Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Пол Теру

Моя другая жизнь

Посвящается Джонатану Рабану
От автора

Это — рассказ о жизни, которую я мог бы прожить, мемуары о том, чего не было. Однако в пародии, как в шутке, есть доля правды. Кроме того, память — свойство особое. Из всего этого следует, что даже воображаемая жизнь напоминает жизнь прожитую. Впрочем, в этой книге я руководствовался исключительно тем, что нашептывал мне мой alter ego: «А что, если?..»

Мои персонажи существуют исключительно в этих намеренно выдуманных историях, города также описаны весьма условно, и повествование, бродя тропами вымысла, является воистину путевыми заметками. Некоторые имена покажутся вам знакомыми: Энтони Бёрджесс, Натан Леопольд, королева Елизавета II и многие другие, но они тоже — alter ego, это совсем иные, а не реальные исторические лица. Что до самого рассказчика, Пол Теру из книги похож на меня чрезвычайно, но и он — участник маскарада. Хранить кое-что в тайне — по-прежнему привилегия писателя, и он вправе использовать вместо маски собственное лицо. Вот тут уж я никаких вольностей себе не позволял. Пускай рассказчик вымышленный, но маска — самая настоящая.

П. Т.

I Пролог

Другая жизнь дяди Хэла

Не знаю, который из нас двоих написал эту страницу. Хорхе Луис Борхес «Борхес и я»
Когда я слышу, как про кого-то говорят: «Ты его либо полюбишь, либо возненавидишь», у меня сразу возникает предчувствие, что я его возненавижу. Но тут мне вспоминается дядя Хэл, и я себя одергиваю.

Дядя Хэл с нами разговаривал редко, больше дразнил или распекал, но однажды он рассказал мне, что его мать — моя бабушка — ни за что не брала его в младенчестве на руки, когда он плакал в колыбели. Просто оставляла его там вопить до посинения: не трогала малыша, не разговаривала с ним и до положенного часа не кормила. Ему было уже, наверное, за сорок, когда он поделился со мной этим воспоминанием.

— Пол, дружок, представляешь, как это может сказаться на человеке? — закончил он, глядя мне в глаза.

Дядя был небрит, оброс не по возрасту седой щетиной, то и дело ерошил свою шевелюру. Я ни разу не видел, чтобы он сел за стол и нормально поел. Дядя всегда ел стоя; глядя в окно, вилкой выгребал тунца из консервной банки, затем швырял ее куда попало и вытирал руки о рубашку. Пил он прямо из бутылок, в том числе из молочных, пил даже из пакетов, и молоко из картонного носика лилось мимо его рта. Воду пил прямо из крана. Он страшно возмущался тем, как люди едят: рассядутся и жуют не спеша. Если ему и случалось присесть ненадолго, он тут же в ярости вскакивал: «Мы попусту теряем время! У меня столько дел! Я и так целыми днями сижу!»

Ему нужно красить дом, заявлял он; пора стричь газон; срочно необходимо купить кое-что в скобяной лавке. Если это была дверная петля, он вколачивал шурупы в отверстия молотком, будто гвозди, — до того ему не терпелось закончить работу. А уж когда он махал молотком, всякому мерещился кровавый душегуб.

— Уезжаю с Кейп-Кода, — объявлял он всякий раз, куда бы ни направлялся: в близлежащий Бостон к зубному врачу или в Мексику, охотиться, как он утверждал, на гигантских ящериц.

Как-то зимним днем я проехал с ним в его стареньком «форде» сто сорок миль. В то время он держал пони, и его джинсы стояли колом от пропитавшего их навоза. Окна в машине были плотно закрыты, работал обогреватель.

— А меня в твоем возрасте никогда в машине не тошнило, — обронил он, глядя, как я в отчаянии закрываю лицо руками.

— Из-за него вот опоздал, — сказал он продавцу, когда мы добрались до магазина на окраине Бриджпорта. Постучав костяшками пальцев по моей макушке, дядя продолжил: — Он у нас принимает одно лекарство. Так его прошиб невообразимый понос. Мы останавливались буквально на каждой заправке.

На три четверти это была ложь, да какая, но продавец проглотил ее и сочувственно улыбнулся мне.

Магазин походил на обычную скобяную лавку или лавку старьевщика, но дядя Хэл вышел из него с книгой в руках. Он дал мне ее посмотреть: кожаный переплет с золотым тиснением, тончайшая бумага. Дядя сунул книгу в плотный коричневый пакет, и больше я никогда ее не видел. Подобные сокровища он складывал либо в старый сундук, стоявший у него на чердаке, либо в комод. Когда он выдвигал один из ящиков и мне удавалось туда заглянуть, там тускло поблескивало золото, вперемешку лежали кинжалы, цепочки, кубки с зазубренными краями, серебряные тарелочки, резные деревянные поделки.

— Ничего-то у меня нет, — жалобно говорил он, задвигая ящик. — Ни жены, ни денег, ни детей, ничегошеньки.

Шкафы у него были битком набиты хорошей одеждой, но ходил он неизменно в рванье. Занашивал все до лохмотьев и только тогда выбрасывал. Туфли не менял, пока они не трескались и не разваливались на ходу, свитера — пока не расползались. А про штаны, пропитанные конским дерьмом, я уже говорил.

Я ни разу не видел на нем чистой одежды, и если издали его можно было принять в этом тряпье за молодого разгильдяя, то вблизи он походил на старого босяка, и вдобавок от него воняло.

— Ты же попусту льешь воду, Поли! — однажды заорал он, видя, что я замешкался у крана.

Может, в этом и было дело? Может, он считал, что, не моясь, он экономит и воду, и деньги? Конечно же, он был очень скуп. Один ел, один спал на узкой кровати, а если спросишь его про какую-нибудь кинокартину, он всякий раз отвечает:

— Целых два доллара! Не стану я выкладывать два доллара за их поганую киношку. Не доставлю им такой радости.

«Им», «они» — этими словами он пользовался часто: «Знаешь, что они творят с автострадой между штатами? Расширяют!» «В это время года они всегда говорят „Счастливых праздников“ и никогда не скажут „Веселого Рождества“. Ненавижу эту их манеру!» «Они еще один супермаркет строят!» «Знаю я их натуру: коли речь не про них, они и слушать не станут».

Дядя Хэл был человек особого типа: если подолгу с ним не видишься, то можешь подумать, что он покончил с собой или уехал на Аляску, но, встретив его снова, понимаешь, что он, наверное, никогда не умрет — во всяком случае, так, как обычно умирают люди, и вообще никуда не уедет. Стоило ему просто выйти из дому, как начинали происходить очень странные вещи. Машины замедляли ход, причем непременно перед носом его автомобиля, и он орал на водителей, забрызгивая слюной собственное ветровое стекло; в светофоре совершенно неожиданно загорался красный свет, и дядя, чертыхаясь, вынужден был срочно тормозить. Небо ни с того ни с сего затягивало тучами. Солнце меркло, вокруг резко темнело, начинался дождь, поднявшийся вдруг ветер срывал с деревьев листву, и дядя Хэл говорил:

— Я заранее мог предсказать, что все именно так и случится. Я же не закрыл окно!

Как только дядя Хэл выходил на улицу, жизнь на земле немедленно усложнялась. Повсюду возникало множество препятствий, начинались разные малоприятные происшествия: или дядя, споткнувшись обо что-то, падал, или, стукнувшись, набивал шишку на голове, или защемлял дверью палец, или проливал себе на брюки кофе — и впадал в неистовство. Находиться в его обществе было очень утомительно.

А молчание его было похуже воплей. Порой он уставлялся в пространство и не произносил ни слова, и тогда хотелось бежать куда глаза глядят. Когда он молчал, лицо его темнело, движения замедлялись, одежда казалась более грязной и мятой, чем обычно. Он, однако, не сидел на месте: вот он смолк, а через секунду его уже и след простыл. И потом по нескольку месяцев кряду о нем ни слуху ни духу. Как-то он на целый год забыл к нам дорогу, хотя машина его нет-нет да проносилась мимо. Потом он снова появился и, услышав, что мы не раз его видели, заявил:

— Да это был не я. Я в то время совершал восхождение на Канченджангу[1] — как раз штурмовал вершину. Причем без кислородного аппарата.

А в следующую минуту он уже жаловался на дороговизну бумаги: вон какие деньги ломят за пачку. Когда он объяснил мне, сколько в пачке листов, я подивился, зачем ему такая пропасть бумаги. Он ни словом не обмолвился о том, чем занимался целый год. Зато выяснилось, почему он все-таки появился снова.

— Слушай, Поли, малыш, мне нужна помощь, лестницу надо передвинуть. Если не хочешь помогать, скажи прямо.

Хотя сам дядя Хэл славился тем, что на все просьбы отвечал «нет», сказать ему «нет» не отваживался никто.

Лестница была здоровенная, вся заляпанная краской; пока мы волокли ее по подвалу, я приметил там уйму всякой всячины. Кое-что я разглядеть не сумел, но многое распознал сразу: самопрялку, яблочный пресс, мушкет, латунную подзорную трубу, медный таз, ночной горшок, замысловато раскрашенную плевательницу, самовар, стол с мраморной столешницей, пару оленьих рогов, трость с ручкой в виде клюва, зубастые рыбьи челюсти, китайский фонарик и еще нечто, очень похожее на человеческий череп цвета старой морской пенки. Так дядя хранил свои сокровища: те, что помельче — кинжалы, цепочки, серебряные монеты, — в сундуках и в ящиках комода, а те, что покрупнее, — здесь, в подвале. Все было припрятано тут. Но зачем?

— Там никак часть скелета, — обронил я, робея признаться, что углядел на крышке патефона человеческий череп.

Вместо ответа, дядя разразился тирадой:

— У нас на каждом магазине, на заправке, да на всем подряд обязательно вывешивают американский флаг. Замечал? Я считаю, они делают это только для того, чтобы привлечь к себе внимание. Никакой это не патриотизм, а, считай, реклама.

Тем временем, разглядывая плевательницу, череп и мушкет, я зазевался, и лестница выскользнула у меня из рук.

— А чего ты ее просто не бросишь? Или долбани ею обо что-нибудь, вот хоть о дверной косяк. Отбей с него краску. Давай, чего теряться-то?

Я тут же именно это и проделал.

— Давай-давай, организуй дяде лишнюю работенку, он же это обожает! Прямо-таки мечтаю весь остаток дня закрашивать царапины, которые ты…

Заметив, что я тихо плачу, он смолк, но потом, когда мы приставили лестницу к стене дома, ни слова не говоря, забрался на нее, повесил на крючок ведерко с краской и стал жесткой кистью втирать белила в карниз крыши. Я понял, что пора уходить и что теперь я дядю не увижу долго.

Возможно, он уехал. Собираясь в дальнее путешествие, дядя Хэл поднимался затемно, часа в четыре, чтобы отправиться в путь раньше всех.

— Вечно они забивают дороги, а ездить ни черта не умеют.

Вставая спозаранку, он к вечеру очень уставал. Часов в восемь уже обычно лежал в постели и потому никогда не ходил на званые ужины или вечеринки.

— Я устал! — кричал он, если ему звонили в половине седьмого или в семь.

При этом он утверждал, что никогда не спит всю ночь напролет, и действительно, порой в немыслимую поздноту наверху у него светился голубой огонек телевизора.

На телевизор он тоже иногда орал.

Однажды, когда мы смотрели какую-то программу, на экране появился улыбающийся пожилой господин и заговорил о политике.

Дядя Хэл громко расхохотался и сказал:

— Это Уолтер Кронкайт[2]. Он меня ненавидит.

Дядя сидел на колченогом стуле, в футболке, купленной в магазине подержанных вещей за сущие гроши, в рваных джинсах и заляпанных грязью башмаках. На голове бейсболка козырьком назад, ремешок сильно врезался ему в лоб. На джинсах зеленые пятна — зримые свидетельства того, что весь день он стриг траву, к лицу и рукам прилипли короткие травяные обрезки. А в чикагской телестудии, почти за две тысячи миль от нас, в другом часовом поясе, улыбался похожий на университетского профессора Уолтер Кронкайт. Что их связывало?

— Я ему написал письмо. Высказал всю правду-матку, — пояснил дядя Хэл и удовлетворенно хмыкнул.

Он с таким удовольствием смотрел на человека на экране, будто тот сквозь стекло телевизора, как сквозь окно, увидел и сразу узнал дядю Хэла в его бейсболке.

— Я напомнил ему, что по-немецки «кронкайт» значит «болезнь»[3].

В конце концов дядя мне все рассказал, потому что гордился содеянным. Оказалось, он разослал письма губернатору штата (о состоянии дорог), Папе Римскому (с критикой его позиции в вопросе о регулировании рождаемости в Индии), премьер-министру Канады (о кислотных дождях) и еще, представьте, не президенту Соединенных Штатов, а его жене, Первой Леди, по поводу случайно оброненной ею фразы о каком-то из членов английского королевского семейства, точнее, если не ошибаюсь, о том, что и как они едят. Писал он и другим людям: киноактерам, знаменитым спортсменам и миллионерам — миллионерам особенно охотно. По его собственным словам, он рассылал письма с подробнейшими советами футбольным тренерам и градостроителям, распекал знаменитостей. «Вы обладаете всеми свойствами Гитлера, кроме вегетарианства», — говорилось в одном из писем; по крайней мере, так утверждал дядя.

Посланиями своими он гордился и особенно пыжился, когда получал ответ, пусть даже исполненный недоумения и обиды. А уж если адресат осмеливался выговаривать ему, дядя немедленно отправлял новое язвительное письмо и не оставлял усилий, пока не убеждался, что последнее слово — за ним. Во всех его письмах, в сущности, сквозила одна мысль: «Я за вами слежу». Сидя перед телевизором, он воображал, что любой появляющийся на экране человек смотрит на него, именно на него: все ведь знают, что он за ними следит.

Однако при упоминании письма Кронкайту я задумался. Дело в том, что раньше я видел в дяде мастера на все руки и одновременно — паршивую овцу нашего семейства. А ведь когда человек, которого ты считаешь чудиком, вдруг сообщает, что он что-то там такое написал, невольно настораживаешься. Признаваться в подобном довольно опрометчиво: эдак из безобидного чудика недолго превратиться в психа. Но я догадался, что это еще один образчик высказываний дяди Хэла, которыми он нарочно шокирует окружающих. И позже, когда мы с ним бывали вместе и вдруг всплывало чье-то имя — какого-нибудь известного человека: Фиделя Кастро, Джо Димаджио[4] или японского императора, дядя Хэл непременно изрекал: «Я ему написал письмо». Всякий раз я испуганно вздрагивал, на что, мне кажется, дядя и рассчитывал.

«Я убежден, что мои половые органы прекрасны, — однажды изрек он. — Мои испражнения черны как смоль. Укажите, который из ответов правильный». Такие два вопроса мне как-то попались на экзамене в магистратуре.

Я понятия не имел, что он учился в магистратуре, а если учился, то что же он изучал?

— Поначалу я хотел поступать в Вест-Пойнт[5], — признался дядя Хэл. — А известно ли тебе, что в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году человеку в Вест-Пойнтской академии могли дать от ворот поворот, — тут он скорчил страшную рожу, — из-за «чрезмерной уродливости»?

От некоторых слов дядя немедленно впадал в бешенство.

— Те, кто называет других «преппи»[6] да «яппи»[7], сами такие, — рявкал он.

Услышав выражение «надо надеяться», он визжал как резаный, но благостно улыбался, когда при нем произносили «крылатый орешек», «каменная крошка», «рыбные палочки» или «ухват». Он громко расхохотался, когда какой-то старый плотник, глядя на его дом, заметил: «Косяки-то у слухового окошка поехали». А когда я что-то назвал «дерьмоватым», он сразу записал это слово.

— Зачем ты это сделал, дядя Хэл? — спросил я.

— Не делал я ничего, — отозвался он. — Ничего не записывал. О чем ты толкуешь?

А разве я говорил, что кто-то что-то записывал? Но вон же в кармане у него ручка и маленький блокнотик. Дядя перехватил мой взгляд.

— Это мой бумажник, — заявил он. — Я пользуюсь им как бумажником. И неужто ты не знаешь, что так глазеть неприлично. Воспитанный человек никогда ни на кого не пялится.

Но я ничего не мог с собой поделать, и он еще пуще разозлился:

— Поли, малыш, ты что же, из тех людей, кто обладает всеми свойствами собаки, кроме верности?

— Извини.

— Воспитанный человек всегда ведет себя учтиво.

На нем была бесформенная футболка «Ред сокс», лыжная шапочка с пушистым помпоном на макушке, армейские брюки с большими глубокими карманами на бедрах, вместо шнурков в ботинки была вдета бечевка.

Многие считали его наполовину индейцем; он и вправду напоминал индейца: смуглый, непредсказуемый — то ли вот-вот впадет в ярость, то ли неслышно удалится. Он не был похож ни на кого из нашей родни. Глядя на дядю Хэла, я убеждался, что нрав человека влияет на внешность, меняя его физический облик навсегда. Дядя был крупный, косматый, неистовый. Когда его приглашали на обед, он не являлся, а если приходил, то с большим опозданием, в своих обычных обносках, от него несло стойлом, а на лице и в глазах читалось: «Только попробуй пройтись насчет моей одежды!»

А если вы на такое все же решались, он ничего не говорил, но молчал так выразительно, будто насылал на вас проклятье, и тело его испускало кудрявые струйки пара. После чего он исчезал, и когда кто-нибудь спрашивал: «Где же Хэл?», в ответ обычно слышал: «Да только минуту назад был здесь».

Рано или поздно вам приходило письмо, жутко язвительное, из самых гнусных дядиных посланий: «У тебя есть все свойства мушиной личинки, кроме одного — живучести». И потом его месяцами никто в глаза не видел.

Но вот вы встречаете его снова; на нем может быть шапочка с ушами Микки-Мауса, он распевает «Меня зовут Аннетт Фуничелло» или зайчиком прыгает через шоссе № 28 неподалеку от малого поля для гольфа, остановив весь транспортный поток ради развлечения своего спутника, вернее, спутницы, смущенно хихикающей молодой особы.

Спиртного он в рот не брал. Курить бросил «одним усилием воли» и вскоре поправился на сорок пять фунтов. Он горько оплакивал смерть своего кота Дедала. А когда «Бостон селтикс» проигрывали матч, лучше было не попадаться дяде на глаза.

Званый обед, на котором он появлялся, мог закончиться куда хуже, чем просто исчезновением дяди Хэла. Не дай бог, если там оказывался гость, вызывавший у дяди инстинктивную неприязнь, вроде какой-нибудь знаменитости или миллионера, которому он уже отправил ядовитое анонимное письмо. Или человек, имевший отношение к литературе.

— Литротинктура… личинатура… литератута… литератама… Да я это слово и выговорить не могу!

Такое было впечатление, что всякий, кто пишет, публикует или продает книги, мгновенно вызывал у дяди ненависть, его враждебность порою принимала ошеломляюще странные формы. Иногда она выражалась в дурацких вопросах, а гость не сознавал, что над ним попросту издеваются. Быть может, дядя Хэл так проявляет свое расположение, думал его собеседник. Но я-то понимал, что к чему.

— А как пишется «патологический»? — спрашивал дядя Хэл у таких книжников, и многие были уверены, что слово начинается с «пата».

А то вдруг начинал без передышки сыпать именами: «Харри Мартинсон![8] Одиссеас Элитис![9] Рудольф Эйкен![10] Карл Гьеллеруп![11] Вернер фон Хайденстам[12]»; перечень имен бывал и подлиннее. Когда внимание всех присутствующих было приковано к нему, дядя задавал свой вопрос:

— Кто они?

Ни один из книжников не знал ответа, и дядя Хэл со смехом сообщал, что все эти люди получили Нобелевскую премию за «извините, личина-туру!».

С другими гостями он избирал иную линию поведения. Если они беседовали об искусстве, он менял тему разговора: принимался сетовать на дороговизну наполнителя для кошачьего туалета или заявлял вдруг, что не пропустил ни единой передачи «Хауди-Дуди»[13], а то неожиданно для всех вопрошал, не пора ли проявить больший интерес к будущему несчастных курдов.

— Не слышал я вашего стишка, — с набитым ртом говорил он, по-медвежьи вперевалку подходя к человеку, который только что прочел свое стихотворение, — потому что у меня во рту крекеры, мне очень нравится, как они хрустят, когда жуешь. — И уточнял: — «Печенье Униеда».

Названия вроде «Смерть сорнякам», «Конец бороде», «Хомутики из фруктиков», «Щиток между ног», «Поглотители запаха», «Снежно-матовый» и «Скотч-отодрать невмочь» он тоже любил повторять.

С помощью «Скотча-отодрать невмочь» дядя чинил свои очки, налепляя его столько, что их даже перекашивало. Он прыскал постным маслом на туфли и хвастался, как это дешево, но однажды кто-то случайно обронил спичку, и туфли вспыхнули. Майонез он покупал двухгаллонными[14] банками с надписью «Для ресторанов, больниц и т. п.». Как-то на Рождество он подарил моей сорокатрехлетней тетке куклу с треснувшей деревянной головой, уверяя, что кукла эта очень ценная.

В том же году он торжественно вручил мне щипцы для орехов. Щипцы были ржавые, но дядя Хэл сказал:

— Сделано в Германии. Самые лучшие щипцы для орехов изготовляют в Германии.

В течение трех лет дядя Хэл одевался исключительно в черное и, по чьим-то словам, носил поверх накидку. Сам я накидки не видал ни разу. Он мастерски играл в настольный теннис, бильярд, баскетбол и шахматы. Утверждал, что до тонкостей знает правила самых разных карточных игр. Выиграть у него в шашки и крестики-нолики было невозможно. Он говорил, будто однажды в Австралии, на берегу залива Карпентария, ел копченую кенгурятину. Тут полагалось выражать восхищение, потому что, стоило вам усомниться в его словах, он мог замолчать и снова исчезнуть.

Дядя Хэл не умел плавать, и однажды, собирая куахоги[15], провалился в наполненную грязью яму и едва не утонул.

— Попал в зыбучий песок, — утверждал он потом.

Он боялся пауков и резких звуков, особенно грома, а вид чужих ног, по его собственному признанию, вызывал у него омерзение. Он ненавидел сильный ветер и как-то, когда все лето бушевали ураганы, залез на крышу и выстрелил из дробовика в налетающий шквал. Мороженое — его слабость, признавался дядя и нередко ездил за пятнадцать миль от дома, чтобы купить сироп к мороженому. («А Хауард Хьюз[16] питал пристрастие к шоколадной крошке — еще одно различие между нами», — говаривал дядя Хэл.)

Кроме того, он очень любил тыкву, омары и фисташки («На фарси это слово, как тебе, конечно, известно, означает „улыбающиеся“»). Но частенько подкреплялся печеньем для собак.

У него была привычка всюду оставлять записки — он налеплял их вам на окна, подсовывал под дверь или под «дворники» на ветровом стекле машины. В них говорилось что-нибудь вроде: «Совершенно с тобой не согласен», или «Не пытайся связаться со мной», или «Я буду вне пределов досягаемости до ноября». Уже сами эти скупые послания были довольно обидными; вдобавок всякому было ясно: чтобы доставить записку, дядя Хэл тайком пробирался к вашему дому в кромешной тьме, где-то между двумя и четырьмя ночи.

— Я занят! У меня миллион дел! — пронзительно кричал он, покидая наш дом.

У него не было ни жены, ни детей, он нигде не работал, жил один и не путешествовал. Мы не могли взять в толк, чем же он занят. Не задавайте дяде Хэлу слишком трудных вопросов, — то и дело предостерегали друг друга родственники.

Как-то, беседуя с одним ирландцем, дядя Хэл пустился в воспоминания о Дублине — о том, который в Ирландии. Он сыпал названиями улиц и пивных, в которых-де пинтами пил пиво, упомянул и церковь, где молился. Сокрушался, что все это осталось в прошлом, а теперь там — одна дешевка и обман.

Позже, стоило мне вспомнить, как тот ирландец слушал дядю Хэла, меня пронзала острая жалость. Однако несколько лет спустя я узнал, что дядя отродясь не бывал в Ирландии, равно как и в Австралии. Он утверждал, что владеет языком суахили, но поскольку никто больше в нашей родне суахили не знал, проверить это было невозможно. Еще один язык, которым он якобы владел, дядя называл «разговорной латынью».

Он любил рассказывать о своей деловой встрече с миллиардером. («Их всего тридцать шесть в целом свете, и с пятерыми я знаком лично».) Встреча была назначена в лучшем бостонском отеле «Риц-Карлтон», но швейцар не впустил дядю Хэла, потому что он пришел без галстука: на нем была матросская форма из интендантских запасов военных времен и галоши. Миллиардер должен был ждать его в кафе «Трилистник». Цель встречи никогда не уточнялась.

Дядя утверждал, что однажды его в бедро укусила крыса.

— Это случилось на базаре в Анцирабе, что на Мадагаскаре. Давным-давно.

У него была пара деревянных лыж, деревянная теннисная ракетка, кожаная шляпа, чугунная механическая пишущая машинка, привинчивающиеся к ботинкам роликовые коньки и велосипед без скоростей. Дядя утверждал, что всеми этими вещами пользуется постоянно. Не знаю, сам не видал.

После того как он перестал к нам приходить, многие не раз замечали, что он играет с соседскими ребятишками, которые являлись к нему чуть ли не каждый день. Он угощал их леденцами, демонстрировал им свой самурайский меч, учил прыгать по-заячьи, играл с ними в салки, умело вызывал на откровенный разговор, и они рассказывали ему о своих страхах и мечтах. Тридцать первого октября, в канун Дня всех святых, он надевал маску и водил детей за собой по нашей округе.

На Рождество он становился Санта-Клаусом, на Пасху — пасхальным зайчиком, а четвертого июля[17] устраивал у себя в саду фейерверк.

В то время как ребятня смело топала к нему по лестнице, требуя конфет, мы держались в сторонке, робея подойти поближе: боялись, что дядя рассердится и отправит нас домой. Стоя возле ограды, мы смотрели, как он играет с чужими детьми: носится по саду, хрипло кричит, седые волосы взлохмачены, выбившаяся из брюк рубашка вздувается парусом.

— А вот и не поймаешь!

Многие видели его на детской площадке, на пляже, в школьном дворе, на качелях.

В ту пору я учился в колледже. Приехав как-то на выходные из Бостона — той весной я был уже на последнем курсе, — я случайно столкнулся с дядей Хэлом на почте. Он отправлял объемистый пакет и, напустив на себя жутко таинственный вид, закрыл от меня адрес. Я никогда не знал, чего от него ждать при встрече, а потому лишь нерешительно поздоровался. К моему изумлению, он заявил, что страшно рад меня видеть.

— Хочешь посмотреть кое-что, а? Одну поразительную штуку?

Он подпихнул лежавший на прилавке пакет приемщице и сразу помчался прочь, пыхтя и отдуваясь. На нем были полосатые брюки, высокие кеды и надетая наизнанку рубашка. Он привел меня к себе и выдвинул ящик — один из ящиков с сокровищами. Достал оттуда игрушечное ружье — пневматическое, только старое.

— Это духовое ружье, самое настоящее. Когда мне было десять лет, у меня было точно такое же. Видишь на ложе значок «Ред Райдер»? Слушай, оно же в отличном состоянии.

Он прицелился и выкрикнул: бах! бах! бах!

— Сколько лет я такое искал!

В ящике было полно всякой всячины. Зеленый пластмассовый водяной пистолет. Две маленькие фотографии известных бейсболистов, завернутые в цветную вощеную бумагу из-под жвачки. Дешевый перстень с крохотным тайничком. Книжка комиксов «Байки из склепа». Шапочка, но не обычная. Дядя надел ее.

— Раньше такие у нас называли тюбетейками, — сказал дядя Хэл.

На макушке шапочки имелся пропеллер. Дядя подкрутил его пальцем и, захлебываясь словами, прерывистым детским голоском произнес:

— А что я придумал! Пошли к Билли, поиграем в стеклянные шарики. Эге, а у меня их целый пакет. Ими знаешь как здорово играть! — Он вытащил из ящика небольшой пакетик, в котором что-то звякало. — Эй, Поли, ты чего, не хочешь со мной идти?

Он взял меня под руку. Пропеллер на его тюбетейке все еще медленно вращался. Может, он рассчитывал, что я растеряюсь и не найду, что сказать?

Я сжимал в руках книги, которые принес с собой: научные труды для моей дипломной работы, их нужно было прочесть за выходные.

— Малиновский[18] особенно подчеркивает, — начал дядя Хэл (и как только он ухитрился разглядеть фамилию, мелким шрифтом напечатанную на корешке книги?), — что на островах Тробриан отношения между братом женщины и ее сыном, то есть между дядей и племянником, более близкие, чем между сыном и отцом. Потому что тут уж в кровном родстве не усомнишься, а вот относительно того, кто на самом деле является родителем ребенка, всегда есть элемент сомнения. Свидетельства подобных близких отношений можно найти в «Беовульфе»[19], а в древнеанглийском для них существовало даже специальное слово, ведь дядя и племянник обычно сражались бок о бок.

Он говорил, а пропеллер на его тюбетейке все еще вращался.

— Поли, малыш, неужели ты не понимаешь, что я учу тебя сражаться и жить? — сказал дядя.

Он пристально смотрел на меня; пропеллер почти остановился. От страха я не мог вымолвить ни слова.

— Какие у тебя планы?

— Я вступил в Корпус мира[20]. Еду в Африку. В Ньясаленд[21].

— Столица — Зомба.

Он утвердительно кивнул, словно поздравляя себя с точным ответом, и вновь запустил пропеллер.

Потом подошел к книжной полке, пошарил по ней и в одну минуту нашел то, что искал: объемистую биографию под названием «Рембо». Открыл ее и под вращающимся на тюбетейке пропеллером прочитал: «Я вынужден водить с ними дурацкие разговоры, есть их отвратительное варево, терпеть тысячу и одну докуку из-за их лени, вероломства и глупости. Но и это не самое худшее. Хуже всего страх, что при этой оторванности от мира, лишившись какого бы то пи было интеллектуального общения, и сам превратишься в придурка».

Слушая дядю, я не мог оторвать глаз от пропеллера на тюбетейке и не нашелся, что сказать.

— Я тебя задерживаю? — сухо и холодно спросил он.

Ужасно, если он становится вашим врагом, говаривали многие, но куда хуже, если другом.

Мы видели его все реже и реже. Он перестал звонить. Не звал никого из родных, даже когда ему нужно было переставить лестницу или толкнуть машину. Зато до нас стали доходить разные истории про дядю. Стоило произнести его имя, и кто-нибудь тихо, но обиженно говорил: «Я на днях получил от Хэла письмо». При этом воспоминании говорящий бледнел, лицо его вытягивалось. Слушать дальше уже никому не хотелось.

Или же кто-нибудь сообщал, что дядя Хэл тяжело заболел и месяц пролежал в больнице. Нам всем становилось стыдно, что мы об этом не знали. Но потом начинали ползти разные слухи: будто дядя требовал, чтобы ему разрешили делать рентген в шапке с помпоном; будто он обвинил известного хирурга в том, что тот украл у него старинные карманные часы; будто в больницу пришел астрономический счет за его многочисленные звонки в Лондон — тот, что в Англии; будто он умолял сиделку выйти за него замуж, но, узнав, что она недавно развелась с мужем, сразу раздумал на ней жениться, проронив лишь: «Товарец-то порченый». Когда его выписали, обнаружилось, что из палаты пропали телефонный аппарат, кресло и галлонная банка аспирина («Для больниц… и т. п.»).

Потом молва донесла новую весть: дядя уже некоторое время ходит к психиатру, успел рассказать ему про свое детство и о том, что его мать, то есть моя бабушка, никогда не брала его на руки, когда он плакал в своей кроватке. Но и это еще не все. Были в его детстве и разные другие обиды, периоды одиночества, отверженности и полной изоляции ото всех; он рассказывал про своего воображаемого друга по имени Робин, который оказывался то мальчиком, то девочкой, про ночные кошмары и про тщательно соблюдаемые им ритуалы при открывании банок или переходе через улицу.

Если верить этой истории про дядю Хэла и психиатра, сеансы психоанализа продолжались почти год, и, наслушавшись дядиных печальных и странных баек, психиатр вроде бы впал в депрессию, отменил оставшиеся сеансы и покончил с собой.

Дядя Хэл исчез окончательно и бесповоротно; мы решили, что он умер. Сначала нас спрашивали про него, потом даже упоминать перестали. Мы переехали на новое место. От дяди не было ни слуху ни духу. Лучше уж и не наводить справки, говорили в семье. Жизнь у каждого из нас шла своим чередом; теперь, когда дяди не было с нами, все чувствовали себя спокойнее и увереннее.



Но он не умер. Какие же мы дураки, что не поняли, чем он все это время занимался.

Когда вышла книга дяди Хэла, роман его расхвалили за человеколюбие, за прозрачную утонченность стиля, за чувство юмора и спокойную мудрость. Все сошлись на том, что это — шедевр здравомыслия и изысканности.

II Деревня прокаженных

1

Садиться в поезд в кромешной африканской ночи — все равно что лезть в брюхо огромного грязного монстра. Я обрадовался этому странному ощущению, почувствовал себя в вагоне покойно и счастливо и свернулся в полудреме на деревянной скамейке. После восхода поезд перестал казаться такой громадиной. При резком же дневном свете меня обступили тесные, замызганные стены, решетки на окнах прорисовались черно и внятно и весь вагон мой завонял в наплывающей жаре. На коленях у меня лежала книга, новый перевод «Дневников» Кафки. Я почитал, но немного: так, по кусочку, откусывают обычно бутерброд, зная, что другой еды не будет. Потом я огляделся.

Некрашеные сиденья густо-желто сияли: много лет изо дня в день их протирали задницы в лохмотьях. Раздался свисток, мы тронулись, и на первом же повороте я увидел впереди черный котел паровоза: он плевался маслом и водой и пыхтел, точно раненый зверь. Допотопный агрегат колониальных времен, другие тут не ходят.

Как только мы выбрались из города, минут десять спустя или того меньше, хижины вдоль колеи стали победнее: появились тростниковые крыши вместо жестяных; постройки лепились друг к дружке, и палочные каркасы их явственно проступали сквозь облупленную глину и известку, точь-в-точь как проступали из-под кожи скелеты их обитателей. Люди сидели на корточках перед своими жилищами и провожали глазами поезд. Смотрели они — когда мне случалось встретиться с ними взглядом — испуганно и виновато.

Деревья на скудной почве за окном тянулись чахлые, и каменистая эта пустошь становилась все ровнее и суше по мере того, как поезд, натужно пыхтя, двигался к северу. Едва солнце поднялось выше тощих веток и принялось косо бить в зияющие окна, все тут же раскалилось: и ржавые прутья решеток, и грязное нутро вагона. Сделалось нестерпимо жарко. На полу валялась ореховая скорлупа, апельсиновые корки, обкусанные-обжеванные стебли сахарного тростника. Женщина на соседнем сиденье кормила ребенка грудью, но, поскольку ребенку было лет семь или даже больше, сосанье груди походило на неуклюжий кровосмесительный половой акт: мать была юная, хрупкая, почти девочка, а ребенок — велик и жаден.

В окна летела липкая угарная пыль, поднятая паровозом и головными вагонами; остро пахло дымом. Паровоз британского производства был, безусловно, детищем старых времен, может еще с войны. Густой дым оседал повсюду слоями копоти и сажи, голые руки мои вскоре почернели. Я потел, и по рукам расплывались черные потеки. Захватить еды мне как-то не пришло в голову. Пить тоже было нечего. Я ехал один в первый день октября, который в Малави прозывается «месяцем самоубийств» — из-за невыносимой жары.

Путешествие по всем приметам обещало быть тяжелым, малоприятным. Мне же было славно и чудесно.



Первый мой глоток, первый вкус свободы в Африке — для меня в нем мешались и драма, и романтика. Казалось, что, сев в этот большой, косолапый поезд, я счастливо спасся, осуществил удачный побег. Хотя ни одного из написанных мною стихотворений я еще не опубликовал, в этой поездке я видел себя писателем: я ехал дерзать, окунаться в неведомое, открывать что-то для себя новое. Поезд уносил меня прочь от той Африки, с которой я успел познакомиться: от скопища бунгало и убогих лачуг, где живут несчастные, опустившиеся люди; где существует непременный клуб для белых, трущобы для черных, индийские магазинчики и — одна-единственная улица во всем городе. Я успел невзлюбить Блантайр[22] за его обыденность. Хотел чего-то более темного, причудливого. Жаждал риска, даже опасности.

Уже год я преподавал в маленькой школе на окраине городка, и, чем дольше жил там, тем скучнее мне становилось. Я стремился к иному. Большему. И меня постоянно снедало желание попасть в дикие края, в саванну. И вот случай представился.

— На север собрался? — спросил накануне моего отъезда Марк, мой друг-англичанин родом из Южной Родезии.

— На север. — Добавить мне было нечего.

Я решил поработать в каникулы. Всем нам, учителям Корпуса мира, предложили во время школьных каникул сделать что-то полезное для Африки. Я мог остаться в школе, составить книжный каталог или возглавить работы по расчистке пустыря для новой спортивной площадки. Мог придумать любой предлог, найти в школе любое дело. И вдруг один из моих учеников обмолвился, что он из Центральной провинции, с озера[23]. И деревня его находится как раз на пути в миссионерскую больницу в Мойо.

— Там лепрозорий, — сказал он.

Никогда прежде я не слышал, чтобы это английское слово произносили вслух. Звучало завораживающе, и я был благодарен ученику.

А потом он добавил, что священники и монахини в этой миссии все — как и я — белые, mzungus.

Я написал отцу настоятелю, что хотел бы приехать к ним на время самых длинных школьных каникул. Могу преподавать английский. Отец де Восс ответил, что мне будут рады. И следующие несколько недель я ни о чем другом и думать не мог.

В предстоящем путешествии меня волновало все. Я поеду на поезде с паровозом, поеду в глухомань, совсем один, попаду в саванну, в колонию для прокаженных. Избавлюсь от политики, упорядоченности, одуряющей скуки. Этого-то я и жаждал — по-настоящему дикой Африки. Рая, в котором можно все начать заново.

Лепрозорий — колдовское сочетание звуков. Лепра, проказа — какие слова! Какая глушь! Здесь кроется не просто нечто необычное, меня ждет странный, причудливый мир. Ведь проказа — болезнь примитивная и темная, словно древнее проклятие. Она делит людей на «чистых» и «нечистых», превращая последних в изгоев. В ней есть что-то запретное. Одна из личин старой, неприглаженной Африки. Проказа, проказа, проказа. Я устал от метафор. Меня влекли простые, однозначные слова: проказа, дикость, нищета, зной.

Об этом я сейчас и думал. Тропическое небо простиралось вширь, огромное и бледное. Мне нравился зной. И было уютно покупать еду у старых теток во время коротких наших остановок и сидеть потом в закопченном вагоне, чистить грязными пальцами апельсин, грызть арахис, то есть вести себя как все остальные пассажиры.

Ради такого путешествия я и приехал в Африку. Было мне двадцать три года. Я хотел стать писателем и тем зарабатывать себе на жизнь. Мечтал познать континент изнутри, разведать его секреты. Городок мой, Блантайр, меня уже разочаровал. Я возненавидел его главную и единственную пыльную улицу. Такие городки, основанные колонизаторами посреди Африки, все как на подбор походили на военные гарнизоны: пивнушки, кинотеатр, закусочные с неизменной рыбой и жареной картошкой. Но я-то приехал в Африку не пиво пить, не кино смотреть! У стоек баров здесь вечно околачивались девчонки, готовые пойти с любым по первому зову, причем задаром. Все только предстояло: проституция, политический деспотизм. Пока же Африка еще не утратила невинности.

Я оторвался от книги и выглянул в окно. Мы въезжали в саванну. Вот оно, счастье! С собой у меня два тома «Дневников» Кафки — мне прислали их как раз на днях — да еще моя собственная писанина: будущий поэтический сборник, пока в рукописи. Я думал так: днем буду трудиться, а по ночам сочинять, что я, собственно, и делал, работая в школе. Но сейчас я отправлялся вроде как в плаванье. И готовился к этому путешествию, точно к выходу в море. Саванна и казалась мне морем, даже океаном.

Никогда прежде не ездил я в таких неспешных поездах. Движение от этого делалось еще более странным, размеренным и тяжеловесным. Три часа спустя поезд уже не казался мне старым и неуклюжим, напротив, он обрел в моих глазах осанистость, важную стать — во многом из-за пришедшего на ум сравнения саванны с океаном. Поезд был как старый фрегат, взрезающий океанскую гладь. Останавливался он часто, необязательно на станции или у платформы, а просто посреди чиста поля, а точнее, желтой саванны, и колючие ветки-руки цеплялись за окна. Зелень подступала так близко, что стук паровозных колес отражался от нее, как от стены. В частых остановках не было на самом деле никакой надобности, но еще до полудня мы остановились раз пятнадцать или двадцать. А несколько раз поезд будто размышлял: подавал назад, дергал, а потом все-таки ехал дальше. Но меня это не обескураживало. И улиточная скорость, и внезапные остановки, и задний ход — все отвечало моей потребности в необычном.

Этот африканский поезд, в топке которого горели дрова и уголь, грохоча, углублялся в дебри Африки. Дети в вагоне смотрели на меня с любопытством. Люди постарше держались вежливо, слегка опасливо. Потом я задремал, а проснулся на каком-то полустанке от металлического лязга прицепляемых вагонов. И улыбнулся — своим черным от копоти рукам.

Рядом сидел мальчик. Я приложил свою руку к его.

— Моя чернее.

— У меня кожа не черная, — возразил он.

В час дня мы добрались до города Балаки, где собаки спали прямо посреди улицы. Балака — станция узловая (другая ветка уходила в Форт-Джонстон и Монки-Бей). Никогда прежде я не бывал в таком жарком, равнинном месте. Я прошел вперед по платформе — узнать у кондуктора, когда мы отправимся дальше («Не раньше трех,» — ответил он), — и заметил, что один из головных вагонов аккуратно выкрашен и окна его наглухо закрыты. Пока я рассматривал вагон, одна из ставенок приоткрылась, и выглянул голубоглазый ребенок: видимо, ехал с родителями-миссионерами в те же края, что и я. Ага, значит, я имею дело с пассажиром первого класса. А я и не подозревал, что тут есть такой вагон, один на весь поезд, где окна-двери задраены от солнца.

Впрочем, перебираться в этот вагон и, развалясь на мягких сиденьях, коротать время с моими соотечественниками-mzungus мне вовсе не хотелось. Не хотелось слушать их жалобы: «жуткий поезд», «мерзкая погода», «чертовы африканцы».

Общения с соотечественниками мне хватало и в Блантайре. Теперь я хотел сидеть на жестких деревянных скамьях и чтоб вокруг было странно. Я представил всех этих mzungus в законопаченном вагоне первого класса: ворчат, прячутся, стараются убить время, читая пожелтевшие многомесячной давности подшивки «Дейли миррор», которые шли из Лондона в Малави морем.

На станции Балака за железнодорожным складом оказался африканский ресторан; за четыре шиллинга и три пенса мне подали курицу с рисом в глубокой миске с отколотой эмалью. Потом я уселся в тени на веранде, глядя на раскаленную улицу, белое небо, белесую, точно припудренную, землю, и все вокруг было неподвижно, кроме насекомых. А когда я вышел под солнце, туг же ощутил тяжесть этого пекла. Но стоял один посреди улицы, на маленьком островке тени, которую сам же отбрасывал, и думал: я именно там, где хочу.

Свисток к отправлению раздался в половине третьего, и, немного поколебавшись на развилке, поезд снова взял курс на север — сквозь пропыленную желто-бурую саванну, низкие костлявые деревья и великанскую, выше человеческого роста, траву. В этот слепящий октябрьский день все вокруг как вымерло: ни птицы, ни человека, ни зверя. Не колыхался ни листок, ни травинка; казалось, вокруг не было даже воздуха. Поезд оставался единственным движущимся предметом в этом раскаленном мире. Мы испускали дым и шум, за нами клубилась пыль, но, едва она оседала — я видел это сквозь заднее стекло своего последнего вагона, — пейзаж вновь обретал мертвенную неподвижность.

Ни зверей, ни людей, ни даже садов или хижин. Только мили выжженной саванны, «мили и мили этой вонючей Африки», как сказали бы mzungus. Да еще гуд мошкары, словно тебя лихорадит и в ушах звенит, когда и без того высокая температура лезет еще выше.

За день солнце описало над поездом дугу: утром, когда мы отъезжали из Блантайра, оно было справа, потом весь день барабанило по железной крыше вагона, а теперь снова соскользнуло набок и заглядывало в окна с левой стороны. Я подремывал под перестук колес на длинных, прямых как струна рельсах и назойливый лязг на расшатанных стыках; на остановках грохотали и скрежетали тормоза и визжал металл, тершийся о металл.

Никогда прежде не ездил я в таких поездах, да, пожалуй, это вовсе и не был поезд. Сравнение с кораблем казалось куда точнее. Только даже не с парусником, а с пыхтящим колесным паровиком, который, пронзительно свистя, тарахтит вдоль побережья, а потом вдруг сворачивает в русло извилистой узкой речушки и идет по ней вверх, в глубь саванны. Там и сям попадаются на его пути пристани или просто мостки, точно нарисованные на звенящем от зноя берегу.

Станции в основном представляли собой просто сараи с жестяными крышами, без всякой вывески. На грязных, затоптанных многими ногами платформах женщины и девочки продавали лоснящиеся от масла пончики, бананы, арахис; весь товар покоился в жестяных мисках у них на головах. Торговки были костлявы, оборванны и босы; чем дальше мы двигались на север, тем меньше одежды прикрывало женские тела. Здесь, на выжженных подступах к озеру, большинство женщин ходили с обнаженной грудью. Вот наконец и она, Африка моей мечты.

Я сидел у окна и, сощурившись от угольного дыма, смотрел на Африку, смотрел и ждал, а вагон катился все дальше и дальше. День был на исходе; по деревьям, подрагивая, бежали скользящие тени, африканцы на полустанках перешептывались, провожая глазами поезд, — видимо, замечали мое белокожее лицо. Их же лица едва выхватятся из пустоты и тут же канут. Вот мелькнула похоронная процессия: люди, напевая и раскачиваясь, шли за деревянным гробом. Вокруг нагишом бегали ребятишки. А вон двое, мужчина и женщина, всполошившись, в обнимку откатились от железнодорожного полотна: поезд прервал их любовь.

Солнце опустилось ниже облезлых деревьев, на посиневшем небе сгущались сумерки.

— Нтакатака, — сообщил мне сосед-африканец.

От этой станции шла дорога в Мойо.

Было почти шесть вечера. Уже больше двенадцати часов я путешествовал с ощущением совершенного счастья.

Встречал меня отец де Восс в запыленной белой сутане. Он оказался высоким, поджарым и совсем седым, хотя был вовсе не стар. Он взглянул на меня — как мне хотелось надеяться, благожелательно — и печально улыбнулся.

— Рад вас приветствовать. В карты играете?

2

Темный дом стоял на холме, единственном в этом плоском краю; в подобных домах, по всем приметам, должны обитать привидения. Одно окно было освещено ярчайшей — до боли в глазах — лампой, остальные либо черны, либо вовсе закрыты ставнями. Громадина дома отбрасывала жуткие тени, у подножья стен валялись куски обрушившихся лепных украшений, на всем был налет призрачности и вампиризма. Однако вскоре я понял, что впечатление это обманчиво. Дом был просто пуст; этакий символ прошлого, не то форт, не то дворец, напоминание о тех временах, когда в миссии было куда больше народу, как прокаженных, так и монахов. А теперь — заброшенные, заросшие руины посреди африканской саванны. Позабытая обитель.

Под холмом лежала деревня, и мы прошли прямиком сквозь нее. От кострищ тянуло дровяным дымом, слышались голоса, тявкали собаки. В хижинах горели яркие, без абажуров, лампы, и тени под ногами качались из-за этого резкие, черные. Появился запах человека, человеческого тела, сладковатый и тягучий, запах болезни и смерти.

На каменное крыльцо суетливо выскочил старый монах. Забрал у меня — невзирая на протесты — чемодан и передал африканцу в шортах цвета хаки и белой рубашке, типичной униформе африканских слуг. За спиной у них стоял молодой священник и пристально меня рассматривал. А монах, похлопывая по чемодану, непрерывно говорил по-чиньянджийски, причем обращался, как я понял, ко мне:

— Moni, bambo, muli bwanji? Eh, nyerere! Eh, mpemvu! Pepani, palibe mphepo… «Здравствуйте, как поживаете? Что тут у вас? Букашки-таракашки ползают? Уж простите, жара стоит, ни ветерка…»

Старик все болтал, смахивая насекомых с чемодана; стало ясно, что по-английски он почти не говорит, а поскольку голландского я не знал, общаться нам предстояло на местном наречии. По-чиньянджийски он говорил в совершенстве, даже употреблял слова типа majiga, хотя большинство африканцев давно называли вокзал по-английски. В тот же вечер он обучил меня новому слову. Я смотрел вниз на деревню, на окошки обмазанных глиной хижин, где сквозь рваные занавески пробивался свет. И он произнес: «Mberetemberete». Означало это «слабо мерцать сквозь», точно женщина идет в легком, свободном платье, а свет падает на нее сзади, — сколько раз замирало у меня сердце здесь, в Африке, от этой картины.

— Dzina lanu ndani? — Я спросил, как его зовут.

Он ответил что-то вроде Фондерпильт, но потом добавил:

— Те, что бедные, а не богачи из Америки.

И я понял, что фамилия его Вандербильт. Здесь же его все называли брат Пит.

Самого молодого звали отец Тушет, он недавно приехал из Канады и выглядел утомленным, осунувшимся. Он совершенно шалел от потока непонятных чиньянджийских слов. Африканец, Симон, поставил мой чемодан в уголок и стал подавать на стол. Отец де Восс тихонько присел к столу: он наблюдал и слушал. От его высокой фигуры веяло мягкой властностью. Он был приветлив, но одновременно несколько отстранен. Улыбался задумчиво и печально.

Я же думал о том, какими белыми виделись мне их сутаны издали и какими запыленными, испачканными и рваными оказались они вблизи.

Отмывая руки над кухонной раковиной, я глянул в зеркало и узнал себя с трудом: волосы и кожа в саже, обгоревший нос, усталые, налитые кровью глаза. Брат Пит усадил меня и принялся угощать. Симон приготовил бобы, зелень и орехи, поджарил кукурузу, к этому еще прилагалась копченая лепешка, которую местные называют nsima. Это их национальное блюдо.

Брат Пит расспрашивал меня о поезде. Он тоже изредка ездил на нем — на рынок в Балаку.

— Всегда сажусь во второй класс, — сказал он. — Хоть словом есть с кем перекинуться.

— Вы ведь родом из Голландии? — сказал я по-чиньянджийски.

— Pepani! Простите! — разгорячился он. — В Амстердаме шум и грохот! Трамваи! Толпы народа! В ушах звенит! Chinthunthumira! Misala!..

— Там земля дрожит, — пояснил Симон. — Сумасшедший дом.

— …Простите. Я живу здесь в мире и тишине. — И брат Пит повторил африканское слово mtendere.

Ему было семьдесят три года, и в отпуск в Голландию он ездил последний раз в 1951 году.

— Когда же вы перебрались в Африку?

— Давным-давно. — Точнее, он сказал za kale, то есть «в древности». — Приплыл в Джубу из Каира. Да-да! И пил нильскую воду!

Я тем временем ел прямо руками, как африканец, приспособив nsima подталкивать пищу.

— Может, когда я умру, меня и отправят в Амстердам. — Он рассмеялся. — Мне тогда их шум будет нипочем. Мертвому-то.

Мне нравились его шуточки, некоторая странность, речи взахлеб на местном диалекте — с редким английским словцом.

Отец Тушет, напротив, больше молчал. Был он тут человеком новым и потому держался боязливо и строго, как праведник, ни на шаг не отступающий от веры, не допускающий — опасаясь кары — никаких шуток. Требник он сжимал словно кирпич: того и гляди, запустит им в грешника.

Он стоял у окна и, навострив ухо, прислушивался к крикам и смеху, доносившимся из африканской деревни вместе с резким барабанным боем.

— А как попали в Мойо вы? — поинтересовался я.

— Меня послали, — сурово ответил отец Тушет. «Послали» звучало как «сослали», в наказание.

— Ему очень повезло, — подал голос отец де Восс. Похоже, услышав ноту печали в словах отца Тушета, настоятель спешил его приободрить.

— А я просто счастлив, что приехал к вам, — сказал я искренне и почувствовал, что все они по-своему рады гостю. Моя же улыбка выдала усталость, меня разморило от долгого путешествия, от горячей еды во влажной духоте кухни и, главное, от черного жара ночи, что висела на окнах вместо занавесок.

— А Пол уже знает, где его комната? — заметив, что я устал, спросил отец де Восс.

Я пожелал всем доброй ночи, и Симон, со свечой на блюдце, повел меня по длинному коридору.

— Хорошее место, — произнес я.

— Да.

— Но люди болеют.

— Здесь их лечат, — возразил Симон. — Поэтому здесь хорошее место.

В комнате он поставил свечу и начал открывать ставни.

— В деревнях… — он имел в виду не эту, а другие деревни, — люди тоже болеют, да так и мрут.

Когда он скрылся в темноте, я сразу лег на жесткую, пахнущую пылью постель; по стенам колыхались тени от свечки, словно в средневековом замке — таинственно и жутко.

Разумеется, я начитался Кафки. Но мои фантазии питались не только Кафкой. В них слились и день, проведенный в поезде, и зной, и желтая, иссохшая пустошь, и глухая ночь, и запах нищеты и болезни.

Наутро все было иначе. Африка кажется зачарованной лишь в прохладной темноте. А при дневном свете она знойная и безжалостная. Деревья стояли теперь истонченные, почти прозрачные и вовсе не отбрасывали тени.

Солнечный свет в Мойо был резче, чем на юге страны. Может, отражался, удваивался в близком отсюда озере? Но до озера все-таки двадцать миль. А может, все оттого, что земля тут плоская, как тарелка? И облака высокие, и кустарник редкий? Или просто время года такое? Как бы то ни было, листья в этих краях сверкали, камни сияли, а земля и небеса раскалялись добела. И все вокруг делалось от этого голым.

Свет выставлял напоказ и испепелял все, вплоть до тени. Это было даже не солнце, жаркое и ясное, а свирепый свет Африки, который раздувал небо вширь и молотил по земле, точно по барабану. Так, грохоча, ввинтился он утром сквозь редкую ткань занавесок в мою комнату и полоснул по векам точно бритвой. И сразу обнажились трещины и пыль на белой штукатурке, высветилось над моей головой деревянное распятие с костлявым страдальцем Христом. На полу — слой пыли, деревянная дверная коробка источена термитами; в комнате висит кисловатый муравьиный запах. Накануне вечером дом на холме казался внушительным, даже мощным, но в честном, нелицеприятном свете дня он окончательно обветшал и стал каким-то ненадежным, шатким.

Симон налил мне чаю пополам с молоком. В кухонной стене располагалась ниша, выгороженная наподобие клетки для животного; это был холодильный шкаф для мяса, и оттуда шел тухловатый запашок: видно, начала портиться курятина. Именно эта вонь и преследовала меня здесь. Все на столе: и хлеб, и папайя, и маргарин, и варенье, — все пропахло.

— Где отец де Восс?

— Служит мессу.

Я подсел к истертому дощатому столу и в слепящем свете принялся за еду, налегая на привезенный мною кетчуп и маргарин.

— Здесь и монахини есть?

— Да. Три, — ответил Симон.

— И что они делают?

— Заботятся о наших телах. А священники о душах. — Он говорил проникновенно, как всякий новообращенный. — Еще есть американка mzungu.

— Как ее зовут?

— Не знаю. Тут ее называют Пташка. — Он произнес на африканский манер, получилось «бдашга».

— Птичка, что ли? Mbalame?

— Да. Она сестра. — Это слово он употребил в британском его значении: медсестра.

— Так где-то поблизости женский монастырь?

— Около больницы.

— И давно здесь эта Пташка?

— С июля.

Значит, три месяца.

— А отец Тушет?

— С апреля.

Больше я вопросов не задавал, но Симон, улавливая непроизнесенное, рассказал, что старый монах, брат Пит, помогал строить в Мойо церковь; что отец Тушет не любит, когда в деревне бьют в барабаны; что отец де Восс приехал в Мойо, когда он, Симон, был еще маленьким, и папа показал ему белого человека и велел не бояться.

— Мы же тогда думали, что белые люди вроде привидений и хотят нас сожрать. Но папа сказал: «Нет, этот белый — хороший».

— А что делал здесь твой отец?

— Болел mkhate.

Проказой.

Вскоре появился отец де Восс. Из-за отстраненности, рассеянности, некоторой мечтательности на всем его облике лежала печать мягкой доброй печали.

— Много собралось народу?

— Мессу посещают далеко не все.

— Я, пожалуй, пойду?

— Как хотите. — Ему действительно было все равно.

— Я хотел бы приготовиться к урокам. Пора приступать.

— Дело благое, — отозвался отец де Восс. — Но можно не торопиться. — Он грустно улыбался и глядел в окно. — Желаете посмотреть нашу церковь?

Он так хотел показать, что я с готовностью согласился.

От дома до церкви было рукой подать: она стояла, большая и пыльная, на другом склоне того же холма.

Внутри по стенам чадили сальные свечи, пахло пламенем и оплывающим салом. На окнах кое-где были витражи, а развешанные в простенках деревянные барельефы, остановки Крестного пути, явно сотворили местные умельцы.

— Прокаженные сами сделали. Неплохо, а? Грубая работа, но выразительная.

Он оглядывал церковь с кривоватой усмешкой, слегка даже скептически, точно сомневался, стоит ли за этими символами хоть что-то. Потом кивнул на гипсовую статую:

— Святой Рош. Известно вам, кто это такой?

— Нет.