Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Все новые сказки

Составители Нил Гейман и Эл Саррантонио

Эта книга — результат игры воображения. Герои, характеры, события и диалоги целиком остаются на совести авторов, их не следует воспринимать как реальные. И потому любое совпадение с действительными событиями и людьми, живыми или мертвыми, является случайным.
Всем рассказчикам и иллюзионистам, которые, развлекая публику, всегда с нами: Александру Дюма и Чарльзу Диккенсу, Марку Твену и баронессе Орци[1], и наконец, даже больше, чем остальным — Шехерезаде, которая сама была и рассказчиком, и историей.
Наша горячая благодарность Дженнифер Брел и Меррили Хейфец, рулившим этой длинной лодкой и благополучно доставившим нас на берег.
Нил Гейман, Эл Саррантонио

Предисловие

Всего четыре слова

Перевод Екатерины Мартинкевич[2]

Однажды мы с Элом Саррантонио разговорились о сборниках. Незадолго до того Эл издал две антологии — современного хоррора и фэнтези, исчерпывающе полных. В разговоре выяснилось, что у нас есть кое-что общее: история — вот что мы надеемся найти в каждой книге — и чего нам не хватало, когда хотелось почитать, — это захватывающих историй, от которых невозможно оторваться. Ну и конечно, истории должны быть хорошо написаны (к чему довольствоваться меньшим?). Но и этого недостаточно. Нам хотелось таких историй, которые, словно вспышка молнии, преображали бы тысячу раз виденное, делая мир неузнаваемым. По правде говоря, лучше, чтобы в них было все сразу.

И пусть медленно, наше желание начало сбываться…

Ребенком я вечно просил рассказать мне сказку. Взрослые сочиняли что-нибудь на ходу или читали мне книжки. Как только вырос и научился читать, я уже не расставался с книгами. Я читал по книге в день, а то и быстрее. Как и сейчас, я искал в них переживания, которые дает только художественная литература, — то есть возможность оказаться внутри историй.

Телевидение, кино — все это было неплохо, но происходило с кем-то еще. А книжные истории разыгрывались в моей собственной голове. Я в каком-то смысле сам переносился туда.

Вот в чем заключается магия литературы: ты берешь слова и выстраиваешь из них миры.

Со временем я стал разборчивее в чтении (помню, как впервые решил, что не обязан дочитывать книгу до конца; именно тогда я понял: от того, как история рассказана, может испортиться впечатление, которое она производит). Я начал замечать, что иногда то, ради чего я читаю книги — некая магия, движущая сила рассказа, — оказывается за бортом. Я читал безупречную прозу, оставаясь равнодушным к описанным в ней историям.

Все сводится к четырем словам.

Есть люди, которые читают только нехудожественную литературу: например, биографии и книги о путешествиях. Или такие, кто предпочитает исключительно поэзию. Есть те, кто ищет в книгах советы: как изменить к лучшему свою судьбу или самих себя, как выжить в грядущем финансовом кризисе, обрести уверенность, научиться играть в покер или сколотить улей. Меня можно иногда застать за чтением книг по пчеловодству, и, поскольку сам занимаюсь беллетристикой, я с удовольствием читаю о необычных реальных событиях. Но что бы ни читали, все мы — члены сообщества любителей историй.

Впрочем, есть, конечно, и те, кто совсем не читает. Я был знаком с одним девяностолетним стариком, который, узнав, что я писатель, заявил, что когда-то, задолго до моего рождения, попробовал прочесть одну книгу, но не нашел в ней никакого смысла и больше читать не пытался. Я спросил, помнит ли он, как книга называлась, и он ответил, что все они похожи одна на другую, — совсем как человек, который, однажды попробовав улитку, долго плевался, и ему ни к чему было запоминать, как та улитка называлась.

И все же. Четыре слова.

Я окончательно осознал это всего пару дней назад, когда увидел в моем блоге такой комментарий:


Дорогой Нил!
Если бы Вы могли выбрать цитату — свою или другого писателя, — чтобы повесить на стене детской библиотеки, что бы это было?
Спасибо!
Линн


Я задумался. За прошедшие годы я успел многое сказать о книгах и о детях, а кое-кому удалось выразиться более метко и мудро, чем это вышло у меня. Наконец меня осенило, и вот что я ответил:


Вряд ли я стал бы развешивать цитаты, даже если бы мне дали испортить библиотечную стену. Думаю, я просто напомнил бы людям о том, как важны истории, ради которых пишутся книги. Я написал бы четыре слова, которые хочет услышать любой рассказчик. Слова, которые подтверждают — да, история интересная, и ее будут читать:
«…А что было потом?»


Эти слова произносят дети, когда, рассказывая, вы вдруг замолкаете. Услышав эти слова, рассказчик понимает, что слушателям не все равно.

Для многих из нас радость, которую приносит книга, — это радость полета не скованного реальностью воображения.

Из разговора с Элом Саррантонио я понял, что не только меня все больше раздражают жанровые ограничения. Почему категории, придуманные лишь для того, чтобы люди не терялись в книжных магазинах, стали определять, как и о чем следует писать? Например, я очень люблю слово «фэнтези» за безграничную свободу писательского воображения: это своего рода гигантская игровая комната, пределы которой определяет только наша фантазия. Но коммерческое фэнтези, хорошо это или плохо, как правило, влечется по старым колеям, проложенным еще Дж. Р. Р. Толкиеном и Р. Говардом[3], оставляя позади целый мир невостребованных историй. И только фантастика подразумевает свободный полет воображения, выход за рамки жанра, — все то, что ищем мы с Элом.

Нам показалось, что фантастика может и должна быть способна на большее: высвечивать реальность, искажать ее, рядить в новые одежды или прятать. Показывать знакомый мир с такой стороны, будто вы никогда его толком не видели, не рассмотрели. Г. К. Честертон сравнивал произведения фантастики с поездкой в отпуск: самый главный момент — это возвращение, когда ты вдруг словно впервые видишь собственный дом.

Итак, мистер Саррантонио и я бросили клич, и к нам отовсюду устремились истории. Писатели приняли вызов, и мы очень скоро привыкли ожидать неожиданного.

Хм, а что было потом?..

Волшебство этого маленького заклинания заключается в том, что оно вызвало к жизни сотни миллионов слов, превратило людей, никогда не помышлявших о ремесле рассказчика, в сказочников, которые дадут фору самой Шехерезаде или Джозефу Джоркенсу из книг Дансени[4]. Стоит перелистнуть страницу, и начнется приключение.

Так перелистните ее. Там, на ступеньках, вас ждут…


Нил Гейман


Родди Дойл

Кровь

Перевод Светланы Силаковой[5]

Он вырос в городе Дракулы. Каждый день ходил в школу мимо дома Брэма Стокера[6]. Но относился к этому факту равнодушно. Хоть бы раз что почувствовал — но нет, в дрожь не бросало, призрачная рука не хватала за воротник, в шею никто не целовал. Собственно, даже мемориальную доску он заметил только на восемнадцатом году жизни, когда уже заканчивал школу. Книжку он никогда не читал и вряд ли прочтет. На «Дракуле» Копполы[7] задремал. Слышал сквозь сон, как жена вскрикивает, чувствовал, как она испуганно стискивает его коленку… Вот опять стиснула. Оказалось, пытается разбудить, свет в зале уже горит. Жена сердится:

— Как ты мог?

— В смысле?

— Вырубиться на таком фильме!

— Я всегда вырубаюсь, если фильм хреновый.

— У нас романтический вечер, между прочим.

— Да, верно, — сказал он. — Тогда да, прости. Кстати, чем кончилось?

— Иди ты в задницу! — сказала она с нежностью.

В Дублине принято выражать нежность, ругаясь последними словами.

Короче, вся эта тема, эта история с Дракулой для него ровно ничего не значила. И все же ему захотелось крови.

Захотелось отчаянно.

«Отчаянно» — это с недавних пор. Недавняя, ненавистная перемена. Хочется пить и пить кровь, жажда нестерпимая… Вот мерзость.

Когда это началось, он сам не знал. Но точно помнил, когда именно осознал свою жажду.

— Тебе какой стейк, прожаренный, не очень?

— Мне? Сырой.

Жена рассмеялась. Но он сказал чистую правду. Ему хотелось именно тот кусок мяса, который она держала над сковородкой! Вот этот, сырой, немедленно!.. К черту сковородку, зачем портить продукт? Он почувствовал, как борются между собой мыщцы его тела, мускулы шеи, мускулы челюстей: одни старались его удержать, другие за него вступились.

И тут он проснулся.

Но нет, он давно не спит: он стоит на кухне, уставившись на стейк, пожирая его глазами.

— Поджарь совсем чуть-чуть, — сказал он.

Она улыбнулась:

— Ты у меня дикарь.

Через несколько минут он воспользовался ее словами как лазейкой (мол, спокойно, я просто прикалываюсь, такой уж уродился), наклонился к обугленному мясу на своей тарелке и облизал его. Дети вздумали проделать то же самое, и вся компания перемазала носы бурым соусом. Он заставил себя забыть, что у него ломит челюсти, подавил в себе рык, желание кусаться. После ужина все уселись смотреть кино на диске. В общем, чудесный вечер. Честно-честно, все шло хорошо. Жизнь текла в нормальном русле. Какое-то время. Довольно долго. Несколько недель, как ему показалось. Однажды он заглянул в холодильник. На тарелке лежали два стейка из филейной части. Дожидались его. Да, наверное, прошло несколько недель, ведь Вера — жена — покупала стейки не так уж часто. Не то чтобы Вера закупала все или большую часть продуктов одна — просто возле мясной лавки она оказывалась чаще. Она покупала еду, он — вино. Она покупала мыло и туалетную бумагу. А он — вино. «Ты у меня дикарь».

Он схватил один стейк, отошел к мойке. Оглянулся через плечо — все нормально, никого — и сожрал стейк, наклонившись над мойкой. Нет, не сожрал. Сперва облизал, словно эскимо: холодный. Услышал, как зацокали по алюминию капли крови, почувствовал, как кровь сбегает по подбородку. Такое ощущение, будто это у него течет кровь. Он начал торопливо высасывать, пить. Не то: кровь должна быть теплой, сказал он себе. И страшно возненавидел себя за эту придирку: во даешь, сам себе ломаешь кайф, ищешь предлог снова… снова проделать… это… допустим, удовлетворить потребность, избежать ломки… так-так, значит, у него внезапно появилась зависимость от крови, а он и ухом не ведет, словно так и надо. Он зарычал — рыкнул как следует, мало не покажется. Оглянулся через плечо. Впрочем, теперь уже все пофиг. «Ты у меня дикарь». Он жевал мясо, пока оно не перестало быть мясом. Все, что осталось, выплюнул в мусорное ведро. Обтер подбородок, вымыл руки. Осмотрел рубашку: чистая. Пустил горячую воду, понаблюдал, как черные капли краснеют, розовеют, пропадают совсем. Взял из холодильника тарелку со вторым стейком, спихнул его в ведро. Завязал пакет, заправленный в ведро, достал, вынес на помойку.

— Где ужин? — спросила Вера.

— Что?

— Я купила два стейка. Вот здесь лежали. — Вера стояла у холодильника, распахнув дверцу.

— Они протухли, — сказал он.

— Не может быть!

— Протухли, — сказал он. — Воняли уже. Я их выбросил.

— Да что ты! Первосортные стейки, — изумилась она. — Куда выбросил, сюда? — Вера подошла к ведру.

— На помойку, — сказал он.

Черт, неожиданный поворот; надо было все наперед продумать.

— Пойду достану, — сказала она, направляясь к двери. — Прохиндей! — Это о мяснике.

— Не надо, — сказал он.

Он не встал, не попытался преградить ей дорогу. Остался сидеть за столом. Сердце в груди — его собственное мясо — неистово запрыгало, заколотилось.

— Он всегда нас хорошо обслуживал, — сказал он. — Если мы пойдем с ним ругаться, он… ну-у-у… отношения испортятся. Отношения продавца с клиентом.

Он упоенно слушал себя. Получалось убедительно.

— Там еще фарш есть, — продолжал он.

— Фарш я взяла детям, — возразила она. — На котлеты.

— Я котлеты люблю. И ты тоже.

Дверь из кухни на двор стояла нараспашку. Сегодня жарко, уже неделю жарко. Он смекнул: ей страшно не хочется поднимать крышку мусорного контейнера. Шугать мух, копаться в помойке.

На ужин были котлеты. Маленькие, но дети не ныли, что им досталось немного. Обошлось.

И делу конец.

Утолил позывы — и будет. Он вспомнил — увидел со стороны — как набросился на мясо, наклонившись над мойкой. Прикрыл глаза, крепко зажмурился: «Только представь, — велел он себе, — что тебя за этим застукают… Кто-нибудь из детей, жена… Жизнь кончена».

Он задавил в себе жажду. Но через несколько дней она вернулась. И он снова ее задавил. Снова к холодильнику. Ага, отбивные из барашка. Огромным усилием воли заставил свою руку не трогать отбивные. Ухватил упаковку куриных грудок: на полистироловом лотке, затянуты в пленку. Проткнул пленку пальцем, ободрал. Вытряхнул грудки на тарелку и выпил розовую, почти белую кровь. Залпом, с лотка. Немедленно стошнило.

Исцелен. Тошнота, гадливость — лучшее лекарство. Чтоб я еще хоть раз… На следующий день не пошел на работу. Вера пощупала его лоб:

— А вдруг у тебя свиной грипп?

— Куриная оспа, — сказал он. «Ты у меня дикарь».

— Или ветрянка. Хотя ветрянкой ты, наверное, в детстве переболел, — сказала она. — Переболел, да?

— Вроде да.

Она заволновалась:

— От ветрянки у взрослого мужчины может быть бесплодие.

— Я вазэктомию[8] сделал, — напомнил он. — Три года назад.

— Я забыла.

— А я вот помню.

Как бы то ни было, он исцелился. Взял себя в руки. Достаточно было только подумать, только вспомнить: вкус куриной крови, полистироловый лоток… Весь день подташнивало. А он нарочно себя доводил. Изводил воспоминаниями, пока не осознал: все путем, теперь я в прочной завязке.

На самом деле ему не кровь была нужна, а железо. Этот вывод он сделал, когда снова вышел на работу и немного полазил в Интернете. Все логично. Сразу от сердца отлегло. Алая коровья кровь — она и на вкус, и даже на вид металлическая, отдает ржавчиной. Вот по чему он на самом деле изголодался — по железу. Организм требует. В последнее время лицо какое-то бледное; перед телевизором в сон клонит, точно старика. Анемия. Все, что ему нужно, — это железо. Он купил себе пакет виноградного сока — дети виноградный не пьют. По дороге с работы зашел в аптеку за препаратом с железом. Но это он зря затеял. Провизорша уставилась на него поверх очков, спросила:

— Вы для кого берете, для жены?

— Мы их вдвоем пьем, — сказал он.

— Мне нужен рецепт от вашего участкового врача, — уперлась провизорша.

— Рецепт на железо?

— Ну да.

Пришлось взять презервативы и пастилки от кашля. На подходе к дому он отчетливо понял: вся эта теория насчет железа — полная туфта. Зашвырнул пакет с соком в кусты, туда же полетели презервативы. Дети правы: виноградный сок — гадость. А он здоров, как бык: просто крови хочется.

У него есть дети. Это самое главное. Сын и дочка. У него семья, любимая жена, терпимая работа. Работает он в банке, не такая уж большая шишка, чтобы во времена экономического бума получать астрономические бонусы, но достаточная, чтобы бандиты взяли его семью в заложники, а его самого под конвоем отправили открывать банковское хранилище — впрочем, такого еще не случалось. Главное, он нормальный человек. Сорок один год, гетеросексуал, живет в Дублине, любит посидеть с друзьями за пивом: за «Гиннессом», богатым железом напитком; раз в неделю играет в футбол в школьном спортзале с протекающей крышей, спит с женой достаточно часто, чтобы половая жизнь считалась регулярной, хочет не только жену, а много кого, но это так, мимолетные приступы, по большому счету, он никогда не задавался целью завести интрижку, и внезапная бешеная страсть в нем никогда не пробуждалась. Он нормален.

Он принес на работу стейк, уединился в мужском туалете, прикончил мясо, пластиковую упаковку попытался спустить в унитаз. Но пластик болтался на поверхности воды, как раскрытый парашют. Пришлось выудить упаковку, сунуть в карман. Посмотрелся в зеркало: не испачкал ли рубашку и галстук? Никаких следов: он же велел себе не забываться, когда приканчивал мясо в кабинке. Чист, абсолютно нормален, не к чему придраться. Придвинулся к зеркалу, едва не ткнувшись носом, проверил, не застряли ли между зубов жилки. Нет, все в порядке. Вид цветущий. Он вернулся в офис, пообедал за компанию с коллегами — домашним сандвичем с авокадо и помидорами: над его холодильником экономический кризис не властен. Самочувствие прекрасное. Лучше не бывает.

Он контролирует свою жажду. Утоляет, когда надо. Сам себе лечащий врач, отличный специалист. Скоро он восполнит дефицит железа в организме и вновь станет самим собой, еще более нормальным.

Потому-то он сам себе удивился, когда полез через забор. Удивлялся, но лез. «Блин, куда это меня понесло?» А ведь отлично понимал, куда и зачем. За кем — за курами, которых соседи завели из-за кризиса. Лезет через забор в три часа ночи. Задача — поймать курицу и откусить ей голову. Кур — или куриц, как правильно? — он увидел в окно, со второго этажа. Собственно, он их каждый день видел, когда задергивал шторы в дочкиной комнате после того, как читал ей перед сном книжку. (Вот видите! Нормальный отец.) Три курицы шлялись по саду, скребли землю. У него они вызвали лютую ненависть. От одной мысли тошнило. Это ж надо: мировая экономика просела, и средний класс начал сажать картошку и морковку, разводить кур и уверять, что не инвестирует в восточноевропейскую недвижимость. А эти, хозяева трех куриц, еще и стали игнорировать его, своего соседа: как же, работает в банке, значит, лютый враг, злодей. Что ж, пусть эта ленивая стерва прикидывается, что весь день напролет занята с курами. Теперь у нее будет меньше хлопот, на одну курицу меньше: он уже перелез. Совершил беззвучную мягкую посадку — он в хорошей форме, футболист все-таки. И начал подбираться к курам.

Он сознавал, что задумал. Надеялся: в окнах загорится свет, на верхнем этаже, а лучше бы — на нижнем, а еще лучше — за забором, в его собственном доме. Чтобы испугаться до колик и одним прыжком перемахнуть обратно. «Я просто хотел разглядеть шаттл. Сегодня он должен пролетать над Ирландией». Уж как-нибудь он бы выпутался: «Хотя, конечно, шаттл над нами зависать не станет», — а сердце бешено колотилось бы об ребра. Испуг заставил бы взяться за ум, продержаться несколько деньков, а то и неделю, пережить выходные.

Но в окнах по-прежнему было темно.

А куры кудахтали. «Тут мы, тут».

Он схватил курицу. Легко. Легче легкого. Ночь ясная, видно отчетливо, как днем. Куры стояли рядком, точно девичья поп-группа, какие-нибудь Supremes[9]. Чего это их не запирают на ночь в курятник? Дублин славится своими городскими лисами: каждый дублинец может о них порассказать. Он и сам недавно видел одну: пару месяцев назад, спокойно прогуливалась по улице, когда он шел домой со станции.

Он ухватил облюбованную курицу, ожидая, что она будет вырываться, клеваться. Но нет, курица устроилась у него на руках, точно котенок. Ох, блин. Держа одной рукой маленькую головку, а другой — голенастые, твердые лапы, он вытянул курицу, точно резинку, поднес ко рту. И куснул… как сумел, так и куснул. Струя крови не бьет, ничего не поддалось. Куриная шея по-прежнему у него во рту. Жилка бьется — он языком чувствует. Курица перепуганно напрягла лапы. Но он не собирался ее пугать — он же не садист. Хотел просто откусить ей голову и припасть к шее. И тут он осознал: нет, духу не хватит. Он не вампир, не вервольф. Но ему нужно утолить жажду, это он понимает. «Доктор, я пытался откусить курице голову». — «Баста, отпусти курицу и лезь обратно», — сказал он себе.

Но тут загорелась лампа, и он вонзил зубы в курицу. Загорелся свет на первом этаже, прямо перед ним. Шея хрустнула, голова отлетела. Крови не было, почти не было — только… э-э-э… кости, хрящи, что-то мокрое. Нельзя блевать. Они же на него пялятся, соседи: сосед, соседка или оба сразу, Джим с Барбарой. Но он действовал проворно и спокойно. Сообразил: им его не видно, потому что свет включен на кухне, а во дворе темно. Хотя, если как следует подумать… а он подумал как следует… они могли заметить его прежде, чем включили свет.

И тут курица, мертвая обезглавленная курица, возмутилась. Писк вырвался из чего-то, что не могло быть клювом, так как голова, откушенная или, как минимум, наполовину откушенная, была у него в руке. Тело он держал за шею, оно выворачивалось. «Отпусти, отпусти».

Он уронил курицу, услышал, как она удирает, и сам бросился наутек. Побежал к забору. Не к своему дому — голова у него все-таки работает. В противоположную сторону, к дому соседей Джима и Барбары с другого бока. Взобрался на забор, запросто перемахнул в чужой двор. Немного посидел на земле: передохнуть, разработать обратный маршрут. Прислушался. Кухонная дверь вроде не скрипела. Курица, видимо, смирилась со своей гибелью. Остальные две курицы то ли ничего не заметили, то ли молча скорбят. Полная тишина.

Спасен. Он сказал себе: «Спасен». Он ругал себя за идиотизм, упивался, ужасался, стыдился содеянного, торжествовал. Спасен. Он поднял глаза к небу. И увидел его — шаттл. Самая яркая звезда плавно плыла поперек ночи. «Эндевор»[10]. Так он называется.

Он снова лег в постель.

Она проснулась — сонно пошевелилась. Холод от его ног, матрас прогнулся под его тяжестью.

— Что случилось?

— Ничего, — сказал он. — Вставал посмотреть на шаттл.

— Классно.

И она снова уснула.

— Это было потрясающе, — сказал он ее спине. — Потрясающе.

И поцеловал ее в шею.

И заснул. Взял и заснул, как ни в чем не бывало. Завтра суббота, можно отоспаться.

Проснулся он в постели один. Давно так не бывало, обычно он вставал раньше жены. Самочувствие было хорошее. Лучше не бывает. Перед тем как снова улечься, он тщательно почистил зубы щеткой и зубной нитью: никаких следов курицы. И рот прополоскал: беззвучно, старательно, пока глаза на лоб не полезли. Никакого дурного привкуса во рту. Никаких угрызений совести. Да, он поступил неподобающе, но голос совести вскоре умолк, его заглушило другое беспокойство. Тревожная мысль, с которой он заснул, как с плюшевым мишкой в объятиях, сразу после того как поцеловал жену в шею.

Шея.

Элементарно.

Кровь — это отвлекающий маневр, подстроенный его психикой или, как это называется, сознанием, чтобы затушевать очевидное, гораздо более разумное объяснение. Объект его страсти — не кровь, а шеи. Никакую кровь ему пить не хочется. И никакой анемии у него нет: его кровь богата железом, как у быка. Банальная, некрасивая правда состоит в том, что ему хочется кусать шеи. Обычный пунктик, из тех, что появляются в зрелом возрасте. И это классно, это здорово, потому что он на середине своего жизненного пути плюс-минус несколько лет.

Секс.

Элементарно.

Ему хочется заниматься сексом со всем живым на планете. Не поймите буквально. Ему хочется заниматься сексом с большей частью живых существ. То есть почти со всеми женщинами. Он нормальный мужчина среднего возраста. Его дни сочтены. Он это и раньше знал. Но раньше знал, а только теперь… вдумался. В году 365 дней. Десять лет — 3650 дней. Тридцать лет — 14 600. «Тебе осталось жить 14 600 дней. Ага, спасибо». Он улегся на постель и почувствовал себя счастливым. Как только осенило, жажда ушла. С головой у него все в порядке, но определенная сторона его личности взбесилась. Физиология, что ли. Типа того. Живи он в недалеком прошлом, всего на несколько поколений раньше, он бы уже умер или был бы уже безмозглым, беззубым старым пнем. Средний возраст, осень жизни — недавние понятия. Головой он их осмысляет, но физиология — его мужские половые признаки — не в курсе. Согласно физиологии, ему осталось всего несколько лет на трах. И главное, всего несколько лет на продолжение рода. Может, вазэктомия все усугубила, породила панику, исказила восприятие… как знать.

Человеческая психика — странная штука. Захотелось потрахаться — пошел откусил голову соседской курице.

Он спустился на кухню.

— Вчера ночью к Барбаре забралась лиса. Одну курицу загрызла, — сказала Вера.

— Хм. Неизбежный финал.

— Какой ты бессердечный!

— Лисы есть лисы, — сказал он. — Когда?

— Что?

— Когда это случилось?

— Вчера ночью. Ты ничего не слышал, когда смотрел на шаттл?

— Ничего. Только как астронавты трепались.

Она улыбнулась. «Ты у меня дикарь».

— И о чем они трепались?

— Да так, говорили, что очень любят Ирландию. Как там Барбара?

— Убивается.

— Она случайно не сказала: «Все равно как если бы надо мной надругались»?

— Честно говоря, так и сказала. Но ты гнусный циник, понял? — И Вера засмеялась.

Сошло с рук, заключил он.

Прошло время, снова наступила ночь, и он поцеловал ее в шею. Укусил. Они полчаса дурачились, как дети, и еще полчаса чувствовали эйфорию.

— О-о-о, — сказала она, — хочу добавки.

Ее рука потянулась проверить, готов ли он.

— Погоди, я сейчас.

Он спустился на первый этаж, открыл холодильник. Тарелка с двумя макрелями. Заглянул в морозилку, вытащил то, что показалось самым перспективным. Пара свиных отбивных. Положил под кран, пустил горячую воду. Держал, пока целлофановая пленка не отстала. Содрал пленку, набросился на отбивную. Но нет — чересчур смерзлась. Подержал полминуты в микроволновке. А сам надеялся — нет, страшился — что Вера спустится на шум. Потом стоял на кухне у окна, обкусывал края отбивной, а сам надеялся — и страшился, — что Вера войдет и увидит его отражение в стекле: жалюзи опущены, а потом и его самого, и он обернется и покажется ей во всей красе, картина «Ночной перекус вампира», и она каким-то чудом сочтет, что это ее возбуждает или, по крайней мере, укладывается в норму, и простит его, и, как она часто делает, растреплет ему волосы, и, может быть, даже присоединится к его трапезе, а он поведет ее на соседский двор, чтобы изловить кур Барбары, одну ему, другую — ей.

Остатки отбивных он выбросил, встряхнул ведро, чтобы перемешать мусор. Нет, надо выбрать подходящий момент. Очень важен зрительный ряд: одно дело, когда тебя застукали за пожиранием сырых стейков или облизыванием мороженых отбивных, и совсем другое, когда ты приглашаешь спутницу жизни разделить твое увлечение. Торопиться некуда. Безумная спешка неуместна. И слово безумный неуместно: он нормальный человек.

Он вернулся в спальню.

Она ждала его. Но не в постели. Не на постели. Отошла далеко в сторону.

— Что это? — спросила она. И включила свет.

На ее ладони лежала голова. Маленькая такая.

— Куриная голова, — ответил он.

— Где ты ее взял?

— Нашел.

Кретин! Олух! Зачем было прятать ее в комоде под носками!

— Это голова Барбары, — сказала она. — Так?

— У Барбары голова чуть побольше.

Шутка не прокатила. Она не улыбнулась. Спросила:

— Ее что, лисица в нашем саду уронила?

Указывает ему путь к бегству, подсказывает правдоподобное оправдание. Но разве этим оправдаешься? Нашел куриную голову и спрятал? Нет, он не станет поддакивать. Это унизительно. Это извращение.

— Нет, — сказал он.

— Тогда… — произнесла она и отвела взгляд. — Что произошло?

— Я ее откусил.

Она снова взглянула на него. Смотрела долго.

— И что ты при этом почувствовал?

— Наслаждение, — ответил он. — Наслаждение.

Джойс Кэрол Оутс

Окаменелости[11]

Перевод Светланы Силаковой[12]

1

В огромном животе, где «тук-тук-тук» огромного сердца слепо перекачивало жизнь. Там, где полагалось находиться одному, было двое: брат-демон, повыше ростом, дико голодный, и второй брат, пониже, а в жидкой тьме между ними — биение, ненадежный метроном: то пульсирует размеренно, то сбивается с ритма, то снова выравнивается, и брат-демон все рос и рос, засасывал все питательное, что поступало в лоно: тепло, кровь, полезные для здоровья минералы, лягался и скакал от упоения жизнью, так что мать, чье лицо оставалось неведомым, чье существование лишь теоретически домысливалось, болезненно кривилась, силилась засмеяться, но лишь мертвенно бледнела, пыталась улыбаться, хватаясь за перила: «Ой! Это мой малыш. Должно быть, мальчик». Ведь она пока не знала, что в ее животе вместо одного двое. Плоть от ее плоти и кровь от ее крови, но двое, не один. Двое, да не ровня друг другу: брат-демон был крупнее и не желал ничего, кроме как высасывать, высасывать, чавк-чавк-чавк, жизнь другого, худого брата, забирать все питательное из жидкой темноты в лоне, всосать в себя целиком худого брата, над которым горбился, точно обнявшись, прильнув животом к искривленному позвоночнику, налегая лбом на мягкие затылочные кости худого брата. Брат-демон не умел говорить, но весь был сплошная жажда: «Зачем тут этот, другой, эта тварь! Зачем он, когда есть я! Есть я, я и только я!» Брат-демон пока не питался через рот, у него еще не было острых зубов, чтобы терзать, рвать и пожирать, он не мог проглотить худого брата, слопать с потрохами, и потому-то худой брат уцелел в раздутом животе, где «тук-тук-тук» огромного сердца перекачивало жизнь слепо, ничего не подозревая до самого часа родов, когда брат-демон пробился наружу из матки головой вперед: вынырнул из пучины, словно изголодавшийся по кислороду водолаз, толкаясь, вереща, силясь возвестить о себе; удивленно вздрогнув, сделал первый вдох и громким голодным голосом заревел, суча маленькими ножками, взмахивая маленькими ручками, лицо сердитое, с пурпурным румянцем, глаза из-под полуприкрытых век смотрят свирепо, на красном младенческом темени — пряди поразительно темных и жестких волос. «Мальчик! Мальчик — девять фунтов! Ах, красавец, ах, молодчина!» В пелене маслянистой материнской крови, блистающий, точно пленный огонь, резко вскрикнул, осатанело взбрыкнул ногами, когда одним сноровистым движением перерезали пуповину. И вдруг — какая неожиданность! Неужто?! — в лоне матери еще один ребенок, только совсем не красавец: заморыш, облепленный сгустившейся кровью, крошечный старичок с морщинистым лицом, исторгнутый из матери после четырнадцатиминутного кряхтенья, в финальном спазме слабеющих схваток. «Еще один! Еще один ребенок, тоже мальчик!» — но до чего же крохотный, дистрофик, пять фунтов восемь унций, и почти весь вес приходится на голову, головку-луковку с синими прожилками; по коже разлит пурпурный румянец, на левом виске вмятина от щипцов, веки склеены кровавым гноем, крохотными кулачками еле взмахивает, крохотными ножками еле сучит, крохотные легкие в малюсенькой грудной клетке еле-еле втягивают воздух: «Ох, бедняжка, видать, не жилец!» Крохотная впалая грудь, крохотный позвоночник словно свернут набок, вместо крика — какое-то придушенное блеяние. От презрения брат-демон рассмеялся. Заняв свое место у материнской груди, чавк-чавк-всасывая питательное материнское молоко, брат-демон все смеялся, презрительно и оскорбленно: «Зачем здесь другой, зачем этот, зачем “брат”, зачем “близнец”, когда есть я. Есть только я!»

И все же не один: двое.

Со скоростью цунами неслось детство у брата-демона, который во всем был первым. Со скоростью ледника ползло оно у худого брата, который во всем отставал от близнеца. На брата-демона взглянуть было приятно: неизбывный жар новорожденного, вечно в протуберанцах энергии, в каждой его молекуле пульсировала жизнь, пульсировал голод: «Я-я-я!» Худой брат часто болел: легкие заполняла мокрота, давал сбои крохотный сердечный клапан, не желали крепнуть кости искривленного позвоночника, не желали крепнуть кости кривых ножек, анемия, отсутствие аппетита, череп едва заметно изуродован щипцами акушера, и плач глухой, блеющий, почти неслышный: «Я? я?» Ибо брат-демон во всем был первым. В общей кроватке близнецов первым перевернулся на животик, и первым — на спинку. Первым начал ползать. Первым встал, пошатываясь, на ножки. Первым зашагал, изумленно таращась по сторонам, упиваясь своим новым вертикальным положением. Первым сказал «мама». Первым впитывал, глотал, высасывал пищу изо всего на своем пути, таращась зачарованно и алчно, и его первое «мама» было не мольбой, не обращением, а приказом: «Мама!» Худой брат брал пример с брата-демона, но сильно отставал: движения неуверенные, координация ног и рук плохая, даже наклон головы какой-то нездоровый, она болталась над хилыми плечами, глаза быстро моргали, близоруко смотрели в никуда; черты лица какие-то смазанные по сравнению с братом-демоном, о котором говорили с гордостью: «Вот бутуз!», а о худом шептались: «Бедняжка! Но все-таки подрастает». А иногда: «Заморыш! Но улыбка такая милая, такая печальная…» В раннем детстве худой брат часто болел, несколько раз попадал в больницу (анемия, астма, легочная гиперемия, мерцание предсердий ввиду недостаточности сердечного клапана, вывихи), и в эти промежутки брат-демон, казалось, вовсе не скучал по худому брату — наоборот, упивался безраздельным вниманием родителей, становился все выше и сильнее, и скоро неудобно стало называть братьев близнецами, даже с уточнением, что они разнояйцевые, — собеседники смотрели растерянно, недоуменно улыбались: «Близнецы? Серьезно?» Ибо к четырем годам брат-демон стал на несколько дюймов выше худого, а у того позвоночник все кривился, грудь была впалая, глаза слезились, моргали, смотрели в никуда, и складывалось впечатление, что они вовсе не близнецы, просто братья: один старше другого года на два-три и намного крепче здоровьем. «Естественно, мы любим наших мальчиков одинаково». Когда их укладывали спать, брат-демон погружался в сон мгновенно, как камень в темную воду, успокаивался на дне, в мягком темном иле. Когда их укладывали спать, худой брат лежал с открытыми глазами, его руки и ноги, тонкие, как тростинки, нервно подергивались: сон страшил его, как может страшить погружение в бесконечность («Даже в раннем детстве я сознавал, что бесконечность — колоссальная бездонная пропасть у нас в головах, сквозь которую мы проваливаемся всю жизнь, проваливаемся, безымянные, безликие и безвестные, и со временем в этой пропасти теряется даже любовь наших родителей. Теряется даже любовь наших матерей. И память, начисто»); просыпался от неглубокого мучительного сна, точно в лицо била волна с шапкой пены: силишься сделать вдох, задыхаешься, кашляешь — это брат-демон высосал почти весь кислород в комнате, нечаянно, потому что у него могучие легкие, и дышит он полной грудью, и обмен веществ у него быстрый, вполне естественно, что брат-демон глотает весь кислород в комнате, где родители каждый вечер, укладывая сыновей спать, укрывают их одеялами на одинаковых кроватях, обоих целуют, обоим говорят: «Мы тебя любим», — а ночью худой брат просыпается от кошмарного сна об удушье, слабые легкие отказываются функционировать, он испуганно хнычет, еле-еле скатывается с кровати, еле-еле выползает из комнаты в коридор, взывая о помощи, теряет сознание на полпути между своей комнатой и родительской спальней, и там, спозаранку родители его и находят.

— Даже эта жалкая жизнь силится спастись от смерти! — с презрением припоминал брат-демон.

«Естественно, мы любим Эдгара и Эдварда одинаково. Они оба — наши детки».

Брат-демон знал, что эти уверения лживы. Но его изводила мысль, что когда родители лгут, а лгали они часто, слушатели верят. А худой брат — чахлый, с впалой грудью, кривым позвоночником, хриплой одышкой астматика, мечтательными слезящимися глазами и милой улыбкой — тот хотел верить. Чтобы он не обольщался, брат-демон взял привычку набрасываться на него, когда их оставляли одних: толкал, пихал, валил на пол, а когда худой брат пытался перевести дух и запротестовать, сдавливал коленями, сжимал хрупкие ребра, точно тисками, бум-бум-бумкал засушенного урода головой об пол, заткнув ему рот потной шершавой ладонью, чтобы не звал на помощь: «Мама, мама, мама!» — точно блеяние умирающего ягненка, так что мать в другой комнате, на нижнем этаже ничего не слышала в блаженном неведении, не слышала бум-бум-бум головы худого по ковру в комнате мальчиков, пока наконец худой брат не обмякал, не переставал сопротивляться, больше не пытался дышать, и его изможденное личико не синело, тогда брат-демон сменял гнев на милость, отпускал брата, победоносно пыхтя.

— Я мог бы тебя убить, урод. И убью, если расскажешь.

За что? А зачем их двое, а не один? «Несправедливо, нелогично», — чувствовал брат-демон то же, что и в лоне матери.

Школа! Столько лет. В школе брат-демон, которого звали Эдди, во всем был первым. А худой брат, которого звали Эдвард, отставал. Уже в начальной школе братьев воспринимали не как близнецов, а как просто братьев, или родственников, или даже однофамильцев.

«Эдди Уолдмен. Эдвард Уолдмен. Но никто никогда не видел их вместе».

В школе Эдди был кумиром одноклассников. Его обожали девочки, им восхищались, и ему подражали ребята. Он был рослый. Здоровяк. Прирожденный лидер, атлет. Поднимал руку, и учителя бросались к нему. Ниже четверки никогда не получал. Улыбка искренняя, лукавая, ямочки на щеках. Имел обыкновение неотрывно смотреть в глаза. В десять лет Эдди научился пожимать взрослым руки и представляться: «Привет! Я Эдди!» В ответ — очарованные улыбки: «Какой умница, развит не по годам!», и — это уже родителям брата-демона: «Как вы, должно быть, гордитесь сыном», — словно у них был один сын, не двое. В шестом классе Эдди баллотировался в президенты класса и победил на выборах с большим отрывом.

— Я твой брат, помни обо мне!

— Ты мне никто. Проваливай!

— Но я в тебе. Куда мне деваться?

Худой брат, Эдвард, еще в начальной школе отстал от своего близнеца. Беда была не в учебе: Эдвард был умен, сметлив, любознателен и часто получал пятерки, если удавалось доделать домашнее задание. Беда была в состоянии здоровья. В пятом классе он пропустил столько уроков, что пришлось остаться на второй год. Слабые легкие. Он легко простужался. Слабое сердце. В восьмом классе несколько недель пролежал в больнице после операции на сердечном клапане. В десятом с ним произошел «на редкость досадный несчастный случай», единственным очевидцем которого был брат Эдди: дома Эдвард упал с лестницы, сломал правую ногу в двух местах, включая колено, а заодно правую руку и несколько ребер, вдобавок повредил позвоночник, и с тех пор неуклюже прыгал на костылях, кривясь от боли. Учителя обращали на него, младшего из братьев Уолдменов, особое внимание. Сочувствовали, жалели. В старших классах он стал учиться еще более неровно: иногда получал пятерки, но в основном тройки и двойки. Домашние задания оставались недоделанными. На уроках худому брату, казалось, было трудно сосредоточиться: он или места себе не находил от боли, или, одурманенный лекарствами, глядел в пространство, плохо сознавая, где он и зачем. Когда же чувствовал себя бодро, то, низко нагнувшись к тетрадке, — а тетрадки у него были нестандартно большие, на спирали, с нелинованными страницами, скорее альбомы, — вечно что-то рисовал или писал; наморщив лоб, закусив нижнюю губу, уходил в собственный мир, игнорировал учителя и одноклассников: «Срываясь в бесконечность, в закоулки времени, в изгиб пера — на волю!» Писать мог только черным фломастером с тонким кончиком. И только в тетрадях в черно-белой обложке с «мраморным» узором. С первого раза учителя никак не могли его дозваться: только после нескольких окликов «Эдвард!» в его глазах вдруг вспыхивал свет, точно спичкой чиркнули, и робость сменялась чем-то вроде обиды или возмущения: «Оставьте меня в покое, чего пристали, я не из ваших».

Когда братьям исполнилось восемнадцать, Эдди был учеником выпускного класса, завтрашним студентом, президентом своего класса и капитаном футбольной команды, «самый многообещающий» — написали о нем в школьном альманахе. Эдвард отставал от брата на класс и слыл двоечником. Он приезжал в школу на инвалидной коляске: мать привозила; из-за грыжи межпозвоночного диска у него постоянно болела спина, прямо в инвалидной коляске его устраивали в правом переднем углу класса, у учительского стола; изломанная, уродливая фигурка с лицом изможденного младенца, бледно-восковой кожей и дряблыми губами, клюющая носом от болеутоляющих или увлеченная своими тетрадками: он только прикидывался, что конспектирует, а сам рисовал странные силуэты — человекоподобные геометрические фигуры, которые словно сами, без его участия, соскакивали с кончика черного фломастера.

Весной Эдвард, сраженный бронхитом, перестал посещать занятия да так и забросил школу: его официальное образование оборвалось. Тем временем Эдди Уолдмен получил приглашения из дюжины университетов, предложивших ему спортивные стипендии, и благоразумно выбрал самый престижный, по мнению научных кругов: он заранее наметил, что после бакалавриата получит юридическое образование.

«Похожи, точно тень и предмет, который ее отбрасывает». Тенью был Эдвард.

Отныне братьев уже не объединяла общая комната. Братьев даже не объединяла былая жестокая привычка брата-демона: желание навредить худому близнецу, высосать из воздуха весь кислород, проглотить худого брата в один присест. «Зачем здесь этот другой, эта дрянь! Зачем он, когда есть я!»

И вот что странно: по общности тосковал худой. Никто не оставил в его душе такого глубокого отпечатка, как брат, ни с кем у него не было столь тесных и бурных отношений. «Я в тебе, я твой брат, люби меня». Но Эдди с хохотом отстранился. Пожал руку чахлому брату, к которому не испытывал никаких чувств, кроме легкой брезгливости и почти неощутимого укола совести, попрощался с родителями, великодушно позволил обнять себя и расцеловать — и уехал, улыбаясь в предвкушении большой жизни, зная, что не планирует возвращаться в родной город и в родной дом, разве что для проформы, мимолетным гостем, который через несколько часов начинает скучать, ерзать, спешит сбежать в свою настоящую жизнь — вдалеке отсюда.

2

Теперь, когда им перевалило за двадцать, братья виделись редко. По телефону вообще никогда не разговаривали. Эдди Уолдмен получил диплом юриста. Эдвард Уолдмен, как и прежде, жил с родителями. Эдди шел в гору: ему предложили работу в солидной юридической фирме в Нью-Йорке. У Эдварда открывались все новые проблемы со здоровьем. Отец развелся с матерью, как показалось, внезапно и загадочно: у него тоже обнаружилась «настоящая» жизнь вдали от дома. Эдди под покровительством видного политика-консерватора занялся политикой. Эдвард, измученный болями в спине, почти не покидал инвалидной коляски. Мысленно проделывал арифметические вычисления, представлял себе уравнения, где сочетались арифметическое, символическое и органическое, воображал музыку, молниеносно заполнял большие листы ватмана несусветными, тщательно прорисованными геометрическими и человекоподобными фигурами в антураже, напоминающем творчество сюрреалиста де Кирико и визионера Эшера[13]. «Наши жизни — ленты Мебиуса[14], одновременно мучение и чудо. Наши судьбы бесконечны и бесконечно повторяемы».

В респектабельном пригороде легендарного американского города, в квартале огромных дорогих особняков дом Уолдменов — обшитый тесом коттедж в колониальном стиле на участке площадью в два акра — начал приходить в упадок.

Нестриженый газон ощетинился колючками, на гнилой кровельной дранке вырос мох, на дорожке скапливались газеты и рекламные листовки. Мать, когда-то общительная женщина, ожесточилась, стала подозрительно коситься на соседей. Начала жаловаться на здоровье. Говорила: «Как сглазили». Мать осознала: отец развелся не с ней, а с горбатым, скукоженным сыном, который с тоской и преданностью смотрит слезящимися глазами, который никогда не вырастет, никогда не женится, до конца своих дней будет осатанело калякать свои блажные бесполезные «рисунки». Мать часто звонила другому сыну — своей гордости, своему кумиру. Но Эдди вечно был в разъездах и редко перезванивал матери в ответ на ее сообщения на автоответчике. Через некоторое время, лет через десять, мать умерла. В обветшавшем доме (изредка навещаемый горсткой сердобольных родственников) Эдвард жил отшельником в двух-трех комнатах нижнего этажа; в одной из комнат, как умел, устроил себе мастерскую. Мать, умершая с ожесточенным сердцем, оставила ему достаточно денег, чтобы он мог жить один и посвящать себя творчеству; он нанял горничную, которая иногда прибиралась или хотя бы пыталась это сделать, а также ходила в магазин и готовила еду. «Свобода! Мучение и чудо!» На огромные холсты Эдвард переносил из своих снов странные фигуры, окруженные галактиками силуэтов-иероглифов, писал цикл под названием «Окаменелости». Эдвард верил — ему это открылось однажды, в момент, когда спину скрутила боль, — что мучение и чудо в жизни взаимозаменяемы и должны уравновешивать друг друга. Так для больного брата, который был не больным, но блаженным, с лихорадочной скоростью бежало время. Время было лентой Мёбиуса, текло по замкнутому кругу: шли недели, месяцы и годы, но художник в своем творчестве не становился старше. (Его физическое тело — может быть. Но Эдвард отвернул все зеркала к стене, ничуть не интересуясь тем, как нынче «выглядит» Эдвард.) Отец тоже умер. Или исчез — что одно и то же. Родственники перестали заходить — возможно, умерли. «В бесконечность, которая есть забвение. Но мы из этой бесконечности рождаемся: для чего?» Наступила, словно в одночасье, эпоха Интернета. Теперь даже самый одинокий и отвергнутый миром человек не обязательно становился отшельником. По Интернету Э. У. общался с товарищами — родственными душами, разбросанными по разным уголкам киберпространства. Родственных душ всегда было немного, но потребности Э. У. были скромны, о большой славе для своих работ он не мечтал, и внимания немногих ему вполне хватало; очарованные «Окаменелостями», которые он вывешивал в Сети, они приценивались и покупали работы (иногда на одну претендовали сразу несколько человек, и цены назначались неожиданно высокие). Некоторые галереи вызывались выставлять произведения Э. У. (так называл себя художник), а мелкие издательства — выпускать его альбомы. Так-то в последние годы двадцатого века Э. У. сделался культовым деятелем андеграунда. О нем рассказывали, будто он прозябает в нищете или, напротив, баснословно богат. Не то отшельник-калека, живущий один в запущенном старом доме, в запущенном теле, не то — вот ведь как перевернули! — человек известный и солидный, предпочитающий не афишировать свою творческую ипостась. «Один, но никогда не одинок. Разве близнецу бывает одиноко? Нимало, пока на свете есть его второе “я”».

Братья вообще не общались, но на телеэкране, случайно, когда Эдвард порой щелкал пультом, словно продвигаясь вскачь в ледяном межгалактическом пространстве, он натыкался на лицо своего потерянного брата: тот произносил пламенные речи («святость жизни» — «мы за жизнь» — «семейные ценности» — «патриоты Америки») перед восторженными толпами, давал интервью, улыбался в объектив с жаркой уверенностью богоизбранного. Брат-демон избирался в конгресс США от округа в соседнем штате — худой брат и не подозревал, что тот там живет; брат-демон стоял рядом с приятной молодой женщиной, держа ее за руку: жена, миссис Эдгар Уолдмен, — худой брат и не подозревал, что тот женился. Брата-демона взяли под покровительство влиятельные богачи-старейшины. В политических партиях старейшины ищут молодых, которые продолжили бы их линию, подхватили «традицию». В данной политической партии «традиция» была равнозначна экономическим интересам. Такая уж политика брала верх в те времена. Наступила эпоха «я». «Я, я, я! Я и только я, и никого кроме!» Телекамеры панорамно запечатлевали полные залы обожающей публики, самозабвенные овации. Ибо в крике «я!» люди по слепоте своей жаждут расслышать «мы». Даже в самых примитивных, гневных и бездушных божествах человечеству мерещатся «мы». В самых отдаленных галактиках, абсолютно пустых бесконечностях — есть эта извечная тоска по «мы».

Итак, Эдвард, покинутый брат, горбился в своей инвалидной коляске, глядел на брата-демона, мелькавшего в телевизоре, без малейшей досады, даже без отчужденности, с какой взирают на существо иной породы, а с давнишней, неуместной преданностью и тоской: «Я брат твой, я в тебе. Где мне еще быть?»

Непреложный факт: братьев объединял день рождения. Даже после их смерти этот факт останется неизменен. Двадцать шестое января. Глухая зима. Каждый год в этот день братья думали друг о друге столь отчетливо, что каждый, верно, воображал другого рядом — сбоку или за спиной, дыхание брата на щеке, призрачное объятие. «Он жив, я его чую», — думал Эдвард с дрожью предвкушения. «Он жив, я его чую», — думал Эдгар с дрожью отвращения.

3

Наступило то двадцать шестое января, когда братьям исполнилось сорок лет. А через несколько дней на выставку Э. У. — новую выставку «Окаменелостей» в нью-йоркской галерее среди складов близ набережной Гудзона, на перекрестке Вест-стрит и Канал-стрит — после выступления на одном политическом мероприятии в Манхэттене пришел конгрессмен Эдгар Уолдмен. Пришел один, у тротуара его ждал лимузин с федеральными номерами. Удовлетворенно отметил, что залы галереи почти безлюдны. Раздраженно отметил, что старый растрескавшийся линолеум липнет к подошвам его дорогих туфель. Красавец-конгрессмен был в непроглядно-черных очках, ни на кого не смотрел, опасаясь быть узнанным в этой дыре. Пуще всего опасался увидеть брата-калеку — «Э. У.», которого не видал почти двадцать лет, но полагал, что узнает с первого взгляда, хотя к тому времени близнецы — «разнояйцевые близнецы» — стали окончательно непохожи. Эдгар ждал, что вот-вот увидит скукоженного лилипута в инвалидной коляске, преданный взгляд слезящихся глаз и задумчивую улыбку, которая доводила до белого каления, вызывала желание наброситься с кулаками, выражала готовность простить того, кто вовсе не нуждался в прощении. «Я брат твой, я в тебе. Люби меня!» Но в галерее никого не было. Только работы Э. У., которые были жеманно обозначены как «картины в технике коллажа». В этих так называемых «Окаменелостях» не было ни тени красоты: даже холсты, на которых картины писались, были какие-то засаленные и обтрепанные, а стены, на которые их (неровно) развесили, были в каких-то потеках, словно с железа, которым были обиты потолки, сочилась ржавчина. Что это за картины, испещренные образами из снов — кошмарных, кстати — геометрическими, но человекоподобными фигурами, перетекающими одна в другую, точно полупрозрачные кишки, что же это за картины, оскорбившие до глубины души конгрессмена, который почуял «иронический подтекст/извращение/диверсию» в этом невнятном искусстве, а то, что невнятно, — либо «бездуховно», либо «вражеские козни». Самое мерзкое, что «Окаменелости», казалось, дразнили зрителя — по крайней мере, данного конкретного, — побуждали разгадывать ребусы, а у него на ребусы нет времени, дочь богача, на которой он женился ради карьеры, ждет его в «Сент-Реджисе», и сюда, на угол Вест и Канал, конгрессмен Уолдмен заглянул мимоходом, неофициально. Протер глаза, чтобы лучше рассмотреть картину, изображающую ночное небо, далекие галактики и созвездия, как-то даже по-своему красиво: солнца, лопаясь яичными желтками, пожирали солнца поменьше, кометы в форме… сперматозоидов — горящих сперматозоидов? это как? — сталкивались с сияющими голубоватыми водяными шарами планет; а из шершавой поверхности холста выступало нечто столь неожиданное, столь уродливое, что конгрессмен ошарашенно попятился: гнездообразный нарост? опухоль? состоит из пластилиновой плоти и темных всклокоченных волос? и молочные зубы, в форме улыбки? а это, вразброс — детские косточки? Окаменелость, вот что это было. Инородное тело, извлеченное из человеческого организма. Нечто крайне уродливое, обнаруженное в полости тела уцелевшего близнеца. Мумифицированная душа близнеца, который так и не сделал свой первый вдох. Ошалевший, передергиваясь от отвращения, конгрессмен повернулся спиной. Дальше шел как в тумане, мысленно проклинал и отпирался. Замечал, что некоторые полотна красивы — ой ли? — или же, напротив, все до единого уродливы, непристойны, если знаешь шифр, — и не мог отделаться от предчувствия, что ему грозит опасность, что-то стрясется, и действительно (против статистики не попрешь) в этот раз его переизбрали в конгресс с меньшим отрывом, чем в прошлые, это была победа, пророчащая поражение. Лабиринт залов замкнулся в кольцо, привел обратно к началу экспозиции, за стеклянной стойкой — скучающая девушка с мертвенно-бледной кожей, с блестящим от пирсинга лицом; сотрудница, наверно, и он спросил у нее голосом, дрожащим от негодования, считаются ли эти смехотворные «окаменелости», так сказать, «искусством», и она вежливо ответила, что да, конечно, все, что выставляет галерея, — это произведения искусства, а он спросил, финансируется ли выставка из бюджета, но не успокоился, узнав, что нет, не финансируется. Он спросил, кто такой «так называемый художник» Э. У., девушка ответила уклончиво: мол, с Э. У. лично никто не знаком, только владелец галереи виделся с ним однажды, Э. У. живет один где-то за городом, в городе никогда не бывает, даже проверить, как развесили картины, не приезжал, и, кажется, его ничуть не волнует, по каким ценам продаются его работы и продаются ли вообще. «У него какая-то прогрессирующая болезнь типа мышечной дистрофии или болезни Паркинсона, но, насколько мы знаем, Э. У. жив. Он жив».

«И я от тебя не уйду. Наоборот — ты сам ко мне придешь». Каждый год наступает двадцать шестое января. Однажды в очередной год очередной бессонной ночью Эдвард нервозно переключает каналы и с удивлением видит внезапный крупный план — Эдгар? Брат-демон Эдгар? Сюжет из дневного выпуска новостей, который теперь, посреди ночи, повторяют, вдруг на экране — гипертрофированная голова мужчины, лицо с мясистым подбородком, стареющее лицо, отчасти скрытое темными очками, блестит маслянистый пот, выставленная ладонь: оскандалившийся конгрессмен заслоняется от преследователей — стаи репортеров, фотографов и телеоператоров, полицейские в штатском проворно вводят конгрессмена Эдгара Уолдмена в какое-то здание. «Предъявлены обвинения в многочисленных взятках, нарушениях федерального законодательства при проведении избирательных кампаний, лжесвидетельстве перед большим жюри присяжных федерального суда». Дочь богача подала на развод, мельком — улыбка, оскаленные зубки. В родительском доме, где Эдвард живет в нескольких комнатах нижнего этажа, он пялится на экран, на котором растаял образ потерянного брата, толком не понимая, что это за стук в висках — то ли глубокий шок, боль, которая наверняка пульсирует в теле брата, то ли его собственная радость и восторг. «Теперь он ко мне придет. Вот теперь он от меня не отречется».

4

Так и вышло. Брат-демон вернулся домой, к близнецу, который его дожидался. Ибо теперь он познал: «Не один, но двое». В большом мире он поставил свою жизнь на кон и проиграл, а теперь отступит восвояси, вернется к брату. Отступая, мужчина отбрасывает гордость: покрыт позором, разведен, разорен, с искрой безумия в поблекших голубых глазах. Обрюзгшие щеки в темном серебре щетины, нервный тик правой руки, которая в федеральном суде поднималась, чтобы поклясться, что Эдгар Уолдмен будет говорить правду, всю правду и ничего, кроме правды. «Да, клянусь», — и в мгновение ока для него все кончилось, и к горлу подступил комок с привкусом желчи. И все равно — изумление. Не верится. Лицо — сплошная эрозия, комок глины, изборожденный ручьями и ветрами. И этот блеск безумия в глазах. Я?

Отступление, возвращение в родительский дом, которого чурался годами. Покинутый, искалеченный младший брат, живущий один с тех пор, как не стало матери, уже много лет. В молодости он всегда считал, что время — течение, которое мчит его вперед, в будущее, а теперь понял: время — прилив, неумолимый, непреклонный, неудержимый: вода доходит уже до щиколоток, уже до колен, уже до бедер, до паха, до пояса, до подбородка и все еще прибывает и прибывает, темная вода полной непостижимости, тащит нас не в будущее, но в бесконечность, которая есть забвение. Вернуться в пригород, где ты родился, в дом, которого чурался десятки лет, увидеть со стесненным сердцем, как все переменилось: многие особняки превращены в многоквартирные дома или офисы, почти все платаны вдоль улицы стоят с обрубленными кронами, если вообще уцелели. И вот он, старый дом Уолдменов, когда-то гордость матери, когда-то величаво-белый, теперь посеревший от дождей, с перекошенными ставнями, прогнившей крышей и буйными джунглями вместо газона, замусоренными, точно люди здесь давно не живут. Эдгар не смог связаться с Эдвардом по телефону: в телефонной книге Эдвард Уолдмен не значился, и сердце заколотилось в груди, волной подступило отчаяние: «Поздно, он умер». Робко постучаться в дверь парадного входа, прислушаться, не реагируют ли внутри, снова постучать, погромче, расшибая костяшки, и наконец изнутри слабое блеяние: кто там? «Это я». Медленно, точно через силу, дверь растворилась. И в проеме, в инвалидной коляске, как Эдгар и воображал, но не такой одряхлевший, как воображал Эдгар, — брат Эдвард, которого он не видел больше двадцати лет: ссохшийся человек неопределенного возраста с узким, бледным, изможденным, но без единой морщины лицом, лицом мальчишки, волосы, как и у Эдгара, подернуты проседью, одно костлявое плечо выше другого. Блекло-голубые глаза прослезились, он смахнул слезы обеими руками, ребрами ладоней, и скрипуче, точно давно не разговаривал, произнес: «Эдди. Входи».



…Когда именно это случилось, достоверно установить не удалось, тела, промерзшие и мумифицированные, обнаружили на кожаном диване, на котором была разостлана постель. Он стоял в одном футе от камина с горой золы в комнате на нижнем этаже старого обитого тесом коттеджа в колониальном стиле, в комнате, забитой мебелью и, видимо, многолетними наслоениями мусора, которые, однако, могли быть и художественными принадлежностями или даже произведениями художника, эксцентричного творца, известного под псевдонимом Э. У.; престарелые братья Уолдмен, напялив на себя по несколько свитеров и курток, вероятно, заснули у камина в доме, где не было других отопительных приборов; вероятно, ночью огонь погас, и братья умерли во сне в период затяжного январского похолодания: брат, в котором опознали Эдгара Уолдмена, восьмидесяти семи лет, обнимал своего брата Эдварда Уолдмена, также восьмидесяти семи лет, сзади, заботливо прижавшись своим телом к искалеченному телу, ласково приникнув лбом к его затылку, две фигуры слились воедино, точно аморфный сгусток органического вещества, обратившийся в камень.

Джоан Харрис

Пожар на Манхэттене

Перевод Светланы Силаковой[15]

Зовите меня Ловкий. Вообще-то имя у меня другое, но звучит похоже[16]. Живу неподалеку, на Манхэттене — занимаю пентхаус в одном отеле у Центрального парка. Я образцовый гражданин, хоть в фас, хоть в профиль: учтив, чистоплотен, пунктуален. Одеваюсь элегантно. Грудь у меня безволосая благодаря регулярной эпиляции. Ни за что не догадаетесь, что перед вами бог. Малоизвестный факт: старые боги когда-нибудь да умирают, совсем как старые доги. Просто у богов этот процесс тянется дольше: между тем цитадели берут измором, империи распадаются, планеты гибнут, и ребята вроде нас оказываются на погребальном костре, никому не нужные, почти забытые.

Я, похоже, везучий. Моя стихия, огонь, никогда не выходит из моды. Кое-какие из моих Обличий доныне сохранили могущество, поскольку вы, Народ Человеков, в душе — чистые дикари; верно, жертвоприношения мне приносят не так часто, как прежде, но я в два счета заставлю себя уважать, если пожелаю (а кому не хочется уважения?), едва стемнеет и запылают походные костры. Вспышки сухих гроз над прериями — тоже мои, и лесные пожары, и ритуальное сожжение покойников, и случайные искры, и самоубийцы с бензином и спичками. Все мои! Впрочем, здесь, в Нью-Йорке, я — Лес Жарр, вокалист рок-группы «Лесов ПоЖарр». Одно слово, что «группы». На нашем счету всего один альбом. Называется «Дотла». Всего один, зато платиновый. Стал платиновым после трагедии — нашего ударника разразило громом прямо на сцене. Удар молнии. Нелепая случайность.

Случайность. Ой ли? Во время нашего единственного тура по Штатам грозы вились у нас над головами: на тридцать одной площадке из пятидесяти молнии били прямо в здание; за девять недель мы лишились еще трех ударников, шести техников и грузовика с аппаратурой. Даже я начал думать, что перегнул палку.

Но это было супершоу!

Теперь я музыкой не зарабатываю. Могу себе позволить: из всей группы нас уцелело двое, включая меня, и авторские мы получаем неплохие. Когда становится скучно, я бренчу на рояле в баре фетишистов «Красная комната». Не то чтобы мне очень нравился латекс (я в нем потею), зато от электричества изолирует прекрасно.

Наверное, вы уже догадались, что я веду ночной образ жизни. При дневном свете мне как-то все не в кайф. И вообще, ночное небо — самый выигрышный фон для огня. Вечер проходит в «Красной комнате» — наигрываю мелодии, глазею на барышень. Оттуда — в центр: побродить, расслабиться. Мой брат предпочитает другие маршруты. Потому-то я немного удивился, когда в ту ночь столкнулся с ним нос к носу в Верхнем Ист-Сайде. Иду себе, присматриваюсь к сухим, как порох, домишкам, мурлычу «Light My Fire»[17] в рассуждении устроить какой-нибудь маленький поджог…

Как, я вам еще не говорил? Да, в моем нынешнем Обличье у меня есть брат. Брендан. Близнец. Видимся мы редко: между Природным Пожаром и Огнем Домашнего Очага не так уж много общего. Я люблю зажигать на вечеринках, а Брендану не по душе такой стиль жизни. Ему бы все печь да варить. Это ж надо, бог огня — и вдруг содержатель ресторанчика! Сгораю со стыда! Впрочем, пусть его. Каждый сходит с ума по-своему. Между прочим, он лучше всех в городе жарит стейки на открытом огне.

Шел первый час ночи. В голове у меня слегка шумело… правда, вы бы и не заметили, что я выпивши. На улицах — полная тишина… насколько такое возможно в городе, который никогда крепко не засыпает. Под пожарной лестницей — составленные вместе картонные коробки: ночлег бродяг. В помойном баке рылся кот. Как и положено в ноябре, пар валил из канализационных решеток и оседал на тротуары холодной сверкающей испариной.

Я увидел Брендана, когда переходил улицу на перекрестке Восемьдесят Первой улицы и Второй авеню у венгерской мясной лавки. Знакомая фигура с огненными волосами, заправленными под воротник длинного серого пальто. Высокий, стройный, стремительный, как артист балета; его почти простительно было бы спутать со мной. Но при ближайшем рассмотрении все становится ясно: у меня один глаз красный, другой зеленый, а у него один зеленый, другой красный. И вообще, такие ботинки, как у него, я не надел бы даже под дулом пистолета.

Я жизнерадостно приветствовал его:

— Эй, у тебя ничего не подгорает?

Он обернулся. Вид затравленный.

— Тсс! Прислушайся.

Любопытно. Ну да, мы никогда особо не ладили, но обычно он здоровается, прежде чем читать мне нотации. И тут он произнес мое истинное имя. Приложил к губам палец. Потащил меня в подворотню, воняющую мочой.

— Привет, Брен. Что стряслось? — прошептал я, поправляя лацканы пиджака.

Вместо ответа он указал подбородком на почти безлюдный переулок. В тени — двое мужчин в долгополых пальто и низко надвинутых на лоб шляпах, фигуры какие-то прямоугольные, лица узкие, одинаковые. У бордюра оба на секунду замерли, глянули налево, направо, перешли улицу. Движения слаженные, легкие, проворные. Они канули в ночь, точно волки.

— Ясно. — Нутром чую: эту парочку я вижу не впервые. В других краях, в другом Обличье я знавал их, а они — меня. Поверьте на слово: люди они только с виду. Под пальто, как у мультяшных сыщиков — частокол острых клыков. — И что они тут, по-твоему, делают?

— Охотятся, — пожал он плечами.

— Охотятся? На кого?

Он снова пожал плечами. Брен даже в человеческом обличье никогда не был речист. Я-то, напротив, люблю языком почесать. Талант небесполезный.

— Значит, ты здесь их и раньше видел?

— Когда ты подошел, я следил за ними. А сам петлял — не хочу привести их к себе домой. Законная предосторожность.

— Кто такие? — спросил я. — Чьи Обличья? Я не видал такого со времен Рагнарёка[18], но тогда вроде бы…

— Тсс…

Может, хватит затыкать мне рот? Знаете, Брен старше меня на несколько минут и иногда мной командует. Я уже собирался сказать ему пару ласковых, но тут неподалеку послышался шум, в поле зрения появилось нечто. Вообще-то в мегаполисе бродяги — все равно что духи-невидимки, а этот еще и прятался в коробке под пожарной лестницей. Но теперь он не мешкал: костлявые икры так и мелькали, полы драного пальто хлопали, аки крылья.

Между прочим, я с ним знаком. Неблизко. Старина Лунатыч, в этой местности — Обличье лунного бога Мани[19], вот только законченный псих, бедняга (обычное дело для богов, пристрастившихся к бутылке: мед поэзии туманит мозги навеки). Но бегать он умел. Итак, он бежал, и мы с Бреном посторонились, уступая ему дорогу. Но на том конце переулка ему наперерез вышли двое долгополых пальто.

Они еще ближе — чую их запах. Звериная вонь с гнилью пополам. Что ж, не их вина. Плотоядным хищникам бессмысленно заботиться о гигиене рта.

Я почувствовал, что брат рядом со мной затрясся. Или это трясет меня? Не разберешь. Я сознавал, что испугался, но алкоголь в моих жилах позволял слегка абстрагироваться от происходящего. Как бы то ни было, я обмер, затаился во мраке, не смея шевельнуться. Двое стояли в устье переулка. Лунатыч замешкался, явно разрываясь между двумя порывами — удрать наутек или принять бой. И…

Выбрал бой. Правильно, подумал я. Даже крысы дерутся, если загнать их в угол. Значит, мое вмешательство необязательно. Запах Лунатыча я тоже чуял — его фирменное амбре, букет из бухла, грязи и тошнотворных ноток поэзии. Я понимал: Лунатыч тоже страшно напуган. Но все равно он — бог, хоть и спившийся, хоть и осталось от него лишь Обличье. А значит, и биться станет, как бог, а даже у старых богов-пропойц есть свои коронные уловки.

Возможно, эту парочку ждет сюрприз.

Несколько секунд они оставались на исходных позициях — двое в пальто и безумный поэт. Черный треугольник под одиноким фонарем. И вот задвигались: парни — плавной ловкой походкой, которую я уже видел, Лунатыч накренился на бок, вскрикнул, из кончиков его пальцев вырвались лучи. Ага, сотворил руну «Тюр»[20]. Сильная руна. Стальным осколком засверкала она, рассекая темноту, понеслась к нелюдям в пальто. Те увернулись — грациозное pas-de-deux, надо признать, — расступились и, пропустив стрелу-руну, снова сдвинули плечи, двинулись к дряхлому богу. Боевое построение «топор».

Лунатыч же, метнув «Тюр», поневоле сник. Руны Древнего Письма применять утомительно, а Лунатыч давно растерял почти всю свою колдовскую силу. Он раскрыл было рот — наверное, хотел произнести заклинание, но не успел: прямоугольные подступали, зловеще-быстрые, этакие супермены, и я снова ощутил гнилой запах, еще более сильный: словно голову в лисью нору засунул. Они на бегу расстегивали пальто — стоп, но можно ли назвать это бегом? Скорее скольжение лодок по волнам. Долгополые пальто-паруса окутали несчастного лунного бога, скрыли от глаз.

А он запел. Мед поэзии — это вам не фунт изюма: на секунду его пропитой, хриплый голос обернулся голосом Мани в его полном Обличье. Внезапно в воздухе разлилось сияние, хищники зарычали, оскалив зубы… и я услышал дорожную песнь безумного бога луны, песнь на языке, которого вам никогда не выучить, на языке, одно лишь слово из которого может вселить в смертного умопомрачительный экстаз, сорвать с небес звезды, вышибить из человека душу или воскресить его.

Он запел, и охотники немного помедлили: что это? Неужто под черной шляпой заблестел влажный след от слезы? Мани пел заклинание любви, и смерти, и красоты опустошения, и недолговечного светлячка, который озарит тьму — не дольше, чем один вздох, не дольше, чем один взмах крыла, — а потом угаснет, догорит, умрет.

Песнь задержала их максимум на секунду. Может, они и прослезились, но их голод не унимался. Они поплыли по воздуху вперед, широко расставив руки, и тогда я заглянул под их расстегнутые пальто, и мне показалось, что под их одеждой вообще нет тел: ни шерсти, ни чешуи, ни плоти, ни костей. Только тени, мрак Хаоса, мрак, не имеющий ни цветов, ни оттенков, даже не знающий, что такое цвета; дыра, прорезанная в сущем. Всеядная голодная прорва.

Брендан сделал шаг вперед. Я поймал его за рукав, удержал. Поздно: Лунатыч обречен. Старик упал — не с грохотом, но со странным шорохом, точно из него выпустили воздух, и твари, уже вовсе не похожие на людей, набросились на него, как гиены. Сверкали клыки, в складках одежды шипело статическое электричество.

Двигались они совершенно не по-человечески. Ни одного лишнего жеста. Словно пылесос, высосали его полностью: кровь и мозг, все до последнего заклинания, до последней искорки, со всеми чадами и домочадцами. То, что осталось после их трапезы, походило не столько на человека, сколько на плоскую картонную фигуру, валяющуюся в грязи.

Они застегнули пальто, под которыми скрывалась ужасающая пустота, и ретировались. Молчание. Плач Брендана. У него сердце доброе, не то что у меня. Я вытер лицо (вспотел, должно быть), выждал, пока дыхание вернется к норме.

— Мерзко, — проговорил я наконец. — Да, с конца света я ничего похожего не видывал.

— Ты слышал его? — спросил Брендан.

— Слышал. Кто бы мог подумать, что в старике оставалось столько волшбы!

Брат промолчал, пряча глаза.

Я вдруг почувствовал, что проголодался. Позвать его, что ли, в пиццерию? Нет, лучше не надо. Еще обидится. Брен в последнее время такой ранимый…

— Ну ладно, как-нибудь увидимся… — И я, пошатываясь, побрел своей дорогой. Почему с братьями всегда так трудно общаться? Надо бы позвать его в гости, что ли, но как-то духу не хватило…

Разве я мог предвидеть, что будет дальше? Предвидел бы — зазвал бы его к себе… Вышло так, что в этом Обличье мне больше не суждено было его встретить.

На следующий день я проснулся поздно. С головной болью, привычной тошнотой — послевкусием коктейлей… И тут припомнил… так припоминаешь, что в спортзале потянул спину, даже не подозревая, как будет ныть хребет наутро… Я подскочил на кровати.

«Эти двое, — подумал я. — Эти самые».

Видно, вчера я захмелел сильнее, чем мне казалось. Потому что теперь, утром, одно только воспоминание о парнях в долгополых пальто вызвало у меня парализующий страх. Запоздалый шок. Что ж, в моей жизни такое не впервые. Я заказал в номер наилучшее лекарство — плотный завтрак. За кофе, беконом и оладьями, утонувшими в море кленового сиропа, я воскрешал себя к жизни. Получилось неплохо, если сделать поправку на обстоятельства. Но я так и не смог окончательно вытеснить из головы ни смерть Лунатыча, ни то, как пальто, наполненные пустотой, стремительно его растерзали. Слопали волшбу, застегнулись и почапали по своим делам. Ходячая поэзия.

Меня осенило, что уцелел я чудом. Если бы они не унюхали Лунатыча, им на ужин достались бы ваш покорный слуга и его брательник — блюдо дня, двойная порция. Но мысль меня не утешила: если эти субчики действительно охотятся на таких, как мы, это всего лишь передышка, не спасение. Рано или поздно узкомордые станут точить зубы о мою дверь.

Я доел завтрак и позвонил Брену. Автоответчик. Я нашел в справочнике телефон его ресторана, набрал. Отключен.

Я попытался бы позвонить ему на мобильник, но мы не так уж близко общаемся. Я не знал ни номера его мобильного, ни имени его девушки, ни даже номера его дома. Поздно спохватился, а? Так-то… Жизненный принцип carpe diem[21] вышел мне боком. Итак, я принял душ, оделся и поспешил на работу к Брену — в «Летучую пиццу» (вот идиотское название!), надеясь, что мой близнец подскажет что-нибудь умное. В небе сгущались облака.

По дороге я почувствовал: что-то неладно. Не доходя десяти кварталов, понял, что именно. Сирены, пожарные, крики, клубы дыма — все это лишь подтвердило мою гипотезу. Тучи в небе были какие-то зловещие… Над местом катастрофы они громоздились в форме русской шапки. Вместо меха — торчащие дыбом молнии. Чем ближе к ресторану, тем сильнее ныло у меня в груди. Да, что-то неладно, что-то неладно…

Покосившись по сторонам — не следит ли кто? — я левой рукой начертил «Беркану», руну прозрения[22], и, сощурившись, взглянул в ее окуляр: руна эта наподобие подзорной трубы. И узрел я дым, и молнии, бьющие с земли в небо, и лицо брата — бледное, осунувшееся; потом — огонь, сменившийся темнотой, и наконец то самое, чего страшился: Тень… и ее миньонов, волков, призрачных охотников, закутанных в тяжелые пальто.

«Эти самые, — подумал я и выругался. — Опять эти». Теперь я знал, откуда они мне знакомы по прежним временам… В прежнем Обличье они тоже были не сахар, вот только я жил более насыщенной жизнью и, признаюсь, редко о них задумывался — других забот хватало. Теперь же задуматься пришлось: я начертил руну невидимости и под ее прикрытием обогнул столб черного дыма — погребальный костер Бренданова ресторана (и, как я мог предположить, самого Брендана, ведь в моем видении выглядел он неважно…).

Я добрался до места, зорко высматривая долгополые пальто. Куда ни глянь — пожарные машины и полицейские фургоны. Улица перегорожена. Пожарные пытаются залить водой огромное трескучее пламя, которое уже глубоко пустило корни в «Летучую пиццу».

Я мог бы сказать им, что они зря стараются. Дело рук огненного бога — даже если это бог Домашнего Очага — не затушишь в два счета. Это вам не петарда какая-нибудь. Пламя рвалось вверх, вымахало на высоту тридцати, сорока, пятидесяти футов — желтое, чистое, с прожилками волшбы, которые вашему Народу показались бы обычными пляшущими искрами… Но стоит одной жалкой искорке попасть на вас, как она мигом разденет вас буквально до костей.