Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

ГЮНТЕР ГРАСС

ФОТОКАМЕРА

Памяти Марии Рама
Уцелевшие



Жил-был отец; состарившись, позвал он к себе сыновей да дочерей — а было их сначала четверо, затем пятеро, шестеро и, наконец, стало восемь, — и те, пусть нескоро, последовали его приглашению. Вот уселись они вокруг стола, тут же пошли разговоры, каждый подает свой голос, все галдят наперебой, хоть и придуманы они отцом и повторяют его слова, но у всякого свой норов, к тому же при всей сыновней или дочерней любви щадить они отца не намерены. Возникает вопрос: кому же начать?

Первыми на свет появились разнояйцевые близнецы, которые здесь названы Патриком и Георгом, а для краткости — Патом и Жоржем, хотя в действительности имена у них другие. За ними родителей осчастливила своим рождением дочка, нареченная здесь Ларой. Все трое ребятишек пополнили собой и без того перенаселенную планету в ту пору, когда пилюли «антибеби» еще не поступили в продажу, использование противозачаточных средств не являлось нормой, а планирования семьи не существовало. Так без особого к тому стремления — просто в качестве нежданного и негаданного подарка — к вышеупомянутой троице присоединился еще один сынишка, которому назначено отзываться на имя Таддеус, однако все собравшиеся за столом кличут его Тадделем: «Кончай дурить, Таддель!», «Завяжи шнурки, Таддель!», «Спой „Бестолкового Руди“, Таддель!».

Все они давно повзрослели, обрели профессию, обзавелись собственной семьей, однако тут сыновья и дочери заговорили так, будто вернулись в прошлое, будто и впрямь можно ухватить руками то, что имеет лишь зыбкие очертания, будто время никуда не уходит, а детство не кончается.

Сидя за столом, можно отвлечься, посмотреть в окно на слегка холмистый ландшафт по обоим берегам канала Эльба-Траве, окаймленного старыми тополями, которые, согласно бюрократическому заключению, сочтены чужеродными для местного биотопа, а потому вскоре будут спилены.

В большой кастрюле дымится чечевичная похлебка; гостеприимный отец долго вываривал бараньи ребрышки на медленном огне, затем приправил похлебку майораном. Так было всегда: отец любит готовить для большого количества едоков. Склонность к эпическому размаху сам он именует попечительством. Орудуя половником, отец справедливо отмеривает в каждую тарелку порцию за порцией и повторяет одно из любимых присловий: «Еще библейский Исав продал свое первородство за чечевичную похлебку». После обеда отец уйдет, чтобы уединиться в мастерской, где его подхватит текущая вспять река времени, или подсесть к жене на садовую скамейку.

На дворе весна. Но дома еще работает отопление. После чечевичной похлебки у братьев и сестер есть выбор между бутылочным пивом и свежим яблочным соком. Лара пытается рассортировать принесенные фотографии. Но пока для начала не все готово. Георг, которого домашние зовут Жоржем, занят своими профессиональными обязанностями: по просьбе отца он расставляет на столе микрофоны для магнитофонной записи, пробует их и, похоже, остается доволен. Итак, слово — детям!



Тебе начинать, Пат! Ты у нас самый старший.

Ну да, ведь ты родился на целых десять минут раньше Жоржа.

Ладно. Долгое время нас было только четверо. Мне бы хватило и этого; впрочем, никто не спрашивал, хотим ли мы, чтобы нас стало больше двух, трех, а потом и четырех. Даже каждому из нас, близнецов, второй казался порой лишним.

А ты, Лара, больше всего мечтала о собачке и наверняка была бы не прочь остаться последней дочкой.

Правда, я несколько лет просила собачку, но иногда мне хотелось и сестричку. Так оно и вышло; между мамой и папой начался разлад, поэтому он завел себе другую, а мама тоже завела себе другого.

Он и его новая пассия решили, что их должно объединить нечто общее, поэтому пилюлями «антибеби» пренебрегли, а в результате родилась девочка, названная в честь отцовской матери, и вот теперь Лена сама готова вступить в разговор.

Не, мне не к спеху. Сначала ваша очередь. Я могу обождать. Мой черед еще настанет.

Пату и Жоржу исполнилось шестнадцать, мне — тринадцать, а Тадделю — почти девять, когда нам пришлось привыкать к новой сестричке.

И к ее матери тоже, у которой было еще две дочери.

Однако папа на этом не успокоился, он ушел от своей пассии, долго не знал, куда деваться с начатой книгой, искал приют то здесь, то там, чтобы напечатать рукопись на своей пишущей машинке «Оливетти».

А покуда тянулись поиски, еще одна женщина одарила его дочкой…

Нашей дорогой Наной.

Только увидели мы ее, к сожалению, поздно, даже слишком.

Младшую королевну…

Смейтесь-смейтесь. Но звать меня здесь будут не настоящим именем, а так, как звали куклу, про которую папа написал целый цикл детских стихотворений, начинавшийся словами…

Во всяком случае, ты действительно осталась самой младшей. Вскоре папа нашел себе новую жену, после чего успокоился. А она привела с собой вас, двоих ребят, которые были моложе Тадделя и которых мы — так уже решили я и Пат — окрестили Яспером и Паулем.

Может, поинтересуетесь, подходят ли им такие имена?

Ничего, пускай.

Все равно нас зовут иначе…

…как и всех вас.

Вы оказались старше Лены и гораздо старше Наны, но сделались частью семьи, где теперь стало восемь детей, и все они, посмотрите, запечатлены на этих фотографиях — я их нарочно принесла — поодиночке, в разных сочетаниях, а тут — уже позднее — даже все вместе…

Да, видно, как мы растем, вот — я, вот — гримасничает Жорж, волосы то короткие, то длинные…

…а здесь я от скуки устраиваю сцены…

Вот Лара возится со своей любимой морской свинкой…

Таддель слоняется по дому с развязанными шнурками…

А у Лены опять грустные глаза.

Спорим, такие фотографии есть во всех семейных альбомах. Моментальные снимки, ничего особенного.

Пусть так, Таддель. Жалко только, что многие фотографии потерялись, а ведь они, сами знаете, были необычными. Очень жалко, потому что на них были сняты…

Например, Лара с собачкой.

Или взять, скажем, снимки, где по моему неизбывному тайному желанию я лечу между папой и мамочкой на гигантской цепочной карусели. Ах, до чего было здорово…

А фото, где над Тадделем красуется его ангел-хранитель…

Или серия с Паульхеном на костылях…

Во всяком случае — факт, что все фотографии, и обычные, и пропавшие необычные, были сняты Старой Марией, потому что она, только она…

Нет, о Марихен скажу я. Все началось, как в сказке: жила была женщина-фотограф; одни называли ее Старой Марией, Таддель прозвал ее Старушенцией, а для меня она была Марихен. Она всегда считалась почти членом нашей разношерстной семьи. Неизменно была с нами, сначала в городе, потом в деревне, сопровождала нас, когда мы выезжали на каникулы; она прицепилась к отцу — ну, правда же, — как репей, и, может, даже…

К нам она тоже сильно привязалась, поэтому стоило только загадать желание…

Я и говорю: с самого начала, когда нас было двое, потом трое и четверо, она нас постоянно снимала, или «щелкала», едва отец, бывало, скажет: «Щелкни, Марихен!»

В дурном настроении, а такое на нее накатывало частенько, она ворчала: «Я для вас всего лишь Щелкунчик».

Ну, положим, щелкала она не только нас, детей. Папочкины женщины тоже попадали в ее объектив, одна за другой; вот смотрите — сначала наша мама, которая на каждом фото выглядит так, будто исполняет балетный номер, потом идет мать Лены — у нее всегда обиженное лицо, за ней следует мама Наны, она всегда над чем-нибудь смеется, а дальше — последняя из четырех женщин: мать Яспера и Пауля, с кудряшками которой любит играть ветер…

С ней наш папочка наконец успокоился.

Он попросил сделать ему групповую фотографию со всеми своими четырьмя сильными женщинами — тут я согласен с Жоржем, что отец очень хотел быть запечатленным эдаким султаном в центре снимка, — однако Марихен неизменно фотографировала каждую из них по отдельности. Глядите, все идут по порядку.

Зато нас она нащелкала вперемешку, будто мы выпали из стаканчика для игральных костей. Целая куча фотографий, их можно тасовать так или эдак; Нана, перестань, пожалуйста, баловаться микрофоном, иначе…

Отец хочет, чтобы мы вспомнили и о пропавших фотографиях, и о том, что вытворяла с отснятыми пленками Марихен, уходя в свою темную комнату…

Тут, Пат, следует уточнить: фотографировала она «Лейкой», иногда «Хассельбладом», а вот «щелкала» исключительно своей бокс-камерой. Лишь ее она брала с собой, отправляясь на поиски мотивов, чтобы снять то, что требовалось отцу для его задумок. Камера эта была особенной, хотя выглядела обычным ящичком, какие выпускались фирмой «Агфа», производившей к этой камере и пленку «Изохром В2».

У нее на шее всегда болтался один из фотоаппаратов, будь то «Лейка», «Хассельблад» или бокс-камера «Агфа».

«Все они достались мне от Ганса, — объясняла Старая Мария каждому, кто проявлял к ним интерес. — Больше моему Гансу ничего и нужно-то не было».

Из нас только Пат и Жорж знают, как выглядел Ганс. Ты всегда говорил: «Здоровенный мужик с бугристым лбом».

А ты: «У него вечно свисала с нижней губы сигарета».

Их фотоателье располагалось на Курфюрстендамм, между Бляйбтройштрассе и Уландштрассе. Специализировалось оно на портретах актрис и длинноногих балерин. Однако бывали там и толстые директора концерна «Сименс» в сопровождении супруг, увешанных драгоценностями. А еще всякие богачи из Далема и Целлендорфа. Все они, наряженные в дорогие шмотки, восседали наискосок от белого экрана с натянутой улыбкой или серьезной миной на лице.

Старая Мария отвечала за техническую сторону дела, за подсветку специальными лампами и прочие вещи: проявку негативов, печать, увеличение, кропотливую ретушь, посредством которой удалялись бородавки, прыщи, морщины и складки, второй подбородок, веснушки или волосы на носу.

Все делалось черно-белым.

Цветную фотографию Ганс не признавал. Для него существовали лишь оттенки серого.

Мы были совсем еще маленькими, однако мне хорошо запомнилось, как она, пребывая в хорошем настроении, говаривала: «По-настоящему только я училась на фотографа. Зато нашими клиентами занимался именно Ганс, хоть и был самоучкой… Мне же доставалась работа в темной комнате. Тут мой Ганс ни черта не смыслил».

Изредка, да и то весьма немногословно, она рассказывала о годах учебы в Алленштайне…

…как объяснил отец, это был городок в мазурской части Восточной Пруссии.

По-польски его теперь называют Ольштын.

«Там моя родина, — говаривала Старая Мария. — Далеко на Востоке. Только теперь все это ушло, пропало».

Отец и мать очень дружили с Гансом и Марией. Часто кутили вместе, засиживались до поздней ночи, громко смеялись над историями из прежней жизни, когда они были совсем еще молодыми…

Ганс делал портреты и папы с мамой, усаживая их перед белым экраном. В ход пускались «Лейка» или «Хассельблад»; он никогда не брал для съемок своей бокс-фотокамеры «Агфа-54», сокращенно «Бокс-I», которая, появившись на рынке, пользовалась огромным успехом до тех пор, пока фирма «Агфа» не выпустила следующие модели, скажем, «Агфа-специаль» с менисковой линзой…

Когда Ганс скоропостижно умер, то похоронили его на Целлендорфском кладбище.

Помню, хотя и смутно, эти похороны. Священника не приглашали, поэтому надгробных речей он не произносил, вместо него щебетало множество птиц.

Светило солнце, оно даже слепило нас. Мы с Жоржем держались слева от матери, которая стояла возле Марихен. Прощальное слово над открытой могилой произнес лишь наш отец, он говорил о своем друге, посвятившем себя черно-белой фотографии, и твердо обещал ему, что отныне возьмет на себя заботу о Марихен, причем не только в материальном отношении, а вообще…

Начал он тихо, затем стал повышать голос…

Под конец отец принялся перечислять все сорта водки, которые он попробовал вместе со своим другом Гансом.

У могильщиков, которые сначала катили гроб от часовни, потом вчетвером несли его к могиле и спускали туда на веревках, наверняка пересохли глотки, когда отец называл один сорт водки за другим, делая после каждого названия паузу…

Звучало, должно быть, торжественно.

Как заклинание духов.

Верно, но нам было неловко, потому что перечень никак не кончался.

Даже не упомнишь, как все эти сорта назывались: «Пфлюмли», «Химбергайст», «Мирабелль», «Мозельхефе» и так далее.

Он упомянул и водку «Цибертле», которую делают в наших краях, в Шварцвальде.

А еще «Киршвассер».

Не скажу точно, когда это было, но Стена уже стояла. Нам исполнилось пять лет. А тебе, Лара, только два. Ты наверняка ничего не помнишь.

Ты же, Таддель, еще вообще на свет не родился.

Была осень. Кругом полно грибов. Под кладбищенскими деревьями. В кустах. Поодиночке и целыми семействами. Отец всегда был страстным грибником, все грибы отлично знает, поэтому на обратном пути он стал собирать съедобные грибы.

Набрал полную шляпу, до сих пор помню.

Да еще из носового платка узелок сделал.

Дома поджарил яичницу с грибами.

Назвал ее «поминальной».

Когда Ганса похоронили, мы еще жили на Карлсбадерштрассе, в разрушенном доме, наполовину разрушенном, а наполовину уцелевшем во время войны.

Марихен, оставшаяся одна в большом ателье, не знала, что делать дальше. Отец уговорил ее — а уж уговаривать он умеет, — чтобы она начала снимать для него разные вещи, и она стала фотографировать сперва «Лейкой» и «Хассельбладом», а потом — все чаще и чаще — бокс-камерой «Агфа»: раковины, которые он привозил из своих поездок, сломанных кукол, кривые гвозди, неоштукатуренную кирпичную кладку, улиток с их домиками, пауков с паутиной, раздавленных машиной лягушек, даже дохлых голубей, подобранных Жоржем…

Позднее она снимала рыбин, купленных на рынке во Фриденау…

Или половинки капустных кочанов…

Но щелкать все эти вещи, которые были нужны отцу, она начала еще на Карлсбадерштрассе…

Верно, отец тогда работал над романом, где речь шла о довоенных временах, о собаках и пугалах, а вот когда книга уже вышла, он заработал на ней кучу денег и сумел купить для нас во Фриденау дом, сложенный из клинкерного кирпича.

Теперь Старая Мария приходила к нам и на Нидштрассе снимать всякую всячину…

…и ставить нас, детей, к тому времени уже подросших, перед объективом своего «чудо-ящичка», чтобы мы загадывали желания. Например, когда моя морская свинка вдруг начала толстеть, округляться, то мне, только мне одной…

Погоди, Лара. Это было позднее. Дай сперва мы с Жоржем расскажем, ведь мы…

Как сейчас вижу: стоит она с бокс-камерой «Агфа» на животе перед полуразрушенным домом, плечи приподняты, голову наклонила, взгляд сосредоточен на видоискателе…

Ну нет, щелкала она по наитию, иногда даже смотрела совсем в другую сторону.

Стрижка у нее была забавная. Отец называл такую стрижку «под мальчика».

Похожа она была на девчонку, худая и плоская, только немножко сморщенная. А впереди болтается ящичек, которым она…

Стоп, Пат! Давай о фактах: бокс-камера «Агфа» появилась на рынке уже в 1930 году, но она была не первой ящичной фотокамерой. Бокс-камеру изобрели, разумеется, американцы еще до 1900 года, называлась она «Брауни», и ее массовое производство наладила фирма «Истмен Кодак Компани». Но формат уже был шесть на девять, как позднее у «Тенгора», который выпускался фирмой «Цейсс-Икон», и у так называемой «народной фотокамеры» фирмы «Эхо». Однако по-настоящему народным стал именно ящичек «Агфа», когда появился рекламный лозунг: «Фотографируй! Получишь от жизни больше!»

Это я и хотел сказать. Именно такую фотокамеру подарили нашей Марихен дядя и тетя, когда она, совсем еще молоденькая, то ли начала учиться на фотографа, то ли как раз закончила учебу. Еще в Алленштайне…

А стоила такая бокс-камера «Агфа» — я специально уточнил — вместе с двумя роль-фильмами «Изохром» и небольшим пособием для начинающих ровно шестнадцать рейхсмарок.

Своей фотокамерой она щелкнула позднее тебя, нашего маленького Тадделя, когда ты закапывал в песочнице модельные игрушечные машинки Жоржа, а позднее сняла мою морскую свинку, которая…

Но чаще всего она щелкала нас на заднем дворе, когда мы упражнялись на турнике…

И папочку, который всякий раз, когда приходили гости, демонстрировал им свои гимнастические способности — подъем переворотом и иногда даже вертушку.

Много лет спустя ваша Марихен снимала и меня; к сожалению, всего несколько раз, стараясь при этом держаться незаметно. Стояла в сторонке, худенькая, какая-то потерянная, одинокая. Вид у нее был не то чтобы грустный — хотя в принципе это было бы вполне понятно, — а скорее немного отсутствующий. «Я ведь всего лишь уцелевшая», — сказала она мне однажды, когда ходила с нами на праздник немецко-французской дружбы в Тегеле, где мы с папой и мамой летали на большой цепочной карусели, высоковысоко… Ах, до чего же было здорово…

Точно, Нана! Про свою бокс-камеру «Агфа», старенькую, побитую по углам, она говорила то же самое: «Это все, что уцелело от имущества у нас с Гансом, поэтому я так дорожу ей».

А когда мы спрашивали: «От чего же ты уцелела?», Марихен рассказывала про войну. Только не про то, как воевал ее Ганс, а про то, что ей самой было важно. «Мой Ганс, — говорила она нашему отцу, — приезжал домой в отпуск или в командировку. Наверное, навидался он страшных вещей. На Восточном фронте, везде. Только не находил для этого слов. Ох-ох!»

Их фотоателье находилось тогда в другом месте, тоже на Курфюрстендамм, но ближе к концу бульвара в сторону Халензее.

О тех временах она как-то раз подробно поведала отцу, а мы с Патом слышали их разговор. «Под конец войны нас разбомбило. По счастью, Ганс был на фронте со своей „Лейкой“ и „Хассельбладом“. Ничего у нас не осталось. Все пропало, сгинуло, пока я пряталась в бомбоубежище. Архив сгорел. Осветительная аппаратура превратилась в металлолом. Только бокс-камера уцелела — сама не знаю каким чудом. Лишь чуток обуглилась, особенно кожаный футляр».

Потом добавила: «Теперь мой ящичек выдает странные фотографии. Он видит то, чего не было. Показывает то, что не дай бог увидеть. Он — ясновидящий, мой ящичек. Наверное, виноват пожар. С тех пор он немножко чокнутый».

Иногда она говорила: «Такое, дети, с уцелевшими бывает. Жить он продолжает, только внутри у него что-то сбилось».

Нам было непонятно, что она имеет в виду. У самой ли у нее что-то сбилось, у ее ящичка или у обоих.

Насчет «Лейки» и «Хассельблада» я знаю от отца, который не раз слышал их историю: «Мой Ганс уберег их на войне; он хоть и был солдатом, но никогда не стрелял, только служил фотографом на разных фронтах. С обоими фотоаппаратами он и вернулся домой. А еще принес целый рюкзак неотснятых пленок. Это был наш капитал на первое время после войны. С ним мы затеяли собственное дело, когда наступил мир».

Сначала Ганс фотографировал только оккупантов, в основном это были американцы и один английский полковник.

Потом объявился французский генерал. Он рассчитался бутылкой коньяка.

Однажды заехали трое русских офицеров. Привезли водки, ясное дело.

Американцы платили сигаретами.

А от англичан им доставались чай и тушенка «Corned beef».

Как-то раз Марихен в нашем присутствии сказала: «Нет, дети, моим ящичком мы оккупантов никогда не щелкали. Мой Ганс снимал их только „Лейкой“, иногда „Хассельбладом“. А ящичек „Агфа“ напоминал ему о прежних временах, когда нам вместе жилось весело. К тому же ящичек, как вы знаете, немножко чокнулся». Но мой Старшой — я до сих пор называю брата «Старшой» — не отставал от нее…

Я же хотел знать, в чем дело.

…и продолжал расспрашивать: «Что значит „чокнулся“?», и она пообещала: «Когда-нибудь я вам покажу, что происходит, когда уцелевший чокнется и начинает видеть вещи, которых не существует. Пока вы слишком малы и самонадеянны, а потому все равно не поверите тому, что под настроение может выдать мой ящичек. Словом, после пожара он все знает наперед».

Когда мы с отцом навещали ее, она, выйдя из темной комнаты, тут же начинала о чем-то перешептываться с ним.

А нас отправляли на балкон, снабдив для игры пустыми кассетами.

Они никогда ничего не объясняли, вечно обменивались намеками, секретничали. Но мы все равно догадывались, что речь идет о толстенной отцовской книге, где фигурируют собаки и механические пугала. Когда книга вышла, на ее обложке красовалась рука, тень от которой изображала собачью голову.

Если же мы расспрашивали отца про фотографии, которые делала Марихен, он неизменно отвечал: «Вам еще не понять». А матери он как-то сказал: «Видимо, дело тут в ее мазурских корнях. Наша Мария способна видеть гораздо больше, чем простые смертные».

А уж позже, но до того, как он перепечатал на машинке рукопись романа «Собачьи годы», родилась ты, Лара…

Причем в воскресенье…

Значит, сейчас мы услышим историю про морскую свинку…

Погоди, Нана, пока еще наша очередь…

Сестричка показалась нам какой-то особенной, совсем не такой, как мы.

Она еще ходить толком не научилась, но уже улыбалась лишь изредка; отец называл ее улыбки «пробными».

Такими они и остались.

Научившись ходить, она всегда шла на пару шагов в стороне от нас — верно, Жорж?

Или шагала позади, никогда не обгоняла…

Если отец или мать хотели взять тебя за руку, когда вся семья отправлялась от площади Розенэк прогуляться по Груневальду, ты всегда прятала ручки за спину.

По-настоящему смеяться ты начала лишь после того, как тебе подарили морскую свинку, причем смеялась всякий раз, когда свинка пищала.

Даже сама научилась так же попискивать.

Я до сих пор умею. Показать?

Наша Лара никогда не заботилась о том, чтобы выглядеть на фотографиях получше, поэтому Старая Мария обожала снимать ее.

Сначала на Карлсбадерштрассе, потом во Фриденау, на садовых качелях на заднем дворе, за столом возле пустой тарелки с крошками от съеденных пирожных.

И множество раз с морской свинкой…

Зверушка оказалась самочкой, поэтому, побывав у соседских детей, тоже державших морских свинок, среди которых нашелся и самец, принесла детенышей, причем очень быстро.

Мне этого и хотелось, даже очень. Ведь родился Таддель, он рано научился ходить, стал нахальничать, и я очутилась одна среди трех братьев; к тому же все носились с Тадделем — дескать, такой маленький, такой забавный, а уж если что-нибудь ломалось или разбивалось, то его никогда не считали виноватым — нет уж, Таддель, дай договорить! — поэтому Старая Мария и заботилась обо мне: исключительно ради меня она отщелкала своим старомодным ящичком целую пленку, снимая мою морскую свинку. И фотографии вам не показала, только мне одной. Тут уж я посмеялась, даже нахохоталась вдоволь. Никто — ни вы оба, ни уж тем более Таддель — не поверили бы тому, что я увидела на снимках, которые показала мне Старая Мария в своей темной комнате. На каждом четко запечатлелись три крошечные новорожденные свинки, честное слово. Они так потешно сосали у матери молоко. Ящичек заранее знал, что будет именно тройня. Когда они родились, то все — не только вы оба, но и Таддель — удивлялись, что получилась тройня. Один потешней другого, нет, все одинаково потешные. А те снимки я спрятала. Теперь у меня было четыре свинки. Это, конечно, уже чересчур. Двоих малышей пришлось подарить. Вообще-то морские свинки мне тогда уже наскучили, потому что они умеют только есть и пищать, пусть иногда они и смешили меня. Теперь мне захотелось собачку, но все были против. Мама сказала: «Собака в городе? Здесь ей даже погулять негде». Папа вроде бы не возражал, однако изрек: «В Берлине собак хватает». Только Старая Мария меня поддержала. Однажды, когда все домашние были чем-то заняты, она щелкнула меня под яблоней, приговаривая какие-то странные заклинания, вроде «сезам-бальзам». А еще она шепнула: «Загадай желание, Лара!» Через несколько дней снимки были готовы, восемь штук, и на каждом — честно! — лохматая собачонка, которая сидела то слева от меня, то справа или же прыгала на меня, стояла на задних лапках, лизала мою руку, целовалась со мной, подавала лапку, виляла хвостиком; собачонка была дворняжкой, помесью разных пород, точь-в-точь как мой Йогги, который появился позже, лишь через несколько лет. «Пусть это останется секретом нашей темной комнаты», — сказала Старая Мария, а все снимки потом забрала: «Все равно ни один черт не поверит!»

Неправда, мы все тогда…

Только ты, Таддель, поначалу…

…считал это полной чушью…

Но потом все же…

Яспер позднее тоже сперва не хотел…

…однако и ему пришлось поверить, когда их с приятелем разоблачили…

Хватит уже, Паульхен!

Зато Лена и я, присоединившись к вам, ни капельки не сомневались в способности Марихен исполнять наши, как и ваши, тайные желания, например когда каждый из нас хотел, чтобы папа уделил ему наконец побольше времени…

Ладно, ладно! Но доказательств-то ни у кого нету…

Не спорю, Яспер. Мне до сих пор трудно поверить тому, что я видела ребенком, пусть даже мне только казалось, что я это вижу. Но теперь моей дочке столько же лет, сколько мне было в ту пору, и ей тоже больше всего на свете хочется собачку, поэтому хорошо бы иметь сейчас волшебный ящичек, по-настоящему чокнутый, какой был у Старой Марии, а то все сейчас стали такими рассудительными, трезвыми, что это оборачивается сплошными стрессами. Словом, мой Йогги появился сначала на снимках, а потом и на самом деле…

…который был далеко не чистопородным…

…обычной дворняжкой…

…да еще уродцем…

…и все же был он необыкновенным. Все так считали, даже вы, близнецы, иногда с этим соглашались. Хотя друг с другом вечно спорили. А тут еще ты, Таддель. Немудрено, что я из-за вас частенько хныкала. Вы даже прозвали меня «хныкалкой», потому что папа сказал однажды ласково: «Моя маленькая хныкалка». Но утешить меня мог только мой Йогги. Он и правда был помесью, наполовину шпиц, наполовину еще что-то, зато умный и забавный. Он даже меня ухитрялся рассмешить — бывало, свесит голову набок и будто чуточку улыбается. А еще он отличался чистоплотностью и, перебегая улицу, глядел налево и направо, не едут ли машины. Я сама научила его соблюдать правила уличного движения. Йогги слушался меня. Но иногда пропадал на несколько часов, убегал «бомжевать», как называли это вы, братья, и от этого его не удавалось отвадить. Не каждый день убегал, лишь раз-два в неделю. Порой даже по воскресеньям. И никто не знал, куда он девается, пока Старая Мария не сообразила, что делать. «Сейчас, Лара, все разнюхаем!» — сказала она. И правда — на следующий же день Старая Мария показала мне, только мне, восемь маленьких фотографий, на которых было хорошо видно, как мой Йогги несется по Нидштрассе, спускается по лестнице в метро на Фридрих-Вильгельм-плац, затем появляется вновь, уже на перроне, где преспокойно усаживается между старушкой и каким-то типом, а когда подходит поезд, Йогги, махнув хвостиком, прыгает в открытые двери и едет среди совершенно чужих людей, виляет хвостиком, подает лапку, дает себя погладить и при этом, честное слово, немножко улыбается. А еще можно увидеть, как на остановке Ханзаплац он выпрыгивает из вагона, бежит по лестнице вверх, потом опять вниз, переходит на противоположный перрон, спокойно сидит там, поглядывая налево и ожидая поезда в сторону Штеглица, а когда тот прибывает, Йогги заходит в вагон и едет назад. В конце концов Йогги опять оказывается на Нидштрассе. Он не спешит возвращаться домой, прогуливается вдоль ограды, обнюхивает каждое дерево, задирает заднюю лапку. Разумеется, эти снимки я никому не показала, тем более вам, братьям. Зато теперь, когда папа или мама спрашивали: «Куда запропастился наш Йогги? Опять сбежал?», я говорила чистую правду: «Мой Йогги любит кататься на метро. Недавно он доехал до Цоо и сделал там пересадку. Наверное, затеял прогулку в Нойкёльн. Вероятно, ему там сучка приглянулась. Он уже в Тегель ездил, за город. Он часто добирается с пересадками до Зюдштерна, развлекается в окрестностях Хазенхайде, где тусуется особенно много собак. Как знать, сколько у него там мимолетных романов, — столичный повеса, что с него взять. На прошлой неделе его видели в Кройцберге, он бегал вдоль Стены, будто искал щель, чтобы прошмыгнуть на ту сторону. Я не меньше вас удивляюсь, откуда у него такая тяга к бродяжничеству. Но ведь он всякий раз возвращается». Только никто мне не верил, а уж тем более вы, мальчишки.

Да слышали мы твою историю…

До сих пор думаю, что это бред.

Папа сказал тогда: «Может, это и правда, если учесть потрясение, пережитое фотокамерой во время войны; она ведь единственная из вещей уцелела…»

А мне папа кричал, когда мы летали на большой цепочной карусели: «Все будет хорошо, Нана, вот увидишь, и мы вместе…»

Отец много чего говорит!

Только никто не знает, где у него правда, а где нет.

Тогда пусть Паульхен растолкует, что насчет фотокамеры правда и что — выдумки.

Ты ведь бывал в темной комнате и наверняка видел все фокусы.

Она сама говорила, что ты был у нее ассистентом.

Причем до самого конца.

Знаю одно: что Мария снимала своей бокс-камерой «Агфа», то и получалось. Никакого мошенничества, хотя результаты и огорошивали.

Согласна с Паульхеном: когда мой Йогги катался на метро, все выглядело совершенно нормально. Поездки обычно были далекими, с пересадками. Лишь однажды он выскочил на следующей же станции за какой-то пуделихой. Только пуделихе он не понравился…



Йогги еще много чего умел, но для начала хватит о нем. После того как отец некоторые слова вычеркнул, одни выражения смягчил, другие заострил, ему приходит в голову еще кое-что насчет Марии и ее бокс-камеры «Агфа». Мария часто мрачнела, держалась в стороне ото всех. Пристально всматривалась куда-то — такой взгляд способен пробуравить камень. Поэтому всегда, даже в очень большой компании, она казалась одинокой. Уходя в свою темную комнату, она что-то бормотала: отрывистые проклятья, долгие увещевания, обращенные к ее мертвому Гансу, ласковые мазурские слова.

А еще он видит быстро сменяющуюся череду картинок: вот Мария, привстав на носочки или же низко присев, делает свои моментальные, извлеченные из потока времени снимки: детские мечты, назойливые страхи, эпизоды из прошлой или предугаданной супружеской жизни родителей.

Но об этом ни дочери, ни сыновья не говорят, ибо они ничего такого не видели. Им было бы неловко глядеть на те запечатленные фотопленкой мгновения, когда под испуганным взглядом отца мать вдребезги разбивает бокалы, один за другим; это произошло на уличном празднике, за тентом, сразу после танцев, поскольку уже тогда, как и спустя годы… Настолько ясновидящей была фотокамера.

Без вспышки





На сей раз согласно отцовской режиссуре собрались только четверо первенцев. В добровольном прибежище Пата, которое размещается на территории бывших казарм, где обитают последователи более или менее альтернативного стиля жизни и сторонники «зеленых», хозяин заявил: «Приготовлю вам спагетти с томатным соусом и тертым сыром, это быстро. Есть красное вино и другая выпивка. Тесновато у меня, ну да ладно».

Оба ребенка Пата — как обычно по будням — находятся у жены, с которой он живет раздельно. Жорж все равно работает поблизости на телевизионных съемках, «ставит звук» для сериала, похожего на «Шварцвальдскую клинику», поэтому ему было проще всего добраться до Фрайбурга. Впрочем, это относится и к Тадделю, ассистенту режиссера в той же съемочной группе. По этикеткам выставленных на стол бутылок видно, что Пат покупает вино местных марок. Лара решила провести несколько дней без семьи. Захотела отдохнуть от детей.

Спагетти заслужили одобрение. Стол, за которым уселись братья с сестрой, имеющий посредине столешницы аспидную доску, пригодную для детских рисунков, был сколочен, собран и склеен Патом, когда тот после занятий экологическим земледелием выучился на краснодеревщика. Все дивятся образцовому порядку в его квартире, будто сложенной из кубиков, в которой он соорудил нечто вроде промежуточного этажа для дочки с сыном; самый маленький кубик служит кабинетом, напоминающим скорее приватный архив. На полках теснятся дневники, их Пат ведет уже много лет: «Записываю все, что происходит со мной. Ведь я часто что-то меняю. Начинаю заново…»

Лара многозначительно улыбается. Сегодня она решила помолчать. Далекий режиссер поддерживает ее решение. Близнецы же намерены продолжить истории своих детских лет.



Неправда, Лара, что кроме отца ты была единственной, кому Марихен показывала снимки своей чокнутой фотокамеры.

Верно, Старшой! Мы их видели, когда нам было всего года четыре-пять, а Лара только родилась.

Извини, Таддель, о тебе речь еще впереди.

Я вообще мало чего помню или лишь смутно, будто вижу через матовое стекло, но вот снимки запечатлелись в памяти отчетливо, потому что на чердаке…

Да, мы жили еще на Карлсбадерштрассе; справа от лестницы, под нами, квартировала старая дама, сын которой был какой-то шишкой на радиостанции RIAS или SFB. А внизу, почти в подвале, размещалась прачечная.

Слева от лестницы все было разрушено до самого чердака. Две-три выгоревшие квартиры. На чердаке, под развороченной крышей, торчали обугленные балки, снаружи висела предупредительная табличка. На ней наверняка значилось что-нибудь вроде: «Вход строго воспрещен!»

А совсем внизу, где от пожара ничего не пострадало, поселился хромой столяр. Довольно симпатичный мужик. Я брал у него завитки стружек, длинные, как локоны, которые вошли в моду у молодежи в шестьдесят восьмом году, позднее мы сами носили такие прически, потому что подражали…

Хромой столяр вечно ругался с женой, которая работала в прачечной. Эта прачка была не просто сварливой, она была похожа на настоящую ведьму. Даже мать говорила: «Глаз у нее недобрый, берегитесь!»

Помню, как старая ведьма ругала нас из-за трех дохлых голубей, которых ты подобрал среди всякой рухляди на свалке и подложил к дверям прачечной. Голуби начали разлагаться, зачервивели.

Только представьте себе — и ты, Лара, тоже, — ведьма грозила пропустить нас через раскаленный гладильный барабан. Нас обоих.

Наша квартира на Карлсбадерштрассе, уцелевшая во время войны от пожара, была гораздо просторней, чем в Париже, где мы ютились всего в двух комнатушках, потому что отцу с матерью постоянно не хватало денег и на всем приходилось экономить. Зато теперь отец заработал «Жестяным барабаном» кучу денег, так что мог себе позволить купить для нас и своих многочисленных гостей целую баранью ногу, ездить на такси в город, когда стопорилась работа над романом «Собачьи годы»…

Иногда он шел в кино сразу после обеда…

«Надо отвлечься», — говорил.

Ему действительно приходилось останавливаться, чтобы взглянуть на написанное со стороны.

Во всяком случае, у нас даже появилась домработница, которая присматривала за нами, пока мать учила детей французских оккупантов делать трудные балетные па и стоять на пуантах.

Этого я не помню. А вот квартира была и впрямь просторной, светлой.

Пять комнат, настоящая ванная, длинная прихожая, где мы…

На чердаке, в непострадавшей половине дома, отец оборудовал себе мастерскую с лестницей и теперь уходил к себе «на галерею», как он ее называл.

В нашем районе стояло немало полуразрушенных и обгоревших домов, где, однако, жили люди. Когда во время воскресных семейных прогулок нам попадалась на глаза пострадавшая от войны роскошная вилла с колоннами и башенками, ты, братишка, каждый раз говорил: «Это Жорж сломал!», потому что у тебя любая только что подаренная игрушка, будь то машина, кораблик или самолет, через секунду — трах! — оказывалась сломанной.

Просто мне всегда хотелось заглянуть внутрь, узнать, как все устроено.

Мама называла тебя «испытателем».

А потом умер Ганс, муж нашей Старой Марии, который — прикинь, Старшой! — был лет на десять старше отца, даже больше. Отцу тогда еще сорока не стукнуло, но он уже заслужил такую известность, что, когда он ходил с нами за покупками на рынок, люди глазели на него, оборачивались и перешептывались.

Мы не сразу привыкли к такой реакции.

Вскоре после смерти Ганса Старая Мария, явившись на Карлсбадерштрассе, принялась снимать своей чокнутой фотокамерой наш дом сначала с фасада, потом сзади, а затем выгоревшие изнутри квартиры…

Она занялась этим по настоянию отца. Он всегда добивался своего. Говорил: «Щелкни, Марихен!» — и она щелкала.

Снимала, исполняя все его прихоти, рыбные кости, обглоданные ребрышки и прочее.

Позднее, когда папа уже курил только трубку, я видела, как она фотографировала брошенные повсюду обгорелые спички.

Она снимала даже крошки от его ластика, приговаривая, что у каждой крошки есть своя тайна.

А раньше — помнишь, Лара? — это были окурки от сигарет, которые он сам скручивал, причем каждый окурок был смят по-своему и валялся вперемешку с другими окурками и спичками в пепельнице или в других местах.

Она снимала абсолютно все.

Наверное, тайком даже его какашки.

Вот и я говорю: именно так было с нашим полуразрушенным домом, вокруг которого росли довольно высокие деревья, по-моему — сосны.

Таддель до сих пор не верит, что мы с Жоржем…

Факт остается фактом. Все, что Старая Мария щелкала своей бокс-камерой и уносила в темную комнату, где проявляла пленку, получалось совсем другим, чем было на самом деле.

Поначалу нас жуть брала.

Во всяком случае, когда однажды мы тайком забрались в отцовскую мастерскую, то увидели там такое, что не посмели рассказывать никому, даже маме. Только увидели мы это не на рабочем столе у большого окна, откуда открывался далекий вид, а наверху, на галерее, где на балконе были развешены сплошь исписанные фломастером листы с собачьими именами…

Тут же он прикрепил кнопками фотографии, которые приносила ему из темной комнаты Марихен.

А на них запечатлены картинки, снятые будто совсем в другие времена. Все выглядело так, как когда-то было на самом деле в разрушенной половине дома. Квартиры слева от лестницы были заперты, на дверях висели большие замки, однако отец уговорил консьержа выдать ключи и взял нас с собой, когда попросил Старую Марию снять дом не только снаружи, но и изнутри.

Все, что осталось в квартирах с прежних времен на полу и на стенах, давно превратилось в хлам. Кругом болталась мерзкая паутина.

На потолке зияли дыры…

Через них сочилась вода…

Нам стало жутковато, Пат сначала сдрейфил. Не решался войти вглубь темных квартир. Всюду валялся голубиный помет.

Со стен свисали почерневшие от сажи обрывки обоев, из-под них торчали наклеенные на стену старые газеты. Мы еще не умели читать, поэтому отец пересказывал нам, о чем писали газеты и что задолго до войны происходило в Берлине и вокруг: все враждовали против всех. Убийства и драки, побоища на улицах и в залах собраний. «Здесь, дети, — сказал он — написано, что шло тогда в кинотеатрах. А тут — о том, какое правительство отправлено в отставку. А здесь жирным шрифтом напечатано, что правые радикалы, мерзавцы, убили очередного политика».

И вам все сразу становилось понятно, такими вы были умниками?

Ясное дело. И про то, что деньги обесценивались, отец прочитал: инфляция.

Ты прав, Таддель. Многое мы тогда не понимали. По малолетству.

Зато позднее — на мой взгляд, даже слишком поздно — мы хорошо усвоили, что такое инфляция.

На следующий день отец показал на Кёнигсаллее то место, о котором говорилось в газете, торчавшей из-под оборванных обоев. «Вот здесь, — сказал он, — мерзавцы застрелили Ратенау, который ехал на служебном автомобиле и всегда притормаживал на повороте…»

В тех газетных страницах было еще много всякого: реклама сапожной ваксы, потешные шляпки, зонтики, большая реклама стирального порошка «Персил»…

Отец содрал несколько газетных листов, которые едва держались на штукатурке…

…он вечно собирал старье…

Представь себе, Лара, в квартире напротив нашей стояло поломанное пианино.

Нет, Старшой! Это был настоящий рояль, вроде того, что теперь стоит в музыкальном салоне у матери Яспера и Паульхена, хотя играет она на нем лишь тогда, когда никто ее не слышит, даже домработница, а уж тем более отец.

Пусть рояль, но был он вконец разломанный. К тому же обугленный. Колченогий. Лак облупился.

Крышка отсутствовала. С клавиш легко сдирались приклеенные пластиночки из слоновой кости…

Что вы тут же и сделали.

Да уж не без этого, Таддель.

Только не для себя.

Для отцовской коллекции.

Квартиры были большими, пятикомнатными, вроде нашей. Все окна были заколочены досками или фанерой, свет проникал только через щели, поэтому в комнатах царил полумрак, а по углам было совсем темно.

Несмотря на это Марихен снимала своей бокс-камерой все, что валялось на кухне и в ванной, расколотый унитаз, продавленные ведра, осколки зеркала, гнутые ложки, битый кафель и прочее.

Пригодные вещи убрали после пожара, остальное было брошено…

…или порублено на дрова, потому что после войны топить было нечем.

Говоришь, было совсем темно? И все же Старая Мария снимала обычной бокс-камерой?

Ну да, Таддель. Причем без вспышки. Прямо от живота, иногда вприсядку.

Будь мы тогда постарше, наверное, засомневались бы: слишком уж темно для съемки.

Бокс-камере с этим не справиться.

Жалко пленки.

Но позднее, когда к отцу опять пришли гости и он пил с ними вино или водку, рассуждая о политике, мы пробрались тайком в его мастерскую, где увидели над рабочим столом, возле листков с собачьими именами, прикрепленные кнопками аккуратные ряды отличных фотографий…

Классные снимки.

Сначала мы глазам не поверили: на каждом снимке светло.

Хорошая резкость.

Отчетливо виден каждый предмет обстановки.

Только теперь квартиры выглядели такими, какими они были, пока оставались целыми и там жили люди, хотя ни одного человека в комнатах не было…

Я не ослышался: никаких развалин, все воскресло?

Именно так, Таддель, да еще кругом чистота и порядок.

Ни мерзких пауков, ни голубиного помета. Одна из квартир даже казалась весьма уютной.

Рояль стоял посреди комнаты целехоньким. Сверху лежали раскрытые ноты, на всех клавишах красовались пластиночки из слоновой кости. А на софе, которая несколько дней назад, когда ее снимала Марихен, выглядела рухлядью с клочьями набивки и торчащими пружинами, теперь появились подушки. Хорошо взбитые, круглые и квадратные. В углу софы, между взбитыми подушками, сидела кукла, черноволосая и круглоглазая, немножко похожая на нашу сестричку. Правда, Лара, — совсем как ты, когда ты только научилась ходить.

На кухне стоял стол, накрытый к завтраку на четыре персоны: масло, колбаса, сыр и яйца в специальных рюмочках. До сих пор вижу перед собой эти фотографии. Удивительно четкие, до мельчайших подробностей. Солонка, чайные ложечки, прочая мелочь, хотя Старая Мария снимала без вспышки.

На плите, которая фотографировалась особо, из чайника даже шел парок, будто кто-то невидимый — скажем, хозяйка — собралась заварить чай или кофе.

И вообще, все квартиры имели вполне жилой вид.

В некоторых лежали толстые ковры, стояли мягкие кресла, даже кресло-качалка, на стенах висели картины, изображавшие заснеженные горные вершины…

И везде тикали часы. Можно было узнать точное время…

…если бы мы были постарше и умели бы это делать.

В одной из комнат на низком столике стоял игрушечный рыцарский замок с башней и подвесным мостом. Вокруг оловянные солдатики. Конные и пешие. Будто собрались на войну. Среди них раненые, на головах — повязки. А по полу вилась железная дорога, изогнутая восьмеркой, со стрелкой перед вокзалом. На рельсах замерли пассажирский состав и паровоз. Будто вот-вот тронется с места; перед семафором его ожидал другой паровоз, к которому было прицеплено несколько товарных вагонов.

Это была электрическая железная дорога фирмы «Мерклин». До сих пор помню ее трансформатор.