— Притон для Снежков. Кокаинщики. Мог бы догадаться, что он и этим не брезгует…
– Ну вот, как я рад, что поспел…
Притон предназначался для Болезников, самых безнадежных наркоманов. Они покоились в больничных койках, умеренно страдая от нарочно вызванных пара-кори, пара-гриппа, пара-малярии. Жадно наслаждались незаконными болезнями и вниманием сестер в ослепительно белых халатах.
– И я рад…
— Взгляни на них, — презрительно бросил Фойл. — Отвратительно. Если есть что-то более мерзкое, чем нарко-религия, то только это.
— Добрый вечер, — сзади раздался голос. Фойл захлопнул дверь и повернулся. Перед ним стоял доктор Орель, деловитый и аккуратный, в классической белой шапочке, халате и хирургической маске медицинского клана, к которому принадлежал лишь по мошенническому утверждению.
– Знаешь, я думал, что опоздаю…
— Сюда, пожалуйста, — указал доктор Орель и тут же с хлопком исчез. За указанной дверью открывался длинный лестничный пролет. Когда Фойл и Робин стали подниматься по ступеням, доктор Орель возник наверху. — Сюда, сюда, пожалуйста. О… один момент. — Он исчез и возник снова сзади них. — Вы забыли закрыть дверь. — Он закрыл дверь и опять джантировал, на сей раз появившись на площадке. — Пожалуйста, проходите.
– Сегодня из Шахматова?..
— Показуха, — пробормотал Фойл. — Джантируйте вдвое дальше или получите вдвое больше… Так или иначе, он дьявольски проворен. Мне здесь придется не зевать.
– Восемнадцать верст трясся до станции… Перепачкался глиной: вязко, ведь – оттепель, а ты знаешь, какие дороги у нас…
Шарлатан ждал за столом в заставленной внушительной, но устаревшей медицинской техникой комнате. Он джантировал к двери, закрыл ее. Джантировал назад за стол, поклонился, указал на стулья. Джантировал к Робин и любезно помог ей сесть. Джантировал к окну и поправил шторы. Джантировал к выключателю и включил свет и снова появился за столом.
— Всего лишь год назад, — улыбнулся Орель, — я вовсе не мог джантировать. Затем открыл секрет — Целебное Промывание, которое…
Кое-кто узнал Блока. Уже приближалась улыбающаяся Морозова в сияющем платье. Блок сразу стал светским. Началась лекция. Блок слушал рассеянно, – мысли его были заняты бегством Толстого.
Фойл коснулся языком пульта управления, вмонтированного в нервные окончания зуба, и ускорился. Он без спешки поднялся, ступил к застывшей фигуре, что-то утробно тянувшей, достал тяжелый кастет и со знанием дела ударил Ореля по лбу, вызывая сотрясение передних долей и повреждая центр джантации. Потом он привязал его к стулу. Все это заняло не более пяти секунд и предстало перед Робин одним размытым движением.
Он с величайшей остротой пережил неслыханный по духовной смелости и нравственному величию поступок человека, которого назвал единственным гением, одним своим присутствием озарявшим тогдашний мир. Померкло солнце над Россией. Мы уже знаем, как боялся Блок смерти Толстого. В своем представлении о тяжелейшей драме, раздиравшей семью гения, он был бескомпромиссен – характеризуя облик официальной и официозной России, не упустил и такой детали:
Фойл замедлился. Шарлатан дернулся и сверкнул глазами яростно и растерянно.
Где память вечную ТолстогоСтремится омрачить жена…
— Итак, вы — Орель, помощник врача на «Ворге», — тихо произнес Фойл.
— Шестнадцатого сентября 2336 года вы находились на борту корабля.
На следующий день Блок побывал в «Мусагете». Уютные комнаты, большой портрет Гете, подают чай с пряниками. Блок беседовал, входил в дела и замыслы издательства. Зашла речь об издании его книг. За обедом у Тестова, с селянкой, расстегаями и рейнвейном, было решено выпустить новый сборник стихов («Ночные часы») и трехтомное «Собрание стихотворений». Разговор шел и о собрании сочинений, но Блок нашел это преждевременным.
Ярость и растерянность превратились в ужас.
— Шестнадцатого сентября рядом с поясом астероидов вы проходили мимо остатков «Номада». «Номад» попросил помощи. Вы ушли. Бросили его и обрекли на гибель. Почему?
Белый, собиравшийся за границу, повез Блока знакомить со своей спутницей – Асей Тургеневой. «Я видел двух барышень, но, по обыкновению, не уверен которая, – сообщил Блок матери. – Если одна – то мне нравится, а другая – очень не нравится». Избранница Белого была «другой».
Орель закатил глаза, но не ответил.
Андрей Белый искренне радовался примирению с Блоком, однако и на этот раз сделал слишком поспешные выводы. Ему показалось, что блудный, но раскаявшийся сын возвращается в отчий дом, – и он уже решил, что они будут сообща «работать» над пересозданием символизма.
— Кто отдал приказ уйти? Кто хотел, чтобы я сгнил заживо?
Орель невнятно замычал.
— Кто находился на борту «Ворги»? Кто еще был с тобой? Кто командовал?… Я добьюсь ответа, не сомневайся. — Фойл чеканил с холодной свирепостью. — Деньгами или силой… Почему меня бросили на смерть? Кто приказал оставить меня издыхать?
Блок предчувствовал возможность заблуждения и счел нужным предостеречь Белого от слишком узкого и прямолинейного толкования своей статьи о символизме. Уже в третьем письме после примирения он разъясняет, что статья – «не есть покаяние» или «отречение от своей породы», что он «остается самим собой, тем, что был всегда», что «Балаганчик» и «Незнакомка» есть закономерный эпизод его «внутреннего развития». И если даже «Балаганчик» был «гибелью» (в том смысле, что ознаменовал победу декадентского «лилового сумрака» над золотом и пурпуром соловьевства), то он, Блок, все же любит «гибель» (незнание о будущем, окруженность неизвестным, вера в судьбу – «свойства моей породы, более чем психические»), «любил ее искони и остался при этой любви».
Орель вскрикнул. — Я не могу говорить о… Погодите, пока… — Он обмяк.
Фойл осмотрел тело.
Не тот человек был Белый, чтобы прислушиваться к чужим словам. Расставшись с Блоком в Москве, он написал ему вслед: «Верю, что наша встреча – залог будущих наших ясных и неомраченных отношений: верю, что Твое присутствие в «Мусагете» есть залог будущего согласия среди символистов».
— Мертв, — пробормотал он. — И как раз, когда начал говорить. Как Форрест.
Ближайшее будущее показало всю иллюзорность этих надежд. Пропасть, образовавшуюся в девятьсот восьмом, уже нечем было заполнить. Почти сразу с очевидностью выяснилось, что говорят они о разном – даже в тех случаях, когда разговор идет на общую тему.
— Убит.
— Нет. Я его пальцем не тронул. Самоубийство, — мрачно хохотнул Фойл.
Блок был накануне нового крутого поворота, не менее важного и решающего, чем тот, что произошел четыре года тому назад.
— Ты сумасшедший…
Для того чтобы совершить поворот, ему понадобились все душевные силы. Привести их в действие значило победить тоску и усталость. Это далось не легко и не сразу.
— Нет, просто мне смешно. Я не убивал их. Я вынудил их покончить с собой.
Блок хорошо перестроил свой дом, но перестроить жизнь не умел. В разгар возведения шахматовской Валгаллы он рассказывает в письме к Евгению Иванову, как ему пришлось по делам съездить на несколько часов в Петербург и как он возвращался, сидя один в купе.
— Что за ерунда?
«Какая тупая боль от скуки бывает! И так постоянно – жизнь «следует» мимо, как поезд; в окнах торчат заспанные, пьяные, и веселые, и скучные, – а я, зевая, смотрю вслед с «мокрой платформы». Или – так еще ждут счастья, как поезда ночью на открытой платформе, занесенной снегом».
— Им поставили Блок Сочувствия. Слыхала о БС, милая? Его ставят всем секретным агентам. Возьми некую часть информации, разглашать которую нежелательно. Свяжи ее с симпатической нервной системой, контролирующей дыхание и сердцебиение. Когда субъект пытается раскрыть эту информацию, срабатывает блок. Сердце и легкие останавливаются. Человек умирает. Тайна сохранена. И агенту не надо думать о самоубийстве, чтобы избежать пыток. Все будет сделано за него.
До чего же недоступно было это простое человеческое счастье!
— Этим людям?…
В тот самый день, когда Блок ездил в Петербург, было вчерне набросано знаменитое стихотворение «На железной дороге», в котором лирика так громко перекликается с историей. То, о чем рассказано в письме к другу, отнесено здесь к «красивой и молодой», тоже ждавшей и не дождавшейся своего маленького счастья.
— Очевидно.
— Но почему?
Хотела юность бесполезнаяРастечься в небе ясной зорькою,А жизнь замучила железная —Такая наглая и горькая…
— Откуда мне знать?… Перевозка беженцев тут ни при чем. «Ворга», видимо, занимался куда более серьезными делами, иначе к чему такие меры предосторожности. Вот задача. Последняя нить — Погги в Риме. Анжело Погги, помощник шеф-повара. Как нам добыть из него информацию… — Фойл запнулся на полуслове.
Могучая обобщающая сила поэзии превратила частный случай из газетной хроники в «расширяющуюся картину» (говоря словами Достоевского) – за одной человеческой судьбой угадывается вся тогдашняя Россия с сытыми и сонными барами, народным плачем, надрывными песнями, бдительными жандармами, железной тоской, обманутыми мечтами.
Перед ним стоял его образ, немой, зловещий, огненное лицо, пылающая одежда.
Фойл был парализован. Он судорожно вздохнул и выдавил дрожащим голосом.
Никогда еще с такой остротой не чувствовал Блок кровной связи с Россией. «Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?..» Мережковский демагогически обличал его за то, что в статье о символизме утверждалось: «Как Россия, так и мы». Блок возражал: любой писатель, «верующий в свое призвание», не может не сопоставить себя с родиной, потому что «болеет ее болезнями, страдает ее страданиями».
— Кто ты? Что…
Темная полоса «убийственного опустошения», пережитая Блоком, кончалась, – поворот был совсем близко. Пока же он только вопрошал: «Что делать и как жить дальше? Все еще не знаю».
Образ исчез.
Фойл провел языком по пересохшим губам и повернулся к Робин.
Это было записано уже на тихой, занесенной снегом Малой Монетной. С Галерной Блок вернулся на Петербургскую сторону, в места своей юности. На новоселье ему понравилось. «Квартира молодая и хорошая»: высоко (шестой этаж), много света, далеко видно.
— Ты видела?… — Ее лицо говорило само за себя. — Это… на самом деле?
Здесь началась новая, очень важная глава его жизни.
Она показала на стол Ореля, возле которого стоял пылающий образ. Бумаги на столе воспламенились и ярко горели. Все еще перепуганный и ошеломленный, Фойл неуверенно попятился назад и провел рукой по лицу. Оно оказалось влажным.
Свершился дней круговорот…
Робин бросилась к столу и попыталась сбить пламя. Фойл не шелохнулся.
— Я не могу погасить огонь! — наконец выдохнула она. — Надо убираться отсюда. Быстро!
ВОЧЕЛОВЕЧЕНИЕ
Фойл кивнул с отсутствующим видом. Потом, явно напрягая всю свою волю, взял себя в руки.
— В Рим, — хрипло выдохнул он: — Джантируем в Рим. Этому должно быть какое-то объяснение. Я найду его, клянусь всем на свете! А пока… Рим. Джантируй, девочка, джантируй!
1
Со времен Средних веков Испанская Лестница служила местом средоточения отбросов Рима. Поднимаясь широкой длинной эстакадой от Пиацца ди Испанья до садов виллы Борджиа, Испанская Лестница кишела, кишит и будет кишеть пороком. Ступени заполоняют сводники, попрошайки, шлюхи, извращенцы и воры. Наглые и высокомерные, они гордо выставляют себя напоказ и глумятся над случайно проходящими «порядочными».
Ядерные войны конца XX столетия уничтожили Испанскую Лестницу. Ее отстроили вновь, и снова уничтожили во время Мирового Восстановления в XXI веке. Еще раз отстроили и на этот раз защитили взрывоупорным кристаллическим куполом. Купол загородил вид, открывавшийся из дома, где почил великий Китс. Посетители больше не прильнут к узкому окошку, дабы прочувствовать картину, которую лицезрел умирающий поэт. Теперь виден был лишь дымчатый купол Испанской Лестницы и, сквозь него, — искаженные тени Содома и Гоморры внизу.
Александр Блок – матери (21 февраля 1911 года): «Дело в том, что я чувствую себя очень окрепшим физически (и соответственно нравственно)… Я чувствую, что у меня, наконец, на 31-м году определился очень важный перелом, что сказывается и на поэме, и на моем чувстве мира. Я думаю, что последняя тень „декадентства“ отошла. Я определенно хочу жить и вижу впереди много простых и увлекательных возможностей – притом в том, в чем прежде их не видел. С одной стороны – я „общественное животное“, у меня есть определенный публицистический пафос и потребность общения с людьми – все более по существу. С другой – я физически окреп и очень серьезно способен относиться к телесной культуре, которая должна идти наравне с духовной… Меня очень увлекает борьба и всякое укрепление мускулов, и эти интересы уже заняли определенное место в моей жизни; довольно неожиданно для меня (год назад я был от этого очень далек) – с этим связалось художественное творчество… Все это я сообщаю тебе, чтобы ты не испугалась моих неожиданных для тебя тенденций и чтобы ты знала, что я имею потребность расширить круг своей жизни, которая до сих пор была углублена (за счет должного расширения)».
Тысячелетиями Рим встречал Новый Год всякого рода фейерверками, ракетами, торпедами, стрельбой, шутихами, бутылками, банками… Римляне целыми месяцами сберегали старье и рухлядь, чтобы выбросить из окон, когда пробьет полночь. Какофония вспышек, рев голосов, треск огненной иллюминации, шум падающего на купол хлама оглушили Фойла и Робин Уэднесбери, улизнувших с карнавала во Дворце Борджиа.
Усталость как рукой сняло. Снова, как в юные годы, целыми днями скитается он по петербургским окрестностям, с наслаждением катается с горы на санках. Регулярно посещает массажиста, тренирующего профессиональных борцов, и радуется, что не хуже его выжимает гирю.
Они были еще в костюмах. Фойл — в черно-красном обтягивающем камзоле Цезаря Борджиа, Робин — в расшитом серебристом платье Лукреции Борджиа. Лица их скрывали нелепые вельветовые маски. Контраст между их старинными нарядами и современным тряпьем вокруг вызывал поток насмешек и присвистываний. Даже «лобо», постоянные завсегдатаи Испанской Лестницы, неудачливые закоренелые преступники, у которых вырезали четверть мозга, временно вышли из мрачной апатии. Толпа вскипела вокруг спускающейся по ступеням пары.
Он в самом деле был сильно увлечен вошедшей в моду французской борьбой, пропадал в цирках, и ему казалось, что «гениальный» голландский борец Ван-Риль вдохновляет его для поэмы гораздо больше, чем Вячеслав Иванов.
— Погги, — спокойно повторял Фойл. — Анжело Погги?
Совершенная («музыкальная») мускульная система человеческого тела связывалась в его сознании с замыслом поэмы (сюжет которой должен был развиваться по концентрическим кругам) и с упругой мускулатурой самого стихотворного ритма – «гневного ямба».
Кошмарный урод надвинул свое лицо и сатанически захохотал.
Поэма, над которой Блок в это время увлеченно работает, – «Возмездие». Замысел ее возник под впечатлением смерти отца, первые наброски были сделаны летом 1910 года в Шахматове. Сперва поэма называлась «1 декабря 1909 года», потом – «Отец». Блок закончил ее в январе 1911 года, назвал «Возмездием» (с подзаголовком: «Варшавская поэма») и посвятил сестре Ангелине. Но сразу вслед за тем план поэмы расширился: тема индивидуальной судьбы отца заменилась более общей темой – судьбы целого рода, нескольких сменяющих друг друга поколений, сюжет обрастал многочисленными лирическими и историко-философскими отступлениями.
— Погги? Анжело Погги? — бесстрастно спрашивал Фойл. — Мне сказали, его можно найти ночью на Лестнице. Анжело Погги?
Январские и февральские письма к матери пестрят упоминаниями о поэме. В письме, посланном с оказией, Блок сообщает: «…я яростно ненавижу русское правительство («Новое время»), и моя поэма этим пропитана».
Чудовищная шлюха помянула его мать.
Вот, к примеру, инвектива режиму, провозглашенная от имени тех «современных поэтов», кто предан «священной любви» и «старинным обетам»:
— Анжело Погги? Десять кредитов тому, кто его покажет.
Пусть будет прост и скуден храм,Где небо кроют мглою бесы,Где слышен хохот желтой прессы,Жаргон газет и визг реклам,Где под личиной провокацийСкрывается больной цинизм,Где торжествует нигилизм —Бесполый спутник «стилизаций»,Где «Новым временем» смердит,Где хамство с каждым годом – пуще…Прочь, прочь! – Душа жива – онаПолна предчувствием иного!
Фойла мгновенно окружили протянутые руки — изуродованные, вонючие, жадные. Он покачал головой.
Потом, вспоминая, в какое время и при каких обстоятельствах он начал писать поэму, Блок заметил, что зима 1910 – 1911 года «была исполнена внутреннего мужественного напряжения и трепета».
Жизнь все более обнажала свои противоречия – «непримиримые и требовавшие примирения». Искусство, жизнь, политика приходили в новое соотношение, «сильные толчки извне» будили мысль художника (Блок говорил, конечно, о себе и за себя).
— Сперва показать.
На Западе происходили грандиозные забастовки, а русское самодержавие из последних сил судорожно пыталось продлить свой век: инсценировали дело Бейлиса, после убийства Столыпина силу власти забрал департамент полиции. «Уже был ощутим запах гари, железа и крови» – заговорили о близости мировой войны. Может быть, в самом деле недалеко время, когда люди увидят «новую картину мира».
Вокруг бурлил римский гнев.
И черная, земная кровьСулит нам, раздувая вены,Все разрушая рубежи,Неслыханные перемены,Невиданные мятежи…
— Погги? Анжело Погги?
«Возвращайся в Россию, – зовет Блок Андрея Белого из Африки. – Может быть, такой – ее уже недолго видеть и знать».
В первых числах марта был написан Пролог к «Возмездию». В черновике и в первой публикации он знаменательно озаглавлен: «Народ и поэт». Это одно из важнейших произведений Блока – его художественная декларация, в которую вложено цельное представление о деле и долге художника, поэта.
После шести недель бездарной траты времени, после шести недель томительного ожидания капитан Питер Йанг-Йовил наконец услышал слова, которые надеялся услышать все это время. Шесть недель тягостного пребывания в шкуре некоего Анжело Погги, давно умершего помощника повара «Ворги». С самого начала это была авантюра, задуманная, когда до Разведки стали доходить сведения, что некто осторожно собирает данные о команде престейновской «Ворги» — и при этом не стесняется в средствах.
Здесь особо выделена мысль о сознательности художника, об обязанности его строго определять свою позицию в обстановке борьбы, происходящей в стране, во всем мире. Вопреки обступившему его безначальному и бесконечному хаосу бытия, вопреки бесконтрольной власти случая, художник обязан владеть твердыми критериями ценности, воспитывать в себе душевное бесстрашие, познавать и принимать мир в его целостности, единстве, но вместе с тем и в движении, в вечном противоборстве света и тьмы.
— Это выстрел наугад, — признал тогда капитан Йанг-Йовил. — Но Гулли Фойл, АС-128/127.006 все-таки совершил безумную попытку взорвать «Воргу». А двадцать фунтов ПирЕ стоят такого выстрела.
Но ты, художник, твердо веруйВ начала и концы. Ты знай,Где стерегут нас ад и рай.Тебе дано бесстрастной меройИзмерить все, что видишь ты.Твой взгляд – да будет тверд и ясен.Сотри случайные черты —И ты увидишь: мир прекрасен.
Долг и назначение художника состоят не только в том, что он благословляет смысл жизни, которая в существе своем, несмотря на искажающие ее облик «случайные черты», прекрасна, но также и в том, чтобы деятельно, творчески участвовать в преобразовании жизни во имя будущего. Задача поэта – «неспешно и нелживо» поведать
Теперь он вперевалку спускался по ступеням навстречу человеку в старинном камзоле и маске. Опустившийся повар с воровской наружностью, протягивающий кипу замаранных конвертов.
О том, что мы в себе таим,О том, что в здешнем мире живо,О том, как зреет гнев в сердцах,И с гневом – юность и свобода,Как в каждом дышит дух народа,
— Грязные картинки, сеньор? Христиане-подвальники — молятся, целуют крест? Очень мерзко, очень непристойно, сеньор. Развлеките своих друзей… заинтересуйте дам…
Блок нашел верное слово: это был перелом – действительно очень важный и уже последний. В судьбу вмешалась воля, – мужественная воля к подвигу, которого требует служение поэта.
— Нет. — Фойл небрежно отодвинул его рукой. — Я ищу Анжело Погги.
Он ни от чего не отрекался, но весь был устремлен вперед. Через десять дней после того, как сложились ямбы «Народа и поэта», он пишет Андрею Белому: «Один – и за плечами огромная жизнь – и позади, и впереди, и в настоящем. Уже «меня» (того ненужного, докучного, вечно самому себе нравящегося или ненравящегося «меня») – мало осталось, почти нет; часто – вовсе нет; чаще и чаще. Но за плечами – все «мое» и все «не мое», равно великое: «священная любовь», и 9-е января, и Цусима – и над всем единый большой, строгий, милый, святой крест. Настоящее – страшно важно, будущее – так огромно, что замирает сердце, – и один: бодрый, здоровый, не «конченный», отдохнувший. Так долго длилось «вочеловеченье»».
Йанг-Йовил подал незаметный сигнал. Его люди на лестнице стали снимать и записывать происходящий разговор, не прекращая сводничать и продаваться. Секретная Речь Разведывательной Службы вооруженных сил Внутренних Планет гремела вокруг Фойла и Робин градом перемигиваний, ужимок, гримас, жестов на древнем китайском языке век, бровей, пальцев и неуловимых телодвижений.
Вот еще одно верно найденное слово: вочеловечение.
— Сеньор? — прогнусавил Йанг-Йовил.
— Анжело Погги?
В мае в «Мусагете» вышла первая книга «Собрания стихотворений». В коротком предисловии Блок настойчиво говорил о внутреннем единстве своего творчества: каждое стихотворение необходимо для образования «главы», из нескольких «глав» формируется «книга», все книги составляют «трилогию», которую можно назвать и «романом в стихах», посвященным «одному кругу чувств и мыслей».
— Си, сеньор. Я Анжело Погги.
Непосредственно вслед за тем (6 июня) Блок в письме к Белому раскрывает общий смысл своей трилогии. Теперь, после долголетних блужданий «по лесам и дебрям», он отчетливо видит, что все написанное им есть «трилогия вочеловечения». Путь его пролег от «мгновения слишком яркого света – через необходимый болотистый лес – к отчаянью, проклятьям, „возмездию“ и… – к рождению человека „общественного“, художника, мужественно глядящего в лицо миру».
— Помощник повара на «Ворге»?
Ожидая знакомое выражение смертельного ужаса, которое он, наконец, понял, Фойл резко схватил локоть Йанг-Йовила.
Восторженный теург, возжелавший стать пророком, потом пленник «лиловых миров» декаданса стал человеком. «Художник должен быть трепетным в самой дерзости, зная, чего стоит смешение искусства с жизнью, и оставаясь в жизни простым человеком».
— Да?
Отныне тема человека выдвигается в мировоззрении и творчестве Блока на первый план. Человек в его понимании есть главный предмет искусства, человечность – вернейший критерий ценности искусства. «Нам опять нужна вся душа, все житейское, весь человек».
— Си, сеньор, — безмятежно ответил Йанг-Йовил. — Чем могу заслужить вашу милость?
— Может быть, этот… — пробормотал Фойл Робин. — Он не испуган. Может быть, он знает, как обойти блок.
Таким пониманием была в конечном счете предопределена судьба отношений Блока с теми, кто старался вовлечь его в дело воскрешения и укрепления русского символизма.
— Мне нужно, чтобы ты кое-что рассказал, Погги. Я хочу купить все, что тебе известно. Все. Называй цену.
— Но, сеньор! Я человек немолодой и бывалый. Мой опыт нельзя купить целиком. Мне надо платить пункт за пунктом. Выбирайте, что вас интересует, а я буду называть цену. Что вам угодно?
Блок недаром заговорил о своем «публицистическом пафосе». Он был не прочь практически заняться очищением литературной атмосферы и даже подумывал об единоличном журнале наподобие «Дневника писателя» Достоевского.
— Ты находился на борту «Ворги» шестнадцатого сентября 2336 года?
Потому на первых порах увлек его и журнальный проект, выдвинутый Владимиром Пястом, с которым Блок к этому времени тесно сблизился.
— Цена ответа 10 Кр.
Фойл мрачно усмехнулся и выложил деньги.
По совести говоря, странной кажется эта дружба, продолжавшаяся много лет. Пяст был очень слабым и сумбурным поэтом, воинствующим символистом, а в жизни – человеком темной души, не раз впадавшим в психическое расстройство. Одержимый поклонник Эдгара По и Стриндберга, убежденный мистик и демонист, он был болезненно прикован ко всему «таинственному» и «ужасному». Личные и литературные обстоятельства его были трудны: тяжелая семейная драма, вечная неустроенность.
— Да, сеньор.
— Шестнадцатого сентября возле пояса астероидов вы прошли мимо остатков «Номада». «Номад» попросил помощи, а «Ворга» ушел. Кто отдал приказ?
Блок был очень привязан к Пясту, и сила этой привязанности перевешивала его строгую требовательность: не делая в искусстве ни малейших скидок, он слишком снисходительно относился к стихам и ненапечатанной прозе Пяста.
— Ах, сеньор!
— Кто отдал приказ, и почему?
Бесспорно, сближала их свойственная обоим острота восприятия «страшного мира», трагическое ощущение «непроглядного ужаса жизни». Этой стороной своей души Блок и был обращен к Пясту. Стоит заметить, что дружба эта тревожила Александру Андреевну. При всей своей инфернальности, даже она считала, что Пяст дурно влияет на ее сына чрезмерной нервозностью и душевным мраком.
— Зачем вам это, сеньор?
— Не твое дело. Называй цену и выкладывай.
По инициативе этого нервного и совершенно непрактичного человека, метившего тем не менее в публицисты, зашла речь о небольшом журнале с узким кругом участников. Редакторами должны были стать Блок, Пяст и Евгений Аничков – филолог и критик, богатый барин, типичный либеральный краснобай кадетского толка, а ближайшими сотрудниками – Вячеслав Иванов, А.Ремизов, Ю.Верховский, В.Княжнин. Блок приглашал и Андрея Белого: «Все мы принципиально изгоняем литературщину, «декадентство», хулиганство и т.д. и т.д.» Пяст предложил для журнала название: «Символист», Блок настаивал на более нейтральном: «Путник» или «Стрелец».
— Перед ответом мне надо узнать причину вопроса, сеньор. — Йанг-Йовил сально ухмыльнулся. — За свою осторожность я заплачу снижением цены. Почему вас так интересует «Ворга» и «Номад», и это позорное предательство в космосе? Уж не вы ли, случаем, оказались там брошенным?
Вскоре, однако же, ему стало ясно, что «прочной связи нет»: Вячеслав Иванов тянул в свою сторону, хотел издавать с Блоком и Белым «Дневник трех поэтов», а союз с болтливым Аничковым был Блоку не по душе: «Отчего Аничков и в революции и без революции всегда одинаково выкидывает с кафедры слова, как пух из перины? Он ужасно, ужасно доволен собой».
— Он не итальянец! Произношение идеальное, но совсем не те обороты. Ни один итальянец не станет так строить предложения.
Сколько таких благополучных и самодовольных цицеронов было вокруг Блока, и как ему было одиноко среди них со своим неблагополучием, со своей тревогой!
Фойл застыл. Зоркие опытные глаза Йанг-Йовила, натренированные улавливать и распознавать малейшие детали, заметили перемену. Йанг-Йовил мгновенно понял, что он где-то ошибся, и подал условный знак.
До нас дошло интереснейшее свидетельство человека, отчасти причастного к литературе и записавшего в дневнике, что сказал Блок на одном из заседаний «Академии». Это было 5 июня 1911 года. Поэт Юрий Верховский безмятежно докладывал о Дельвиге.
На Испанской Лестнице сразу после этого вскипела ссора. Через секунду Фойл и Робин оказались в гуще разъяренной, вопящей, дерущейся толпы. Люди Йанг-Йовила были виртуозами обходного маневра, рассчитанного на предотвращение джантации и основанного на том, что между неожиданным нападением и защитной реакцией неминуемо должно пройти время. Специалисты из Разведки гарантировали: в течение этого времени их молниеносные действия застанут любого атакуемого врасплох и лишат его возможности спастись.
И вот в атмосфере этого «уютного гробокопательства» (как выразился Блок в записной книжке) он вдруг заговорил о состоянии и задачах современной поэзии. «Когда-то и наше время будут изучать по нашим стихам. Потомки удивятся: на пороге страшных событий мы писали так, что это не делало нас ни сильными, ни зоркими. «Не питательна» наша поэзия… Не будем тратить силы на споры – мы и со спорами уже опоздали. Зреют новые дни – страшные и спасительные. Нам же дано ждать и готовиться к ним».
В три пятые секунды Фойла отколотили, швырнули на колени, оглушили, бросили на ступени и распластали. Маску с лица сорвали. Он лежал, обнаженный и беззащитный, перед равнодушными глазами камер. Затем, впервые за всю историю существования этой процедуры, привычный ход событий был нарушен.
Попутно Блок говорил, что в русской поэзии близится время возрождения поэмы «с бытом и фабулой».
Появился человек, поправ ногами распростертое тело Фойла… Гигантский человек с чудовищно татуированным лицом и дымящейся одеждой. Видение было таким ужасающим, что все застыли. Толпа на Лестнице взвыла.
Опытом такой поэмы было «Возмездие». Когда Блок прочитал куски поэмы в своем кругу, на многих она произвела «ошеломляющее впечатление» именно бытом, предметностью, и только Вячеслав Иванов, как передал С.Городецкий, «глядел грозой», увидев в поэме «богоотступничество».
— Горящий человек! Глядите! Горящий человек!
Может быть, такая реакция на «Возмездие» сыграла дополнительную роль в расхождении Блока с последним и самым воинствующим теоретиком русского символизма.
— Но это Фойл — прошептал Йанг-Йовил. С четверть минуты видение молча стояло, пылая, дымясь, пепеля взглядом слепых глаз. Потом оно исчезло. Распростертый на ступенях человек тоже исчез. Он обернулся в размытое пятно действия. Молнией заскользил среди толпы, отыскивая и уничтожая камеры, магнитофоны, все регистрирующие устройства. Затем пятно метнулось к девушке в старинном платье, схватило ее и исчезло.
Испанская Лестница вновь ожила, мучительно, тягостно, словно приходя в себя после кошмара. Ошеломленные разведчики собрались вокруг Йанг-Йовила.
«Атмосфера Вячеслава Иванова сейчас для меня немыслима», – пишет Блок Белому в январе 1912 года. Немного позже он подробно разбирает первый номер «Трудов и дней», где все показалось ему чуждым и ненужным. Вячеслав Великолепный упрямо и «без музыкального слуха» пропагандирует несуществующую «символическую школу» вместо того, чтобы говорить об единственно важном – «человеке и художнике». Вместо «вочеловечения», ради которого только и стоило сходиться бывшим символистам, он «громыхнул» очередным манифестом, – громыхнул не к месту и не ко времени – «над печальными людьми, над печальной Россией в лохмотьях».
— Господи, что это было, Йео?
Блок добавляет: «Ты знаешь наши дела? Расстрелы на Ленских приисках, всюду стачки и демонстрации, разговоры о войне. Последние дни – опять волна тревоги».
— Я думаю, что это наш человек, Гулли Фойл. Та же татуировка на лице.
В эти же январские дни Блок пишет послание Вячеславу Иванову. Начало его – воспоминание о том, что их сблизило, конец – прощание:
— А горящая одежда!..
Но миновалась ныне вьюга.И горькой складкой те годаЛегли на, сердце мне. И другаВ тебе не вижу, как тогда.Как в годы юности, не знаюБездонных чар твоей души…Порой, как прежде, различаюПеснь соловья в твоей глуши…И много чар, и много песен,И древних ликов красотыТвой мир, поистине, чудесен!Да, царь самодержавный – тыА я, печальный, нищий, жесткий,В час утра встретивший зарю,Теперь на пыльном перекресткеНа царский поезд твой смотрю.
— Как ведьма на вертеле…
— Но если огненное явление — Фойл, на кого мы тратили время?
Печальная Россия, печальные люди, печальный поэт. С каким постоянством звучит этот эпитет! За лирическим «я» прощального послания сквозит все то же преследовавшее Блока «печальное человеческое лицо гонимого судьбой».
— Не знаю. Нет ли у Бригады Коммандос разведывательной службы, о которой они не удосужились сообщить?
На «пыльном перекрестке» произошла и последняя (в сущности) встреча с Андреем Белым.
— При чем тут Коммандос, Йео?
Тот в феврале 1912 года приехал в Петербург и остановился у Вячеслава Иванова в Башне. Блок, сказали ему, в полосе мрачности, нигде не появляется, никого к себе не пускает. Белый тем не менее настойчиво добивается встречи. В Башню Блок идти не хочет. Наконец через Пяста он назначает секретное свидание в маленьком, невзрачном, всегда пустующем ресторане на одной из удаленных от центра улиц.
— Не видел, как наш «Ноги-в-руки» ускорился? Он уничтожил все снимки и записи.
Почти весь день Блок и Белый провели вместе. Состоялся длиннейший многочасовой разговор.
— Не могу поверить собственным глазам.
Блестя безумными сапфировыми глазами, то почти шепотом, то сбиваясь на крик, Белый посвятил Блока в важнейшее событие своей духовной жизни.
— Это величайший секрет Коммандос. Они разбирают своих людей на винтики, перестраивают и перенастраивают их. Я свяжусь с марсианским штабом и узнаю, не ведут ли они параллельное расследование… Да, и еще. С той девушкой вовсе не обязательно было обходиться грубо… — Йанг-Йовил на минуту замолчал, впервые не замечая многозначительных взглядов вокруг. — Надо выяснить, кто она, — добавил он мечтательно.
Он давно уже был погружен в теософские и оккультные глубины, еще в начале 1909 года жаловался, что слишком много потерял, пройдя по путям оккультизма «без руководителя». Наконец, руководитель нашелся – Рудольф Штейнер, глава антропософской общины. Он открыл глаза: художника окружают люциферические духи, они-то и инспирируют творчество. Некоторое время Белый скрывал свое приобщение к антропософии, а теперь решил отправиться с женой (вслед за Эллисом) на Запад, на послушание к Штейнеру.
— Если она тоже перестроена, это, действительно, любопытно, Йео, — произнес нарочито бесстрастный мягкий голос. — Ромео и Коммандос.
Йанг-Йовил покраснел.
Блок выслушал внимательно, но отчужденно: теософия, оккультизм, антропософия – все это было для него пустым звуком. Он только сказал невесело: «Да, вот – странники мы: как бы ни были мы различны… Я вот (тут он усмехнулся) застранствовал по кабакам, по цыганским концертам. Ты – странствовал по Африке; Эллис – странствует по «мирам иным». Да, да – странники: такова уж судьба».
— Ну, хорошо, — выпалил он. — Меня насквозь видно.
Обстановка свидания, рассказывает Белый, была как иллюстрация к «страшному миру»: глухой желто-серый ресторанчик, тусклый газовый свет, пришибленный старик лакей, неподвижный толстяк за буфетной стойкой, невпопад гремящая маршами музыкальная машина…
— Ты просто повторяешься, Йео. Все твои увлечения начинаются одинаково: «с той девушкой вовсе не обязательно было обходиться грубо…» А затем — Долли Квакер, Джин Вебстер, Гуин Роже, Марион…
Да и сам Блок, на взгляд Белого, был уже не тот – отяжелевший, сухой, обожженный: потемневшее лицо, коротко подстриженные волосы, усталый взгляд…
Они вышли в ненастную, слякотную ночь и на ближайшем перекрестке разошлись в разные стороны.
— Пожалуйста, без имен! — перебил другой голос. — Разве Ромео…
В тот же день Белый написал Блоку: «До какой степени я счастлив, что видел Тебя! До какой степени я счастлив, что Ты был со мной так прост и прям. Знаешь ли – что Ты для меня?.. Ты – богоданный нам, вещий поэт всей России – первый среди поэтов, первый поэт земли русской».
— Завтра все отправитесь чистить нужники, — сказал Йанг-Йовил. — Будь я проклят, если снесу такое непристойное ослушание… Нет, не завтра, а как только мы закончим с этим делом. — Его ястребиное лицо помрачнело. — Боже, что за содом! Кто когда-нибудь сможет забыть Фойла, торчащего здесь, как пылающая головня? Но где он? Чего он хочет? Что все это значит?
Но никакие признания уже ничего не могли спаять. Блок и Белый разошлись в разные стороны не только на петербургской улице.
Белый еще долго посвящал Блока в свою «штейнерьяду», многословно описывал случавшиеся с ним «странные происшествия», каких-то преследовавших его японцев и старух, стуки, искорки, шепоты и топоты, «световое явление» доктора Штейнера и прочую абракадабру, «Письмо от Бори: двенадцать страниц писчей бумаги все – за Штейнера; красные чернила; все смута».
Ответные письма не сохранились, – нужно думать, Блок высказался откровенно и резко. Белый обиделся и замолчал.
В дальнейшем отношения приняли совершенно внешний характер. Блок деятельно помогал бывшему другу и врагу в устройстве его запутанных литературных дел, ссудил его деньгами, способствовал появлению романа «Петербург». А ничего другого уже не осталось: «Слишком во многом нас жизнь разделила». Тут же добавлено: «Остальных просто нет для меня – тех, которые «были» (В.Иванов, Чулков…)».
Между тем на литературную авансцену выходили новые люди. Но и с ними Блоку оказалось не по пути,
Во владениях Вячеслава Иванова – в «Аполлоне», в «Академии», на Башне – появился белобрысый, самоуверенный, прямой как палка молодой стихотворец Николай Степанович Гумилев. Он хотел выглядеть франтом, эстетом и снобом: фрак, шапокляк, непререкаемый апломб. Но настоящие снобы из «Аполлона» относились к нему благосклонно-иронически: для них он был человеком случайным, недостаточно образованным, слабо владеющим французским языком. Однако вскоре Гумилев заставил строгих судей думать и говорить о нем иначе.
Глава 4
В чем, в чем, а в упорстве отказать Гумилеву было нельзя. Он поставил перед собой цель – стать поэтическим лидером, и шел к ней неуклонно. Он сумел забрать в свои руки литературный отдел «Аполлона». Для начала ему нужен был союзник – поэт с именем, и он соблазнил легкомысленного Сергея Городецкого.
Дворец Престейна в Центральном Парке сверкал яркими новогодними огнями. Очаровательные древние электрические лампы с остроконечными верхушками и изогнутыми нитями накаливания разливали желтый свет. По особому случаю удалили противоджантный лабиринт и распахнули двери. Прихожую дома от непрошенных взглядов закрывал разукрашенный драгоценными каменьями экран, установленный сразу за дверями.
В октябре 1911 года они сообща учредили новое литературное объединение – «Цех поэтов», в котором собралось десятка полтора молодых стихотворцев и критиков (А.Ахматова, О.Мандельштам, Н.Недоброво, В.Чудновский, В.Нарбут, М.Зенкевич, М.Лозинский, В.Юнгер, Е.Кузьмина-Караваева и др.). Из этого ядра вырос придуманный Гумилевым акмеизм.
Зеваки гулом и криками встречали появление знаменитых и почти знаменитых представителей кланов и семей. Те прибывали на автомобилях, на носилках, в каретах — любым способом приличествующего их положению передвижения. Престейн из Престейнов стоял у входа, серо-стальной, неотразимый, с улыбкой василиска на лице и встречал общество у порога своего открытого дома. Едва одна знаменитость скрывалась за экраном, как другая, еще более прославленная, появлялась в еще более диковинном экипаже.
Новое течение открыто вооружилось против иррационалистических и религиозно-мистических устремлений символизма. Гумилев и его оруженосцы заговорили о необходимости повернуть поэзию лицом к здешнему миру вещей и явлений, о «буйном жизнеутверждении», «радостном любовании бытием», «расцвете всех духовных и физических сил», о возвращении к человеку, забытому символистами. Поэты «Цеха» называли себя также и адамистами – по имени первого человека.
Кола приехали на грузовике. Семейство Эссо (шесть сыновей, три дочери) — в великолепном стеклянном грей-хаундовском автобусе. Буквально по пятам явились Грей-хаунды (в эдиссоновском электромобиле), что послужило предметом шуток и смеха. Но когда с мотовагонетки, заправленной бензином «эссо», слез Эдиссон из Уэстинг-хауза, завершив, тем самым, круг, смех на ступенях перешел в безудержный хохот.
На деле же все свелось к распространению претенциозной и необыкновенно измельченной силонно-эстетизированной поэзии, пораженной атрофией чувства времени, глухим непониманием нараставшего трагизма эпохи.
Только гости приготовились войти в дом Престейна, как их внимание привлекла отдаленная суматоха. Грохот, лязг, стук пневматических поршней и неистовый металлический скрежет. Все это быстро приближалось. Толпа зевак расступилась. По дороге громыхал тяжелый грузовик. Шестеро мужчин скидывали с кузова деревянные балки. За грузовиком следовали двадцать рабочих, укладывающих балки ровными рядами. Престейн и его гости замерли.
Отказавшись от идейных исканий символистов, акмеисты утратили и то самое важное, объективно ценное, что было у наиболее глубоких и чутких из их предшественников, – ощущение непрочности старого мира и кризиса его культуры. Акмеисты, напротив, старались уверить себя и других в благополучии и процветании окружавшей их жизни.
По шпалам с оглушающим ревом ползла гигантская машина, оставляя за собой две полосы стальных рельсов. Рабочие с молотами и пневматическими ключами крепили рельсы к деревянным шпалам. Железнодорожное полотно подошло к дому Престейна широким полукругом и изогнулось в сторону. Ревущий механизм и рабочие исчезли в темноте.
— Боже всемогущий! — воскликнул Престейн. Вдали раздался пронзительный гудок. Из тьмы на освещенный участок перед домом выехал человек на белом коне, размахивающий красным флажком. За ним громко пыхтел паровоз с единственным вагоном. Состав остановился перед входом. Из вагона выскочил проводник и разложил лесенку. По ступеням спустилась элегантная пара — леди и джентльмен в вечерних туалетах.
Это наигранно-жизнерадостное мироощущение было противопоказано Блоку: «Нам предлагают: пой, веселись и призывай к жизни, а у нас лица обожжены и обезображены лиловым сумраком».
— Я не надолго, — бросил проводнику джентльмен. — Приезжайте за мной через час.
— Боже всемогущий! — еще громче воскликнул Престейн.
Казалось бы, провозглашенное акмеистами обращение к человеку должно было привлечь сочувственное внимание Блока. Но что это был за человек! Какой-то «первозданный Адам», маскарадный персонаж, пришедший пропеть «аллилуйя» тому миру, который для Блока был страшным и неприемлемым. И что мог сказать этот человек «вовсе без человечности» поэту, который как раз в это время написал:
Поезд с лязгом и шипением тронулся. Пара подошла к дому.
Да, знаю я – пронзили ночь отвекаНезримые лучи.Но меры нет страданью человека,Ослепшего в ночи!
— Добрый вечер, Престейн, — сказал джентльмен. — Мне крайне жаль, что лошадь потоптала ваши газоны, но по старым нью-йоркским правилам перед составом до сих пор требуется сигнальщик с красным флажком.
— Формайл! — вскричали гости.
Блок по достоинству оценил дарование некоторых участников «Цеха поэтов» – прежде всего Анны Ахматовой. Впрочем, и тут он оставался самим собой. Когда юная, тонкостанная, застенчивая, никому не известная Ахматова прочитала на Башне свои стихи, растроганный, благодушный Вячеслав Иванов решил учинить над ними «суд» и предложил Блоку на выбор – быть «прокурором» или «защитником». Тот отказался и от одной и от другой роли, а когда от него потребовали хотя бы коротко высказаться, помолчав, сказал, что она пишет стихи как бы перед мужчиной, а надо писать как бы перед богом.
— Формайл с Цереса! — взревела толпа. Вечеру у Престейна был обеспечен успех. В просторной парадной зале, обшитой бархатом и плюшем, Престейн с любопытством рассматривал Формайла. Фойл невозмутимо выдержал ироничный взгляд, улыбаясь и раскланиваясь с восторженными поклонниками, которых успел снискать еще в Канберре.
— Самообладание — думал он. — Кровь, внутренности и мозг. Престейн пытал меня полтора часа после моего безумного нападения на «Воргу». Узнает ли он меня?
Но все, что проповедовал Гумилев, и почти все, что он писал, вызывало у него самый резкий протест. И так было до самого конца.
— Мне знакомо ваше лицо, Престейн, — сказал Формайл. — Мы не встречались?
— Не имел чести знать Формайла до сегодняшнего вечера, — сдержанно ответил Престейн. Фойл научился читать по лицам, однако жесткое красивое лицо Престейна оказалось непроницаемо. Они стояли лицом к лицу — один небрежный и бесстрастный, другой — собранный и неприступный, словно две бронзовые статуи, раскаленные добела и вот-вот готовые расплавиться.
В 1912 году Блок остался в литературе в одиночестве. И был этому рад. «Пора развязать руки, я больше не школьник. Никаких символизмов больше – один, отвечаю за себя, один – и могу еще быть моложе, молодых поэтов «среднего возраста», обремененных потомством и акмеизмом».
— Я слышал, вы кичитесь тем, что вы — выскочка, Формайл.
— Да. По образу и подобию первого Престейна.
2
— Вот как?
Летом 1911-го он снова путешествует по Европе. Через Берлин, Кельн и Париж едет в Бретань – в маленькое, уединенное селение Аберврак, расположенное на самой оконечности мыса Финистер. Это был, в самом деле, конец земли: дальше расстилался океан. (Здесь ждала его Любовь Дмитриевна.) Потом посещает старинный Кэмпер, проводит еще десять дней в Париже, объезжает Бельгию и Голландию, на неделю задерживается в Берлине.
— Вы, безусловно, помните, — он гордился, что начало семейного состояния было заложено на черном рынке во время Третьей Мировой войны.
Если из итальянской поездки было «вынесено искусство», то из этой – «о жизни: тягостное, пестрое, много несвязного».
— Во время Второй, Формайл. Но лицемеры из нашего клана его не признают. Его фамилия Пэйн.
Общее впечатление: пахнет войной, капиталистическая Европа, сытая и нарядная с фасада, а изнутри подтачиваемая непоправимым кризисом, уже стоит на грани катастрофы. О ней можно сказать словами шекспировского Эдгара:
— Не знал.
Здесь человек повис над бездною —И рвет укроп… Ужасное занятье!
— А какова была ваша несчастная фамилия, до того, как вы сменили ее на «Формайл»?
В письмах к матери – подробный дневник путешествия. И на этот раз больше картинных галерей, дворцов и церквей привлекают Блока природа, быт, люди, удивительные достижения техники. Его поезд летит через дымящую фабричными трубами Бельгию со скоростью до ста километров в час. Так же упоительно было мчаться ночью в автомобиле из Бреста в Аберврак, прорезая тьму острым лучом фонаря.
— Престейн.
Блок вскользь упоминает о знаменитом соборе Кэмпера, восторженно воспетом Брюсовым, зато обстоятельно рассказывает, как очаровательны ученые цирковые звери и как хороша ярмарочная многолюдная площадь с балаганами и каруселями, гремящими не в лад оркестрами, воплями зазывал и газетчиков. Нужно сказать, он умел не только смотреть, но и видеть: вот остановился элегантный автомобиль, в нем – шофер с лицом преступника, здоровенный щеголеватый старик, при нем три девицы «с измученными и униженными лицами», молодой франт и красавица мулатка – «очень интересная и жуткая компания».
— В самом деле? — Убийственная улыбка василиска обозначила точное попадание. — Вы претендуете на принадлежность к нашему клану?
— Я предъявлю свои права позже.
Бретань, древняя Арморика, баснословная земля друидов, суровая, нищая, скалистая, вся в колючих кустарниках и густом тумане, овеянная мощным дыханием Антлантики, понравилась Блоку необыкновенно. Широкие приливы и отливы, пенные буруны в скалах, острый запах йода, пронзительные крики чаек, грубые каменные кресты на дорогах, по ночам – беспрерывно вспыхивающие со всех сторон маяки, белые, красные, зеленые… «Совершенно необыкновенен голос океана».
— Какой степени?
— Скажем… кровное родство.
Кругом – в местечках Ландеда, Плугерно – много остатков кельтской старины, развалины церквей, замка графа Троменека, часовня с его гробницей. (Потом, в «Розе и Кресте», все это станет родиной и феодом Гаэтана.)
— Любопытно. Я чувствую в вас определенную слабость к крови, Формайл.
— Это семейная черта, Престейн.
Вся обстановка – романтическая: отель расположен в монастырском здании XVII века, рядом с комнатой Блока прячут обломки кораблей, во дворе – статуя святого Марка, обезглавленная в революцию, в гавани стоит на приколе старинный фрегат с наполовину срезанными мачтами и снятыми реями, на горизонте проходят большие корабли, выход в океан замыкает разрушенный форт с остатками подъемных мостов и батарей, с пороховым погребом, казармой, будкой для часового.
— Вам нравится быть циничным, — заметил Престейн. — Впрочем, вы говорите правду. Нас всегда отличала пагубная слабость к крови и деньгам. Это наш порок. Признаю.
— А я разделяю его.
Форт продается по сходной цене, и Блок не прочь купить его. «Среди валов можно развести хороший сад. Так как это остров, туда можно пройти только во время отлива. На дне ловят креветки и крабов с кулак величиной».
— Влечение к крови и деньгам?
Редкие развлечения – церковные процессии и свадьбы. Встречаются занятные люди – старый доктор, горький пьяница, через сто двадцать лет страстно негодующий на революцию и презирающий католическую церковь; жизнерадостный помещик, благодарно вспоминающий, как его напоили в Петербурге в дни визита французской эскадры; уморительно ссорящиеся хозяин-республиканец и хозяйка – ярая монархистка, и католичка; характерная английская семья, с которой Блоки проводят время в купаньях и прогулках; бывший сайгонский жандарм; просоленные морские волки; загорелые до черноты рыбаки в желтых клеенчатых куртках…
— Да. Страстное влечение.
«В общем же жизнь, разумеется, как везде, убога и жалка настолько, насколько пышно ее можно описать и нарисовать… Разумеется, здесь нет нашей нищеты, но все кругом отчаянно и потно трудится… Зато здесь очень тихо; и очень приятно посвятить месяц жизни бедной и милой Бретани».
— Без милосердия, без снисхождения, без лицемерия?
Но и в этот укромный уголок нет-нет, а доносилась тревожная нота.
— Без милосердия, без снисхождения, без лицемерия.
Ты помнишь? В нашей бухте соннойСпала́ зеленая вода,Когда кильватерной колоннойВошли военные суда.Четыре – серых. И вопросыНас волновали битый час…
— Формайл, вы мне по душе. Если бы вы не претендовали на родство с моим кланом, я бы вынужден был принять вас.
Воображение Блока разыгралось. Он усердно читал газеты и хорошо знал, сколь напряжены были дипломатические отношения между державами Антанты и Тройственного союза. Только что Германия бросила вызов, послав «Пантеру» в Агадир, – это происшествие вызвало всеобщее смятение, общеевропейская война казалась неизбежной. Блок подумал, что французские миноносцы вошли в уединенный Аберврак, чтобы выследить и перехватить немецкую эскадру.
— Вы опоздали, Престейн. Я уже принял вас.
Престейн взял Фойла под руку.
Насколько тихо было в маленьком бретонском местечке, настолько оглушили большие города. Сизый, огромный, таинственный, гремящий и беспечный Париж, потрясенный пропажей Джоконды, при первом знакомстве «понравился необыкновенно», но при ближайшем рассмотрении многое в нем отвратило. Пестрый «хлам современности» заслонил и исказил прекрасный лик «древнего, святого и революционного города». Да что там торговая толчея, кабачки или варьете – даже Лувр и Версаль не заслужили у Блока доброго слова. Понравились ему только могила Бонапарта, подземелье Пантеона, вид с вершины Монмартра да еще неприметный островок за Notre Dame, где жили Готье и Бодлер и расположен музей Мицкевича, – там еще веет памятью революций – французской и славянской.
— Хочу представить вас моей дочери, леди Оливии. Вы разрешите?
С особенной резкостью проступало здесь социальное неравенство. «Все лица – или приводящие в ужас (у буржуа), или хватающие за сердце напряженностью и измученностью». Брезгливо наблюдал Блок плюгавых и самодовольных «автомобилистов», заполонивших улицы великого города, и сокрушенно – чахлых, рахитичных детей в выжженных солнцем скверах. Вскоре эти дети попадут в черновик «Возмездия»:
Они пересекли залу. В Фойле бурлило торжество.
— Он не знает. Он никогда не узнает. Затем пришло сомнение. Но и я никогда не узнаю, если он когда-нибудь узнает. Это не человек — сталь. Вот кто мог бы поучить меня самообладанию. Со всех сторон Фойла приветствовали знакомые.
Ты был ли жалок и униженБолезнью, голодом, тоской?Ты видел ли детей в ПарижеИль нищих на мосту зимой?
— Вы дьявольски ловко провели всех в Шанхае.
В Европе еще сильнее, нежели в России, почувствовал Блок «мировую жизнь», ее неблагополучие. «Во всем мире происходит нечто неописуемо уродливое» – лихорадочная подготовка разрушительной войны, от которой несет не только дымом и кровью, но и «какой-то коммерческой франко-немецкой пошлостью». Блок пишет матери о грандиозных стачках, потрясающих Англию, эту «самую демократическую страну», где рабочие «доведены до исступления 12-часовым рабочим днем (в доках) и низкой платой и где все силы идут на держание в кулаке колоний и на постройку супер-дредноутов», а парламентарии заверяют страну, что «все благополучно».