Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эльфы и их хобби (сборник)



I. Маяк на краю света

Андрей Балабуха. Маяк на краю света

Quo, quo, scelesti, ruitis?.. Quintus Horatius Flaccus, Epod VII
Работать по утрам не любит никто – а уж хоббиты меньше всех. Утречком порядочному хоббиту надо: во-первых, выспаться, а для этого встать надлежит поближе к полудню; во-вторых, позавтракать, а на это серьезное занятие отводить меньше двух часов грешно; в-третьих, вдумчиво перекурить, что означает минимум три трубки. За этим последним занятием, правда, можно заодно обдумать дела, которыми предстоит посвятить день. Так то порядочным! А здесь собрались те, кому на приличную нору где-нибудь в Засельи, скажем, да чтобы с каким-никаким участком, еще вкалывать и вкалывать. А вкалывать приходится и по ночам, и по утрам. Какая уж тут порядочность – один распорядок!

Последний подъем – он самый трудный. Потому как раз что он последний – кураж весь вытек, ноги налились, и только знай себе считаешь шаги, а их аккурат девятьсот восемьдесят: за столько-то лет назубок выучил. Ведешь в поводу пони, смотришь под ноги и высчитываешь, сколько еще впереди. Ну, все, последняя дюжина. Уф!

Взойдя наконец на складскую площадку, Барнабас Стукк разгрузил пони, – бедная скотинка тоже изнемогла, – взвалил кули с углем на самую вершину кучи, в третий ряд, и вышел отдышаться на смотровую галерею. Вид с нее, впрочем, открывался безрадостный – куда ни кинь взгляд, одна вода, вода, вода, волны, волны, волны… Оно, конечно, если через парапет перегнуться и посмотреть прямо вниз, берег увидеть можно. Только смотреть в эту пропасть не хочется: мало того, что стоит тучерез на высоченной скале, так и сам он возносится без малого еще на полсотни туазов. Барнабас обвел взглядом горизонт. Даже единого паруса не видно. Так ведь днем они и появляются редко, все больше по вечерам да по ночам… Хоббит смачно плюнул в море, повернулся и по пологому пандусу, спиралью вьющемуся вдоль стен башни, повел своего пони вниз, к выходу из маяка, к земле и сочной травке.

Там уже поджидали остальные. Пони, враз забыв про усталость, резво потрусил на луг, к своим приятелям, а Барнабас тяжело зашагал к уже накрытому то ли для позднего завтрака, то ли для раннего обеда – называй как хочешь – столу, откуда призывно махал верный помощник Перигрин Пикль.

– Шире шаг, Барни, шире шаг! Стынет!

Любит Перри паниковать да поторапливать! Ничего не остыло, так что подзаправились по-хоббичьи основательно, но с разумением, чтобы не затяжелеть – работы впереди еще вдосталь: и стекла помыть – за ночь успевают порядком закоптиться; и первую порцию угля на решетку горелки выложить; и… и… Хозяйство-то непростое и немалое – всем четверым по уши дел хватит. Так и не привыкать же – не первый год, чай, службу несут…

И, конечно, управились вовремя.

Теперь и расслабиться можно.

– Ну что, старшой, забьем козла? – потирая в предвкушении руки, предложил Перри.

Не подумайте ничего плохого: хоббиты – народ гуманный, хотя до самой идеи гуманизма пока еще в своем развитии не дошли. И к животным относятся по-доброму, пусть даже до принятия закона об их охране или составления Красных книг не додумались. А уж чтобы какие-нибудь там жертвоприношения – так и вовсе ни-ни! При одной мысли о подобном дрожь пробирает. Конечно, от жареной козлятинки на ужин не откажутся. Но, во-первых, для доброго жаркого только молоденький козленок годится, причем лучше – козочка, и уж всяко никак не козел. Во-вторых – не самим же забивать? Это занятие другим передоверять принято – корчмарям, скажем, предпочтительно из верзил. Так что господин Пикль имел в виду всего лишь давным-давно занесенную из дальних краев игру, первоначально называвшуюся «орочьими костями». Откуда пошло такое название, не знает никто. То ли впрямь в былые времена выдумали ее орки, то ли сама игра по общему мнению подходила исключительно для могучего орочьего интеллекта – трудно сказать. Козел же здесь появился по недоразумению, ибо стол для «орочьих костей» традиционно раскладывали на козлах. Но давно известно: ничто так легко и надолго не приживается, как случайное и неправильное словоупотребление.

– Почему бы и нет? – отозвался Барнабас. – Играют все?

А как же иначе?

Патлатый Самюэль Сонкинс, в быту откликающийся на невесть откуда взявшееся и опять же потому добротно приклеившееся имя Самсон, мигом притащил козлы, а последний из четверки, Пит Брендивиск, – столешницу, сколоченную из плотно согнанных досок и отполированную многолетним употреблением. Стол расставили в тени тучереза – солнце в этот час еще поджаривало на совесть. Оно конечно, тень уползать будет, но на два-три кона хватит, а там и передвинуться можно. Разлили по кружкам сладкий октябрьский эль – под него игра идет особенно хорошо. Перри торжественно высыпал из кожаного мешочка кости и тщательно перемешал, приговаривая:

– Ты варись погуще, каша, чтоб удача стала наша!

– Это чья же? – насторожился Пит. – Играть-то ведь каждый за себя будем!

Хоббиты, надо заметить, командных игр не любят, даже двое на двое, предпочитая во всем основательную самодостаточность. То есть исключения, конечно, встречаются, но не то чтобы часто.

– А общая, – охотно пояснил Перри. – Чья бы ни была, твоя, моя, а все наша, хоббичья. А уж между собой всяко да разберемся.

– Уговорил, – кивнул Пит.

Диалог этот предшествовал игре всякий раз, однако никогда не надоедал.

Но разобрали кости в торжественном молчании. И дело пошло. Первое время слышались только звучные глотки да стук костей по дереву. Но мало-помалу под игру зашел разговор. Как всегда, необязательный, ничего не значащий, а потому особенно милый сердцу.

– Ты сегодня на галерею выходил, Барри? – полюбопытствовал Самсон.

Барнабас кивнул, сосредоточенно рассматривая кости. Если двойка на столе уцелеет, то длинный конец – его.

– И что там?

– А ничего.

Только бы Пит не забил вожделенную двойку!

– Ни одного паруса? – настаивал Самсон.

– Я же сказал!

А, дракон тебя жги, накрылась-таки двоечка!

– Так я не про те, что из Серой Гавани, – не отставал Самсон. – Те, всякий знает, только к ночи появляются. Зато уж потом прут – только огни считай. Я про те, что на восток идут. Ну, гондорские там или еще какие…

– Не сезон, – веско бросил Пит, дуплясь на оба конца – везет же ему! – Ветры не те. Вот погоди, к осени так целыми караванами потянутся.

Помолчали, воздавая должное элю. Перри долго разглядывал лежащие на ладони костяшки, наконец решился, выбрал:

– Все, забой! Считайте, у кого сколько!

Подсчитали, записали, снова смешали кости. Следующий кон провели в безмолвии, только кости резко погрохатывали о доски. И опять выиграл господин Пикль. Самсон вновь наполнил кружки. Пит вытащил кисет, и все последовали его примеру, на время позабыв об игре, – курение требует самоотдачи и сосредоточенности, разве что на приятную беседу отвлечься можно. А за этим дело не стало.

– И все-таки не пойму я, – вернулся к бесконечным своим вопросам Самсон. – Вот сами посудите. Тучерез наш верзилы строили…

– Дунаданы, – уточнил Пит. – Так это же когда было!

Но Самсон не дал себя сбить:

– А без разницы – работа, она всегда в цене, да еще такая. Сколько в такую башнюгу денежек вбухано?

– Изрядно, – степенно согласился Барнабас. – Только ты все дворцы да крепости по Средьземелью посчитай. Каждый не дешевле. И за все кто-то кому-то платил.

– Не путай, старшой, – гнул свое Самсон. – Дворец – он чтобы себя показать, власть там да величие. За то и плачено. Крепость – чтобы в покое жить. А тут? Вот хрустали эти жукоглазые наверху – гномья работа. Кто-кто, а уж эти не продешевят! Да и уголь они каждый месяц обозами пригоняют. Даром что ли? Нам вот тоже платят – и прилично. А чего все это ради, если кораблей не видать? Эльфийские – те только уходят и уходят. Гнома на воду веревкой не затащишь, почти как нашего брата. Корабли верзил ходят, да редко. Так ведь за веки вечные все это не окупится! Ну растолкуйте мне, в чем я неправ?

Барнабас задумался. В чем-то ведь парень прав. Не во всем, может, но зерно, похоже, есть. Сам он на эту тему особо не размышлял: раз маяки зажигаются, значит, это кому-нибудь нужно. А раз так – кому-то нужно их обихаживать. Так почему не им?

Неожиданно его невысказанную точку зрения поддержал вслух Перри:

– Есть такая штука, Самсон, миропорядок называется. Всегда был мыс Край Света. И маяк на нем от веку стоит. Посмотри, сколько тех же дворцов с крепостями в запустении пребывает, в заброшенности находится, в руинах лежит. А тут все – чин-чинарем. Выходит, поважнее маяк иного прочего. И не нам этот миропорядок не то что менять – обсуждать даже. Потому как от обсуждений все равно ничего не изменится, – и сменил тему: – Ну что, продолжим?

Продолжили.

Первую партию в конце четвертого кона выиграл-таки Перри. Ладно, записали счет, раскинули вторую – только стол малость передвинули, следуя за тенью.

– А кстати, – заметил вдруг ни с того ни с сего Пит, – с чего это мыс Краем Света называется? По мне, так уж правильнее – Край Тьмы. Как мы там, наверху, шуровать уголек начинаем – всякой тьме полный конец! Не зря же говорят, что наш огонь не за одну дюжину лиг видно.

– Умница! – расхохотался Барнабас. – Вот и выпьем за переименование, – он поднял кружку. – Как инспектор в следующий раз наведается, предложим!

– Как же, – Самсон был преисполнен скептицизма, – переименуют тебе, держи карман шире. Знаешь, во что обойдется на всех портуланах, периплах да картах название поменять?

Такое соображение Барнабасу в голову не приходило. До чего же любит Самсон деньги считать – хоть свои, хоть чужие. Драконьей в нем крови толика, что ли?

– Ну тогда сами здесь доску сделаем, – отмахнулся он. – Что нам до карт? Много ты ими пользуешься?

Аргумент был убийственным.

Вторую партию выиграл Самсон – деньги уверенно шли к деньгам. Барнабас прикинул: в сумме он оказался должен не меньше семи монет – без малого дневной заработок. Вот невезуха! Ну ничего, авось в третьей партии отыграться повезет. Хотя бы частично.

Пит нацедил из бочки второй кувшин эля – снова перекурили, потягивая сладковатую горечь цвета осенней ночи, накрытой шапкой тающего желтоватого весеннего снега. Повспоминали девочек, временами наезжавших на маяк, чтобы день-другой скрашивать жизнь четырем одиноким хоббитам. Порассуждали о видах на урожай курительного зелья. Обсудили достоинства и недостатки участка, который уже почти присмотрел себе в Малом Прилесье господин Пикль. Словом, хорошо потолковали и снова раскинули «орочьи кости».

В начале третьего кона неуемный Самсон вылез с очередным вопросом:

– Ну вот плывут они, эльфы, из своей Серой Гавани, плывут… Еще при дедах наших начали, если не при прадедах. А зачем плывут? Куда плывут?

– На запад, – отмахнулся Перри, тщательно изучая дугою выстроенный перед собой забор из костяшек.

– Это всякий знает. А куда на запад?

– К себе. Откуда пришли.

– У всего на свете много имен, – вмешался Барнабас. На сей раз ему пока везло, так что он непрочь был поболтать. – Вот ты говоришь, Серая Гавань. Но ведь ее называют также Скари. А еще – Митлондом. И других названий полдюжины есть.

– А какая связь?

– Простая. Даже эльфы – и те зовут свой западный остров по-разному. Одни – Валинором, другие – Ардой Истинной или Ардой Незапятнанной, которой не касалось Зло. Длинно, зато красиво. Думаю, и третьи есть. И четвертые. Точно не знаю. А вот гномы называют ту землю Брандановым островом. Южные народы говорят про остров Дильмун. Северяне из Аххиявы – про Острова Блаженных, Элизий с Огигией… Альбионцы уверяют, будто там, на западе, лежит остров Авалон. Вилусцы чернобородые заморскую эту землю Антилией именуют. А иные – Бразилом… Сколько народов, словом, столько имен. Даже больше. Вот и рассуди теперь, как на твой вопрос ответить.

– И откуда только ты всей этой премудрости набрался? – с тайным злоехидством в голосе полюбопытствовал Перри, не отрывая, впрочем, взгляда от костей.

– А я вообще умный! – гордо парировал Барнабас.

Самсон задумчиво почесал за ухом и сделал добрый глоток, дабы получше упорядочить мысли.

– А еще кто-то, – вмешался Пит, – называет ту землю Атлантидой.

– Атлантида, – задумчиво повторил Самсон. – Это название я уже когда-то слышал. Тоже красивое. Ладно, пусть будет Атлантида. Хоть знаю теперь, куда они плывут… И пусть их вовек не терзают ферры. Пусть им всем там хорошо живется.

– А нам тут – без них, – хохотнул Пит.

– Эй, постой-ка, – заинтересовался Барнабас. – Что еще за ферры такие?

Самсон развел руками:

– Не знаю… Само как-то вырвалось, если вы понимаете, о чем это я. Слышал где-то, наверное. «Ферры – демоны Атлантиды». Может, в песне какой?..

Перри извлек из своего забора костяшку и грохнул по столу:

– Кончайте болтать и считайте очки! Забой!

Мария Галина. Ганка и ее эльф

Татьяне Кохановской, высказавшей идею, которая и легла в основу этого рассказа…
Звались горы по-страшному – Горганы…

Зеленокутские, вроде бы, когда-то и пришли из-за этих самых Горган, потому и слыли до сих пор чужаками. Совершенно непонятно, однако, как они ухитрились это сделать.

Потому что в горах жили тролли.

Огромные и свирепые, сплошь покрытые рыжей шерстью; кряжистые, точно камни, они и сами были способны закидать путников камнями или устроить обвал.

И еще тролли были людоедами. Расщепленные человечьи кости валялись в горных расщелинах вперемешку с костями горных баранов…

Лес между Зеленым Кутом и горами был как бы защитной прослойкой – здесь водились свои собственные странные создания, с которыми, однако, если правильно себя вести, поладить было можно: у зеленокутцев вошло в обычай оставлять на ночь плошки с молоком у своих крылечек, просто так, на всякий случай, чтобы пиво не скисало, – и верно, зеленокутское пиво считалось самым лучшим в округе, потому что помимо хмеля и ячменя добавляли туда лесные травы, отдающие тонкой горечью и медом.

Отец Маркиан, уродившийся неизвестно в кого рыжим, человек здоровенный, красномордый, веснушчатый и вспыльчивый, время от времени топтал сапогами плошки с молоком, которые зеленокутцы заботливо выставляли с вечера. Увидев утром разбитую плошку и широкую спину яростно удаляющегося отца Маркиана, очередной зеленокутец лишь сокрушенно качал головой и потихоньку выставлял новую плошку. Надо сказать, сапоги отца Маркиана, те самые, которыми он втаптывал в землю толстенькие черепки, были приобретены на ярмарке от щедрот леса, и тачал их – опять же от щедрот леса – самый лучший тамошний сапожник. Но об этом жители Зеленого Кута, зная нрав отца Маркиана, предпочитали ему не напоминать. Все помнили, как он чуть было не проклял Федору-травницу, когда дюжину зим назад, а то и больше (кто эти зимы считает?), она подобрала эльфенка.

Федора-травница жила на отшибе, как и полагается знающей женщине, ее хатка примыкала вплотную к оврагу, за которым и начинался зеленокутский лес, так что Федора бродила ночами по опушке, собирая целебные травы (есть травы, которые нужно собирать в новолуние, а есть – которые в полнолуние, говорила она). С нечистью она ладила и ночного леса не боялась: запозднившиеся зеленокутские мужья, расходящиеся по домам из крохотной корчмы «Под дубом», порой видели скользящую в высокой, по пояс траве темную согбенную тень на дальнем склоне оврага. Во время одной из таких вылазок она и натолкнулась на эльфенка, дрожащего от холода в травяном гнезде (трава была свита в жгуты, так что светловолосая голова эльфенка торчала из него, точно кукушкино яйцо). Эльфенок плакал – тихонько, точно котенок мяукал, и сердце одинокой Федоры не выдержало. Она закутала эльфенка в платок и притащила в свою хижину: обогревшись, он стал лепетать что-то по-своему, молоко от федориной козы пил с удовольствием, животиком почти не маялся, и все было бы хорошо, если бы весть о найденыше не дошла до отца Маркиана. Некрещеной нечисти в его приходе нет и не будет, заявил он, но Федора ни с того ни с сего крестить эльфенка наотрез отказалась – видать, испугалась, что он обернется дымом и вылетит в трубу, сплетничали бабы.

Обе стороны уперлись, и отец Маркиан пригрозил старухе проклятием и отлучением, ежели в недельный срок она не одумается, но Федора не одумалась, а просто собралась в одночасье и пропала вместе с эльфенком и козой. Зеленокутцы остались без своей травницы, что было очень нехорошо, и отец Маркиан целых два или три дня чувствовал себя даже несколько виноватым и не топтал блюдечки с молоком, отчего оставленное молоко – если его не успевала ночью вылакать нечисть, скисало, оставляя на стенках плошек жирные желтые кольца…

Эта история так бы и осталась без продолжения (разве что, оставшись без целебных отваров Федоры-травницы, зимой померла от грудной жабы старая Марьяна), если бы не Ганка, которая и родилась-то после того, как Федора и ее эльфенок затерялись под кронами зеленокутского леса.

* * *

Отец Ганки был углежогом, и дед Ганки по отцовской линии был углежогом, и дед по материнской линии был углежогом, и два старших брата ее были углежогами, так что женщинам этого семейства на роду было написано готовить еду впрок, да побольше, – с лета и до самой зимы углежоги, считай, живут у своих клетей на лесных вырубках…

При таком образе жизни с лесом надо быть в ладу – и в семействе Ганки ни разу не было случая, чтобы углежог обидел кого-то из лесных жителей; или что углежога кто-то обидел; про щекотунчиков или потерчат, заманивающих путников в топь блуждающими огнями, углежоги знали только понаслышке. Ходила, впрочем, история о том, что бабка Ганкина, в былые дни отличавшаяся нравом горячим, застав однажды вилию в землянке своего благоверного, гнала ту вилию поленом до самого болота, а та даже оборотиться ни во что приличное не успела – так и драпала, придерживая хвост руками, чтобы о него ненароком не споткнуться. Некоторые бабкины сверстницы, впрочем, намекали, что это была вовсе и не вилия, а своя же сельчанка, дотоле всегда слывшая скромницей и верной супругой.

На Ганке – единственной сестре своих плечистых, мрачноватых, с короткими обгоревшими ресницами братьев, – лежала обязанность таскать в землянку провизию: не ежедневные обеды, как вы могли бы подумать, но раз-другой в неделю сыр, яйца, а иногда и битую птицу. Все остальное – муку, брюкву, пласты розового соленого сала и просо для каш – запасливые и всегда голодные углежоги привозили в курень на телеге; почти вся провизия доставлялась в запечатанных глиняных горшках, чтобы не растащили лесные мыши. Девке, какой бы она ни была крепкой и здоровой, такой горшок и не поднять…

Ноша все равно получалась немаленькая, и у Ганки были крепкие руки и ноги, а еще – фамильная легкая удача, что в лесу немаловажно. За все время ее неблизких прогулок ни разу она не потерпела никакого вреда от лесной нечисти, да и от зверья тоже, и даже тайком усматривала в этом некую для себя обиду, словно никто в лесу, буквально кишащем своей тайной жизнью, ею, Ганкой, и не интересовался…

Пока идешь через лес, надо чем-то занять голову, и Ганка занимала ее тем, что рассказывала сама себе всякие истории – не вслух, а молча, про себя. Истории эти по мере того, как Ганка взрослела, становились все длинней и запутанней.

Вот, скажем, десяти лет от роду она придумала историю про девочку, которая несет пирожки больной бабушке (непонятно, с чего больная бабушка ни с того ни с сего поселилась в одиночестве в лесу, но такие мелочи Ганку не интересовали), и волка-оборотня, который повстречался ей, все выведал, а потом побежал вперед, бабушку съел, а сам обернулся бабушкой, улегся в бабушкину постель, натянул чепчик и стал говорить тоненьким голосом всякие глупости. А потом, когда волк уже тянул к девочке страшные когтистые лапы, ворвались в избушку вместе с холодным зимним светом и снежным колючим вихрем братья девочки, углежоги, как раз заготовлявшие дрова для куреня, и зарубили волка топорами. Бабушку было немножко жалко, впрочем, понятно было, что все это понарошку – настоящая бабка Ганки, та, которая излупила поленом вилию, волку бы тоже спуску не дала, даже в свои нынешние годы…

А двенадцати лет она воображала себе, что вот идет она по лесу и видит, как на тропинку падает чья-то тень, и путь ей преграждает прекрасный юнак… Этот юнак – графский сын, он упал с горячего коня и расшибся, преследуя страшного свирепого вепря, и клык вепря пропорол ему бок, и коварный егерь, который давно уже искал подходящего случая, чтобы отомстить (а за что, кстати, отомстить? – наверное, этот юнак влюбился в егерскую женку, и та ответила ему взаимностью), бросил его в лесу, а всей свите сказал, что тот ускакал в горы и упал в пропасть, и вот этот юноша… И он падает, бледный и окровавленный прямо к ее, Ганкиным ногам, и она его относит на пригорок и накладывает ему на рану мох и паутину, и он просит только, чтобы она никому не открывала его убежища… а почему, кстати? Наверное, дело все-таки не в егере, а в том, что его замыслил погубить собственный отец, или лучше – отчим. Вот он-то и заплатил егерю, и тот оставил графского сына один на один с разъяренным секачом, и вот юнак последним отчаянным усилием вонзает кинжал вепрю в горло и, значит, еще одним последним усилием выползает из-под страшной вепревой туши, и бредет по тропе, и встречает Ганку, и Ганка, как уже было сказано… тем более, что у нее с собой баклага с пивом и круг сыра, и вот она дает ему подкрепиться, и…

И тут он, конечно, понимает, что страсть его к егерской женке была ошибкой юности (значит, была все-таки егерская женка, хм…), а любит он лишь одну Ганку, дочь углежога, и вот он берет ее руки в свои, и ведет в замок, а коварный отчим, конечно, против, и мама против, и они строят козни и придумывают какую-то ужасную пакость, которая их разлучает (на этом месте Ганка начала хлюпать носом), и когда вытерла грязной ладошкой глаза, поняла, что тропинку пересекает чья-то тень.

На какой-то миг Ганка решила, что это волк – волка она придумала раньше, чем прекрасного юнака. Потом – что все-таки это прекрасный юнак, поскольку на волка незнакомец был мало похож. И он, несомненно, был юным. И, безусловно, – чужаком, и чудным притом. Хрупким и тонким, таким тонким и хрупким, что, казалось, растворялся в полосах теней и света. И еще – рыжеволосым, ярко, огненно-рыжеволосым, и бледным, чуть ли не в прозелень бледным – как бы сразу и огонь и вода. И глаза у него были зеленые, как вода, стоячая вода в углублении поросшего мхом камня, и на дне этой воды – солнечные золотые вспышки.

Такого никак невозможно бояться, подумала Ганка, хотя и одет чужак был чудно: в какую-то юбку, плетеную из сухой травы, и солнечные пятна прыгали по голой бледной его груди и по босым грязным ногам. Зато на рыжих волосах красовался пышный венок из папоротника, диких злаков и поникших лесных фиалок, колокольчиков и маргариток. Существо, отважившееся нахлобучить на себя такой венок, кем бы оно ни было, не может быть страшным, решила Ганка.

Она набрала в грудь воздух, и осторожно, словно боясь спугнуть мотылька, выдохнула его вместе с вопросом:

– Ты эльф?

Чужак поправил венок, так, что тот съехал с правого уха на макушку, и сказал:

– Наверное. Нравится?

– Венок? – поняла Ганка, хотя при известном воображении это «нравится» можно было отнести к чему угодно.

– Да! – обрадовался эльф, – правда, красивый? Я его долго плел… солнце сначала стояло вон тут, а потом, когда я закончил, ушло вон туда. Вон за ту сосну.

По всему получалось, что венок был вчерашний.

– Могу тебе подарить, – великодушно предложил эльф.

– Лучше новый сплети, – практично сказала Ганка, – этот скоро завянет.

– Все красивое вообще быстро вянет, – грустно ответил эльф, – и если я сплету тебе новый, он тоже завянет на следующее утро.

– Ну так хотя бы на следующее.

Венок, украшавший голову эльфа, подумала она, до следующего утра никак не дотянет.

Эльф по-прежнему топтался на тропинке, мешая пройти, и Ганка не знала, что делать. Прогнать? Он может обидеться, а обида эльфа – дело страшное и опасное, эльфы злопамятны и непредсказуемы и еще управляют странными силами. И еще могут отобрать удачу. Потому Ганка, помолчав, осторожно сказала:

– Какую дань ты потребуешь, лесной дух? Только я могу дать тебе разве что что-то из вот этой корзинки… И то не все – иначе мои братья и отец у клети останутся голодными.

Тут она приврала – она несла всего лишь десяток яиц, домашний пышный хлеб новой выпечки, молодой лук, круг колбасы и круг сыра, так, побаловаться, а кашу для кулеша братья давно уже сварили, и даже в расчете на нее, Ганку.

Эльф потянул коротким носом:

– Там что у тебя? Сыр?

– Ну, – согласилась Ганка.

– Ух ты! – сказал эльф, – давно уж я не ел сыра.

– Угощайся на здоровье – Ганка развернула сырую тряпицу, в которую сыр был завернут. Сыр пах так вкусно, ну, скажем, не вкусно, забористо пах, что она и сама вдруг почувствовала, что ужас до чего хочет есть…

На обочине тропки лежала удобная коряжка: высеребренная солнцем и дождями, сухая и крепенькая, такая крепенькая, что даже муравьи отказались в ней селиться, и Ганка, усевшись бок о бок с эльфом, отломила ему и себе щедрый кусок сыра и не менее щедрый ломоть свежего, пахнущего кислинкой хлеба.

Эльф лопал так, что Ганка испугалась:

– Ты это, – сказала она, заглотнув внушительный кусок, – осторожней. Этот хлеб только утром подошел, он еще сырой, его нельзя так быстро…

– А чего будет? – спросил эльф, – и торопливо, словно боялся, что отберут, отгрыз полгорбушки разом.

– Живот заболит, вот чего, – солидно сказала Ганка, – скрутит так, что и помереть можно… – Она подумала, что эльф может обидеться или подумать, что она пожалела ему сыра и хлеба, и вместо того, чтобы наслать удачу, отобрать ту, что уже имеется, а потому торопливо добавила. – Я ж ничего… ты не торопись только… я ж не отберу. А хочешь, еще принесу?

– Завтра? – обрадовался эльф.

– Нет, – Ганка покачала головой, – завтра не выйдет. Дней через пять, оно, пожалуй… Яйца у них как раз к тому закончатся, и сыр… То есть, – она поглядела на то, что осталось от сыра, полкруга, не больше, – сыр у них закончится раньше.

– А я видел твоих братьев, – эльф печально смотрел, как Ганка заворачивает остаток сыра обратно в тряпицу, – они такие большие, черные такие… И зачем-то играют в печку. Я видел, они такую клетку из деревьев сложили, и еще обложили деревьями и дерном все это сверху… Здоровая такая куча получилась, и теперь они ее жгут. Там дым стоит, на поляне, ух, какой дым.

– Это не игра, – Ганка хотела добавить «дурень», но вспомнила, что с эльфами так нельзя, – это они уголь делают. Это работа такая. Батя говорит, чтобы управлять огнем, надо особое умение, потому что огонь надо кормить, и вот на верхушке кучи сидит человек, он называется жигаль, и он разжигает костер и сбрасывает его в эту самую клетку, и это надо делать два дня и две ночи подряд, а когда куча загорится, вот тогда уж трубу закрывают, а внизу делают такие дырки, они называются поддуваленки. И если их правильно закрывать и открывать, можно управлять огнем.

– Все равно не понимаю, – эльф покачал головой, отчего венок опять съехал на ухо, – зачем деревья жечь? Им же больно.

– Наша семья испокон веку этим занимается, – солидно сказала Ганка, – и с лесом в дружбе. Батя же, когда помечает, какое дерево рубить, всегда смотрит, чтобы лес не обидеть… Потому как, он говорит, если дать деревьям вольно расти, как они хотят, они друг друга передушат. Это как с людьми, говорит он.

– Люди разве убивают друг друга? – испуганно спросил эльф.

– Не у нас, – сказала Ганка, подбирая крошки с ладони, – у нас, у зеленокутских, разве что в ухо кто по пьяни кому заедет. А на войне, батя говорит, да, убивают. И в городе, если ты сделал что-то плохое, убил или украл, тебя или казнят на городской площади, чтобы все видели, или сажают в такой дом, без окон без дверей, тюрьма называется.

– А как же они оттуда выходят? – эльф совсем расстроился.

– А никак, – авторитетно сказала Ганка, – их через трубу кормят. Спускают на веревке мешок с едой, и все… а они так и не выходят никогда. А когда помирают, то просто закладывают дырку, через которую еду спускали, камнями… вот.

Эльф зажмурился и в ужасе помотал головой.

– Лучше пускай казнят, – сказал он решительно, – чем вот так… Послушай, а ты в самом деле еще можешь сыра принести? Такой сыр вкусный оказался!

Солнце уже поднялось и бросало сквозь листву белые и золотые вспышки. А под деревьями было, как в воде, – тихо, прохладно и зелено. Поползень рыбкой скользил вниз головой по стволу рядом с Ганкой – в черной шапочке и очень деловитый. И тихо было, так тихо, точно и впрямь под водой, потому что никто из птиц уже не пел – дрова батя с братьями сушили в начале лета, ближе к месяцу серпню начинали складывать и палить кучу, а птицы к этому времени перестают петь, потому что им не до того – птенцы оперяются и требуют все больше и больше еды. Даже зяблики перестали подавать свое «хьют», которое всегда высвистывали, завидев Ганку. Сначала она думала, что они так ее приветствуют, но потом услышала, как зяблик в саду свистит на присевшего под деревом кота, и поняла, что это просто означает – «внимание, опасность снизу! Там, внизу, кто-то большой и страшный!».

– А я тебе взамен принесу такой же красивый венок, – пообещал эльф.

– Лучше принеси мне удачу, – сказала Ганка, – эльфы приносят удачу, я знаю.

Эльф вновь качнул своим привядшим лугом на макушке.

– Я не умею приносить удачу. Я умею приносить радость. Так она говорила. Что я приношу радость…

– Она?

– Мама… Моя мама. Только она не настоящая мама – приемная.

– Так ты – эльфенок Федоры? – Ганка даже по коленям себя хлопнула. – А я все думаю, почему это ты так хорошо болтаешь по-нашему!

– Федора, – сказал он, – да… Так ее зовут. Федора.

Он несколько раз повторил имя, словно катая во рту гладкий камешек.

– А… – Ганка насторожилась. То, что эльфенок Федоры ходит, считай в чем мать родила и выпрашивает сыр, скорее всего, не означает ничего хорошего. – С ней все в порядке?

– С ней все в порядке, – сказал эльфенок, – она умерла.

– Так ты один живешь? – утверждение, что с умершей травницей Федорой все в порядке, Ганка решила пропустить мимо ушей.

– Почему? – эльфенок пожал худыми плечами, – с Федорой…

Ганка чуть отодвинулась. Она знала, что эльфы чудные, все так говорили, и еще что они нелюди и живут не по-людски.

– Ты что же… не похоронил ее? Или, может…

Может, оживил своей странной магией, и старуха, хотя и мертвая, ходит и разговаривает? Такой безобидный, такой симпатичный эльфенок. Только бы не разозлить его…

– Почему? Она просила, чтобы я ее похоронил, как положено, и я похоронил. Вырыл яму, настелил туда папоротника. Цветов. Она любит цветы. А на холмике выложил крест из щепочек.

Значит, он не нечистая сила. Нечистая сила от креста бежит, как от огня, всем известно. Но вот не хотела же старуха его крестить…

– Она говорит, все хорошо, – сказал эльфенок. – Говорит, я все правильно сделал.

– То есть… как, говорит? – осторожно спросила Ганка. Отец, наверное, уже злится, да и братья злятся, что ее, Ганки нет, и яиц свежих нет, и сыра. Но эльфов нельзя сердить, это всем известно. Пускай лучше сам уйдет.

– Она раньше часто приходила, – сказал эльфенок, как во сне. Глаза его расширились и стали совсем зелеными – в них отражалась прошитая солнцем листва… Придет, станет на пороге… Или сидит в углу – я оборачиваюсь, смотрю, а она сидит. Что ты меня похоронил по-людски, это хорошо, говорит, мы все равно вместе. Правда, – он вздохнул, – в последнее время реже приходит. Она так и сказала – я потом уйду… мы всегда уходим… далеко. Просто еще немного с тобой побуду, чтобы тебе одиноко не было. Она хотела, чтобы я не забывал человечью речь, так она говорила. Я все ей рассказывал. Все, что видел.

Может, эльфенок и не виноват, подумала Ганка. Это же Федора, всем известно, что она была ведьмой, а у них все не так, как у людей.

– Но как делать сыр, она так и не сказала, – сокрушенно покачал головой эльфенок, – я уж спрашивал-спрашивал, а она молчит, и все. Я сам попробовал, но ничего не вышло. Может, это потому, что козочка уже старенькая. Мало молока… А я так скучаю по сыру.

– Я принесу еще сыру, – торопливо сказала Ганка. Мало ли, вдруг порчу наведет. Лучше пускай ее отпустит добром.

– Когда? Завтра? – эльфенок был явно не в ладах со временем. Или с памятью. Ганка не удивилась, эльфы живут одним мигом, но этот миг длится вечно, это все знают.

– Нет, – терпеливо сказала она, – через… пять дней. Вот солнце видишь? Оно закатится, потом еще раз. Потом еще раз. И еще два раза. Вот, пальцы загибай, – и она для верности сама загнула ему по очереди грязные худые пальцы. Он не противился. – Вот видишь? Раз, два, три. Четыре, пять… И я принесу сыр. Понял?

– Понял, – сказал он и вскочил с коряжки. Он был такой худой, что казался полупрозрачным, и сливался с солнечными пятнами, с ветками, зеленью и тенью – словно растворялся в них…

– Погоди! – Ганка тоже встала, солидно оправляя юбку и делая вид, что занята только этим, а спрашивает так, мимоходом, – а как тебя зовут?

Эльфы не любят говорить, как их зовут на самом деле, но если выведать имя, можно получить над эльфом большую власть.

Эльфенок пошевелился и снова стал хорошо различим, словно бы вернулся из мира теней в мир людей…

– Желто-красный листик дуба, который оторвался от родной ветки, – сказал он с некоторой даже гордостью. – Красиво, правда? Я сам придумал.

– Немножко длинно, – сказала Ганка, – хотя, конечно, красиво, – поспешно добавила она, чтобы эльфенок не рассердился. Листик тоже неплохо звучит – это ведь почти то же самое, только немножко короче. Я буду тебя называть Листик.

Эльфенок явно не хотел сказать ей свое настоящее имя, а значит, он на самом деле гораздо хитрее, чем кажется. На всякий случай она тоже попробовала схитрить.

– А как тебя называла Федора? Как-то же она тебя называла!

– Солнышко. Она называла меня – Солнышко, – сказал он, отступил в тень и пропал.

* * *

Эльфенок и вправду не принес удачи – отец ворчал, что она запоздала, потому что любил есть кулеш как раз с козьим сыром, а тут не дождался и схарчил так, и кулеш показался ему невкусным. На куренной работе мужики всегда голодные, это Ганка знала, потому что приходится ворочать тяжелые бревна… Правда, и неудачи эльфенок не принес – отец мог и по уху заехать, но ведь не заехал же… И про эльфенка она ни отцу, ни братьям не рассказала, хотя и сама не знала, почему. Может, потому, что ей, Ганке, хотелось иметь свою собственную тайную жизнь – а какую такую тайную жизнь можно иметь, если спишь вповалку на лавке с сопливыми младшими братьями?

Углежоги уж никак не похожи на эльфов, но у них тоже есть своя магия, и у землеробов есть, и когда и те и другие посылают небу свои чаяния сообща, то оно может и снизойти: весь месяц серпень стояла погода жаркая и сухая, деревья шелестели сухой листвой, и сухие грозы швырялись зарницами за далеким окоемом, истыканным зубчатыми горами… Но какие бы зарницы там не вспыхивали ночами, до Зеленого Кута не долетала ни одна, и Ганка ходила на куренную поляну по тихому, теплому пахнущему смолой лесу, который словно бы чуял, что когда-нибудь придет зима и все замрет в стылом бесцветном сне, и старался как бы набраться солнца и золотого ленивого счастья впрок… Даже дикие звери в это время в мире с людьми, потому что в лесу вызревают грибы, ягоды и орехи, и немеряно плодятся муравьи и лесные мыши, а что бы там ни говорили, волк охотнее охотится за мышами, чем за оленями, или, скажем, деревенскими девушками с сильными руками и ногами и крикливой глоткой.

В этом золотистом лесу с перемещающимися тонкими столбиками бьющего сквозь листву света Ганка не раз встречала своего эльфенка и даже перестала его побаиваться, поскольку, хотя он и некрещеная тварь и лесная нечисть, а все же когда видишь кого-то чаще, чем раз в год, как-то привыкаешь… Она таскала ему сыр и свежевыпеченный хлеб (понемногу, чтобы никто не хватился) и однажды даже притащила ему старые холщовые портки своего брата (дело отчаянное, поскольку, если бы дома узнали, что портки стащила Ганка, то ей могли и по затылку настучать – портки, даже старые, на дороге не валяются, понятное дело). Но эльфенок хотя портки и взял и даже поблагодарил, смотрел на них с некоторой опаской, и надевать не стал, сказав, ему и так хорошо. Но к зиме, сказал, может, и попробует, зимой холодно.

– Как ты узнаешь, что я иду? – спросила она как-то. Эльфенок каждый раз встречал ее на одном и том же месте: на тропинке, бесшумно выходя из-за зарослей лещины, где уже золотились покрытые пушком лесные орехи, – чуешь, что ли?

Нос у эльфенка был короткий, прямой, но эльфенок умел им шевелить, точно заяц… Он и ушами умел шевелить – Ганка видела. И ушки у него были нелюдские, остренькие. Он попробовал и Ганку научить шевелить ушами, но у нее не получилось. Хотя кое-кто в Зеленом Куте умел, например, Маринка умела, хотя эльфийского ничего в ней не было.

– Вижу во сне, – на этот раз на макушке эльфенка топорщились во все стороны колоски диких злаков, чуть прихваченные по краям желтизной дубовые листья и шишечки хмеля. Это означало, что скоро будет осень, подумала Ганка, а потом и зима, и батька с братьями закроют поддуваленки, и куча догорит, и они отвалят ее и запрягут Гнедка, и повезут домой телеги черного угля, и сложат за поленницей, и будут мыться в лохани, покрякивая и ухая, и все в хате будет как бы в мелком черном порошке, потому что уголь будет сыпаться отовсюду – с братьевых кожушков, из отцовских волос, даже из портков… И как это эльфенок не мерзнет в холодном зимнем лесу?

– Это как? Ты, когда просыпаешься, помнишь свои сны? – Самой Ганке снилось много чего, но к утру от сновидений оставались какие-то невнятные обрывки. Чаще всего ей вспоминалось, что она как бы потеряла вес и летает над красными и золотыми кронами зеленокутского леса, усилием мышц меняя скорость и угол полета; один раз она повернулась так неловко, что начала терять высоту и задела за верхние ветки, отчего те закачались, как если бы на них села птица.

Она до сих помнила, как ветки оцарапали ей кожу, и когда проснулась, на теле и впрямь были царапины, хотя, возможно, просто расчесы от блошиных укусов.

– Это не когда спишь, – эльфенок подумал и босой ногой почесал за ухом, при этом хитро и как бы хвастливо поглядывая искоса на Ганку, потому что она так не умела, – это другие сны. Это когда сидишь вот так… – Он вдруг широко открыл свои зеленющие глаза и замер, уставившись в никуда. Лицо у него сделалось совсем никакое, и Ганке стало страшно. Тем более что как-то вдруг сразу набежали мягкие, как овечья шерсть, сероватые тучи, и свет в лесу посерел и поблек, и что-то такое пошло, пошло над кронами деревьев, словно их щекотали невидимым перышком, и несколько желтых листьев закружилось в воздухе, и один из них упал Ганке на рукав и пополз, точно жук какой…

Она испуганно смела листок ладонью.

Потом толкнула эльфенка в бок. Он сидел на коряжке (это как-то незаметно сделалась их любимая коряжка), неподвижно, таращась в пустоту, потом вдруг начал дрожать мелкой дрожью, гусиная кожа выступила на плечах, на торчащих ключицах, на голой костлявой груди, а он даже и не заметил, и как Ганка его толкнула, тоже не заметил. Тогда она двинула его еще раз, кулаком, и эльфенок, потеряв равновесие, чуть не свалился с коряжки, вздрогнул, выпрямился и заморгал глазами.

– Ты чего? – Ганка прерывисто вздохнула.

– Ничего, – он потер глаза ладонью – ладонь у него была в царапинах и ссадинах, но пальцы длинные, красивые, и ногти красивые, хотя и обломанные, и в заусенцах. Это потому, что он эльф, эльфы все такие, словно чистое серебро или господское сверкающее стекло, грязь к ним не липнет.

– Ну и что тебе снилось? – Ганке было вместе и страшно, и любопытно.

– Горы… – сказал эльфенок, – я видел горы. Близко-близко. Они черные и холодные. И там, в горах… – Он зажмурился и потряс головой.

– Что? – шепотом спросила Ганка.

– Что-то страшное. Очень страшное. Рычит.

– Что? – повторила Ганка.

– Не знаю. Я видел только тень. Тень на склоне горы. Огромная, черней, чем гора. И она шевелится, эта тень. И у меня вот тут… вот тут – он приложил бледную в цыпках руку к худым ребрам, – замирает, но я понимаю, должен сделать что-то. Что-то очень важное. Что?

– Что? – шепотом повторила Ганка.

– Не знаю. Что-то. – Он встряхнулся и вновь засверкал своими зелеными глазищами. – А, потом досню!

Ганка подумала, что он стал бойчей болтать по-людски, наверное, потому, что перенимает у нее, у Ганки; похоже, пока его обучала покойница Федора, дело не так-то хорошо шло… И то, чему толковому может научить покойница?

– Не забоишься? – спросила она на всякий случай.

Он поджал губы, поразмыслил немного и покачал головой:

– Нет. Наверное, нет. Должен доснить. Если правильно видеть сон, можно узнать, что будет, знаешь? Надо только… как бы отпускать себя, ты становишься… ну, везде… и потом страшно, что не соберешь себя обратно, но если это что-то важное… я чувствую, что важное. Там, наверху, лед. Много. И тучи. И звезды. Так сияют, аж глазам больно. Они отражаются в ледяных потоках. И огни, такие огни… В черноте, в скалах, в пещерах – огни.

– Это ледяные девки, – Ганка продолжала говорить шепотом, словно горы вдруг стронулись с места и двинулись на них, чтобы окружить плотным кольцом, – они жгут огни, чтобы приманивать путников… Если кто заблудился.

– Ледяных девок я не видел.

– Их и нельзя видеть. Кто их видит, у того они забирают разум. И сердце делается как кусок льда. Когда старый Михась, он тогда еще не старым был, искал по горам овцу, он видел ледяную девку. Она сидела у горного ручья и расчесывала волосы. Белые-белые. Как лен… И он позвал ее, и она к нему подошла и поцеловала в лоб, и он… губы у нее были как лед и этот лед проник до самого сердца и он вроде как тронулся умом…

– Наверное, он ей просто не понравился, – сказал эльфенок, и глаза его сделались совсем зелеными, как стеклянные бусины, которые батька привез как-то с ярмарки (были там в низке еще и красные бусины, они Ганке больше нравились), – вот я бы ей понравился. Я бы подарил ей венок, и сказал бы ей, какая она красивая, и она бы не стала ворожить.

– Тьху ты, – на всякий случай сказала Ганка.

– Красивей, чем ты, – безжалостно добавил эльфенок. – У тебя дурацкие черные глаза. И волосы как в саже… И ноги тощие. И нос длинный.

Ганке стало обидно. Она вскочила с коряжки и уперла руки в бока.

– Ах ты… нечисть пузатая. Не буду больше носить тебе сыр! На себя посмотри… Вот уродец, а еще тоже мне…

Эльфенок, противно хихикая, отпрыгнул в орешник и теперь выглядывал из-за ветвей.

– Ох, как страшно! Ох, напугала! Вот заколдую тебя, превращу в жабу! Прыг-скок!

Он показал ладошкой, как скачет жаба. Получилось похоже. Ганка не удержавшись, фыркнула. На эльфенка нельзя было долго сердиться. Все равно, что сердиться на ветер или мимолетный теплый дождик…

* * *

– Ганка!

Ганка спустила на пол босые ноги, осторожно, чтобы не разбудить сопевших рядом меньших. Пол был холодным, и на нем лежал мутный квадратик лунного света.

– Ганка!

Она накинула кожушок и вышла на двор, отпихнув сунувшуюся было под ноги кошку.

Эльфенок стоял у окошка, но она заметила его только когда он пошевелился – он обладал потрясающим умением растворяться в пятнах тени и света, что днем, что сейчас, ночью. Огромная багряная луна стояла над зубчатыми елями, края ее были чуть размыты, но все равно видно было, как там, на дальних, залитых кровью лунных полях, брат убивает брата. Люди рождаются и помирают, вдруг подумала Ганка, а там, на луне, брат все держит брата на вилах…

– Ты чего?

Она ни разу не видела, чтобы эльфенок приходил в Зеленый Кут. Впрочем, кто тогда выпивает по ночам плошки с молочком?

– Я хотел чтобы опять… увидеть во сне горы, – эльфенок передернул острыми плечами, – узнать, что там такое, страшное… Но вместо этого… знаешь, Ганка, что я увидел?

– Откуда? – Ганка почесала одной босой ногой другую, потому что хотя ночь была теплая и даже душная, она вдруг ощутила, как вокруг ног обвился, точно лента, холодный воздух.

– Там, на поляне… где твои отец и братья жгут деревья. Ох, Ганка… Они ходят вокруг кучи, а куча дымит, а он по ней ходит и чем-то колотит. Зачем ходит? Зачем колотит?

– Это называется жигаль, – пояснила Ганка. – Это Роман, он жигаль, ходит по куче и колотит ее пестом, смотрит, не прогорело ли где… И батя говорит, это самое опасное, потому как можно провалиться внутрь, а там уж не выберешься, такая тяга, все гудит аж…

– Он провалился, Ганка. Мне снилось, что он провалился.

Ганка изо всех сил толкнула его в плечо – это было все равно, что толкать лунный свет, так быстро отскочил эльфенок.

– Ты, нечисть, ты все врешь! Нарочно врешь!

– Нет, Ганка, нет, я не вру, я же видел! Там, с той стороны еще кривая сосна растет… У нее ветки черные стали от жара и иглы осыпались. И он стоял там, и ударил этой штукой… пестом? И раз – и его нет… И такой столб искр и пепла, а потом фффух – огонь! И он так кричал, Ганка, так страшно кричал…

Ганка вытерла нос ладонью.

– Роман сгорел?

Роман, самый черный, самый злой, самый кривоногий, самый ловкий, самый быстрый из братьев, – и самый добрый к ней, к Ганке.

– Нет, Ганка, нет! – теперь эльфенок был рядом, и гладил ее плечо, с которого сполз кожушок, – он живой!

– Что ты тогда мелешь, дурень? – она прерывисто вздохнула, ночная тишина вкруг них с эльфенком заколебалась, пошла кольцами, точно озерная темная вода вкруг брошенного осторожной рукой камня.

– Когда снится… это только будет, Ганка, только будет.

А может, и не будет. Знаешь, так тоже бывало – снится, что дерево падает, и прямо на меня, и я тогда… просто не иду по той тропинке, и это дерево, Ганка, оно падает, но меня там нет… Меня там нет… А дерево падает, понимаешь?

Ганка поглядела на свои босые ноги. Они серебрились в лунном свете, словно у паненки какой…

– Сейчас, – сказала она, – только чоботы надену.

* * *

Зеленый Кут с пригорка походил на сбившееся в кучу стадо – черные низкие хатки, крытые соломой и гонтом, словно бы скребли небо мохнатыми спинками; луна зашла, оставив дальнее розовое сияние за дальним лесом, и теперь было видно, сколько звезд высыпало в небе. Соляной Шлях тек в нем, словно река, с водоворотами и омутами, и на берегу этой яростной реки пылал точно маленький костер Волосожар… Только над Горганами звезд не было – их пожрали темные тучи, из которых шел свой самосветящийся сухой огонь – бесшумные красноватые вспышки. Они делались все ярче, постепенно красной полосой охватывая хребты гор, словно там, разлегшись на горных пиках, извивался и пульсировал огромный огненный змей.

– Видишь, там? – шепотом сказала Ганка.

– Чего? – лица эльфенка почти и видно не было, зато глаза светились плоским зеленым огнем, Ганке аж страшно стало.

– Огненный змей вылупился. К солдатке полетит. Когда чоловик на войну ушел, а солдатке одиноко, она ворочается на перине, жарко ей, томится… и тогда к ней прилетает огненный змей. Ублажать ее. Принимает образ ее чоловика и шасть на перину… А она, дурочка, и не понимает, что это змей, ласкает его всю ночь – так он умеет глаза отвести. А утром, как займется, он шасть в окно…

– Ты сама видала? – с сомнением спросил эльфенок.

– Неа, – она покачала головой, – у нас всех, кого на войну брали, все вернулись. Повезло. Батька говорил, это потому, что мы с лесом срослись, а лес своих всегда обратно зовет. Даже дядьку Влодко, которого убили. Он так и вернулся – мертвый.

В темноте она то ли увидела, то ли почуяла, как эльфенок кивает… Ему это было не дивно – недаром мертвая Федора приходила учить его уму-разуму, правда, все реже.

Ночь и сама дышала точно черная, огненная клеть углежога – из невидимого гигантского поддувала тянуло скрытным сухим неутихающим жаром, и только когда они с эльфенком вошли под кроны леса, холодные воздушные ленты вновь обвились вкруг Ганкиных ног.

И ночной лес был чужим – словно бы тропинки, по которым Ганка ходила днем, уползли, как змеи, куда-то в овраги и под коряги. Наверное, они на самом деле живые, а днем только притворяются, что лежат на месте; Ганка бы и заблудилась из-за хитрости вредных тропок, но эльфенок держал ее за запястье своими цепкими худыми пальцами, так крепко, что ногти врезались Ганке в кожу, наверное, царапины останутся…

Ночной лес был полон звуков – шуршание палой листвы, топот маленьких ножек, фырканье, писк, шорох крыльев, чье-то далекое «угу-гу», треск веток, когда что-то большое и черное упало на них, и осталось сидеть, раскачиваясь черным пятном темноты на фоне подсвеченного неба… И везде – глаза: зеленые и красные огоньки, перебегающие, а то и перелетающие с места на место. А то, что она приняла за два особенно ярких глаза, вдруг закружилось, разлетелось в разные стороны, и к ним присоединился третий, замерцал и погас…

И глаза эльфенка, плоские, страшные, плывущие над тропинкой, и его горячая рука, цепко схватившая ее холодную руку, и вдруг деревья словно расступаются, и она уже на поляне, где дымится огромная кабан-куча, черная снаружи и багровая изнутри, и землянка, где спят батя и братья, кажется черным пустым холмом – а есть ли они там вообще или там давно поселилась нежить, при свете дня принимающая их облик?

Она обернулась, но эльфенок пропал, как не было, а кроны деревьев чернели уже на фоне не черно-багрового, но серого неба…

– Ганка!

Роман, кряхтя и разминая затекшие руки-ноги, вылез из землянки и направился в ближайшие кустики, на ходу спуская портки. Он, видно, собирался отлить, и тут как раз увидал сестру.

– Роман! – она вцепилась ему в рубаху, грязную, пропахшую потом, дымом и влажной землей, – Роман!!!

– Откуда ты? Чего тут делаешь? – он встряхнул ее, и нахмурился сердито, норовя заглянуть ей за спину, словно бы ища хвост или проверяя, отбрасывает ли она тень: наверное, думал, что это вилия, которая только прикинулась Ганкой…

– Я… – она запнулась. Эльфенок был ее тайной, никто в Зеленом Куте еще не знался с нечистью так близко (ну если не считать той дедовой вилии, которая, по слухам, и вилией-то вовсе не была), – мне приснился… страшный сон, Роман. Ох, какой страшный сон!

Она огляделась – вот она, кривая сосна, с того боку, что повернут к кабану-куче, ветки подпалены, иглы пожелтели и осыпались. А дальние ветки, те, что обращены к лесу, ничего, зеленые…

– С этого боку, Роман, вот с этого самого боку… Там все прогорело, Роман, вот те хрест, совсем прогорело, туда нельзя ступать, Роман. Там, внизу…

– Прогорело, говоришь? – Роман ткнул в сторону сосны корявой рукой, в мозолях и черных трещинах, куда навеки въелась сажа и угольная пыль, – с этого боку, говоришь?

Черные его глаза, обрамленные красноватыми веками с порыжевшими от дыма короткими ресницами, сощурились, когда он внимательно посмотрел на нее. А ведь, подумала она, на самом деле Роман вовсе не красивый… А всегда казался ей таким красивым – потому что был черным и сильным.

– Вот те хрест, – повторила она, прижимая ладонь к груди, – Роман, не ходи сегодня на кучу…

– Ладно, коза, – он потрепал ее по голове жесткой ладонью, такой жесткой, что ладонь цепляла Ганке волосы, потом слегка оттолкнул, – ты это… ты давай отсюда. У нас работа еще.

– Роман, – повторила она, всхлипывая, – не надо! Не ходи, а?

– Не пойду, – он переминался с ноги на ногу; ему хотелось отлить, но при Ганке было неловко, и оттого он злился, и сердито добавил:

– А вот батя сейчас встанет, он тебе наваляет, коза. Ты чего это по лесу ночью в одной сорочке скачешь?

Ганка только сейчас в ужасе осознала, что хотя и сунула ноги в чоботы и накинула на плечи кожушок, так и стояла сейчас в чем вскочила с постели: в простой холщовой рубахе до колен, что в ее возрасте было совершенно уж неприлично.

– Я просто… как приснилось, так и я… побежала, вот, сказать тебе. Я обратно, а ты не ходи на кучу, Роман, не ходи, не надо… – повторяла она, пятясь, пока поляна не скрылась за зарослями орешника. Она продолжала всхлипывать от тоски и безнадежности – Роман не поверил ей, а если и поверил, то – это она сообразила только сейчас, – ежели батя пошлет его на кучу, он не сможет отказаться, не скажет ведь, что струсил, или что ей, Ганке, приснилось что-то такое… Потому что если он откажется, то полезет Митро или сам батя…

Рассвет только занимался, мутный и красноватый, и как всегда, когда небо раскрывается, чтобы принять солнце, из него дохнуло холодом, и густая трава по обе стороны тропки обильно покрылась росой – и не только трава, все кусты, все заросли орешника. У Ганки мокрый подол липнул к мокрым коленям, а чоботы все были в черной грязи, но она совсем даже и не замерзла, потому что всю обратную дорогу бежала, красная и запыхавшаяся, – и уже было прикидывала, как бы понезаметнее пробраться на двор, как из-за плетня вышел отец Маркиан, совершая свой ежедневный утренний обход в безнадежной борьбе с молочными подношениями.

Ганка съежилась – нрав отца Маркиана был всем известен, и уже торопливо думала, что бы такое соврать, как тут склоненное над ней лицо отца Маркина сморщилось, рыжие ноздри раздулись, и он быстро-быстро обнюхал ей голову и плечи, чем испугал Ганку еще больше.

– Отец Маркиан, вы чего? – спросила она шепотом.

Он схватил ее веснушчатой рыжей ладонью за горячее плечо и не отпускал. Заголившееся запястье все поросло рыжим волосом, и Ганка ни с того ни с сего подумала, что отец Маркиан, наверное, везде такой, отчего покраснела еще больше.

– От тебя пахнет некрещеной тварью, – голос отца Маркиана начинался где-то в его бочкообразной груди. – С кем валялась? Вон, подол весь в зелени…

– Ни с кем, – шепотом ответила Ганка, – ни с кем, хрест святой, я нетронутая…

– А ежели нетронутая, куда ходила? Ты с кем это путаешься, девка?

– Ни с кем я не путаюсь, – уже зло сказала Ганка и вывернулась из-под неприятной мужской руки. У эльфенка, подумала она ни с того ни с сего, рука худая, теплая и ведет сквозь ночь, и держит легко и крепко…