нечто подобное, теперь уже без смеха, я и изложил отцу, который тут же сказал, что подобными «художествами» не проживешь, назвав мои планы «бредовой и навязчивой идеей»; он говорил взволнованно и громко, таким я его никогда не видел.
Мама не раз сокрушалась в нашем новом жилье с непобеленными стенами, что не сняла со стены лангфурской квартиры олеографию бёклиновского «Острова мертвых», не вынула ее из рамки, не свернула в трубочку и не присовокупила к убогому семейному скарбу беженцев; она, практичная, деловая женщина, боготворила искусство, она видела во мне, уцелевшем по счастливому велению судьбы, искру дарования собственных рано погибших братьев и разделяла опасения супруга, однако, с другой стороны, не хотела расставаться с надеждой, что ее сыночек создаст когда-нибудь нечто прекрасное, даже грустно-прекрасное, или нечто прекрасное в своей грусти, не хотела расставаться с надеждой, которую втайне лелеяла и которая вызывала у нее улыбку, когда я рассказывал ей о моих грандиозных планах и осыпал ее радужными обещаниями.
Вскоре ее улыбка уступила место страхам, вызванным пережитыми в недавнем прошлом ужасами. Сидя у чугунной печки за вязанием носков из некрашеной шерсти для хозяйских детей — за носки с ней расплачивались ржаной мукой и овсяной кашей, — мама начинала боязливо сомневаться в осуществимости моих мечтаний, которым она только что улыбалась: «А ты сам-то веришь, сынок, что искусство тебя прокормит?»
В какой-то газете — или, может, уже был иллюстрированный еженедельник? — я наткнулся на статейку с фотографиями, рассказывающую о том, что в находившейся не так уж далеко от нас Дюссельдорфской академии искусств возобновили свои занятия некоторые мастерские. Статья вышла минувшим летом. Фотографии запечатлели профессора с челкой, окруженного учениками; его звали Эвальд Матаре, он вел класс скульптуры.
На другой фотографии была скульптура самого Матаре: лежащая корова, простые формы, маме понравилось. «Только как ты поступишь в академию без аттестата? Ни за что тебя туда не примут».
Меня это не беспокоило. Меня вообще ничего не беспокоило. Спустя десятилетия, когда мои сыновья и дочери также отправились собственной дорогой или окольными путями — например, Лаура, несмотря на явный талант, не захотела становиться художницей, а предпочла гончарное ремесло, к которому и прикипела, — я вспомнил, насколько опрометчиво ринулся на свободу из тесноты нашего вынужденного пристанища, а эта теснота теперь усугублялась еще и спорами между отцом и сыном; я даже не задумывался о рискованности своего шага.
Так закончилась краткая интермедия моего возвращения к родителям, от которой страдали все, особенно «папина любимица», моя сестра Вальтраут, которая представляется мне теперь, при взгляде назад, симпатичной, веселой, даже дурашливой и вроде бы не обремененной сложными душевными переживаниями. Косичек уже не было, волнистые волосы доходили до плеч. Кем она могла стать, кем должна была стать? Пока она мне казалась всего лишь наивной. По ней было действительно незаметно, что ей довелось пережить, а возможно, и выстрадать в Данциге, когда туда «пришли русские». Об этом не говорилось.
Примерно через три недели семейной жизни я с небольшой поклажей — матросским мешком — ушел в утренних сумерках по сугробам, над которыми то крутилась поземка, то парили медленные снежные хлопья. Моей целью была находившаяся километрах в четырех железнодорожная станция Штоммельн. Ориентироваться я мог только по телеграфным столбам. С трудом продвигаясь вперед, я шел, чтобы — взалкав искусства — утолить мой третий голод.
Третий голод
Перед ним с юности оставались бессильными и аскетизм — мое самоограничение, не признававшее ничего, кроме черного и белого цвета, — и разгул, заливавший собой любой лист бумаги. Его не могло одолеть даже пресыщение, когда от слов уже тошнило. Все ему было мало. Мне постоянно хотелось большего.
Обычный, всем известный голод можно хотя бы на несколько часов приглушить даже жидким свекольником с редкими глазками жира, даже подмороженной картошкой; плотское желание — этот неожиданный зуд, этот приступ похоти налетает, как пес с высунутым языком, которого, однако, не отзовешь свистом, — поддается укрощению с помощью случайных знакомств или быстрого рукоблудия; но мой эстетический голод, потребность запечатлеть все, что стоит или движется, любой предмет, который отбрасывает тень, и даже невидимую сущность, вроде Святого Духа или его заклятого врага — капитала, имеющего свойство стремительно исчезать, запечатлеть все, даже если речь идет о папском кредитном учреждении Banco di Santo Spirito, которое я изобразил как святилище разврата, украсив его портал соответствующими скульптурами, — эта потребность присваивать себе все в виде образов была неутолима, она заявляла о себе днем и ночью, но мое желание заниматься искусством, учиться тому, что я в своей ограниченности считал искусством, пока откладывалось; преградой служили обстоятельства зимы сорок шестого — сорок седьмого года.
Дойдя по сугробам, по колено в снегу, — промерзший и потный одновременно — до железнодорожной станции Штоммельн, я купил билет в одну сторону и уехал от семьи, едва найдя маму, отца и сестру, а после тягомотной езды поездом, который останавливался на каждой станции, прибыл в Дюссельдорф, где меня никто не встречал с распростертыми объятьями.
Расспрашивая прохожих, я добрался пешком — трамваи не ходили то ли из-за снежных заносов, то ли из-за отсутствия электричества, но сам город пострадал от бомбежек меньше, чем Кёльн, Ганновер или Хильдесхайм, — до массивного здания Академии искусств; мрачное сооружение на окраине Старого города оказалось открытым, хотя в вахтерке у дверей не было никого, кто приветливо сказал бы: «Добро пожаловать!» или: «Мы давно тебя ждем».
Поначалу я стучал в дверь, затем потянул за ручку и пошел по коридорам мимо закрытых классов и мастерских, поднялся по лестнице, опять спустился.
Все еще слышу собственные шаги, вижу, как в многоэтажном здании, превратившемся в ледник, порхает парок моего дыхания. Не желая сдаваться, подбадриваю себя словами: «Держись, не вешай нос! Вспомни своего приятеля Йозефа, который говорил: не полагайся на милость небес!..», как вдруг на обратном пути мне встречается само Искусство в лице пожилого человека, типичного художника, каким его изображало немое кино. Изо рта у него тоже вылетал белый парок.
Лишь спустя два года я узнал, кем был встреченный старик, кутавшийся в черную пелерину, обмотанный черным шарфом, в широкополой черной шляпе из фетра; на самом деле ему было всего лет пятьдесят, звали его Энзелинг. Он числился профессором Академии искусств, имел право на пожизненную пенсию. Вероятно, он навещал свою мастерскую, где стыли большие, в человеческий рост, жутко белые гипсовые фигуры нагих людей обоего пола. А может, он всего лишь хотел сменить холод собственной квартиры на стужу академии.
Он тотчас остановил меня вопросом: «Что вы тут ищете, молодой человек?»
Мой ответ последовал незамедлительно: «Хочу стать скульптором», или что-нибудь вроде: «Желаю посвятить себя искусству!»
Обернусь назад на минуту, обращусь к луковице. В конце концов, здесь принималось судьбоносное решение, речь шла о том, что делать; более того, решалось — быть или не быть. Что скажет об этом влажная кожица?
Возможно, я обрушил на фигуру в черном мои познания из истории искусств, благоприобретенные в юные годы с помощью сигаретных купонов. Но сколько бы я ни пытался припомнить ту встречу в промерзшем фойе академии, тогдашние стойкие холода не дают оттаять репликам из состоявшегося разговора. Дословно слышится лишь отрезвляющее замечание профессора: «Академия закрыта из-за отсутствия угля».
Эти слова прозвучали окончательным приговором. Однако некто, кем, несомненно, был я, не позволил себя обескуражить. Я твердил о желании посвятить себя искусству, и эта риторическая фигура настолько заполонила собой гулкое пространство, что профессора, в котором только глаза юности могли углядеть старика, похоже, убедила сила моего эстетического голода.
Он принялся задавать вопросы. Мой возраст, девятнадцать лет, не вызвал возражений и был, видимо, сочтен подходящим. Место рождения, столь значимое, осталось без комментариев. Вероисповедание вообще не заслужило вопроса. Сообщение о том, что в школьные годы я занимался на вечерних любительских курсах при данцигском Техническом училище у известного художника-анималиста Фрица Пфуля, который замечательно писал лошадей, и немного научился рисовать с натуры, не побудило профессора одобрительно хмыкнуть. Не захотел он слышать и о моем своевременно оборванном, скоротечном, но вполне достаточном знакомстве с войной. К счастью, не последовало ни единого вопроса об аттестате зрелости, открывающем все дороги и двери.
Вместо этого профессор Энзелинг ограничился краткими указаниями, которые отправили меня кратчайшим путем — налево, потом направо и еще раз направо — на Аллею Гинденбурга, где находилась Служба трудоустройства.
Он порекомендовал мне подыскать там место ученика каменотеса или камнереза. Такой работы всегда хватает. Надгробья пользуются спросом в любое время.
Под конец этой профориентации мой профессор выступил пророком, хотя и безбородым, но вполне убедительным: «Завершив профессиональную подготовку, молодой человек, обращайтесь снова к нам. Уголь к тому времени наверняка появится».
Именно так и не иначе. Я решил после войны не подчиняться ничьим приказам, но посчитал для себя полезными советы опытного старшего ефрейтора; я, обожженное дитя войны, неизлечимо пораженное духом противоречия, я, не без труда научившийся не верить любым обещаниям, я — кем бы я ни был тогда — исполнил данный профессором наказ, хотя и не совсем вслепую. Пророк действительно подсказал единственно верный путь. И этот путь, кем бы он ни был подсказан, не мог миновать Службу трудоустройства. Сказано — сделано.
Ах, если бы сейчас, когда мои внуки, завершая учебу, не знают, что делать дальше, и обращаются ко мне за советом, я мог бы дать им столь же простую и надежную подсказку:
«Луиза, прежде чем предпринять такой-то шаг, сделай, пожалуйста, сначала…»
«Ронья, с аттестатом или без, но тебе надо…»
«Лукас и Леон, настоятельно рекомендую вам…»
«А ты, Розана, могла бы…»
Во всяком случае, через полчаса в Службе трудоустройства мне выдали официальный бланк с печатью, на котором значились вписанные от руки адреса трех мастерских, занимавшихся обработкой камня. Все они изготовляли надгробия, а потому находились неподалеку от городских кладбищ. Обошлось без особой бюрократии. Свидетельством об окончании школы никто не поинтересовался.
Воспоминания на удивление капризны: вдруг растаял снег, спали морозы. Прекратились отключения электричества, даже пошел трамвай. Я осел неподалеку от Верстенского кладбища в первой же мастерской, куда обратился, поскольку у ее владельца Юлиуса Гёбеля работал старый скульптор по фамилии Зингер, который как раз ваял распятого Христа с роскошной мускулатурой, — повернув голову влево, Христос, высеченный в виде барельефа на большой плите, страдал настолько натурально, что пройти мимо было просто невозможно.
Не то чтобы меня восхитил высеченный из диабаза атлетический страстотерпец, но привлекательной показалась сама возможность приобрести хорошие профессиональные навыки. Я договорился о приеме в мастерскую, хотя Гёбель — одетый не в рабочий комбинезон, как подобает представителю профессионального цеха каменотесов, а в выходной костюм; да и позднее он почти никогда не прикасался к камню, не сделал по нему ни одного удара — сказал, что для начала моего ученичества мне будут поручать лишь самые простые виды работ по оттеске камня.
Он, похожий скорее на велеречивого торговца надгробиями, а не на мастера-каменотеса, показал будущему практиканту готовые могильные камни, которые выстроились рядами перед мастерской в ожидании скорбящей клиентуры. Ученик счищал с поставленных вертикально плит и без того тающий снег.
На камнях еще отсутствовали имена покойников и даты их смерти. Сами камни были матовыми или отполированными до блеска, каждый из них — и метровые стелы, и лежачие или стоячие плиты — имел свою цену. Любой из родственников или близких усопшего мог выбирать — у Гёбеля или в нескольких каменотесных мастерских, которые расположились вдоль улицы Биттвег, — из довольно богатого ассортимента. Коммерция на бренности человека, а проще говоря, на смерти процветала, благодаря оживленному спросу даже во времена всеобщего дефицита.
Гёбель назвал мне разные сорта мрамора и гранита, объяснил различия между песчаником и известняком, посетовал на отсутствие новых поставок из каменоломен, показал старые надгробия, которые лежали в сторонке среди бурьяна и ждали повторного использования, после того как устаревшие надписи будут стесаны. Он перечислил наименования некоторых инструментов, пожаловался, что уже несколько лет нет поставок зубил с наконечниками из особо твердых сплавов; такие наконечники, как известно, весьма дороги и продаются только за валюту, поскольку изготавливаются в Швеции.
О таких инструментах, как бучарда, долота и шпунты, о силезском мраморе, бельгийском граните, травертине и известняке я написал целую главу, только случилось это позднее, гораздо позднее, когда мне удалось опорожнить на бумагу самого себя, слово за словом; в этом смысле я просто ограбил мастерскую на кладбище, как профессиональный осквернитель могил. Что поделать, литература живет за счет оторванной пуговицы или ржавого гвоздя от подковы, за счет бренности человека и тем самым за счет выветрившихся надгробий.
Поэтому, странник на жизненном пути, на окольных дорогах к искусству, на узкой тропе меж поэзией и правдой, я неизменно спотыкался о «Жестяной барабан»; эта книга начала отбрасывать свою тень еще до того, как была заключена в переплет и разошлась по всему миру.
Например, на бумаге — она, как говорится, все стерпит — я забрал старшего подмастерья Корнеффа из фирмы Гёбеля и сделал его хозяином собственной мастерской, где Корнефф стал обучать горбатого героя моего Первого романа, как с помощью бучарды, долота и шпунта превратить грубую глыбу, только что доставленную из каменоломни, в гладко обтесанную, а потом отполированную метровую стелу для одиночной могилы; мой словоохотливый герой Оскар Мацерат, которому осточертело зарабатывать себе на жизнь спекуляциями на черном рынке, оказался таким же понятливым учеником, как и я, начавший — без горба и пригодной для романа биографии — работу в качестве практиканта.
Что только не служит предметом повествования!
Примером того, как прожитая жизнь становится исходным материалом для художественного текста, который после множества корректур успокаивается лишь в напечатанном и изданном виде, можно считать старый надгробный камень, из тех, что по истечении положенного срока был снят с могилы и теперь лежал рядом с другими такими камнями за мастерской. По распоряжению мастера Гёбеля с камня начисто стесывалась прежняя надпись, после чего на лицевой стороне уже ничто не напоминало о человеке по имени Фридрих Гебауэр (1854–1923). Затем с помощью различных инструментов поверхность диабаза отшлифовывалась до нового блеска, и на ней высекалось очередное имя, даты жизни и смерти, увековеченные таким образом опять на положенный по закону срок; повторное использование камня — залог того, что наше посмертное существование ограничено во времени. Имена меняются, но сохраняются надписи, вроде: «Смерть — врата жизни»; они остаются в рамке, их не нужно стесывать, не нужно уничтожать.
И точно так же, как есть что сказать о вроде бы отслужившем свое и вновь воскрешенном материале, кое-что можно поведать и о живых персонажах, но я пока ограничусь лишь фигурой старшего подмастерья Корнеффа, хотя не уверен, что таковым было его настоящее имя.
Он действительно страдал фурункулезом. Особенно на загривке виднелись рубцы от заживших фурункулов. Всякий раз по весне, в том числе и весной сорок седьмого, там вызревали гнойные нарывы величиной с голубиное яйцо, из которых выдавливалась целая рюмка гноя. Когда у Корнеффа начинали набухать фурункулы, наглые ученики камнерезных мастерских на улице Биттвег принимались распевать на мотив известной детской песенки: «После зимней спячки, у Корнеффа болячки…»
Правда и то, что Гёбель, без особой выдумки названный в романе Вебелем, запечатлел свою фамилию крупными буквами на вывеске фирмы. Будучи больше коммерсантом, нежели мастером-камнерезом, он спустя несколько лет прикупил в Хольтхаузене солидную фабрику, где распиливались плиты, — травертином он облицевал несколько фасадов, а мрамором выложил полы в нескольких новостройках; его коммерческий взлет в годы «экономического чуда» мог бы сам по себе послужить занимательной историей.
Фирма Гёбеля, с которой я подписал договор о том, что поступаю туда практикантом, привлекла меня еще по одной причине: кроме смехотворной ежемесячной платы в размере ста рейхсмарок — такую же сумму платил скупой огородник Корнефф поступившему к нему на обучение Оскару, — мне, накопившему богатый опыт недоедания, был обещан дважды в неделю овощной суп с мясом, причем при желании гарантировалась добавка.
Жена Гёбеля варила эти супы, которые приправляла разными травами, в жилом доме, который примыкал непосредственно к мастерской. Она выглядела волоокой матроной, ей весьма шли уложенные венком косы, как их некогда носила рейхсфрауэнфюрерин Гертруд Шольц-Клинк. Несмотря на бездетность, госпожа Гёбель заслужила бы в прежние времена Золотой крест матери, настолько заботливо пеклась она о насыщении своих едоков.
Надгробный камень, проданный крестьянам с левого берега Рейна, приносил в качестве натуроплаты десять кило бобовых, окорок и несколько неощипанных кур. За красный майнский песчаник для двойного надгробия давали откормленного барана, чьи ребра и лоскуты брюшины шли на приготовление густого овощного супа. Плита на детскую могилу стоила пары гусей; нам доставалась наваристая похлебка с гусиными потрохами — крылышками, шейкой, сердцем и желудком.
Госпожа Гёбель кормила всех, кто глотал пыль под крышей мастерской, а к их числу относились трое худосочных учеников, двое подмастерьев — выходцев из Силезии, которые специализировались на шрифтах, старший подмастерье Корнефф, скульптор Зингер и я, самоуверенный новичок; один из силезских братьев сразу же посоветовал мне не мнить себя кем-то особенным, тем более будущим скульптором.
Позднее он рассказал мне о Бреслау — поначалу целом, затем пережившем тяжелейшие бои и под конец совершенно разрушенном. При этом он сожалел не столько о бесчисленных жертвах, о валявшихся на улицах трупах, которые собирались похоронными командами и закапывались в братских могилах, сколько о том, что этим покойникам не понадобились надгробные памятники.
Силезские братья были начитанны. Они знали наизусть стихотворные изречения Ангелуса Силезиуса и могли высечь на камне его строки:
Стань сущим, человек: исчезнет этот свет,
И Сущее сведет случайное на нет.
Так меня приняли на фирму Гёбеля. Проблемой оставалось жилье. Весь мой скарб умещался в матросском мешке и холщовой солдатской котомке-«сухарке», все еще висевшей у меня через плечо, что красноречиво свидетельствовало о бездомности практиканта. Но проблема быстро разрешилась, поскольку с материнской стороны я все-таки числился католиком и на вопрос Гёбеля о религиозной принадлежности правильно назвал единственно истинное вероисповедание.
Судя по всему, Гёбель позвонил из своей конторы прямо Господу, отрекомендовал меня в высших сферах как приверженца правильной веры, благодаря чему буквально через минуту мне нашлось место для ночлега, пусть не в раю, но в одном из его филиалов, каковым являлся приют организации «Каритас» в дюссельдорфском районе Ратер-Бройх.
От трамвайной остановки на улице Биттвег, где, как уже упоминалось, находилось несколько мастерских по обработке камня — в том числе специализирующаяся на песчанике и базальте мастерская Moorа, которая выведена в «Жестяном барабане» под названием «Фирма С. Ш. Moor», — я быстро добрался с одной пересадкой до моего будущего жилья на площади Шадовплац. Похоже, мама помолилась моему ангелу-хранителю, так что все чудесным образом утряслось без каких-либо усилий с моей стороны.
Охотно и совершенно бесплатно воспоминание предлагает на выбор богатый ассортимент событий, которые происходят одновременно; рассказчику приходится решать, продолжить ли повествование о мастерской по обработке камня или лучше заняться рассмотрением изломов моего внутреннего мира? Или может, стоит вернуться к данцигским кладбищам, которые позднее послужат темой повести «Ука»? Пожалуй, сначала все-таки следует устроиться на жилье.
Приют благотворительной организации «Каритас» в дюссельдорфском районе Ратер-Бройх содержали монахи-францисканцы. Три или четыре священника и дюжина простых монахов обслуживали это заведение, располагавшееся неподалеку от разбомбленных заводов концерна «Маннесманн»; когда-то оно давало пристанище странствующим подмастерьям, но со временем сюда все чаще попадали обычные бездомные или же одинокие старики. В двадцатые годы здесь у монахов жил даже знаменитый серийный убийца Петер Кюртен. Комплекс зданий за низкой кирпичной оградой и забором удивительным образом уцелел, надобность в этом приюте никогда не иссякала, поэтому он продолжал служить делу милосердия, пережив смену политических режимов, как в мирные, так и в военные времена: приток ищущих пристанища не прекращался.
Настоятелем приюта был отец Фульгентиус. Когда я обратился к этому суровому мужчине средних лет, в рясе, он не стал интересоваться крепостью моей веры, а сразу повел к затхло пахнущим сундукам с пожертвованной одеждой, поскольку захотел приодеть новичка — молодого человека в перекрашенной военной форме. К тому же для работы в мастерской Гёбеля мне понадобился комбинезон, так как шахтерские шмотки сцепщика сильно истрепались.
Приоделся я с ног до головы. Настоятель даже выудил из сундука кальсоны и две рубахи на смену, а также связанный из разноцветных остатков шерсти свитер, который еще долго согревал меня. Сверх того отец Фульгентиус вручил мне галстук в красный горошек на синем фоне. «Воскресный!» — сказал он, намекая на посещение воскресной службы в часовне при приюте.
Все пришлось впору. Похоже, выглядел я теперь отменно, ибо, заглядывая в платяной шкаф моей памяти, я вижу там отутюженные выходные брюки, а также свой первый послевоенный пиджак с явно угадываемым рисунком «в елочку».
Размещение в жилом тракте солидного сооружения, построенного в восьмидесятые годы девятнадцатого века, не принесло с собой ничего нового — все оказалось лишь вариацией привычных обстоятельств. Мне отвели спальное место, каким оно уже бывало у юного зенитчика, рядового службы труда, мотопехотинца, военнопленного и, наконец, шахтера-сцепщика: верхняя койка двухъярусных нар. Вместе с еще четырьмя такими же двухъярусными нарами они стояли в помещении без окон, которое, как выяснилось к вечеру, занимали ученики мастерских и студенты — одни немного моложе меня, другие чуть постарше. У всех, как и у меня, в голове — девки, постоянный разговор о бабах и их телесном устройстве. Наверное, кое-кто мог бы найти утеху с податливой девицей в соседнем Графенбергском лесу, однако зимой сорок седьмого все было сковано затяжными морозами.
Кстати, отсюда шли пешеходные дорожки к специальному лечебному учреждению, где несколько лет спустя некий пациент попросит санитара Бруно принести «пятьсот листов невинной бумаги», что обернется далеко идущими последствиями.
Наша комната с ее неистребимым запахом молодых мужчин не имела окон, поскольку находилась в центре здания, зато изрядно протапливалась и хорошо держала тепло; к ней притулилась келья монаха, имя которого я позабыл. Сам же монах, высокий, вечно куда-то спешащий, в коричневом балахоне, запомнился мне до мельчайших деталей.
Нам он казался ангелоподобным, а у его всегда покрасневших глаз, которые хоть и следили за вполне мирскими делами, вроде раздачи хлеба, бывало такое выражение, будто он лицезрит Деву Марию. Он подпоясывался вервием, на котором висела связка ключей, оповещавшая об его приближении за два коридорных колена. Он неизменно бежал, спешил, будто по срочному вызову. Никто не знал, на какое количество замков распространяется его владычество.
Этот монах жил словно вне времен, поэтому и не поддавался уточнению его возраст; он осуществлял ненавязчивый и дружелюбный, но неусыпный надзор не только над нами, кому прибитый к дверям листок с внутренним распорядком запрещал «визиты женщин», но и над соседним залом, полным тяжело дышащих и хрипящих стариков. Их было около сотни — уж, во всяком случае, не меньше семидесяти. Койка к койке, умирающие и вновь прибывающие постояльцы олицетворяли собой дом для престарелых, который содержался организацией «Каритас».
Через откидное окошечко своей кельи монах-надзиратель днем и ночью приглядывал за залом, где безжизненно лежали старики, чей покой нарушался лишь эпидемическими приступами кашля или внезапными ссорами.
До поздней ночи, перед тем, как заснуть, мы слышали голос монаха; он говорил со стариками через смотровое окошечко, увещевал их, словно малых детей.
Иногда безымянный монах позволял и мне заглянуть в смотровое окошечко. То, что я видел там, бренность человеческого существа, настолько живо запечатлелось во мне, что я и сам вижу себя лежащим на одной из семидесяти или сотни коек с неизлечимо хроническим кашлем заядлого курильщика под присмотром ухаживающего за мной монаха. Иногда, когда, несмотря на запрет, я раскуриваю под одеялом трубку, он тихо, но строго распекает меня через окошко.
По другую сторону нашей спальни находилась открываемая только монахом-надзирателем дверь в столовую стариков. Высокие окна столовой выходили во двор, который летом затеняли каштаны. Под каштанами стояли скамейки, их всегда занимали старики, страдающие хроническим кашлем или астмой.
К завтраку два монаха, обслуживающих кухню, приносили на стол большую кастрюлю молочного супа с манкой. Он готовился из сухого молока, который присылали из Канады францисканские собратья. Сколько мы ни жаловались, суп всегда подгорал. Этот привкус — то слабый, то резкий — до сих пор всплывает в памяти.
Приют «Каритас» в дюссельдорфском районе Ратер-Бройх обеспечил мне на несколько лет дешевую еду и кров над головой, поэтому могу сказать, что вплоть до денежной реформы и даже после этого поворотного события завтрак неизменно состоял из уже упомянутого молочного супа, двух ломтей серого хлеба, кусочка маргарина и — в зависимости от снабжения — сливового мусса, искусственного меда или похожего на резину мягкого сыра.
Иногда по воскресеньям и всегда по большим церковным праздникам — например, на праздник тела Христова — полагалось вареное яйцо. Тогда к обеду подавали котлеты или куриное фрикасе и даже сладкое желе или ванильный пудинг. Зато ужин бывал однообразным, а потому вспомнить нечего.
По будням студенты, отправлявшиеся на лекции, и ученики с практикантами, уходившие на работу, получали судок с обеденным рационом, вкус у которого был слишком одинаково неопределенным, чтобы назвать ингредиенты того, что содержалось в судке.
Наши продуктовые карточки забирала кухня. Впрочем, мы не голодали. Нам выдавали лишь талоны на одежду и табачные изделия.
Обеспечиваемый подобным образом, я изо дня в день ездил на работу. По сравнению со всеобщей нуждой за пределами приюта «Каритас», жилось мне довольно неплохо, если бы только не мой второй голод, который особенно сильно давал о себе знать и донимал меня во время трамвайных поездок.
Всегда переполненный трамвай шел из Рата, останавливался неподалеку от приюта, затем со звонком тормозил у каждой остановки — и так до площади Шадовплац, где я пересаживался на трамвай, который направлялся к Билку и Верстенскому кладбищу.
Сидячее место мне никогда не доставалось. В вагоне теснились невыспавшиеся и бодрые, молчаливые и болтливые пассажиры обоего пола. Я видел, обонял, слышал все, что звучало на рейнском диалекте: типичное для послевоенных лет преобладание женщин над мужчинами, запах поношенной одежды, местные шутки, анекдоты и сплетни.
Отчасти по собственному почину, отчасти подталкиваемый другими, я пробирался к молоденьким девушкам, или меня прижимали к взрослым женщинам. Даже если меня не притискивало к ним вплотную, мои брюки касались женской одежды. При каждом торможении или ускорении материя сближалась с материей, тело с телом.
После зимних пальто и курток на вате наступила весенняя пора осязаемо тонких тканей. Коленка упиралась в коленку. Соприкасались голые локти, ладони, поднятые над головой к высоким поручням.
Не удивительно, что за полчаса езды до работы мой и без того живущий самостоятельной жизнью, да к тому же легковозбудимый пенис приобретал полустоячее или стоячее положение. Пересадка не слишком помогала, брюки по-прежнему оставались ему тесны. Я старательно пытался отвлечь мысли на что-нибудь другое, но он не успокаивался. Насытившись утренним молочным супом, я тем острее переживал другой голод.
И так изо дня в день. Я постоянно испытывал смущение и страх, что восстание будет замечено и что окружающие возмутятся, начнут громко негодовать.
Но никто из оказавшихся рядом пассажирок возмущения не выказывал. Никто не обращался к кондуктору, нашептывая ему жалобы на ухо и указывая глазами на меня. Лишь обладатель своевольного повстанца сознавал свое бессилие перед лицом бунта, происходившего в собственных штанах.
Со временем пассажиры начинали узнавать друг друга. Они в одно и то же время садились в трамвай, который довольно точно придерживался расписания. Взаимные мимолетные улыбки мягко слетали с губ и появлялись вновь. Люди приветствовали друг друга легким кивком и, оставаясь чужими, знакомились все ближе. Из болтовни девушек и женщин, часто прерываемой хихиканьем, я узнавал или догадывался, что они работают продавщицами в универмаге, служат на телефонной станции, стоят у конвейера на заводе концерна «Клёкнер», сидят в конторах. Я целенаправленно проталкивался к тем, кто работает, и редко теснился возле домохозяек.
Начиная с осени ежеутренняя толчея сводила меня с двумя студентками театрального училища. Обе одевались ярко, разговаривали громко, не обращали внимание на окружающих, обсуждая «Гамлета» и «Фауста» в постановке прославленного Густава Грюндгенса, судача о знаменитой Элизабет Фликеншильдт и еще более популярной Марианне Хоппе, то есть о тогдашних звездах театрального Дюссельдорфа: мастере перевоплощения, который приобрел сомнительную репутацию, актрисе, отличавшейся строгой сценической выучкой, и второй актрисе, моем кумире, фильмами которой я восхищался со школьных лет.
Ежедневно прислушиваясь к театральным сплетням, я чувствовал, как оживает мой третий голод — тяга к искусству; мне хотелось присоединиться к разговору о комедии Грабе «Шутка, сатира, ирония и глубокий смысл», которая, видимо, значилась в репертуаре городского театра, однако я помалкивал и лишь прижимался к плоским, костлявым — сообразно малокалорийному времени — девичьим телам, а болтуньи, увлеченные разговором, не замечали, что происходит с ними, благодаря моему интересу к содержанию их болтовни, в моем безудержном воображении — с каждой по отдельности или с обеими сразу.
Обе мечтали сыграть Гретхен в «Фаусте» или клейстовскую Кетхен из Хайльбронна. Им удавалось произносить раскатистое «р-р-р» точно так же, как это делала Фликеншильдт. Однако походить на Марианну Хоппе не получалось, не тот формат. Болтали они без удержу. Но со мной не обменялись ни словом.
Когда позднее Грюндгенс поставил в переоборудованном кинотеатре сартровскую пьесу «Мухи», я, будучи зрителем, вроде бы углядел среди беспокойного хора, одетого в костюмы насекомых, моих плоскодонок.
А еще я толкался с секретаршами и телефонистками, которых давка прижимала ко мне, заставляя испытывать неловкость и сладостное мучение. Лиц почти не помню. Но у одной из девушек, к которым я прижимался, были удивительно широко посажены глаза, безучастно глядевшие куда-то мимо меня.
Лишь при виде до блеска отполированных надгробий, стоявших рядами во дворе мастерских по обработке камня на улице Биттвег, при взгляде на высеченные имена и даты утихало возбуждение от ежеутренней получасовой поездки на трамвае. Ослабевал и привкус подгоревшего молочного супа.
Судок с едой я сдавал жене мастера, которая, забрав судки у скульптора Зингера, старшего подмастерья Корнеффа, силезских братьев-шрифтовиков и худосочных учеников, разогревала обеды в чане с кипятком.
Лишь по вторникам и пятницам я ездил на работу без судка в котомке-«сухарке». Это были дни, когда нас кормили сытными и вкусными супами, но ученикам и мне они доставались не даром, причем плата взыскивалась безотлагательно.
Сразу за складом камней жена мастера — она была родом из крестьян с левого берега Рейна и, судя по всему, любила животных — устроила что-то вроде клети, где наряду с пятком леггорновских кур содержала козу, которая якобы давала молоко, а потому ежедневно нуждалась в зеленом корме. Белая лохматая коза имела розовое вымя. Козья мимика характеризовалась крайним высокомерием. Хоть я и сомневаюсь, что эта коза давала молоко, однако обращение к луковице подтверждает: жена мастера и впрямь сдаивала тугое козье вымя.
Каждый день ученики или я тащили на веревке козу туда, где, постоянно обновляясь, росла трава. Между надгробными камнями на складе зелени не было, там гуляли куры, послужившие мне мотивом для стихотворения «Пернатые на Центральном кладбище», зато травой можно было поживиться за оградой.
Когда же на обочине улицы Биттвег коза объедала всю траву и даже крапиву, приходилось отправляться на выпас вдоль железнодорожного полотна, которое тянулось к Верстену и далее на Хольтхаузен. Зеленого корма по обеим сторонам железной дороги хватало на много дней.
Ученики — «мальцы», как их называл Корнефф, — не видели никакой проблемы в исполнении своей обязанности, которая состояла в том, чтобы оттащить высокомерное животное к месту кормежки, хотя на это уходила немалая часть их собственного обеденного перерыва. Один из учеников, очкарик, которому трудно давалась работа с камнем, отчего позднее он перешел на почту, стал чиновником и вроде бы сделал неплохую карьеру, даже нарочно задерживался на козьей кормежке, значительно превышая время, отведенное на обед.
Для меня же походы с козой, которую вдобавок ко всему еще и звали Геновефой, оборачивались кошмаром. Мучения усугублялись наличием зрителей. Дело в том, что параллельно железнодорожным путям располагались прикрытые деревьями здания Городской больницы; подобные учреждения вообще не редкость вблизи кладбищ и мастерских по изготовлению надгробий. По дороге к главному входу и оттуда всегда мельтешило множество людей, не только посетителей, но и обслуживающего персонала.
Медсестры, поодиночке или веселыми стайками, любили отдохнуть в обеденный перерыв под сенью деревьев. Ах, их бойкий щебет! Завидев меня, молодого человека с козой, они не ограничивались улыбками.
Приходилось сносить насмешки, даже издевки. Обряженный в рабочую одежду — залатанный комбинезон, — препирающийся со своенравной козой, которая вечно тянула меня в неверную сторону да еще громко блеяла, я становился посмешищем и сам видел себя таковым. Подобно святому Себастьяну, который притягивает к себе вражеские стрелы, я служил мишенью для обидных реплик.
Моя тогдашняя застенчивость мешала мне ответить насмешницам в нарядных белых халатиках еще более дерзкими шутками, чтобы выйти победителем из словесной перепалки. Я слишком смущался, а потому, едва ехидные медсестрички скрывались из виду, отыгрывался пинками на Геновефе.
Тот, кто мнит себя пригвожденным к позорному столбу, жаждет мести, которая, однако, почти всегда бьет мимо цели; в моем случае месть изливалась на бумаге. О, эти оставшиеся втуне язвительные шпильки, колкие реплики, в которых прячется любовный зов.
Регулярное позорище, свершавшееся в обеденное время, имело свои последствия. Герой моего романа Оскар Мацерат, страдавший нарушениями роста, попадает на ту пору, когда я откармливал козу Геновефу, в больницу, и там ему удается уговорить на рандеву приставленную к нему медсестру Гертруду, а сразу же после выписки пригласить ее на кофе с пирожным; я же никак не решался пригласить какую-нибудь медсестричку на свидание.
Оскар умел краснобайствовать, у меня же отнимался язык.
Он ухитрялся извлекать выгоду даже из собственного горба, уж тем более не лез в карман за словом; мне же ничего интересного для разговора на ум не приходило, отсюда неловкие, а потому двусмысленные жесты.
Ему удавались, оставаясь свежими, древнейшие словесные уловки соблазнения, я же давился словами, не мог сказать ничего толкового.
Ах, если бы я был так же дерзок, как Оскар! Ах, мне бы его остроумие!
Да еще меня преследовало злосчастье. Однажды, когда я уже подобрал комплимент для одиноко прогуливавшейся медсестры с личиком мадонны и даже приготовил еще несколько комплиментов про запас, навязанная мне коза начала долго и громко мочиться.