Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Майкл МУРКОК

ГОРОД В ОСЕННИХ ЗВЕЗДАХ

Посвящается Дэвиду Хатвеллу с уважением и любовью.


Направление новой сей силы, высвобожденной любовью, тщеславием и вдохновенной идеей одного проницательного человека, скромного помощника в лавке, проходило через восприятие духа Времени к личной власти, причем как то, так и другое призвано было стать по возможности безграничным, безо всяких пределов или излишней детализации. Дух сей, поскольку то был век Разума, явился стремлением к Тайному. И того не сокроешь, что первое следствие из познания вселенной, где все мы с рождения терпим крушение, есть чувство отчаяния и омерзения, переходящих нередко в неодолимое устремление бежать от реальности. Век Вольтера есть также век волшебного вымысла; обширный труд Cabinet des Fees, — отдельные тома которого королева Мария-Антуанетта взяла с собой даже в узилище, дабы они утешали ее в неволе, — как утверждают, стояли на полке одною с Энциклопедией… Отпечаток сей омерзения, наряду с побуждением бежать от реальности были весьма сильны в 18 веке, каковой пришел к единому ясному воззрению на истинность вышних законов, управляющих существованием нашим, на натуру рода человеческого, страсти его и инстинкты, на общественные объединения его, обычаи и возможности, на пределы дерзаний его и космический фон, а также на вероятное распространение его судеб. И бегство сие, поскольку от Истины, свершиться могло лишь в Иллюзию, это возвышенное отдохновение души и отказ от прагматичных писаний, коим мы уже вознесли хвалу. Вот она, непреходящая бедность духа рода человеческого во всех возможных его проявлениях… вот дурманящие снадобья, от тончайшего в коварстве своем всепокоряющего опиума до обманного морочащего кокаина.

Религия, разумеется, музыка и азартные игры — вот они, высочайшие из восторгов, таящих в себе эйфорию. Но причудливее и древнее всего есть окольные тропы Магии… В самых глубинах своих сия Магия связана с созидательною силой воли; в самых низких своих проявлениях она выступает как варварский рационализм и, прежде всего, как жалкие наши попытки принудить небеса быть разумными.

Уильям Волито. «Калиостро (и Серафина)»

Двенадцать против богов. 1929

ПРЕДИСЛОВИЕ

Эти записки, опубликованные впервые в Хейдельберге в 1840 году, изданы были тогда анонимно. Лишь недавно, изучая архивы семейства Вернонов, сумели мы установить авторство их, принадлежащее Манфреду фон Беку, который родился в 1755 в родовом поместье Бек и умер в 1824 в городе Майренбурге, чьи молодые годы проходили в скандальных деяниях и приключениях весьма и весьма сомнительного свойства, — в России, Малой Азии и Америке, но большей частью в Европе.

Записки сии (вскользь упоминаемые в труде Карлиля «Германский роман» 1827), похоже, прошли незамеченными у широкой публики; а нынешний граф фон Бек, к которому я обратился за помощью, необходимой, как очевидно, для успешного переиздания записок Манфреда фон Бека, особенно подчеркнул, что предок его оставил весьма определенные распоряжения: рукопись эта могла быть опубликована только после его кончины.

Записки Манфреда фон Бека представляют собою повествование в жанре исповеди, а если читать их как произведение художественное, они могут быть квалифицированы как роман приключений; хотя есть в них немало и от классического плутовского романа, и от готического, — больше, нежели от романа светского. Сам же Грааль на протяжении трех веков хранился среди фамильных доспехов фон Беков, а родовое их имя, — невероятно запутанными путями, — восходит к германской версии легенды о подвигах во имя Священной Чаши. Например, существует предание, — упоминания о котором встречаем мы во многих источниках, — о том, что семье фон Бек самой судьбой предназначено хранить и беречь Грааль и выйти на поиск его, если случится, что Чаша Священная пропадет.

Репутация молодого Манфреда фон Бека, — а он, заметим, сумел снискать хмурого неодобрения многих! — неизбежно наводит на мысль, что история эта есть ловкая мистификация, подстроенная либо же им самим, либо кем-то, кто весьма хорошо его знал. Пусть рассудит читатель. Тем не менее, прежде чем выносить окончательное суждение, нелишне было бы познакомиться с записками нынешнего графа фон Бека, каковые записки пока еще недоступны широкой публике ни в Германии, ни где-либо еще. Но уже в настоящее время упомянутые записки готовятся к выходу в свет.

Мы же предоставляем вниманию читателя несколько модернизированную версию «Исповеди» Манфреда фон Бека, подготовленную по английскому переводу, — опубликованному в Лондоне в 1856 году неким Омером Смитом, смотрителем кладбища при соборе Святого Павла, — переработанную и подробно изложенную Майклом Муркоком, который желает выразить глубочайшую свою признательность князю Лобковичу и, разумеется, семейству фон Бек за предоставленные в распоряжение его документы, охватывающие четыре века истории этого славного рода.

Издатели.

Глава 1

В которой я прощаюсь с Парижем, радикализмом и романтическими устремлениями к Великой Цели

Если бы не террор, охвативший Францию в 1793 году и в конце концов принудивший меня бежать из Парижа, я, вероятно, так никогда и не узнал бы совершенной любви, не посетил бы Города в Осенних Звездах, где, — с помощью хитроумия своего, меча и остатков веры, — мне довелось вновь сразиться за будущее мира и утратить свое собственное.

В тот день, когда Том Пейн был арестован по особому распоряжению Робеспьера, я решил наконец распрощаться с революционными идеалами. Даже пока я ублажал прелестную мадам Ф., - чей визит, по случайности, совпал с получением мною сих недобрых известий относительно Пейна, — я строил уже планы грядущего своего бегства. Заключение Тома под стражу означало, помимо всего прочего, что я утратил последнего своего союзника в Конвенте. Теперь имя мое неизбежно должно появиться на бланке ордера на арест, санкционированный Комитетом Общественной Безопасности. На самом деле, неистовая толпа разъяренной черни, быть может, сейчас уже приближается к этому дому, где снимал я комнаты, и приближается с вполне ясным намерением, — предложить мне известный выбор: проехать в повозке до гильотины или в прогнившей лодчонке на дно Сены. Очевидно, что с моей стороны было бы благоразумней всего встретить новый 1794 год где-нибудь за пределами Франции.

Выждав приличное время, я облачился в костюм, изменяющий облик мой, — который костюм я держал наготове специально на случай внезапного бегства, — упаковал имущество свое в две старые седельные сумки и, наскоро распрощавшись с моею прелестницей, поспешил по пустынным улицам предрассветного Парижа в одно верное место на рю де л\'Ансьен Комеди, где за два франка выкупил у заспанного конюха тощую клячу нерадивого моего слуги. Еще чуть серебра и я обзавелся седлом и упряжью, каковое снаряжение, знававшее, прямо скажем, и лучшие дни, я водрузил на несчастную животину, пока та дрожала и пускала пар из ноздрей в студеный воздух конюшни.

Мне представлялось, что я теперь стал похож на какого-нибудь среднего чина революционного офицера. Пока мне пришлось отказаться от шелков и кружев или, вернее, надежно их спрятать до лучших времен. Я закутался в старый черный дорожный плащ, волос не расчесал, а на голову нахлобучил смятую кевенкеллерскую шляпу с загнутыми полями. К сему я добавил еще грубой вязки кашне из серой шерсти, засаленные цвета навоза штаны, дешевые сапоги из поддельной кожи, а к шляпе своей приколол трехцветную кокарду. Потертые кавалерийские ножны скрывали мою самаркандскую саблю. Ножны с саблей заткнул я за пояс, — сине-бело-красный кушак сомнительной чистоты. В таком одеянии я, безусловно, должен был сойти за какого-нибудь мелкого служащего Комитета, каковым я и намеревался себя объявить, если кто-нибудь вдруг остановит меня и потребует, чтобы я назвался. В случае, если моя маскировка и доводы не сумеют убедить некоего подозрительного фанатика от революции, я собирался прибегнуть к помощи двух кремневых ружей, спрятанных у меня под плащом.

Признаюсь, я все же не мог не испытывать некоторого отчаяния по поводу краха моей карьеры и крушения политических наших грез. В прошлом году Франция предала своего короля смертной казни и объявила себя Республикой. А сейчас мимолетный каприз толпы обратился в единственный закон… и Робеспьер уже скоро это поймет. Я чувствовал себя жестоко преданным: Революцией, людьми, которых я обнимал как братьев, неумолимыми Обстоятельствами и, — как это бывает всегда, — самим Господом Богом.

Не будучи рьяным приверженцем как деспотии, так и дворянских всех привилегий, поначалу я восхвалял Революцию, а потом стал и служить ей, по крайней уж мере, сделался депутатом Учредительного Собрания. Но, когда кровь полилась чрезмерно и несправедливо, я, как и Пейн, поднял свой голос против разгула сего лицемерия и лжи, сей вырожденческой оргии мести и звериной жестокости! И, — опять же, как Пейн, — будучи иностранцем, я встретил внезапное неприятие и даже вражду со стороны тех же соратников и товарищей моих, права и свободу которых я прежде отстаивал.

Они заявили, что преступления толпы не превосходят преступных деяний аристократов, просто Толпа не скрывает их лицемерно, своих преступлений. Для меня, впрочем, это не было оправданием. Довод сей сам по себе мог служить ярчайшею иллюстрацией к их обедненным и извращенным душам, погрязшим во злобе.

Такова была вкратце суть моего заявления соратникам-депутатам с которым выступил я, когда сомнения мои обратились в уверенность после того, как стал я свидетелем «Дней сентября», — дней, когда Зверь рыскал во всей устрашающей своей жестокости по улицам Парижа, нахлобучив на голову шляпу Свободы и вытирая о флаг Свободы окровавленную свою пасть.

Впервые увидел я этого Зверя под сияющим небом позднего лета, когда на рю Дофин вывезли шесть карет с арестованными священнослужителями. Сначала толпа лишь обрубала руки, протянутые в окна, — руки, ищущие Милосердия, — а потом растерзала святых отцов в клочья. В тот же день чернь ворвалась в монастырь кармелитов, неподалеку от рю де Вожирар. Монахи все были зверски убиты, тела их сброшены в монастырский колодец. Были захвачены тюрьмы, беззащитные арестанты перебиты. Убийства невинных множились с каждым часом. Опьяненные произволом своим сентябристы тащили и старых, и малых, жалких безумцев и людей нормальных в тюремные дворы и там насаживали их на пики. Хорошо, если единый удар сразу же добивал узника насмерть в его же камере, где ждал он суда… ибо жестокие эти звери рубили жертв топорами, раскалывая черепа как орехи. Я привык уже к зрелищу груд изуродованных тех трупов. Тела бросали на улицах на потеху толпе. Сморщенные старухи волочили на тротуары еще не остывшие трупы молоденьких мальчиков, дергая и тряся бездыханных своих партнеров по чудовищному похотливому танцу в извращенной пародии на несбыточную человеческую мечту. В тюрьме Ла Птит-Форс с герцогини де Ламбаль сорвали одежды, опозорив перед толпою, и насиловали ее на глазах черни снова и снова. Ей отрезали груди, а потом, еще живую, вновь подвергли всяческим непотребствам.

При этом мучители благородной дамы то и дело стирали кровь с ее кожи, дабы Толпа узрела аристократическую ее бледность.

Когда бедная женщина наконец испустила дух, тот же самый «кавалер», что вырвал сердце у нее из груди, вырезал аккуратно ее интимные части, насадил их на пику и, поджарив на очаге в ближайшей же винной лавке, съел.

Подобные бесчинства творились в те дни по всему Парижу. Я тогда едва не сошел с ума. Бедный мозг мой просто отказывался воспринимать этот ужас, это безжалостное крушение всех моих идеалов. Пятнадцать сотен человек было замучено и убито в тот месяц негодяями с залитыми вином глазами и дешевыми шлюхами, которые с гордостью демонстрировали мечи, пики и топоры, обагренные кровью невинных. Но даже это я, может быть, и стерпел бы, если бы Трибунал заявил о своем возмущении сим произволом. Но нет, — он лишь восхвалял Толпу, а Марат с Бийо-Веренном даже поощряли ее: уничтожая врагов народа, Толпа якобы исполняла общественный Долг. Я оставался еще в Конвенте, — что стоило мне неимоверных усилий воли, — и призывал былых соратников своих вернуться все-таки к первоначальным высоким достоинствам Великого нашего Дела, но возмущенные вопли толпы заглушали в то время даже французов, решившихся открыто выступить с подобной мольбою!

Саксонец по происхождению, я удостоился приглашения встать в ряды Революции от Анакаса Клутса и от друзей моих из якобинцев. Как и Клутс, я отрекся от владений своих, от дворянского титула и от преданности семье и последовал за ним в Париж, где нас встретили как братьев и немедленно дали нам статус граждан. В любом другом месте в Европе энтузиазм мой, понятно, не был бы принят с таким радушием. Выступающий громогласно за Права Человека и демонстрирующий горячую свою поддержку этого жесточайшего из политических переворотов, я, вероятно, был бы немедленно арестован, покинь я тогда пределы Франции.

Я всецело себя посвятил Революции, и даже когда начал понимать, какое страшное зло сотворили мы при жалкой нашей и наивнейшей философии, я все равно продолжал обманывать себя относительно гуманистических устремлений Робеспьера. Я ходатайствовал об отмене смертной казни, кто бы ни был приговорен: ничтожнейший из крестьян или сама королева, Мария-Антуанетта. Те, из власть предержащих, — рассуждал я, — кто никогда не имел власти прежде, будут бояться утратить ее и, — неизбежно, — станут подозревать всякого в затаенном намерении лишить их сей власти. Заявив о моральном превосходстве Великого нашего Дела, мы просто не можем уже опускаться до методов наших предшественников. Мы должны показать всему миру, что мы твердо следуем курсу установленного нами же нравственного устремления.

(Ходатайству сему воспрепятствовал тот же самый джентльмен, который уже очень скоро установил новую тиранию именем растленной этой Директории!) Таким образом, мой отъезд был отнюдь не паническим бегством от внезапной какой-то опасности. Не находя никакой радости в мученичестве, равно как и удовлетворения в том, чтобы произнести предсмертную речь с эшафота, я давно уже разработал тщательный план побега.

Конечной целью себе я наметил Майренбург. В этом, если так можно сказать, терпимом городе у меня были кое-какие деньги.

И старинные друзья. Для того, чтоб переждать шквал политической бури, места лучше и не найти. Помимо неповторимого своеобразия, присущего кроме него лишь Венеции, Майренбург имеет еще одно преимущество, — просвещенного принца-правителя; но чтобы добраться туда, мне предстояло еще пересечь половину Европы, настроенной весьма и весьма воинственно. Впрочем, выбора у меня не было. В Саксании присутствие мое являлось явно нежелательным, в Вене я успел сделать слишком много долгов, в России меня объявили предателем, в Генуезаклеймили распутником, отлучили от церкви в Риме (однако будучи протестантом, я не стал убиваться чрезмерно по этому поводу). Мне, как известному якобинцу и близкому другу Робеспьера, нечего было надеяться на приятное неспешное путешествие, каковое никто прерывать не станет.

Итак, я поехал по улицам, где насилие стало уже привычным, — поехал, косясь подозрительно по сторонам. Шагом, который, как я беззвучно молился, был ничем не приметен.

Облик Парижа в мертвенно-бледном тумане был пропитан какою-то призрачной нереальностью, словно бы город и сам обратился в обескровленный труп, — величайшая и последняя жертва Террора.

В надлежащее время холодное сияние взошедшего солнца разогнало туман, — камень города вновь обрел твердость, — обнаружив булыжники мостовой, заваленной мерзостными отбросами с копошащимися в них червями: болезнь, каковую Egalite оставило неизлеченной и которою пренебрегало Fraternite. Я с превеликою радостью про себя отметил, что городские ворота открыты. Три пьяных солдата национальной гвардии и не думали допытывать меня, они только весело крикнули мне: «Bonjour, citoyen!», позевывая и икая. Даже не приостановившись, помахал я им паспортом и подорожными грамотами (бумагами, составленными не по форме, на большинстве из которых стояли лишь бледные факсимиле надлежащих печатей) и выехал на запушенную дорогу, покрытую тоненьким слоем снега, с черными чахлыми деревцами по обеим ее сторонам. Только когда парижская мостовая сменилась затвердевшими на морозце выбоинами дижонской дороги, я пустил клячу свою быстрой рысью, — под стать ритму биения моего сердца. Мне и раньше не раз доводилось познать и опасность, и ужас, и риск (самое, пожалуй, достопримечательное из моих приключений случилось со мною в России, когда императрица Екатерина сослала меня в Сибирь, откуда вскорости я бежал и провел целых два года, кочуя с дикими племенами татар, обучаясь их воинскому искусству, вынужденный каждодневно доказывать, что я такой же жестокий дикарь, как и они сами), и все-таки, на мой взгляд, никогда еще добрые христиане не устраивали себе такой зверской потехи, как сия кровожадная демократия, от которой теперь я бежал без оглядки.

Я утратил уже надежду сделать наш мир совершеннее. Америка, где служил я вместе с фон Стабеном, Лафайеттом и Вейном, очень скоро меня просветила насчет того, как пожиратели огня в мгновение ока глушат пламя горящего духа Свободы, когда пламя сие грозит подпалить личные их интересы, и как они быстренько раздувают его, если это им выгодно в данный момент. После отбытия моего дела в этой первой на свете Великой Республике нашего времени пришли уже в совершенно плачевное состояние, ибо половина духовных вождей ее либо были мертвы к тому времени, либо отправлены кто в тюрьму, кто в изгнание. Я слышал даже, что они там в Америке намеревались избрать монарха и предложили кандидатуру генерала Вашингтона! Неужели они в самом деле стремились лишь заменить короля Георга другим королем?! Если так, то тирания Самодержавия назовется, по крайней мере, своим настоящим именем! Коняга моя, — старый гунтер, — повела носом по воздуху и как-то даже оживилась, едва мы покинули городское зловоние.

Сам же я наслаждался лишь ощущением несказанного облегчения. Хотя радоваться было рано. Людовика, как известно, схватили уже почти на бельгийской границе. И при этом король имел предо мною изрядное преимущество: ему помогал мой хороший знакомый, барон де Корфф, русский посол во Франции, — мы, кстати замечу, прекрасно с ним ладили, пусть даже для московитов я оставался преступником, объявленным в розыске по подозрению в участии в заговоре против жизни императрицы.

Помогать же мне было некому. У меня теперь не осталось уже друзей во Франции. Кто умер, кто эмигрировал, кто сидел в тюрьме, а кто был слишком уж осмотрительным и осторожным, чтобы поддерживать отношения с подозреваемым роялистом.

(Вместе с Пейном и некоторыми другими я ходатайствовал о том, чтобы для королевы смертную казнь заменили изгнанием.) Так что я вынужден был полагаться только на собственную, крайне скудную, изобретательность. Парижская мода на массовые кровопролития распространилась теперь уже и на провинции тоже, так что я не мог ощущать себя в безопасности от демократии, пока не проеду хотя бы парочку областей. Я начал уже сожалеть о том, что надел под свой грубый костюм тонкого шелка рубашку, шелковые же панталоны и изящные туфли под сапоги из поддельной кожи.

Будучи истинным сыном своего века, когда выйти в свет не наряженным так, как требуется, почиталось едва ли не ересью, я себя чувствовал чертовски неуютно. Я всегда хорошо одевался и следил за своим внешним видом, не взирая на общую сумятицу вкусов. В этом, если ни в чем другом, я походил на Робеспьера, чей камзол сидел на нем безукоризненно даже тогда, когда он вскидывал руку в кружевном манжете, задавая направления потоку босоногих своих поджигателей и шлюшек, превратившихся в разъяренных гарпий.

Париж растворился в тумане, и с ним вместе обломки моих иллюзий.

Руссо, Вольтер, Декарт и даже Пейн теперь мне казались едва ли не глупыми болтунами, преисполненными радужных надежд, чьи писания не имели ни малейшего отношения к реальности.

Все, что я сохранил еще от былого своего почитания Руссо, — только предостережение его о том, что если слепо следовать его теориям, сие неизбежно должно привести к замене тирании диктаторов на тиранию королей. Людовик правил просто по Воле Божьей Робеспьер верил, что правит по Воле Людской. Сия моральная убежденность позволяла ему прощать, творить и поощрять деяния, которым по Библии не было оправдания. Подобно подавляющему большинству пламенных революционеров, которым не удалось перекроить реальность согласно своим представлениям о ней, он очень ловко приспособился обзывать старые горшки новыми именами, а результат сего переименования объявлять торжеством Просвещения.

Как я разумею, одно дело — упразднить Бога, совсем другое — поставить на место Его себя! Я мог только догадываться о том, какие еще грядут богохульства, ереси и извращения природы. Я больше уже не считал упадок христианской веры проявлением первозданного неведения человека. Упадок сей, как представлялось мне это теперь, служил лишь подтверждением извечной тяги человечества к рабству.

Таким образом, дабы четко наметить новое направление мыслей в связи с отказом от старых моральных моих устремлений, основательно уже прогнивших, я воспитал в себе решимость следовать старинному фамильному девизу фон Беков, Тебе исполнить работу за Дьявола, переходящему в нашем роду из поколения в поколение, от отца к сыну.

Теперь наконец-то я понял, как его истолковать, сей девиз, смысл которого прежде был мне непонятен. Он, видимо, означал, что мне надлежит потакать всем своим импульсивным порывам, которые до настоящего времени я отвергал как постыдные и низменные проявления своего естества. Уж если моделью для современного нашего мира быть Древнему Риму, то мне бы следовало хотя бы отойти от ограниченной этой стоической философии, приверженность которой и привела к тому, что я принужден был пуститься в бега.

Я всегда обладал тонким вкусом в одежде, знал толк в хорошем вине и в еде был настоящим гурманом, как, впрочем, и в услаждении плоти. И гедонизм свой мне не мешало бы обручить теперь с новою беззаветною преданностью, — драгоценной своей персоне. И только ей.

Отрекшись от поиска справедливости и человеческого достоинства, я теперь стану искать утешения в Богатстве: ибо золото есть и возлюбленная, которая никогда не изменит тебе, и друг, на которого можно всегда положиться. Несколько лет в Майренбурге, — рассуждал я, — проведенные в самых изысканных наслаждениях, равно как и в поисках способов, — честных и не совсем, — приращения своего капитала, и мне можно будет уже возвращаться в саксонское свое поместье. Купить себе доброе имя и устроить там все таким образом, чтобы отец все-таки возвратил мне то, что принадлежит мне по праву рождения и от чего я так опрометчиво отказался. Но я не явлюсь в Бек с протянутою рукою. Я выкуплю эти владения назад, сделаю их богаче, устрою там все современно… фермы и все такое… чтобы хоть люди мои были счастливы.

Больше того, будучи богатым, я снова смогу беспрепятственно разъезжать по Европе, ибо если бедный радикал в глазах общества есть опаснейший негодяй, то радикал богатый — всего лишь несколько эксцентричный джентльмен!

Вся та беззаветная преданность, которую я отдавал свободе, отныне будет посвящена исключительно выпестыванию Маммоны. У меня еще оставалось немного денег. Хранились они у моего старого друга, швейцарского философа Фредерика-Цезаря де ла Арпа из Во, с коим сошелся я в Санкт-Петербурге в бытность свою секретарем саксонского посольства при российском дворе.

Таким образом, перво-наперво мне надо было добраться до Лозанны, а для этого предстояло мне пересечь горный край, кишащий разбойниками, которые слыли настолько нищими, что были способны убить путешественника и ради волос у него на голове. Но еще прежде мне придется проехать через местечко под названием Сент-Круа, где обычно стоял гарнизон из солдат национальной гвардии, коему было дано предписание проверять самым тщательным образом всех подозрительных личностей вроде меня.

Проехав не одну уже милю, я обнаружил, что маскировку себе подобрал замечательную; если я и привлекал к себе внимание, то лишь боязливое либо почтительное. Еще во время затянувшегося своего пребывания в Московии и Татарии я научился тому, что умение достичь полного соответствия с окружающей обстановкой заключается вовсе не в том, чтобы одеться в точности как простолюдин или важный господин.

Лучше всего выдавать себя за человека, скажем так, средней руки. Какой-нибудь мелкий гражданский служащий, писец, курьер, да кто угодно… лишь бы простолюдины к тебе относились с благоговейным страхом, а аристократы и высшие все чины просто не замечали, полагая тебя невидимым, а если по крайней необходимости и обращали к тебе свой взор, то лишь с презрением и мимолетно. Если плывешь в самом центре человеческого потока, то всего лучше отдаться течению предвзятого мнения и равнодушной привычки, — и оно само тебя вынесет в нужное место. Таким образом, с низшими я выказывал нетерпение и снисходительное самодовольство, а всякого встречного высшего чина — военного офицера, важного провинциального коммунара и прочая — приветствовал с подобострастием и смиренным почтением, чем вызывал к себе тут же презрительное с их стороны отношение, каковое мне было лишь на руку: никто не станет приглядываться к тому, чего он не боится или чем не восторгается.

Так я и ехал по Франции.

Ночевал я обычно на постоялых дворах, по возможности отдаленных от городков и местечек, где подложные мои документы не вызывали ни малейшего подозрения и где я мог требовать все, что мне нужно, у людей, которые заливались смущенным румянцем, услышав мои обвиняющее брюзжание: «Роялисты!», у которых при том тряслись руки и которые лезли из кожи вон, чтобы мне услужить.

Назывался я «гражданином Дидо» и уведомлял только, что еду по делу Чрезвычайной Важности и Секретности, — вполне достаточно для того, чтобы произвести на людей впечатление, не выдавая при этом никакой лишней о себе информации. Если случалось делить мне столик в трактире со святым отцом, я просто сидел и дулся, с каким-нибудь лейтенантиком вел себя запанибрата, чем вызывал его к себе неприязнь. Капитану же, о чем, вероятно, излишне и упоминать, выказывал я самое что ни на есть подобострастное восхищение. Зимою плохие наши дороги становятся буквально непроходимыми, вот почему продвигался я медленно. Утешало меня только кажущееся отсутствие погони. Быть может, Франции, занятой внешними войнами и страшащейся вторжения, и вообще не было дела до какого-то предателя — саксонца. Теперь я уже глубоко сожалел о том, что в те первые дни, опьяненный восторженным упоением, принял французское гражданство. В каждой стране, как известно, есть тайные агенты революции, содействующие осуществлению провозглашенных во всеуслышание устремлений Клутса принести странам Европы свободу в облике победоносной французской армии, которая освободит всех и вся от цепей.

Сам Клутс был потом гильотинирован вместе с другими радикалами-эбертистами, но его замыслам относительно интернационального освобождения предстояло еще подвигнуть французскую Империю свершить насилие над Европой. (Так идеалист одного поколения снабдил весьма полезной риторикой алчного прагматика поколения следующего.) Я совсем не хочу сказать, что по пути в Швейцарию я предвидел последующее возвышение Наполеона; но способность семейства нашего к ясновидению небезызвестна в Германии, а тогдашнего моего мрачного настроения было вполне достаточно для того, чтобы придать пророчествам моим определенную точность.

Я уже приближался к швейцарской границе. Деревни здесь были редки, постоялые дворы и того реже.

Чуть не доезжая до Сент-Круа, я нашел наконец приют в каком-то вонючем хлеву, — приспособленном под гостиницу, — на раскладной койке. Сквозь щели в полу обозревал я беспокойное шевеление и слушал шумные излияния трех худосочных коров, моей собственной клячи, двух тягловых кобылок, поросенка, равно как и возню молодого конюха с некою дамой неопределенного возраста, которая не слезала с бедного парня полночи и все стенала, похрюкивая от удовольствия, в то время как партнер ее громко стонал. Вскоре я перестал уже разбирать: то ли они там визжат вдвоем, то ли к дуэту их присоединился и поросенок тоже.

Зловоние, поднимавшееся из хлева от всех этих зверюг, было просто ужасным, из-за него-то, наверно, я и отключился.

Наутро похолодало. Пошел сильный дождь. Хозяин гостиницы, выковыривая из-под пояса вшей, высказался в том смысле, что к полудню река наверняка разольется. Он посоветовал мне поехать по другой дороге, а не по той, что вела прямиком в Сент-Круа. Но, во-первых, меня весьма беспокоила перспектива провести лишний день во Франции, а во — вторых, мне не хотелось бы рисковать и возбуждать подозрения, каковые могли бы возникнуть, если б я стал объезжать гарнизон стороной. Я ответил хозяину, что все-таки попытаю удачи с бродом.

Тот только пожал плечами. Там в воде плавают ледяные глыбы, предостерег он меня, и если течение будет сильным, то у меня есть все шансы быть сбитым с лошади.

Не обращая внимания на его болтовню, я подписал от имени Комитета какую-то бумажку, заверив при этом беднягу, что Государство расплатится с ним сполна, буквально в ту же секунду, как он пребудет в Париж с этой бумагою, и, склонив голову, вышел на улицу в жалящий ветер, который хлестал ледяным дождем, грозя разорвать на куски и меня, и лошадку.

Вскоре ветер усилился. Ветви обнаженных вязов бились, как руки тонущих.

Я оглядел небеса в надежде узреть хоть какой-то просвет. Но только серые тучи неслись в вышине, громоздясь друг на друга.

Дрожа от холода, пришпорил я свою упирающуюся лошаденку, всерьез опасаясь, что если кровообращение моей животины замедлится, она просто замерзнет, — застынет как изваяние на скаку. Мы миновали кряхтящую мельницу из почерневшего от времени дерева и побеленных когда-то камней. Мельничные жернова медленно вращались, с жалобным визгом перемалывая пустоту.

Часу в двенадцатом утра проехали мы Сент-Круа, аккуратную миленькую деревушку. К своему несказанному изумлению я обнаружил, что весь гарнизон состоит из двух-трех вялых, как сонные мухи, солдат. Остальных, должно быть, отозвали по каким-то иным назначениям. Так что, поздравив себя с удачей, я предъявил им свои бумаги и объяснил, что, находясь на правительственной службе, еду теперь на весьма важную встречу с нашим швейцарским агентом. Солдатики простодушно проглотили все, что я им наговорил, и пожелали мне доброго пути и удачи. Теперь мне осталось лишь переправиться через реку, а оттуда уже до швейцарской границы — одна-две мили, не больше.

Сейчас меня хоть чуть — чуть защищали от ветра альпийские предгория, — припорошенные снегом склоны в вечной зелени хвои.

Когда я добрался до переправы, все там оказалось так, как и было предсказано: в пенящемся потоке неслись глыбы льда, наскакивая с грохотом друг на друга, загромождая узкую дамбу, по которой я должен был перейти на ту сторону.

С отчаянной руганью и некоторой нерешительностью, загнал я бедного своего скакуна по колено в студеный поток.

Ледяная вода так и впилась мне в сапоги, точно когти какого-нибудь разъяренного арктического тролля. Отбивая саблею, спрятанной в ножны, здоровенные куски льда, я добрался уже почти до середины реки, как вдруг с берега впереди донеслись какие-то выкрики.

Сквозь завесу брызг, дождя и туманной дымки, я разглядел среди темных сосен на том берегу группу всадников. Внимание мое отвлеклось, и я не успел оттолкнуть глыбу льда, которая врезалась прямо в грудь моей несчастной лошадки, — та заржала, рванулась вперед и при этом едва не упала.

— Умоляю вас, джентльмены, подождите! — прокричал я, пытаясь перекрыть шум дождя. Я испугался, что они начнут переправу прежде, чем я доберусь до их берега, и тем самым подвергнут опасности и мою жизнь, и свою. — Я уже скоро выберусь на ваш берег, и вы тогда сможете переправиться. Но если вы испугаете мою лошадь или своих лошадей, боюсь, никто из нас не доедет по назначению!

Либо, заслышав меня, они попритихли, либо просто закончили свой разговор. Однако, похоже, они не имели ничего против того, чтоб подождать, пока я не переправлюсь.

Лошадка моя так и не успокоилась, и вскоре я принужден был спешиться, иначе нам с нею было бы не миновать падения. Я спрыгнул на глубину, пусть даже пена потока грозила меня потопить, но в конечном итоге нашел мелководье, где вода доходила мне только по грудь.

С несказанным облегчением я выбрался наконец на берег и встал, отплевываясь и задыхаясь, в мокрой грязи.

У меня было такое чувство, что дыхание мое либо застынет в воздухе, либо, затвердев от стужи, вообще не покинет легких.

Мы с лошаденкой моею тряслись в ознобе. Лишь через пару минут сумел я поднять глаза на темные фигуры всадников, которые разглядывали меня с равнодушною сосредоточенностью.

Судя по виду их, это были солдаты. Когда две страны спорят друг с другом, выставляя Закон против Убийства, но возводя последнее в достоинство как жестокую необходимость Войны, на границах стран этих частенько шатается всякий сброд из солдат-дезертиров. Запустив руку в карман, я сжал влажную рукоять пистолета. Разумеется, он никуда не годился.

Если всадники эти и в самом деле грабители, мне пришлось бы тогда полагаться только на саблю.

Они, однако, не проявляли никаких признаком нетерпения, словно бы ждали, пока я не восстановлю дыхание и не расправлю плечи.

Я, естественно насторожился, пытаясь при этом казаться беспечным, словно бы их здесь присутствие меня нисколечко не встревожило: заговорил громким голосом, обращаясь к себе и к ним одновременно, обругал паршивую погоду, высказался в том смысле, что давно уже назрела необходимость построить здесь мост. Всадники продолжали хранить молчание.

И только когда я уже собирался взобраться обратно в седло, один из них тронул поводья и, пустив громадного своего коня неторопливым шагом, спустился по берегу вниз.

У человека этого был орлиный профиль, красивые правильные черты лица, бледная кожа, высокий лоб и густые черные брови.

Длинные волосы крупными локонами обрамляли лицо, широкие поля его шляпы, лихо сдвинутой на затылок, не потеря формы своей даже под проливным дождем, причем загнуты были они таким образом, что вся вода стекала с них прямо на плечи кожаной накидки длиной до колена. Из прорези накидки выступал только край темного рукава и в белой перчатке рука, сжимающая поводья на луке седла. Отвороты высоких, — тоже черных, — сапог обнаруживали внутреннюю отделку из мягкой коричневой кожи.

Немного не доезжая до низа, всадник остановился и, поджав свои тонкие губы, оглядел меня сверху вниз.

— День добрый, гражданин, — гаркнул я, притворно выказывая самое что ни на есть замечательное расположение духа. — Думаете переправиться здесь? Это вполне выполнимо, как вы воочию могли убедиться.

— Мы уже переправились, сударь, — отозвался бледный всадник, — и направляемся теперь в Нион. А вы?

— Еду по делу государственной важности, гражданин, — выдал я свой обычный ответ.

— Стало быть, оба мы удостоены этой чести. — Он, похоже, слегка изумился. Пока мы с ним беседовали, люди его подъехали ближе и расположили коней своих так, что вся дорога оказалась перекрытой.

Сосны потрескивали под ветром. В воздухе явственно ощущался густой запах смолы и хвои, смешанный с ароматом лесной земли и тепловатою вонью от вымокших лошадей.

— Гражданин, — я как будто и внимания не обратил на все эти тревожные знаки, — я вам искренне благодарен за то, что вы так любезно дождались, пока я в целости не переправлюсь на этот берег. — я уже начал склоняться к мысли, что я в конце концов все же не миновал гарнизона из Сент-Круа. Я зашагал вверх по берегу, ведя лошаденку свою на поводу. Та только пофыркивала, пытаясь стряхнуть воду с гривы. За спиной у меня в ревом неслась река. Когда я почти поравнялся с ним, бледный всадник спешился и, шагнув мне навстречу, помог преодолеть последние пару шагов, что отделяли меня от дороги. Глаза его, черные, как у дьявола, преисполнены были той потаенной задумчивости, каковая присуща либо незаурядному интеллекту, либо хронической близорукости.

— Ваше имя, гражданин? — Тон его был достаточно дружелюбным.

— Дидо. Еду с предписанием от Комитета.

— В самом деле? Так мы с вами, выходит, соратники. Позвольте представиться, Монсорбье.

Теперь я узнал его! Мы с ним встречались до этого трижды: один раз в Меце, на каком-то тайном собрании, проводимым Клутсом и посвященном привнесению революционных идей, а потом и самой Революции в Пруссию с Бельгией, потом — совсем, можно сказать, недавно, — в Париже, когда Дантон собирал депутатов по вопросу об офицерах национальной гвардии.

(Монсорбье этот, замечу, прославился своим пламенным рвением в выявлении роялистов. Говорили, он их нюхом чует.) Но самая первая наша встреча, которую он теперь уже наверняка и не помнит, случилась в Мюнхене, еще до того, как оба мы объявили себя верными слугами народа. Будучи членами одного тайного братства от метафизики, — оба инкогнито, — мы посвящали себя тогда умозрительным изысканиям в области эволюции естественного равенства между людьми, а не мерзостной практике переустройства мира, призванной перевернуть этот мир с ног на голову. Тогда его звали виконт Робер де Монсорбье, меня — Манфред, рыцарь фон Бек.

При всем своем, — впрочем, достаточно элегантном, — яром республиканизме, де Монсорбье в остальном был самым что ни на есть обычным сыном рода человеческого. Таким же, как я. В его жилах тоже текла голубая кровь аристократа и, — точно так же, как я, — он от нее отрекся, посвятив себя Революции.

Первоначально горячий последователь Лакло, теперь он подпал под чары Клутса и остальных эбертистов экстремистского толка. Робеспьер для него был трусливым консерватором, а Марат — ничтожнейшим слабаком, горе-революционером.

Я мог только молиться о том, что дорожная пыль и двухдневная уже щетина в достаточной мере изменят мой облик. Когда бывший соратник мой просветитель вновь обратился ко мне, я придал голосу своему выражение этакой плаксивой угодливости.

— От кого же у вас предписание, гражданин? — спросил он.

— От Коммуны. Поручение, данное мне гражданином Эбером лично. — Последнее, разумеется, призвано было произвести впечатление на Монсорбье.

— Есть у вас документы? — Он протянул руку в белой перчатке. Серебристые капли дождя стекали по черной кожи его плаща. — Гражданин, — в нетерпении пошевелил он пальцами, — я обязан проверить ваши бумаги.

— Кто давал вам полномочия?

— Народ! — напыщенно отозвался он.

Я, однако, не отступал от избранной мною роли.

— Но кем конкретно из представителей народа заверены ваши собственные предписания, гражданин? Прежде чем я покажу вам свои документы, полагаю, я должен сначала взглянуть на ваши.

Мои бумаги секретны.

— Как и мои.

— Здесь уже близко граница. Со всех сторон нас окружают враги. Откуда мне знать, гражданин, может быть, вы вообще пруссак. — Мне оставался только стремительный натиск.

Нападение, как известно, лучшая защита.

— Это вы, гражданин, говорите с акцентом, не я. — Голос его звучал ровно, все еще как бы задумчиво. — Я настоящий француз. Но вот у вас, гражданин «Тайное Предписание», и акцент, и манеры германские.

— Я не приму это как оскорбление. Разве Лоррен германец? Я верный республиканец. Я пришел в революцию задолго еще до того, как вы, аристократы, стянули свои сапоги из телячьей кожи и заладили притворяться крестьянами, как при Людовике вы притворялись этакими идиллическими пастушками. — У меня оставалось единственное оружие: риторика и агрессивность.

Монсорбье нахмурился.

— С чего это вдруг вы меня осыпаете оскорблениями? Или, может быть, страх заставляет вас щелкать зубами, точно выдра в капкане, а, гражданин? Почему и чего вы боитесь? — Один взмах руки, и все пятеро людей его тут же спешились, вытащили мушкеты и взяли их наизготовку. Я же, не тратя времени даром, взлетел в седло, вдавил шпоры в бока бедной моей лошаденки и пронесся прямиком сквозь их строй. Копыта лошадки скользили в размытой грязи, ноздри ее раздувались, грива летела по ветру; мушкеты стреляли по всем направлениям, пули со свистом летели вдогонку. Все мимо.

Вскоре я съехал с дороги и понесся галопом по густо усыпанному листьями мху в надежде на то, что мне все же удастся спастись от погони и пересечь швейцарскую границу, не побеспокоив охранников. Голос Монсорбье, однако, раздавался пока еще слишком близко, — он кричал своим людям, чтобы те прекратили стрельбу и догнали меня. Но первоначальное их смятение все же дало мне преимущество в пару минут, и я уж намеревался использовать преимущество это в полной мере. К тому же, лошадка моя когда-то была знатным гунтером и привыкла к бешеной скачке по пересеченной местности. То есть, у меня был реальный шанс спастись. Даже если меня и загнали бы в угол, я сумел бы выбрать позицию, подходящую для защиты. Рассудив таким образом, я достал саблю из ножен, хотя уникальная ее, — татарская, — выделка в миг бы открыла личность мою любому, кто знал меня пусть даже самую малость.

Неожиданно лес расступился; я скакал вверх по склону холма, по сугробам, мимо валунов и кустов, прямиком через впадины, заполненные водою, такие глубокие, что вода, в них скопившаяся, едва ли не накрывала лошадь мою с головой; я несся по девственно белым тропам в крапинке дождевых капель, преследуемый сбивчивым топотом лошадиных копыт и выкриками погони. Преследователи мои походили на пьяных английских охотников: в седлах держатся кое-как, ноги болтаются, головы взнузданных лошадей запрокинуты к небу, мушкеты палят…

Только один Монсорбье летел на полном галопе за мной по пятам, пригнув голову к шее коня. Его длинные волосы развевались по ветру, сплетаясь с конскою гривой, шляпа съехала набок. В левой руке он держал пистолет, правой сжимал поводья, — умелый наездник. И конь у него был под стать мастерству всадника.

Я владел сим искусством на равных с ним, если не лучше. Но моя кляча, к несчастью, не шла ни в какое сравнение в его скакуном. В застывшем воздухе прогрохотал пистолетный выстрел, пуля просвистела мимо. Увидав, как впереди взметнулся снег и дрогнул камень, я ощутил несказанное облегчение. Теперь, когда пистолет у него был разряжен, силы наши с Монсорбье более — менее сравнялись. Если бы только он оторвался от людей своих на достаточное расстояние, мне, вероятно, стоило бы с ним сразиться один на один в надежде добыть себе в качестве приза доброго скакуна.

— Фон Бек, я узнал вас! — Крик его доносился уже с расстояния в пару ярдов. Далеко ли еще до границы, хотелось бы знать.

— Остановитесь, предатель! Да стойте же вы, роялист проклятый. Вас будут судить справедливым судом! — Тон его был едва ли не умоляющим, словно бы Монсорбье предлагал мне сдаться ему на моих условиях. Он, однако, знал не хуже меня, что единственным следствием из ареста в те дни была смерть.

Так что, поставив на карту все, я несся вперед, понукая несчастную свою лошадь, пытаясь удерживать темп, явно превосходящий жалкие ее силенки. Лихорадочно искал я глазами какой-нибудь знак, указующий на то, что мы уже въехали на территорию Швейцарии, куда Монсорбье уже вряд ли за мною погонится. Не задумываясь об опасности, мы перемахнули замерзший ручей, промчались сквозь заросли молодого кустарника, больше дюжины раз мы едва не упали на выступах голого камня; и все это время я лишь молился тихонько, чтобы напор воздуха просушил мои ружья или чтобы Монсорбье, — теперь он уже на полмили, наверное, оторвался от своего отряда, — на следующей колдобине свалился с коня, но чтобы при этом конь его ничего себе не повредил.

— Фон Бек, вам вовсе незачем умирать! — прокричал мой тонкогубый охотник за герцогами, и вслед за тем грянул еще один выстрел. На мгновение сердце мое прекратило биться, и будь я проклят, если порох не опалил рукав жалкого моего камзола.

«Зевс громовержец! — подумал я. — Вот он, худший конец, уготованный человеку: предстать перед Творцом своим в затасканной одежонке с чужого плеча, да еще с грязным воротничком.»

Одной этой мысли хватило, чтобы еще сильней вонзить шпоры в кровоточащие бока моей бедной лошадки, и та перемахнула с разбегу через живую изгородь, так аккуратно постриженную, что я мог бы поклясться, что принадлежала она какому-нибудь педантичному швейцарскому землевладельцу, хотя поля за нею смотрелись как-то уж слишком богато для нищих горцев, которые жили почти исключительно тем, что поставляли наемных солдат к монаршим дворам Европы, и особенно в Ватикан. Папа римский доверял им охрану своей персоны, поскольку, как и все остальные наемники — головорезы, они питали беззаветную преданность единственно к туго набитому кошелю. Фанатичная верность идее являлась для большинства из швейцарцев непостижимою тайной. Представители нации сей не страдают, как правило, острыми припадками идеализма. Жизнь у них на протяжении многих веков была столь тяжела, что со временем самым заветным для них желанием, — для богатых ли, бедных, не важно, — стало стремление к теплому очагу и набитому пузу. Из всех весьма прозаичных сих горцев только, пожалуй, друг мой, ла Арп, наделен был хоть каким-то воображением, да и то изрядно разбавленным практицизмом. Безо всяких излишеств. И тут мы заскользили. Прижав уши, согнув задние ноги, будто бы намереваясь прилечь, лошаденка моя ринулась вниз по пологому склону в долину, заваленную нетронутым снегом.

Сквозь пелену снегопада мне удалось разглядеть единственный низенький, крытый соломою домик. Из трубы его валил дым.

Раздался звук выстрела. Я обернулся и поглядел наверх. Монсорбье остановился на вершине холма. Перезаряжая второй свой пистолет, он прокричал мне:

— Глупец! — словно бы тем, что я не даю ему захватить себя, я оскорбляю здравый смысл и проявляю самый что ни на есть дурной вкус.

Кобылка моя, очутившись на дне долины, поначалу еще пыталась устоять на снегу футов в шесть глубиною, который уже раздавался под нею, потом, тяжело задышав, завалилась на бок и упала, уставившись в серое небо невидящими закатившимися глазами. Пара, от нее поднимавшегося, с избытком хватило бы, чтобы привести в движение один из этих чудовищных паровозов Тревитика. Я вытащил ногу из стремени и оглянулся на Монсорбье, который теперь махал белым платком и кричал:

«Переговоры!» На фоне общей белизны снега белый платок его был едва различим, так что я счел вполне допустимым сделать вид, что я вообще ничего не заметил, и достал одно из своих ружей. Кремневый затвор выбил искру, но порох в полке не воспламенился; таким образом, я упустил замечательную возможность избавиться от докучливого моего недруга.

— Перемирие! — надрывался он. — Нам нужное кое — что обсудить с вами, брат. — Теперь он апеллировал к былой моей верности братству, о коем упоминал я выше, вот только громкие заявления иллюминатов и тогда не особо меня убеждали, и я отнесся к словам его с недоверием, подозревая какую-то хитрость.

— Отныне пусть мир преобразует себя без моей уже помощи, прокричал я в ответ. — Дайте мне уйти, Монсорбье. Я не предатель, и вы, как никто, должны это понять.

— Я читал ордер на ваш арест! — дыхание его вырывалось изо рта облачком пара, и я едва ли не ожидал разглядеть в облачках этих грозные буквы судебного документа, как сие изображается на политических карикатурах. Он явно надеялся задержать меня здесь до прибытия своих людей. И все же, чего я никогда не умел, так это устоять перед соблазном вступить в какой-нибудь диспут. Пусть даже, оставаясь сейчас на месте, я рисковал своей жизнью, все равно я ответил ему:

— Перепев старой песенки, Монсорбье, вот и все. Выбирай для себя, во что хочешь верить. Причина, почему я покидаю Францию, заключается в том, что Истина стала уж как-то слишком податливой. А я не желаю перекраивать жизнь свою и опыт так, чтобы они совпадали с текущей Теорией. Мечты Робеспьера разбились в прах. Им сейчас движет только разочарованность. И я не намерен стать жертвой его помешательства. Что ж нам теперь, гильотинировать целый мир лишь потому, что не желает он соответствовать посылкам нашего незаурядного оптимизма?

— Вы покидаете Францию в момент величайшей ее нужды, подобно всем этим велеречивым модникам, которые думают, что Революцию можно свершить за какие-то пару часов, изменив только пару имен.

Я, однако, не почувствовал никакого укола вины.

— Я уезжаю, сударь, потому, что Робеспьер теперь хочет обвинить всех и вся, кроме себя самого и бредовых своих мечтаний. А бред его, сударь, стоил бы мне головы. Таким образом, побуждение у меня одно. И оно, я бы сказал, более по существу, нежели ваше. И, кстати, это еще не Швейцария?

— Граница примерно в лиге, может, чуть больше, к северу.

Я принялся перебирать содержимое своих седельных сумок.

— Думаю, мне пора, сударь.

— Вы меня сами сделали вашим врагом, фон Бек.

— Честный враг всегда лучше, чем вероломный друг, гражданин Монсорбье. До свидания! Честь имею! — Я повернулся поднять лошадку свою, но, пока мы беседовали, она, бедная, испустила дух. Монсорбье с торжествующим видом нахмурил брови. Я отцепил седельные сумки, поначалу решил прихватить и седло, но потом передумал, поскольку его состояние было теперь еще даже хуже, чем тогда, когда я его покупал, и принялся потихонечку выбираться из снежных завалов, слыша откуда-то сверху вопли Монсорбье (он отъехал немного назад, и теперь я его не видел).

Шагов через десять за спиной у меня прогремел пистолетный выстрел, но я его проигнорировал.

— Развратник! — надрывался мой бывший соратник по тайному братству. — Распутник! Отступник! Все равно не избегнуть тебе наказания.

А вскоре с холма донеслись конский топот и неясные крики. Люди Монсорбье нагнали его, и теперь они все осторожно спускались в долину.

Так, может быть, я все еще находился во Франции? Тупое предчувствие близкой смерти исподволь охватило меня. Против такого количества всадников я был беспомощен. Но я, тем не менее, продолжал шагать в избранном направлении и выбрался наконец на твердую каменистую почву, прямо на тропинку, которая, похоже, вела к тому самому домику, что я видел со склона. Я оглянулся проверить, где там мои преследователи.

Их кони устали, высокие сугробы мешали скорому их продвижению, но обольщаться мне все же не стоило: уже очень скоро они до меня доберутся. Я вынул из ножен татарский свой ятаган и, бросив седельные сумки, пустился бегом до ближайшей рощи, где встал как вкопанный, охваченный внезапной апатией.

По дороге навстречу мне ехал еще один конный отряд, — с полдюжины вооруженных всадников. У каждого был за плечом мушкет, что придавало им вид регулярного воинского подразделения.

Итак, Монсорбье заманил меня в западню.

Глава 2

В которой встречаюсь я с юными революционерами и старыми солдатами, приобретаю новых друзей и врагов. И влюбляюсь

Пока люди Монсорбье снимали карабины с крепких своих юных плеч, военный отряд перегородил мне дорогу. Я даже было подумал, а не сдаться ли мне им на милость в надежде, что всадники эти окажутся все же солдатами регулярной армии, а значит, и более милосердными, чем поборники прав народа. Но тут же меня охватило искреннее к себе отвращение: раз уж мне все равно предстоит умереть, по крайней мере, я встречу смерть свою с некоторым достоинством. Рассудив таким образом, я упер острие своей сабли в замерзшую землю и, подбоченясь, застыл в картинной позе дуэлянта, ожидающего своего «en garde». Но когда шесть английских кремневых ружей грохнули в унисон, изумился я несказанно. Поначалу тому, что в меня не попали (английские ружья славятся именно точностью своего прицела), а потому что мишенью был вовсе не я.

Осторожно я повернул голову.

Четверо воинов национальной гвардии были повержены наземь. На снегу бился подстреленный конь, на губах у него пузырилась пена. У двоих людей, судя по громким их стонам, были сломаны ноги, еще двое лежали, раскинув руки, в снегу, — убитые наповал. Самому Монсорбье пришлось срочно ретироваться под защиту того, что осталось еще от былого его эскадрона, при этом он что-то кричал о «проклятых швейцарских головорезах, мнящих себя джентльменами».

Кстати, это его утверждение могло оказаться и правдой. Все стрелявшие молодые люди были довольно прилично одеты, — хотя и по моде позапрошлого года, — и вооружены одинаково, вплоть до шпаг на поясе. Мне они больше всего напоминали компанию молодых германских землевладельцев, решивших развлечься и с тем предпринять увеселительную поездку в Мюнхен или Нюрнберг. Но будь я проклят, если их кушаки не были красно-бело-синего цвета… цветов Революции!

Я рассудил, что мы, безусловно, уже в Швейцарии. А Монсорбье должно быть не хуже моего известно об уважении правительства Франции к границам Гельвеции. Испорти Республика отношения со швейцарской конфедерацией, и не миновать уже Франции существенных затруднений в дальнейшем развитии внешней ее политики. И если уж Монсорбье принял таинственных моих союзников за швейцарцев, значит, наверняка так и есть.

Враг мой был ранен. Он шатался в седле, держась за плечо, а когда добрался наконец до своих, то упал прямо на руки подоспевшего товарища, у которого вся штанина успела уже пропитаться кровью. Громадный испанский скакун его вороной масти, оставшись без всадника, забил копытом и захрипел, выражая свое смятение. Судьба дала мне еще один шанс. Держа саблю свою наготове, я понесся что было сил по направлению к бывшим своим преследователям. Один из них преградил мне дорогу, но я поверг его наземь единственным взмахом сабли; свершив последний рывок, взлетел я в седло вороного «испанца» и развернул его снова в направлении Швейцарии и шестерых незнакомцев. Элегантные молодые люди небрежно перезаряжали мушкеты, смеясь и переговариваясь друг с другом, как будто они действительно выехали поразвлечься, — слишком беспечные для того, чтоб ожидать контрудара или хотя бы задуматься о возможности такового.

— Весьма обязан вам, джентльмены. — Я прикоснулся рукой к полям шляпы.

Один из них, — совсем еще мальчик, с раскрасневшимися щеками и волосами пшеничного цвета, — поклонился в седле.

— Всегда готовы сослужить службу гражданину Республики. — Его французский, прямо сказать, не вдохновлял, а гортанный акцент изобличал в нем германца. — Для честной битвы этим швейцарским псам не хватает мужества, верно, брат?

— Так и есть. — Меня озадачила его логика, но я был лишь признателен за такую ошибку. — Так и есть, гражданин. — Я едва сдержал приступ смеха, когда сообразил, как Монсорбье, предпочтя путешествовать инкогнито, без отличительных знаков и флагов, сам себя обманул, а меня неожиданно спас. Германцы вновь приложили мушкеты к плечам, но на этот раз дали залп в воздух. Согласованность выстрелов их действительно впечатляла. Монсорбье и остатки его эскадрона ретировались с прямо-таки неприличной поспешностью под укрытие густых кустов на склоне долины. На мгновение мой преследователь-эбертист встал на месте, расправил плечи и, сердито нахмурившись, помахал мне здоровой рукой.

— Вам все равно от меня не уйти, выкрикнул он, как какой-то разбойник с большой дороги из сказок Ritter-und-Rauber. — Я найду вас, фон Бек! Закрывшись рукою, я уже хохотал вовсю: из нас двоих только я был при полном революционном параде, — трехцветный кушак, и все прочее. Монсорбье еще постоял в нерешительности, потом резко повернулся ко мне спиной и зашагал вверх по склону, пока окончательно не скрылся из виду.

— Видели, как они резво бежали! — фыркнул один из этих приятных юношей и засмеялся вместе со мною. — Это Франция, монсеньер?

Смех помог мне сокрыть нарастающее изумление, и мне удалось еще выдавить:

— Я полагал, что мы в Во, в Швейцарии!

Краснощекий оратор от сей юной группы убрал свой мушкет и подъехал поближе по мне.

— Говоря, сударь, по правде, мы заблудились. Мы как раз и искали границу, когда так неожиданно встретили вас.

— Искренне рад, что так вышло, сударь. Но, умоляю вас, почему вы стремитесь во Францию в такие тяжелые для нее времена?

Он явно гордился моральным своим благородством. Я узнал в нем себя, только себя несколько лет назад.

— Мы едем туда предложить службу свою Революции во имя всемирной Республики.

Я собрал все остатки былой своей совести, полагая, что за такую немалую с их стороны услугу я обязан открыть им, — пусть даже в общих чертах, — что ждет их теперь во Франции.

— Революция примет вас с тем же радушием, с каким приняла и меня. Лоб мой покрылся испариной, и я судорожно вытер его рукою. — Откуда вы, джентльмены? Даже ответ на простой сей вопрос обнаружил, как мне показалось, их несомненную гордость революционным своим порывом. Смуглый маленький петушок в треуголке с красным кантом поверх слегка пожелтевшего парика проехал мимо меня.

— Двое из Польши, двое из Богемии, один из Венеции и один из Вальденштейна, — сообщил он мне на ходу, доехал до брошенных мною седельных сумок, поднял их, свесившись с седла, и столь же неспешно вернулся обратно. — Мы все, монсеньер, члены клуба, посвященного Республиканизму и Правам Человека. Братство наше избрало нас и снарядило во Францию, дабы и мы послужили великому делу. Нас только шестеро, но мы представляем в лице своем всех остальных… больше ста человек. Все снаряжение наше приобрели мы на их пожертвования!

— Не зря потратили золото, — я сказал это с нарочитою искренностью и признательностью, ведь они все-таки жизнь мне спасли.

— Меня зовут Алексис Красный, — назвался командир, как я понял отряда, и представил по очереди всех своих сотоварищей. — Стефаник. Лунолицый, застенчивый юноша. — Поляков. — Самоуверенный, но, судя по виду, весьма недалекий. — Сташковский. — Хмурый, язвительный, мрачный. — Феррари. — Тот самый смуглый петушок, который поднял мои сумки. — И фон Люцов. Бледный улыбчивый славянин. — Мы увидели ваши знаки и поняли так, что этот швейцарец пытается помешать вам добраться до вашей границы, где вы были бы в безопасности.

— Воистину, гражданин Красный, вы словно в воду глядели! — Я потихонечку осваивался с чистокровным моим «испанцем», полагая, что уже очень скоро мне вновь придется спасаться стремительным бегством. — Позвольте представиться, фон Бек.

— Клянусь челюстью девы Марии, сударь! — в восхищении воскликнул Стефаник. — Не тот ли самый фон Бек, который прибыл во Францию вместе с Клутсом?

Увидев в том для себя преимущество, я подтвердил радостную его догадку учтивым поклоном.

— Такая честь, — пробормотал Феррари, и петушиной его бравады как-то вдруг поубавилось. Остальные, явно польщенные сим знакомством, поддержали его замирающим хором. На самом деле6 я и понятия не имел о своей громкой славе и, к несчастью, в виду новой этой ответственности, вдруг свалившейся на меня, меня пуще прежнего потянуло на откровенность:

— Хочу вам сказать, — обратился я ко всему отряду, — что я никакой не герой Республики. Пейн арестован и Клутс, вероятно, тоже. Половина из тех, кто прибыл с нами в Париж, либо мертвы, либо заключены под стражу, либо бежали. Робеспьер правит Францией как король, а Террор поражает невинных и виноватых без разбору.

— И все же, сударь, вы не сняли со шляпы трехцветный знак, — с мальчишеским простодушием заметил Красный.

— Верно, сударь. — Я не знал, как мне поступить. Если открыть этим юным идеалистам всю правду и указать на свершенную ими ошибку, не выйдет ли так, что они быстро утратят свое ко мне расположение и арестуют меня с тем же рвением, с каким до этого защищали?

— Получается, сударь, вы все-таки не окончательно разочарованы, — вставил Стефаник. На морозце лицо его раскраснелось. Я так понимаю: если все люди доброй воли посвятят свои силы служению нашей Цели, то совершенную несправедливость вполне можно будет поправить. Мы проделали долгий путь, сударь, чтобы помочь вам в вашей борьбе. И всю дорогу, от самой Австрии, встречали мы неприятие и подозрительное к нам отношение. Даже здесь, в Швейцарии. — Он прикоснулся к трехцветному своему кушаку.

У меня было такое чувство, что, расписывая ему Республику с негативных сторон, я тем самым как бы вырываю кусок хлеба насущного из рук изголодавшегося ребенка.

— Во Франции вас теперь тоже встретят с большим подозрением, джентльмены. Почти всех иностранцев Толпа почитает предателями. И Толпе не нужны никакие доводы. Вы умрете еще до того, как успеете выкрикнуть: «Мы — якобинцы!» Красный бросился на защиту своего куска пищи духовной:

— Боюсь, в это трудно поверить, сударь. Шиллер, Бетховен, Уайльбфорс, Песталоции, де Пао… и сам Джордж Вашингтон… они все почетные граждане Франции. Как и вы, сударь, тоже. Это братство, распростершиеся за пределы наций…

— Довольно! — я умоляюще вскинул руку. Слишком знакомые эти фразы были скучны мне, во-первых, и немного пугали меня, во — вторых. — прошу вас, поверьте мне, джентльмены. Обратите внимание свое на иную какую-нибудь благородную цель.

Освобождение Польши, к примеру. Вам это должно быть ближе.

— А что нужно ей, Польше? Лишь короля своего да епископов, вольных использовать в интересах своих территории, на каковые уже притязают Россия и Пруссия, — это уже говорил Сташковский. — А Клутс призывает к интернациональному освобождению всего простого народа. Мы много между собой говорили на эту тему и пришли к выводу, что свобода для Польши начнется во Франции.

— А для Клутса свобода во Франции кончится. — Мысленно я отругал себя за глупое свое упорство, с каким привязался к этой опасной теме. — И, попомните эти слова, мои юные братья, ваша свобода закончится тоже!

Красный, однако, не дал мне так просто вырвать у него духовный хлеб, коим питалось пламенное его сердце. Ответ его прозвучал с твердой решимостью:

— Во всяком случае, гражданин, мы попытает удачи, хотя ваше мнение мы глубоко уважаем. Можем мы проводить вас немного, сударь? Вы направляетесь не в Дижон?

Я отвел руку назад. Так еще наблюдались последние из людей Монсорбье, карабкающиеся по крутому склону к вершине холма.

— Франция в той стороне… куда драпают эти гвардейцы. — На мгновение я приумолк в нерешительности. — Сам я еду в Лозанну. Революционный мой пыл благополучно иссяк с последними днями прошлого декабря. И с чего это вам, монсеньер Красный, вздумалось покидать Вальденштейн, где все-справедливость и здравый смысл? И, как я слышал, самый довольный на свете народ!

— Из довольного бюргера не выйдет хорошего бунтовщика, — спокойно заметил он. — Она тупа, моя родина, слишком самодовольна и благочестива.

— Теперь, сударь, мне ясно. В революции вы стремитесь к Романтике и Приключениям. Приключений вам хватит во Франции, возможно, даже с избытком, но, боюсь, романтические ваши порывы быстро иссякнут.

В разговор вступил юный славянин, фон Люцов. — Но, сударь, если ситуация во Франции такова, как вы нам сейчас ее расписали, тогда получается, что идеалы наши — вообще пустой звук, а миром правят лишь Семь Смертных Грехов во главе с самим Дьяволом!

— Нет, сударь, ваши надежды отнюдь не пусты, — сказал я. — Ни в коем случае не стал бы я подвергать сомнению благородные устремления ваши, ваш оптимизм и веру…даже способность вашу привнести в этот мир хоть чуть — чуть справедливости. Но вот представление ваше о грубой реальности жизни имеет существенные изъяны. То, что мы определяем обычно как здравый смысл. Именно недостаток последнего наряду с неумением разобраться в побуждениях простонародья, в конечном итоге, и привели к тому, что я покидаю Францию. Мой добрый совет они, — вполне, может быть, резонно, — расценили как очередную напыщенную нотацию, и стали выказывать нетерпение, проявляя его множеством мелких, но явных знаков: теребили поводья, расправляли плечи, нарочито потягивались, поправляли шпоры, натягивали шляпы свои на лоб. Сие послужило мне указанием, что убеждать их бесполезно, и я поспешил откланяться.

— Желаю вам, джентльмены, bon voyage и bonne chance. Еще раз спасибо за помощь. И, пожалуйста, сделайте милость, поберегите себя.

С тем я поворотил нового своего коня, — который достался мне вместе со шпагою и пистолетами, притороченными к роскошному кастильскому седлу, — и поскакал по направлению к домику; из полураскрытых ворот теперь с любопытством выглядывали две женщины. Одна — молодая, вторая — в годах.

— Но, сударь, если вы покидаете Францию, — выкрикнул мне вдогонку озадаченный Красный, — кто же тогда те солдаты?

— Национальная армия, сударь. Подразделение комитета Общественной Безопасности.

Я сорвал со шляпы своей кокарду и швырнул ее Красному, после чего пришпорил коня и галопом понесся вперед. Поравнявшись с женщинами у ворот, и я отвесил им учтивый поклон и выразил свое искреннее восхищение дивным пейзажем долины.

— Миленькое местечко, милей во всем Во не сыщешь.

Они лишь улыбнулись, но зубоскалить в ответ не стали. Итак, я был в Швейцарии! Горы там, впереди, свободны от политической святости и лицемерия; там мне нечего будет бояться, кроме обычных опасностей, подстерегающих всадника на крутых горных тропах, да нападения бандитов, которые6 если и перережут мне горло, сделают это не ради великого дела, а ради корочки хлеба. Даже воздух здесь был другим, — чистым, свежим.

Я поднялся из долины уже непосредственно в Альпы. Дорога, ведущая вверх, стала круче, слой снега, ее покрывающий, — толще. Небо вскоре прояснилось, стало ярко голубым, и на фоне его показались вершины гор. Как и сама Мать-Природа, я преисполнился тихим покоем; она явила себя, — величавая, поразительная, — в белизне снега и зелени хвои, в сплетении черных вен камня. Кое — где к скалам лепились домишки, словно бы съежившиеся на укрытых от ветра уступах, их крытые соломою крыши доходили едва ли не до земли. Грачи и вороны с криками взлетали в воздух, потревоженные топотом моего «испанца». Воистину, эти громадные пики — одно из наиболее впечатляющих зрелищ на Земле, превосходящее в великолепии своем даже грандиозное величие американских Аппалачей, единственного еще хребта, который я видел своими глазами, а значит, мог сравнивать.

(Уже много позже мне попалась на глаза гравюра с изображением Скалистых гор, которые, на мой взгляд, если только художник не преувеличил, могли бы достойно соперничать с Альпами.) Эта громада естественной красоты, — суровые скалы, пушистые ели, соколы, парящие в вышине, ущелья, исполненные гулким эхом, смешение земли и снега, — подтолкнула меня к постижению своей собственной незначительности и ничтожности всех человеческих битв. Погруженный в философские размышления, я едва ли заметил, как стали сгущаться сумерки. Восхитительный алый закат обагрил все детали пейзажа кровавым светом. Мне повезло: вскоре я выбрался на проезжий «торняк», как друзья мои по поре скитальчества называли большую дорогу. Дважды меня обогнали кареты, оба возницы любезно мне сообщили, что в пяти милях отсюда есть достаточно чистая и недорогая гостиница.

Когда свет заходящего солнца совсем побледнел, я въехал в своего рода темный тоннель, образованный двумя рядами деревьев, чьи ветви сплетались над дорогой так плотно, что почти полностью закрывали сумеречный свет, и чей свежий запах буквально меня опьянил. Мне казалось, я въехал в какой-то совсем другой мир, — мир, где зима обернулась весною и восторжествовал покой. Но вскоре впереди послышался грохот кареты, запряженной четверкою лошадей, — неслась она, надо сказать, на приличной скорости. Когда мы сблизились, я заметил, с каким яростным остервенением кучер нахлестывал лошадей. Он как будто бежал от погони. Тут мне в голову вдруг пришла мысли, что на этой дороге, вполне вероятно, промышляют разбойники и грабители. Проезжая мимо кареты, я радушно поприветствовал возницу, стараясь тем самым уверить его в своих мирных намерениях, но он мне не ответил, только щелкнул с размаху кнутом, подгоняя четверку коней. Над головой у него был прикреплен на шесте фонарь, но он отбрасывал больше теней, чем давал света; я сумел разглядеть только глаза, отражавшие желтые отблески. Почудилось мне или и вправду глаза эти ожгли меня неоправданно свирепым взглядом? Но, как бы там ни было, я передумал просить у него дозволения поехать рядом с его фонарем. Даже кромешная тьма показалась мне привлекательной по сравнению с подобным обществом. Итак, рассудив благоразумно, что будет лучше оставить холодный, но обжигающий взгляд этот в древесном тоннеле, я въехал в сумеречный пейзаж в серых студеных тонах, обрамленный со всех сторон черной стеною гор. Одежда моя так еще и не высохла после жуткой той переправы. Если я в скором времени не доберусь до гостиницы, я рискую замерзнуть в своем новом роскошном седле. (Хорошо еще, воздух там был сухим, иначе, — на такой-то высоте, — я бы тогда еще завершил свой земной путь.) Наконец на дальнем изгибе дороги показалось приглушенное мерцание, которое обернулось вскоре веселым рассеянным светом пламени, — свечи и лампы с той стороны толстых зеленых стекол, — а вывеска на столбе сообщила, что строение сие есть Le Coq D\'Or (в те времена все почти без исключения гостиницы в Швейцарии носили такое название; традиция для швейцарцев превыше всего). Проехав под аркой ворот, я оказался в просторном внутреннем дворе. Сама же гостиница представляла собою довольно большое здание, с виду чистое и ухоженное.

Таким образом, первое впечатление было вполне положительным, и оно лишь подтвердилось, когда, — почти сразу же, как я въехал во двор, — расторопные конюхи приняли у меня коня и увели его на заслуженную кормежку и чистку.

Я, как мог, стряхнул пыль с плаща, перебросил сумки свои через плечо, и вошел в общий зал. Там я сразу же встал у камина; от влажной одежды моей валил пар, как от жаровни уличного торговца, к вящей досаде двух святых отцов, какого-то мелкого землевладельца и парочки вооруженных до зубов ландскнехтов, направляющихся, как они сами уклончиво сообщили, поступить в прусскую армию и, — ни много, ни мало, — спасти Францию. Я размотал свой кушак и передал его вместе с ботфортами и плащом одноглазому трактирщику, дабы он их отнес благоверной своей, а уж та привела бы их в порядок, — но и без сего устрашающего облачения я являл собой тип настоящего коммунара: небритый, с незавитыми волосами и в одеянии абсолютно не джентльменском.

— Двух швейцарских наемных убийц явно было недостаточно, — объявил я. — Но вы тоже можете попытать счастья. Что до меня, то попытки мои потерпели крах, вот почему в настоящий момент я стремлюсь положить по возможности большее расстояние между собою и Францией. По мне так пусть они там себе гниют!

— Стало быть, вы сейчас прямо из Франции, сударь? — проговорил старший из святых отцов с акцентом, который немедленно выдавал уроженца Прованса. — Есть какие-нибудь для нас новости?

Я никогда не питал дружеского расположения к клиру, но в тот момент у меня не было настроения ни клеймить, ни читать обширные нотации. Я ответил им просто, что представителей духовенства больше уже не разрывают на части. Что было правдой.

— Но гильотины денно и нощно не прекращают работы. Как в столице, так и в провинциях, — добавил я. — Многие верят, что все это кончится только тогда, когда убьют самого Робеспьера. Но, как я полагаю, он слишком уж осторожен, чтобы подставить себя под удар мадмуазель Корде.

— Так что он пока остается любимцем народа, — мрачно заключил старший священник.

— Если толпа станет и дальше его поддерживать, — я отхлебнул кисловатого вина, — то он будет править Францией до скончания веков. Но если толпа повернется против… а она, знаете ли, тварь изменчивая… тогда ему не устоять.

— Но это вряд ли, не так ли? — Святой отец явно желал услышать опровержение. Но я — то знал, что никакого опровержения быть не может.

— Сударь, — сказал я, вероятно, уж слишком жестко, — сие невозможно. (Что, кстати замечу, не делает чести знаменитому «ясновидению», коим славен наш род.) Тут, — с парой своих уже предсказаний, — в разговор вступил юный послушник: угловатое костлявое создание, наделенное мертвенной бледностью и неприятной привычкой брызгать слюною при разговоре.

— Воистину, говорю вам, дьявол пришел на землю. Робеспьер этот и есть Антихрист, чье пришествие возвещено было многими. И в году следующем он взойдет до высот своей власти.

— Да полно вам, сударь, — охладил я слегка его пыл. — Неминуемое пришествие Антихриста не предрекал разве всякий, кому не лень, каждый буквально месяц, начиная от рождества Христова? Если бы все предсказания исполнялись аккуратно, мы бы давно уже утонули в Антихристах. Их было бы больше, чем обычных людей. — Я вдруг поймал себя на том, что сам улыбаюсь своей же шутке. — По вашему если считать, то выходит, семеро из восьмерых в этом зале — Антихристы!

Солдаты при этом заржали, но юный священник лишь пуще прежнего распалился. Но он не успел дать мне достойный отпор по той простой причине, что его опередили. Заговорил человек, с виду похожий на конторского служащего, — я заметил, как он проскользнул в общий зал пару минут назад. Одет он был в типичный для своего рода деятельности траурно-унылый наряд. Так и не сняв перчаток, он перебирал пальцами свой стакан с видом некоей отрешенной, погруженной в себя сосредоточенности, — видом, присущим всем почти без исключения представителям сего ремесла, особой породе людей, которые обладают немалою мудростью, позаимствованной обязательно из какого-нибудь весьма авторитетного источника… и это при явной нехватке ума своего.

— А не французскую ли толпу вы сейчас описали, сударь? Неужели вы будете спорить с тем, что толпа эта есть черное сборище прихожан к мессе антихристовой? И сие сборище, разве оно не мощней одного человека? Робеспьер, может быть, только гребень на голове черного петуха миллионных толп, а головой его вертят эти самые крестьяне. Или кто у вас есть еще там?

— Возможно, сударь, возможно. — Я нюхом буквально почуял скуку, показавшую бледный свой лик из бесплодной чащи Познания, обретенного не в Учении. Но слов моих явно было недостаточно, чтобы остановить его. Невозможно даже передать, как он упивался изысканностью рассуждений своих:

— И не есть ли петух сей на самом деле — василиск, чьи когти есть когти адовой мести всем последовавшим за Христом… чье дыхание огненное есть дыхание Проклятия, коие запалит целый мир маяком, призывающим души наши на страшный Суд?

Сии пламенные речения возбудили любопытство лишь в жалком послушнике, который с воодушевлением провозгласил:

— Вы говорите так, сударь, будто ответы на эти вопросы уже вам известны! Старший священник уткнулся в какую-то латинскую книжку, всем своим видом давая понять, что никак не желает поддерживать сей неутомимый поток словес. — Я лишь рассуждаю, брат, лишь рассуждают, — благочестиво заметил конторщик. — Я не высказываю оценок. Я даю только пищу для размышлений.

Я твердо решил, что не дам затащить себя в западню бредовой беседы этой парочки чокнутых, вот почему я зевнул нарочито громко и проговорил с нетерпеливым раздражением высокого чиновника от революции:

— Видите ли, господин схоласт, большинству из присутствующих ваши фантазии вовсе не интересны. Что до меня лично, то я так устал, что меня ноги уже не держат, а мозг сейчас может воспринимать только самые элементарные данные, связанные, главным образом, с потребностями моего тела.

Поверьте мне, слишком богатое воображение никогда ни к чему хорошему не приводит. Но мое, уж по крайней мере, имело в свое время хотя бы некоторую самобытность. Ваше же, сударь, целиком происходит из библиотечных штудий. Бога ради… оно так отдает книжной пылью, что даже теперь раздражает мое обоняние! Как бы ни был хорош ваш табак, сударь, увольте меня от подобного угощения, а то я сейчас расчихаюсь.

После столь резкого выговора мой конторщик умолк, хмуро замкнувшись в себе, но мне пока еще угрожала опасность со стороны его пылкого сотоварища по философским думам, молоденького неофита-священника. По привычке, присущей любому, кто совмещает в себе качества профессионального воина и политика, я набросился на него, предупреждая возможный выпад:

— Что касается Робеспьера… — тут я с изумлением отметил, как неестественно раскраснелся юный святой отец, — …он есть типичный образчик человечества, подверженного ошибкам. — Похоже, пренебрежение мое к философствующему клерку неофит этот принял как личное оскорбление. — Я неплохо его знаю, — продолжал я. — Он слишком тщеславен. И непомерное самолюбие его уязвлено сейчас тем, что мир почему-то отказывается принимать чудесное его снадобье, дабы стать просвещенным в мгновение ока. А что делает человек тщеславный, когда самолюбие его задето?

Юный священник стал уже прямо багровым, как раскалившийся на огне котелок. Он едва ли не шипел на меня. Юноша так и кипел праведным гневом, только что пар от него не валил.

— Он бьет первым, сударь, — объясняю я. — Он ищет тех, на кого можно будет свалить вину. Он пышет злобою, сударь. Он нападает. А в данном конкретном случае, который имеем мы перед глазами… я говорю сейчас о деспотичной его власти… человек этот убивает. Он убивает, сударь. Идет войной на другие народы. Клянусь кровью пречистой девы, бедная наша планетка больше страдает от опрометчивых действий какого-нибудь разочарованного эгоиста, чем от природных… и сверхъестественных… катаклизмов. Да возьмем, сударь, хотя бы историю вашей церкви. По — моему, она вполне может служить иллюстрацией к только что высказанному мною мнению, разве нет? Слишком часто мы попадаем во власть безрассудных детей, которые в гневе крушат королевства, как будто ломают игрушки. Ежедневно приказами их тысячи человек отправляют на смерть, — так капризные выродки расшвыривают своих кукол! — В запале я, кажется, хватил лишку и вместо того, чтоб сим закончить дискуссию, по глупости вызвал ответную реплику.

— Те, что чтят Господа нашего, так не поступят, — назидательно проговорил наш святой отец из Прованса.

Я выдавил краткий смешок.

— В таком случае, сударь, выходит, сам Папа не почитает Господа. Я не хочу умалить вашу Веру, святой отец, но все, к чему призвана церковь ваша, состоит исключительно в предоставлении высшего оправдания деяниям, подобным деяниям Робеспьера, явленным часто с тою же театральною драматичностью и свершенным с тем же жестоким самообладанием диктаторства. Ришелье был ли менее виноват, чем Робеспьер?

Гугеноты так не считают. А ведь кардинал тоже действовал, как утверждал он, на благо Франции.

Святой отец покачал головой.

— Ты познал много страданий, сын мой.

Тут я возмутился.

— Сударь, я вам не сын. Ваш выбор слов предполагает некую власть надо мною, коей вы не обладаете. — Похоже, благоприобретенный мой радикализм будет не так уж легко подавить, как мне представлялось сначала.

Поскольку жалкая его вкрадчивость не произвела на меня желанного эффекта, священник тут же обиженно надулся.

— Опыт ваш, сударь, так ничему вас и не научил. — Он поднялся из-за стола, сделал знак юному брату идти за ним и, прошелестев по полу сутаной, удалился почивать, разочарованный в ожиданиях своих найти во мне раскаявшегося грешника, преисполненного благодарности и послушания. Инцидент сей весьма позабавил двух наемников. Они даже вызвались выставить мне за свой счет вина. Поскольку они остались единственной здесь компанией, которую я находил более — менее подходящей, я принял любезное их приглашение и согрел себя содержимым отданного в распоряжение мое кувшина с вином. Младший из солдат, — звали его Бамбош, — слегка заикался. Впрочем, сей недостаток не слишком его тяготил. Он даже забавно его подчеркивал, тем самым как бы подшучивая над собою; приятная его мордашка принадлежала к тому типу лиц, которые, как говорится, хранят своего обладателя от петли. Он сообщил мне, что вступил в прусскую армию, чтобы отомстить за брата, казненного Революцией. (Бамбош старший служил в Швейцарской Гвардии, в личной охране Людовика.) Солдат постарше, — приземистый, крепко сбитый мужчина, лишенный всякой фантазии, — производил впечатление отпетого негодяя, вероятно, из-за короткой своей стрижки и из-за многочисленных шрамов, покрывающих все участки открытой кожи. Он сказал мне, что, хотя он и находит французских крестьян отвратительными, женщины их вполне даже привлекательны, так что ему лично лучше уж где-нибудь драться, чем просто так сидеть дома, где и мужчины, и женщины одинаково неприглядны. Он попробовал как-то заняться земледелием в одном местечке под Женевой, но занятие это вскоре ему прискучило. Работа-то, в общем, не трудная, — объяснял он, — усилий особых не требует, но времени отнимает много; досуг выдается нечасто, да и круг общения ограничен, — выбирать просто не из чего. Звали его Ольрик фон Альтдорф. Он был мушкетером. Ткнув пальцем в угол6 где стояло три зачехленных ружья, он сообщил, что все они «англицкие», от самого Бейкера из Лондона, и прицел у них верный, замечательный просто прицел, хотя «изгиб» не такой широкий, как у некоторых других ружей Бейкера. То, что выигрываешь в дальности, теряешь в меткости.

— Но если бой вести с дальнего расстояния, одно ружье это стоит целого отряда бойцов. Политикой не интересовался он вовсе, но по оружию холодному и стрелковому прочел мне целую лекцию. Я очень устал за прошедший день и случал его в пол-уха, а фон Альтдорф, похоже, оседлал своего конька и объехал на нем полмира, детально расписывая мне по странам качество местной стали и мастерство тамошних оружейников. Наконец, напившись пьяным, я был готов отойти ко сну. Два моих собутыльника охотно вызвались помочь мне подняться по лестнице на чердак, где стояли в ряд раскладные койки. На них-то мы и свалились, предприняв разве что самые жалкие попытки разоблачиться. К счастью, новые друзья мои были не слишком уж привередливы, и воняло от них не хуже, чем от меня самого. Мне снились сны о погоне, о древних каких-то чудовищах, которые с яростным рыком рвались из глубоких подземных пещер, об изумительной свежести, вдруг разлившейся в воздухе и преисполнившей все мое существо несказанною радостью, об огне ада и Сатане, — в зеленом, как море, плаще и с изысканным шейным платком, — он выуживал из житейского океана невинных, подцепив их крючком за молящие губы, и с деловитым апломбом швырял их в пышущие жаром печи. Я проснулся в поту, а потом, — отнесши кошмары сии на счет дурной, прямо скажем, компании и дрянного вина, заснул снова, и на этот раз мне приснилось, что я ищу по каким-то тоннелям в скале источник той самой чудесной свежести, каковая привиделась мне в предыдущем сне.

Утром, пока все мы трое умывались в одной лохани, я расспросил мушкетеров, — поскольку вскорости мне предстояло проехать по этой стране, — известно ли им, каково сейчас положение в Богемии. Ничего вразумительного я в ответ не услышал. Герр Ольрик сказал только, что Австрия, по общему мнению, проявила себя как беспечный хозяин, и в результате Богемия фактически управляется сама собою.

— Но если вы, сударь, во всех этих державах гость нежеланный, — заключил он, — тогда вам всего лучше ехать в Венецию.

В рекомендации этой он был непреклонен. Республика Венеры хоть и слишком строга в определенных своих законах, тем не менее, не станет карать искренне раскаявшегося в заблуждениях своих экс-революционера. С благодарной улыбкою я признался ему, что итальянский мой слаб, а латинский немногим лучше. Больше всего меня беспокоило, чтобы они не узнали, куда я направляюсь на самом деле, и не выдали бы по небрежности информацию эту моим преследователям.

— Я имею намерение разбогатеть, — доверительно сообщил я Ольрику. Всю жизнь я был бедным солдатом. И вот решился открыть свое дело в Праге, где почти все влиятельные персоны говорят на родном мне немецком.

— Ну и ладно, — задумчиво проговорил Ольрик. — Мне довелось и в Венеции послужить, и в Праге. У последней, скажу я вам, только два преимущества: ближе к Берлину и улицы там посуше. — Эта незамысловатая шутка привела Бамбоша в неподдельный восторг, который он выразил тем, что облил нас всех водой. — И шлюхи в Праге милей в обхождении, — добавил герр Ольрик, — если уж не милей на лицо. И дешевле, если мне память не изменяет, хотя я не из тех мужчин, кому приходится прибегать к серебру, дабы снискать благосклонность дам.

Придержав при себе замечание о том, что, поскольку мужчины все без исключения заявляют то же самое о себе, то удивительно, как же тогда бедным шлюхам удается сводить концы с концами (кроме того, я всегда предпочитал упоминать в разговорах прекрасный пол в более вежливой форме), я уклонился от дальнейшей беседы, сбрил насухую усы и облачился в то, что осталось у меня самого лучшего: красный сюртук из китайки, жилет к нему, чуть побледнее оттенком, оба на аметистовых пуговицах, белые облегающие рейтузы, которые подчеркивали рельеф каждой мышцы, сапоги из прекрасной оленьей кожи, — а на голову водрузил парик, нуждавшийся, признаюсь, в основательном подпудривании, но сохранивший еще следы старомодной лиловой пудры, — моей любимой. Белье мое оказалось свежее, чем можно было надеяться после того, как я второпях запихал его в сумки. С каким удовольствием застегнул я под подбородком кружевной гофрированный воротничок!

Я снова стал денди, — достойным соперником в смысле изящества Робеспьеру, — и, прикрепив еще сбоку саблю в приличных ножнах из роскошной голубой кожи с золоченым тиснением, я сразу почувствовал себя уверенней. Но, как только я преобразился подобным образом, солдаты мои как-то сразу замкнулись, и дружелюбия их поубавилось. Я заговорщицки им подмигнул, имея в виду успокоить их в том смысле, что я такой же, как они, пусть даже вид мой теперь говорит об обратном. В конце концов, всякий ведь может облачиться в платье джентльмена. Я язвительно шаркнул ногою, на что старший оскалился, а мальчишка-заика завыл от восторга.

— Чтоб стать богатым, прежде всего надо вырядиться как богач, — назидательно заметил я. — Впрочем, иную вдовицу, может быть, не впечатляет богатство, но зато она станет частенько заглядываться на штаны бедняка.

— Ага! — с одобрением воскликнул Ольрик. — Вы, стало быть, намереваетесь жениться на деньгах?

— Только ради начального капитала.

Ольрик возложил свою красную лапу мясника на мое шелковое плечо.

— Тогда лучше Праги, брат, места тебе не найти. — Он отступил на шаг и принялся обозревать меня, словно я был картиной в какой-нибудь галерее. — Эти венецианские семьи… в них уж слишком сильна приверженность своему клану, и они чересчур разборчивы, куда и к кому переходит богатство посредством скрепления брачных уз. Богемцы, с другой стороны, благодарны за всякое изъявление внимания!

Я с самой серьезною миною поблагодарил его за совет и не почел себя оскорбленным даже тогда, когда Ольрик задумчиво заявил:

— И в Венеции вам пришлось бы еще доказать, что вы в совершенстве владеете этим старинным клинком, тогда как пражан впечатляет уже один только блеск обнаженной стали.

Как ни велико было искушение призвать наглеца к ответу и похвастаться заодно фехтовальным своим умением, приобретенным в Татарии, я счел, что это явилось бы проявлением дурного вкуса, а посему лишь поклонился, еще раз поблагодарил за совет и даже нашел какую-то ответную любезность. Впрочем, насчет последнего я зря старался, поскольку именно в тот момент внимание собеседника моего отвлек шум, доносящийся снизу снаружи.

Ольрик, прислушиваясь, склонил голову на бок. Топот ног, обутых в тяжелые сапоги, звон конской сбруи. Я узнал эти звуки, характерные для большого кавалеристского отряда, и, кажется, догадался, чей именно это отряд. Подхватив свои сумки, я спустился по лестнице на один пролет. На площадке там было окно, и я осторожно выглянул во двор. Карета, с которой я встретился прошлой ночью, готовилась к выезду. В карету как раз садилась миловидная юная дама; угрюмый возница никак не ответил на быструю ее улыбку. Впрочем, при свете дня он не смотрелся таким зловещим чудовищем, каким показался тогда во мраке. На дверце кареты я разглядел теперь скромный герб, совершенно мне неизвестный. Было в нем что-то неуловимо восточное, азиатское. Я рассудил, что кому бы ни принадлежала сия карета, они прибыли на постоялый двор вскоре после меня и сразу прошли в свои комнаты. У меня появилась надежда, что я все-таки ошибался, полагая, что слышу гусар. Несколько крепких парней, — вооруженные до зубов, все в темных плащах, — стояли рядом с каретой. Суля по виду, то были французы; вполне вероятно, какие-нибудь роялисты, вынужденные заниматься разбоем. Впрочем, долго гадать не пришлось. Едва предводитель их вышел во двор, — из двери как раз у меня под ногами, — я уже понял, что это за люди. Поначалу я видел его со спины: высокий худощавый мужчина с забинтованной левой рукою под полурасстегнутым военным плащом. Тон его был надменным и раздраженным, и я тут же узнал этот голос. Робер де Монсорбье снял-таки свой неизменный трехцветный кушак и, как можно было с уверенностью предположить, на время оставил свои заявления о том, что он представляет правительство Франции. Когда он развернулся, чтобы ответить конюху, я заметил, какое бледное у него лицо, как резко на нем проступают морщины.

— Доказать? Доказать, что мой собственный конь принадлежит мне?! Тьфу ты пропасть! — Он, как вполне очевидно, нашел своего украденного «испанца».

Я приуныл. Без коня спасение мое не представлялось возможным. Но я все же спустился еще на один пролет, проскользнул в кухню, — мне повезло, там никого в тот момент не оказалось, — захватил немного холодной свинины и сыру и снова вернулся на лестницу, чтобы найти удобное окошко, откуда я мог бы следить за позицией Монсорбье. Я добрался уже до самой верхней площадки, как вдруг меня вспугнул нежный голос, доносящийся сверху и буквально искрящийся весельем.

— Что же вы, сударь? Не в состоянии оплатить счет?

Я повернулся на звук, — сердце бешено колотилось в груди. От неожиданности я забыл даже о том, что не надо бы мне прижимать кусок мяса к самому лучшему своему камзолу.

Наполовину в тени, наполовину в лучах бледного зимнего солнца стояла фигура, самая потрясающая и прелестная из всех, что мне доводилось когда-либо видеть. Поначалу я даже и не разобрал, юноша это или девица, пока она не прошла дальше в свет и я не увидел, что на ней юбка. Большая голова, едва ли не негроидного типа, но фигурка тонка и стройна; огромные черные глаза, каштановые локоны, обрамляющие очаровательное лицо… Широкие плечи и тонкая талия, — черты, свойственные больше мужской фигуре, — вот почему в полумраке ее можно было принять за юношу. Передо мною стояла женщина, в которою я мог бы влюбиться с первого взгляда! Она наяву воплощала в себе идеал, который я до сих пор еще иногда вызывал в сладких грезах!

Я застыл как вкопанный и, медленно пережевывая хрустящую корочку свинины, прямо-таки неприлично вытаращился на юную даму. Потом, взяв себя в руки, вспомнил все-таки о манерах, поклонился, как галантный кавалер прежних времен и, — татарский жест, который мне очень потом пригодился на Западе, — поднес руку ко лбу, подбородку и груди, давая тем самым понять, что я в ее полном распоряжении.

Я надеялся, это произведет на нее впечатление, и действительно я, похоже, сумел угодить ей, хотя проницательный ее взгляд, обращенный к моей персоне, оставался таким же оценивающим.

— Может быть, вы мне позволите расплатиться по вашему счету, сударь? Очевидно, что вы человек порядочный, джентльмен, и мне не хотелось бы видеть вас в столь унизительном положении!

Спрятав за спину руку с куском свинины, я покачал головой.