Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Пол Теру

По рельсам, поперек континентов

«Все четыре стороны», кн. I

Посвящается Энн Теру: без нее я не смог бы совершить ни одного из этих путешествий.
— У моего отца на любой случай была припасена пословица, — заметил гаваец. — Однажды он сказал мне: «Запомни, Каниэла: куда бы ты ни уехал, от себя никуда не денешься».
Предисловие

Больше десяти лет я скитался по Африке, Азии и Европе, но ни разу даже не подумал взяться за книгу путевых очерков. Этот жанр я всегда недолюбливал: за избыток самовлюбленности, за отсутствие юмора, а еще потому, что слишком многое, на мой вкус, оставалось за пределами повествования. Мне казалось, что писатели-путешественники (и писательницы-путешественницы) умалчивают о массе важных вещей, зато непременно стремятся рассказать обо всем, что вообще не заслуживает внимания. Я терпеть не мог осматривать достопримечательности, а эти писатели только о них и толковали: пирамиды, Тадж-Махал, Ватикан, картины в пункте А, мозаики в пункте Б… Наступила эпоха массового туризма, когда все ездили смотреть одно и то же, а авторы путевых очерков, соответственно, об одном и том же писали. (Учтите, я имею в виду период с начала 60-х по первую треть 70-х.)

Путевые очерки были скучнейшим чтением. Сочиняли их зануды для таких же зануд. Воображаю: какой-нибудь замухрышка в мягких шлепанцах переворачивает страницы, то и дело слюнявя палец, а потом, заложив книгу своим читательским билетом, заявляет: «О, я-то путешествую сидя у камина!» Что касается авторов, то в них меня раздражало нежелание упоминать о моментах, когда ими завладевало отчаяние, похоть или панический страх. В книгах не упоминается, как писатель наорал на таксиста, или как переспал с кем-то из местных, или как дрых до полудня, проспав все царство. А чем они питались? Что читали, коротая время в пути? И каковы в чужих землях сортиры? На своем веку я достаточно поездил, чтобы уяснить: путешествие как минимум наполовину состоит из ожидания и неприятностей. Автобусы ломаются, портье хамят, торговцы на рынках так и норовят обмишулить. Правда о путешествиях неожиданна и неказиста. Писать о ней решаются немногие.

Время от времени натыкаешься на эту правду в отдельных книгах — в эпизоде «Ярлыков» Ивлина Во, когда автора путают с его братом Алеком, или у Найпола, когда он пытается поступать великодушно, но тут же раздражается, в «Территории тьмы»[1] — книге весьма информативной, безупречно выстроенной, выстраданной, написанной с фантазией, но все-таки чересчур субъективной. Или у Троллопа в его очерках «Вест-Индия и континентальные владения Испании», если брать юмор и диалоги.

О том, как надо и как не надо писать путевые очерки, хорошо сказано в романе, который, казалось бы, совсем о другом — у Набокова в «Смехе в темноте». Один из персонажей говорит: «Беллетрист толкует, например, об Индии, где вот я никогда не бывал, и только от него и слышно, что о баядерках, охоте на тигров, факирах, бетеле, змеях — все это очень напряженно, очень прямо, сплошная, одним словом, тайна Востока, — но что же получается? Получается то, что никакой Индии я перед собой не вижу, а только чувствую воспаление надкостницы от всех этих восточных сладостей. Иной же беллетрист говорит всего два слова об Индии: я выставил на ночь мокрые сапоги, а утром на них уже вырос голубой лес (плесень, сударыня, — объяснил он Дорианне, которая поднимала одну бровь), — и сразу Индия для меня как живая, — остальное я уж сам воображу».

Путевые очерки хороши, когда описываются немудрящие бытовые подробности.

Чрезвычайно важно и само путешествие — надо выбрать правильный маршрут. Очень многие из прочитанных мной путевых очерков выросли из блужданий по какому-то большому городу или небольшой стране — «Мое открытие Португалии» и всякое такое. Но разве ж это путешествия? Просто разновидность оседлости, с которой я давно знаком по собственному опыту — я ведь успел пожить в Малави, в Уганде, в Сингапуре и в Англии. Поселяешься где-то надолго, и жизнь входит в колею: у меня была работа и местные водительские права, каждую субботу я ходил по магазинам — но и не думал писать обо всем этом «путевые очерки». Понятие «путешествие» предполагает движение и поиски истины: стараешься все перепробовать, отдаешься впечатлениям, а потом делишься приобретенным опытом. Вдобавок мне казалось, что с появлением телевидения «певцы достопримечательностей» все равно остались не у дел.

Я полагал, что для приобретения верных впечатлений главное — верный путь: лучший маршрут и стопроцентно соответствующий ему способ передвижения. В культуру непременно надо окунуться с головой: долго-долго ехать по захолустью, а не перелетать на самолете из одного крупного города в другой: такие перелеты, по мне, вообще за путешествие нельзя считать. Путевые очерки, которые мне нравились, ломали стереотипы жанра. Я имею в виду не только Троллопа с Найполом, но и «Аэрокондиционированный кошмар» Генри Миллера (по Штатам от побережья до побережья на автомобиле) или «По экватору» Марка Твена (лекционный тур вокруг света). Мне захотелось написать книгу о череде длительных переездов по железной дороге, но куда лучше направиться?

Всем этим размышлениям я предавался осенью 1972 года, когда в течение семестра преподавал в Виргинском университете. Тогда я работал над романом «Черный дом» и дожидался выхода в свет «Святого Джека». В те времена я приступал к написанию новой книги, едва закончив предыдущую. Моя жена Энн жила с детьми в Лондоне. Она работала — и, надо сказать, очень неплохо зарабатывала, — но я продолжал чувствовать себя единственным кормильцем семьи и казниться, что приношу в дом слишком мало денег. Аванс за «Святого Джека» от британского издателя составил примерно пятьсот долларов. За «Черный дом», как я отлично сознавал, заплатят ненамного больше. «А дальше что?» — постоянно вопрошал я.

О финансовых вопросах говорить в приличном обществе не принято, но именно они побудили меня впервые в жизни взяться за путевые заметки. Просто деньги понадобились, вот и все. Когда в разговоре со своей американской редакторшей я обмолвился, что мог бы написать нечто в этом роде, она пришла в восторг. «Мы вам дадим аванс» сказала она. На такой ранней стадии мне еще ни разу авансов не платили. Обычно я писал книгу, отдавал в издательство и только тогда получал деньги; я никогда не требовал — да мне и не предлагали — аванса за еще не написанную книгу или хотя бы заключения договора.[2]

Так уж заведено: только после того, как тебе задают конкретные вопросы, начинаешь четко формулировать для себя собственные намерения и планы. Я предполагал, что будущие путевые очерки будут иметь какое-то отношение к железной дороге, но понятия не имел, куда мне хочется отправиться, — главное, чтобы ехать пришлось долго. В моей голове уже существовал смутный образ будущей книги: большой объем, множество персонажей, уйма диалогов и ни единой достопримечательности. Но расспросы редакторши заставили меня все как следует обдумать, и я решил — пусть это будет «Путешествие поездом по Азии». Я решил стартовать в Лондоне и обязательно прокатиться на «Восточном экспрессе»; заглянув в атлас, увидел, что могу продолжать путь и дальше: через Турцию попасть в Иран и там, после короткого автобусного переезда по Белуджистану, в городе Захедане снова сесть на поезд, попасть в Пакистан и на местных поездах объездить всю Азию.

Вначале я собирался добраться до Вьетнама, доехать по железной дороге до Ханоя, а оттуда замкнуть петлю через Китай, Монголию и Советский Союз. При ближайшем рассмотрении большая часть намеченного маршрута оказалась неудобной с практической точки зрения или недоступной для простых смертных. В китайском посольстве просто бросили трубку, когда я сказал, что мне нужна виза для поездки по Китаю по железной дороге. Это было в 1972-м. Мне пришлось ждать четырнадцать лет, прежде чем я смог совершить путешествие, описанное в моей книге «На „Железном петухе“». Затем я обнаружил, что в Белуджистане идет война, и нашел другую дорогу — через Афганистан. Решил включить в маршрут Японию и всю Транссибирскую магистраль. Мне было все равно, куда ехать, лишь бы это были государства Азии, которые соглашались дать мне визу и располагали хоть одной железнодорожной веткой. Я заранее предвкушал, как буду ехать под мерный стук колес, с каждой пересадкой попадая в новую страну.

Параллельно я дописывал роман «Черный дом» — вещь сумрачную и серьезную, действие которой происходило в английской деревне, — и мечтал, чтобы в моей следующей книге сияло солнце. Когда я вручал рукопись своему английскому издателю, маршрут поездки был уже выбран. Издатель пригласил меня на ленч. Я пришел. Еще до того, как мы успели приступить к еде, он заговорил о том, что «Черный дом» ему совсем не понравился. — Он испортит вам репутацию — так сформулировал он свою мысль. — А вот ваши путевые очерки я хотел бы выпустить. (Я уже сообщил ему, что подписал договор на путевые очерки со своим американским издательством). — Что ж, если вы издадите роман, я дам вам и путевые очерки, — сказал я. — Хорошо, издам я ваш роман, раз вы мне руки выкручиваете, — сказал он. Это была последняя капля. Я почувствовал, что больше не могу сотрудничать с этим человеком.

Упустив меня из своих лап — в конце концов, дорого ли я ему обходился? — он сделался посмешищем в профессиональных кругах. Но это случилось позже. Когда я думаю о своей первой книге путевых очерков — «Большом железнодорожном базаре» — мне вспоминаются скорее обстоятельства написания, чем ее содержание. Мне страшно не хотелось расставаться с женой и детьми — они остались в Лондоне, я никогда еще не путешествовал со столь конкретной целью, выплаченный мне в счет авторских отчислений аванс, при всей его мизерности, тяготил совесть, а друзья-писатели — тяжелые на подъем англичане — в большинстве своем насмехались над моей затеей. За всеми этими переживаниями мне было недосуг тревожиться о деталях самого путешествия, хотя мое сердце ныло от эмоциональной и физической боли, неотступного предчувствия беды: ощущения, что мне не вернуться живым.

У меня смолоду было чувство — собственно, оно не оставляет меня до сих пор, — что причиной моей кончины станет, так сказать, свидание в Самарре[3]: отправлюсь за тридевять земель, терпя страшные неудобства и влезая в непосильные расходы, чтобы именно там найти свою смерть. Если я предпочту сидеть дома, пировать и выпивать в свое удовольствие в окружении родных и близких, мне ничего не сделается — доживу до ста лет. Но, разумеется, я обязательно попрусь куда-то к черту на кулички, и очень скоро на каком-нибудь заграничном поле появится кусок земли, который по справедливости можно будет считать частицей моего родного города Медфорда, штат Массачусетс. А погибну я, как мне представлялось, по дурацкой оплошности, совсем как монах и мистик Томас Мертон[4], который, двадцать пять лет прожив в тихом монастыре в Кентукки, отправился в путь, посетил, помимо других стран, Сингапур (в то время, пока там жил я сам) и еще через неделю нечаянно лишил себя жизни, дотронувшись до оголенного провода вентилятора в Бангкоке. Такой долгий путь, столько тягот, — и все для того, чтобы щелкнуть сломанным выключателем в каком-то паршивом отеле!

Я покинул Лондон 19 сентября 1973 года, под серым небом, простуженный. Жена помахала мне с перрона. И почти сразу же у меня появилось ощущение, что моя затея — полный идиотизм. Я сам не понимал, во что ввязался. На душе у меня скребли кошки, и, чтобы приободриться и внушить себе, будто я действительно занят делом, я начал вести пространные записи. Каждый день, с самого отъезда до момента возвращения в Англию спустя четыре месяца, я заносил в блокнот все, что видел и слышал. Блокнотов набралась целая стопка. Я записывал разговоры, отличительные черточки людей, мест и поездов, занятные детали и факты, даже мысли о книгах, которые я тем временем читал. Некоторые из этих книг в бумажных обложках: «Изгнанники» Джойса, рассказы Чехова, «Молчание» Сюсаку Эндо и другие — я до сих пор храню. Их форзацы и поля испещрены мелкими, как муравьиные следы, заметками, которые я дополнял, перенося в большие блокноты. Писал я всегда в прошедшем времени.

Эта поездка и запечатлена в «Большом железнодорожном базаре». Способ путешествовать и манера описания стали для меня испытанным методом работы, от которого я не отказался и в других путевых очерках. Некоторых людей я назвал другими именами, оберегая от последствий огласки, но много подлинных сохранил. Форму книги я нащупал далеко не сразу — просто не знал, как строить композицию. В конце концов просто сделал стержнем мое путешествие по железной дороге с пересадками с поезда на поезд. Мне не доводилось читать ничего похожего на книгу, которую я писал. Это одновременно тревожило и обнадеживало. Работа над текстом заняла столько же времени, сколько длилась сама поездка, — четыре месяца.

Это было семнадцать лет назад. Книга до сих пор переиздается и пользуется популярностью. Иногда думают, что это единственная книга, которую я написал за всю свою жизнь (тогда я взрываюсь), или что это лучшее мое произведение (тоже неправда). По-моему, «Старый патагонский экспресс» написан более раскованно, в «Королевстве у моря» больше юмора и глубже знание темы, а в «Железном петухе» я оказался прозорливее. Например, в «Большом железнодорожном базаре» я проезжал через югославский город Ниш. В книге я о нем упомянул, но что это за город такой, выяснить поленился. И вот недавно мне попался путеводитель по Югославии из серии «Блу гид», из которого я почерпнул, что в Нише родился император Константин. Дочитав до фразы: «Хотя Ниш нельзя назвать приятным городом, в нем имеется несколько интересных памятников», я смекнул, отчего не задержался в Нише.

Я рад, что судьба моего «Железнодорожного базара» (озаглавленного по названию улицы в индийском городе Канпур[5]) и остальных моих книг о путешествиях сложилась счастливо. Работая над первой книгой, я еще не сознавал, что каждое путешествие уникально. Моя книга — о моей поездке: не о вашей, не о чьей-то еще. Сопровождай меня всю дорогу спутник, который вел бы свои заметки, его книга получилась бы иной. Собственно, так вообще устроена жизнь. Меня, как и борхесовского Иренео Фунеса, нервирует тот факт, что «собака, увиденная в три четырнадцать (в профиль) почему-то зовется так же, что и собака, увиденная в три пятнадцать (в фас)».

И вот еще чего я тогда не знал: всякое путешествие прочно впаяно в свой исторический момент. Вскоре после того, как я проехал по всем этим странам, там начались перемены. (Похоже, я всегда оказываю такой эффект). Шаха свергли, и путешествовать по Ирану стало довольно опасно. Афганистан сам на себя пошел войной, Индия и Пакистан слегка помирились и восстановили сквозное железнодорожное сообщение, зато Лаос закрыл перед иностранцами границы и выслал из страны королевскую семью. Вьетнам привел железнодорожную сеть в порядок, и теперь из Хошимина (Сайгона) до Ханоя открыто сквозное движение. Многие из поездов, которыми я ехал, упразднены. Самая заметная утрата — «Восточный экспресс». Ныне поезд с таким названием, курсирующий между Лондоном и Венецией, предназначен исключительно для праздных богачей, которые эгоистично воображают, будто путешествия — это комфорт и нега. Их иллюзии невероятно далеки от реальности. Конечно, мой старый «Восточный экспресс» был ужасен, но в его защиту следует сказать, что он возил всех: имущие и неимущие, старики и молодежь добирались в его громыхающих вагонах с Запада на Восток и обратно. Он был недорогой и гостеприимный, и, подобно всем лучшим поездам на свете, представлял собой целый мир на колесах.

Пытаясь впервые описать свои впечатления от путешествия, я действовал вслепую, хотя тщательно это маскировал. Мне говорят, что в своих путевых очерках я часто срываюсь на самоуверенный тон. Но я не вещаю, закатив глаза, а просто борюсь с тоской — так пеший путник насвистывает, шагая. Я знаю, что узурпировал почтенный жанр — дневник «Большого тура», который в прежние времена был обязан совершить всякий английский аристократ, — и перекроил его под себя, под мой нетипичный маршрут и своеобразный характер. О специфике путевых очерков скажу наверняка лишь одно: пишутся они иначе, чем художественная проза. Проза требует полной сосредоточенности и напряженной работы воображения, подвига веры, чуть ли не волшебства. Но путевые очерки, как я обнаружил, пишутся при помощи другого полушария мозга и притом целенаправленно, подобно тому, как совершается путешествие. Для них необходимо здоровье, выносливость и уверенность в себе. Закончив роман, я никогда не знаю, сумею ли написать еще один. Но закончив первую книгу путевых очерков, понял, что смогу возвращаться к этому жанру снова и снова.

Надеюсь, когда-нибудь написанные мной книги о путешествиях займут целую полку. На ней — от стены до стены — выстроятся все страны мира. А пока этот томик избранных фрагментов, взятых из шести моих книг[6], сгодится в качестве сборника рассказов и баек бывалого странника.

Пол Теру

Ист-Сандвич, штат Массачусетс, май 1991 года

Большой железнодорожный базар

Загадочный Мистер Даффил

Я запомнил мистера Даффила, потому что его имя стало глаголом — сначала в устах Молсуорта, а потом и в моих. Он стоял прямо передо мной в очереди на вокзале Виктория — седьмая платформа, «Отправление поездов на континент». Это был старик в одежде не по росту: либо, собираясь в дорогу второпях, напялил первое, что подвернулось под руку, либо только что вышел из больницы. Шел он, наступая на свои длиннющие брючины, разлохмачивая их об асфальт; в руках нес множество бумажных свертков странной формы, перетянутых шпагатом, — багаж, подходящий скорее незадачливому террористу, чем отважному путешественнику. Ветер, поддувавший со стороны путей, развевал прикрепленные к сверткам бирки. На каждой значилось его имя (Р. Даффил) и адрес («Отель „Сплендид-Палас“, Стамбул»), Значит, попутчик. Карикатурная вдова в строгой шляпке с вуалью обрадовала бы меня больше, особенно будь при ней туго набитый — джин да наследство — саквояж. Но вдов не было: только туристы с походными рюкзаками, континентальные гости города, возвращающиеся домой с фирменными пакетами универмага «Харродз», коммивояжеры, молодые француженки с насупленными друзьями да седовласые английские парочки — в последних я заподозрил тайных любовников, которые, прихватив с собой чемоданы книг, смываются в чужие края ради дорогостоящего адюльтера, разыгрываемого строго по литературным рецептам. Никто из них не едет дальше Любляны, но Даффил двинул в Стамбул — интересно, под каким предлогом. Вот я, например, просто дал деру. Своих планов не афиширую. На службу мне ходить не надо — ни одна душа не заметит, что я куда-то запропал. А я поцеловал жену и один, без спутников, укатил экспрессом, который отходит в 15.30.

Громыхая и лязгая, поезд несся через Клапэм. Я сделал для себя вывод, что путешествие — побег напополам с погоней, но к тому моменту, когда мы оставили позади пригороды Южного Лондона (угольные склады, стоящие плечом к плечу кирпичные дома, крохотные садики на задворках) — и миновали спортивную площадку Далвичского колледжа — мальчишки в школьных галстуках лениво делали гимнастику, — приноровился к стуку колес и позабыл о газетных заголовках, которые попадались мне на глаза все утро: «ДЕЛО МАЛЫШКИ КРИСТЕН: ПОДОЗРЕВАЕТСЯ ЖЕНЩИНА» и «9-ЛЕТНЮЮ ДЕВОЧКУ, КОТОРАЯ РАНИЛА СВЕРСТНИЦУ, МОГУТ ВЫПУСТИТЬ?». Весть «ИСЧЕЗНОВЕНИЕ ПРОЗАИКА» никуда не попала — да оно и к лучшему. Потом, миновав ряд коттеджей на две семьи, мы въехали в туннель и спустя минуту кромешной тьмы выскочили, словно по волшебству, в новый мир: широкие луга, коровы щиплют траву, фермеры в синих куртках укладывают сено в скирды. Мы выбрались из Лондона — серого промозглого города, ютящегося где-то под землей.

Севеноукс: еще один туннель, а после еще одна мимолетная пастораль: в полях лошади бьют копытами, несколько овец, стоящих словно бы на карачках, хмелесушилка, на которой сидят вороны, — все это в одном из окон сменилось рядами типовых коттеджей. Зато с той стороны рельсов — крестьянская усадьба в якобитском стиле и еще коровы. Такова Англия: между фермами вклиниваются пригороды. Переезд со шлагбаумом, и еще один, и еще: на дорогах скопились вереницы машин, пробки чуть ли не на сто ярдов. Пассажиры поезда поглядывали на заторы злорадно, чуть ли не бурча под нос: «Так вам и надо, мы едем, а вы постойте!».

Небо, простиравшееся над нами, выглядело старинным-старинным. На платформе в Тонбридже самодовольно ухмылялись школьники в темно-синих блейзерах и сползающих гольфах, с портфелями и крикетными битами. Мы пронеслись мимо, увозя их ухмылки. Остановок мы не делали, даже на крупных станциях, которые я, сутулясь, разглядывал из окна вагона-ресторана, меж тем как чай в моем картонном стакане колыхался, перехлестывая через край, а мистер Даффил, тоже нахохлившись, не спускал глаз со своих свертков и помешивал чай докторским шпателем. У него был встревоженный вид человека, который не может вспомнить, где позабыл свои вещи, или — это то же самое — человека, который уверен, что за ним следят. Мешковатая одежда подчеркивала его хрупкость. Серый, мышиного цвета габардиновый плащ — точно из гардероба великана, как и разлохмаченные брюки — широкими складками ниспадал с плеч; из длинных рукавов торчали лишь кончики пальцев. Пахло от Даффила заплесневелым черствым хлебом. Он не снимал твидовой кепки и, как и я, боролся с простудой. Обувь на нем была занятная — универсальные деревенские башмаки, хоть в пир, хоть в мир. По его выговору (он спросил у бармена стакан сидра) я не смог определить, откуда он родом, но, помимо ботинок, в нем было еще кое-что провинциальное: практичный наряд, казавшийся бы на лондонце нищенскими лохмотьями, тут свидетельствовал лишь о рачительности, возведенной в жизненный принцип. Только спроси — и он охотно расскажет, где купил эту кепку и плащ, и по какой цене, и сколько уж лет нет сносу этим ботинкам. Спустя несколько минут я прошел мимо него, сидящего в уголке салона-вагона, и заметил, что он распотрошил один из своих свертков. Перед ним были разложены нож, французский багет, тюбик горчицы и алые кружочки копченой колбасы. Погруженный в свои мысли, он медленно жевал сандвич.

На Гар-дю-Нор мой вагон прицепили к другому локомотиву. Мы с Даффилом наблюдали за этой процедурой с платформы, а затем снова вошли в вагон. По ступенькам он взбирался долго, в тамбуре остановился, тяжело дыша. Стоял себе и пыхтел, а нас тем временем повлекли прочь и двадцать минут везли по Парижу на Лионский вокзал, где этот сидячий вагон прицепили к остальному «Прямому Восточному экспрессу». Шел двенадцатый час ночи, и почти все кварталы были погружены во тьму.

На перроне у «Прямого Восточного экспресса» Даффил надел очки в железной металлической оправе, со стеклами, так и сяк заклеенными скотчем — Голубую мечеть он сквозь них точно не увидит. Собрав в кучу свертки, он с кряхтением извлек откуда-то чемодан, перетянутый несколькими кожаными и парусиновыми ремнями, чтобы, не дай бог, не раскрылся. Мы пошли по платформе в поисках своих спальных вагонов и через несколько минут вновь повстречались у таблички на боку одного из них: «Прямой Восточный», а ниже маршрут «Париж-Лозанна-Милан-Триест-Загреб-Белград-София-Стамбул». Мы замерли, уставившись на табличку; Даффил держал очки, как бинокль. Наконец, он сказал:

— Я ехал этим поездом в двадцать девятом году.

Реплика явно предполагала ответ, но, когда мне пришло в голову подобающее замечание («Судя по его состоянию, еще и тем же самым составом!»), Даффил, подхватив с земли свертки и перевязанный чемодан, пошел дальше. В 1929-м это был великолепный поезд. Излишне напоминать, что «Восточный экспресс» — самый знаменитый поезд на свете. Своим романтическим ореолом он отчасти обязан тому, что (как и «Транссибирский экспресс») связывает Европу с Азией. Но также его имя освящено благодаря великим литературным произведениям: это он вез леди Чаттерлей, когда она металась, не находя себе места; этим поездом ездили Эркюль Пуаро и Джеймс Бонд; Грэм Грин отправил «Восточным экспрессом» кучу своих изверившихся скитальцев еще раньше, чем прокатился на нем сам («Я не имел возможности поехать в Стамбул поездом. Все, что было в моих силах, — это купить пластинку с записью „Пасифик-231“ Онеггера»[7], — пишет Грин в предисловии к «Стамбульскому экспрессу».) Литературная основа этой романтики — роман «Мадонна спальных вагонов», написанный в 1925 году Морисом Декобра[8]. Героиня, леди Диана («одна из тех женщин, при виде которых Джон Рёскин прослезился бы от восторга») влюблена в «Восточный экспресс» по уши: «У меня билет до Константинополя. Но, возможно, я сойду в Вене… или в Будапеште. Все решает лишь случай… или цвет глаз соседа по купе».

Мое купе представляло собой тесный чулан с двумя полками и лесенкой, на которую я все время натыкался. Когда я забросил в купе чемодан, ступить там стало негде. Проводник показал мне, как запихнуть чемодан под нижнюю полку. Уходить он не торопился — надеялся на чаевые.

«Со мной еще кто-то едет?» — спросил я. Дотоле мне и в голову не приходило, что в купе я буду не один; путешественник, отправляющийся в дальние края, самонадеянно уверен в своей исключительности — разве можно себе представить, что до такой гениальной мысли еще кто-то додумался!

Проводник неопределенно пожал плечами. Видя такую уклончивость, чаевые я придержал. Я прошелся по коридору: японская пара — больше я так их ни разу и не видел; в соседнем купе — престарелые супруги-американцы; толстая французская мамаша, не дающая и шагу ступить своей прелестной дочке; девушка-бельгийка необычайных габаритов — чуть ли не семи футов ростом, в исполинских туфлях — и ее соседка, элегантная француженка; а также (дверь задвинули прежде, чем я успел всмотреться) то ли монахиня, то ли тучный некромант. В дальнем конце вагона мужчина в водолазке, матросской шапке и монокле расставлял на подоконнике бутылки: три с вином, еще несколько с водой «Перье» и приземистый шкалик с джином — видно, далеко собрался.

Перед моим купе топтался Даффил. Он вконец запыхался: сказал, что еле разобрался, где его вагон — совсем забыл французский. Шумно вздохнув, он снял габардиновый плащ и повесил его, а заодно кепку на крючок по соседству с моей одеждой.

— Вот мое место, — сказал он, похлопав по верхней полке. Сложения он был субтильного, но я подметил: стоило Даффилу войти в купе, как стало вообще негде повернуться.

— Далеко едете? — бодрым голосом спросил я. Хотя ответ был известен мне наперед, услышав его, я содрогнулся. Верно, я намеревался изучить Даффила, но на безопасном расстоянии, а в купе рассчитывал хозяйничать один. Да уж, приятная новость! Даффил заметил, что я расстроен.

— Я у вас под ногами путаться не стану, — заверил он меня. Его свертки валялись на полу. — Дайте только все куда-нибудь пристроить.

Спустя полчаса я вернулся в купе. Лампа горела ярко, а Даффил спал на верхней полке; его лицо, запрокинутое к светильнику над головой, казалось мертвенно-серым; пижама была застегнута доверху. На лице выражалась предсмертная мука: черты застыли, голова моталась в такт с колыханием поезда. Я выключил свет и заполз на свою полку. Но веки не смыкались; простуда и алкоголь — да и просто переутомление — не давали уснуть. И тут я увидел нечто еще более зловещее: сияющий круг — люминесцентный циферблат часов Даффила. Его рука свесилась с полки и от тряски раскачивалась взад-вперед. Мерцающий зеленый циферблат, точно маятник, летал перед моими глазами.

Потом круг куда-то делся. Я услышал, как Даффил слезает по лестнице, кряхтя на каждой ступеньке. Циферблат скользнул вбок, к раковине, зажегся свет. Отвернувшись к стене, я услышал звяканье: Даффил доставал из шкафчика под раковиной ночной горшок; тогда я принялся ждать, и наконец, спустя целую вечность, раздалось журчание. По мере наполнения сосуда тональность журчания менялась. Резкий всплеск, прозвучавший как печальный вздох; свет погас; лестница заскрипела. Даффил в последний раз простонал, и я заснул.



Проснувшись утром, я не увидел в купе Даффила. Не поднимаясь, пнул ногой оконную штору: она медленно поползла вверх, а потом вдруг взвилась, открыв взору лучезарный горный склон: мимо летели драматично освещенные — пятна света, полосы тени — Альпы. В свое первое утро в поезде я впервые за много дней увидел солнце; думаю, тут будет уместно сообщить, что оно продолжало сиять еще два месяца. Ясная погода сопровождала меня до самого юга Индии, и лишь там, спустя восемь недель, я снова увидел дождь — запоздалый мадрасский муссон.

В Вевэ я воскресил себя, приняв раствор антацида, а в Монтрё достаточно ожил, чтобы побриться. Даффил подоспел как раз в срок, чтобы выразить восхищение моей электробритвой, работавшей от аккумулятора. Он сказал, что бреется опасной бритвой и в поездах всегда режет себя до крови. Указав на порез на шее, он представился и сказал, что проведет в Турции два месяца. Чему он их посвятит, однако, не уточнил. На ярком солнце он выглядел гораздо старше, чем на сером фоне вокзала Виктория. Я предположил, что ему не меньше семидесяти. Моложавым его никак нельзя было назвать. Я никак не мог взять в толк, чем можно заниматься в Турции целых два месяца. Или Даффил сбежал из Англии с концами, попавшись, например, на растрате?

Глядя на Альпы, он сказал:

— Говорят, если бы эти горы проектировались швейцарцами, они были бы, э-э-э, намного более плоскими.

Даффил взялся доедать остатки колбасы. Предложил немного и мне, но я сказал, что подожду до Италии — куплю чего-нибудь на остановке. Даффил взял ломтик колбасы и поднес ко рту, но, едва он откусил кусочек, мы въехали в туннель и стало совершенно темно.

— Попробуйте включить свет, — сказал он. — Не могу есть в темноте — вкуса не чувствую.

Я нащупал выключатель, пощелкал, но безуспешно.

— Наверно, электричество экономят, — сказал Даффил.

Во мраке его голос прозвучал совсем близко. Я передвинулся к окну и попытался рассмотреть стены туннеля, но не увидел ничего, кроме сплошной черноты. Перестук колес в темноте казался громче, да и поезд набирал скорость; движение и тьма вызвали у меня острую клаустрофобию. Резко обострилось обоняние: в нос ударили запахи купе, копченой колбасы, трикотажного белья Даффила, заплесневелого хлеба. Минута шла за минутой, а туннель не кончался; уж не падаем ли мы в колодец, в огромную промоину посреди Альп, которая приведет нас в подземную часть Швейцарии, где размещен ее потайной заводной механизм: ледяные колесики и храповики, обледенелые кукушки.

Даффил сказал:

— Должно быть, Симплон.

— Что ж они свет не включают… — пробурчал я.

И услышал, как Даффил заворачивает недоеденную колбасу в бумагу и заталкивает сверток в угол.

— Что вы планируете делать в Турции? — спросил я.

— Я? — переспросил Даффил, точно купе было битком набито стариками, едущими в Турцию, и каждый ожидал очереди объявить цель своего визита. Помолчав, он проговорил: — Немного побуду в Стамбуле. Потом по стране поезжу.

— По делам или для развлечения? — я умирал от любопытства; в этой тьме, уподоблявшей куне исповедальне, мне было не так совестно донимать его вопросами — он же не видит, как я взволнован. Впрочем, я-то ощущал в его интонациях нервозную уклончивость.

— Всего понемножку, — сказал он.

Толку от этой информации было немного. Я ждал продолжения, но он умолк. Тогда я сам спросил:

— А чем вы, собственно, занимаетесь, мистер Даффил?

— Я? — снова переспросил он, но прежде чем я успел ему ответить с сарказмом, на который он напрашивался, поезд выехал из туннеля, в купе хлынул солнечный свет, и Даффил проговорил:

— Наверно, уже Италия.

И надел свою твидовую кепку. Видя, что я ее рассматриваю, он сообщил:

— Я ее много лет ношу. Одиннадцать лет. Когда надо, просто отдаю в химчистку. Купил в Барроу-на-Хамбере.

Тут он достал свой сверток с колбасой и вернулся к трапезе, прерванной из-за Симплонского туннеля.

В девять тридцать пять мы остановились на итальянской станции Домодоссола. Мужчина с тяжело нагруженной тележкой торговал едой и разливал кофе из кувшина. В ассортименте были фрукты, хлеб, булочки, колбаса нескольких сортов и наборы для ленча, содержавшие, по его словам, tante belle cose[9]. Вино тоже имелось. Один англичанин (он нам представился как Молсуорт), купил бутылку «Бардолино» и («так, на всякий случай») три «Кьянти». Я купил по одной «Орвьето» и «Кьянти», а Даффил взялся было за бутылку кларета.

— Пойду отнесу в купе, — сказал Молсуорт. — Возьмите мне набор для ленча, хорошо?

Я купил два набора для ленча и несколько яблок.

Даффил сказал:

— Английские деньги. У меня деньги только английские.

Итальянец выхватил из его руки фунтовую купюру и дал сдачу лирами.

Тут опять подошел Молсуорт и сказал:

— Яблоки обязательно надо мыть. Здесь холера.

Снова окинув взглядом тележку, он заметил: — Возьму-ка лучше два набора для ленча. Мало ли что.

Меж тем как Молсуорт покупал еще еды и вторую бутылку «Бардолино», Даффил заявил:

— Я ехал этим поездом в двадцать девятом году.

— Тогда на нем стоило ездить, — откликнулся Молсуорт. — Да, в прежние времена это был всем поездам поезд.

— Сколько мы здесь будем стоять? — спросил я.

Никто не знал. Молсуорт крикнул станционному жандарму:

— Послушайте, Джордж, мы скоро поедем?

Тот пожал плечами, и в эту самую секунду поезд, дернувшись, пополз назад.

— Может быть, пора садиться? — спросил я.

— В обратную сторону катится, — сказал Молсуорт. — Наверно, на другой путь переводят.

— Andiamo[10], — сказал жандарм.

— Итальянцам нравится рядиться в форму, — проговорил Молсуорт. — Поглядите-ка на него. Но форма у них всегда кошмарная. Верно говорят, нация школьников-переростков. Вы это нам, Джордж?

— По-моему, он хочет сказать, чтобы мы садились, — сказал я. Поезд перестал ехать задним ходом. Я мигом вскочил в тамбур и оглянулся. Молсуорт с Даффилом топтались на перроне.

— У вас пакеты, — говорил Даффил. — Идите первым.

— Ничего-ничего, — отвечал Молсуорт. — Лезьте вы.

— Но у вас пакеты, — повторил Даффил, достал из кармана плаща трубку и начал посасывать мундштук. — Идите, — он посторонился, уступая дорогу Молсуорту.

— Вы уверены? — спросил Молсуорт.

Даффил сказал:

— Тогда — в двадцать девятом — я не доехал до конечной. Только после второй войны удалось… м-да, — он снова засунул трубку в рот и улыбнулся.

Молсуорт поставил ногу на нижнюю ступеньку подножки и начал подниматься — медленно, ведь он нес бутылку вина и второй пакет с ленчем. Даффил ухватился за поручень, но тут поезд тронулся, и он разжал руки. Просто опустил их по швам. Двое железнодорожников, подскочив к нему, подхватили его под руки и повлекли по платформе к подножке нашего девяносто девятого вагона. Даффил задергался, выскальзывая из объятий итальянцев, и отшатнулся; полуобернувшись к поезду, он криво улыбнулся ускользающей двери. Со стороны он казался столетним стариком — никак не моложе. Поезд, разгоняясь, промчался мимо.

Больше я мистера Даффила не видел. Когда мы покупали еду на платформе в Милане, Молсуорт сказал:

— Пойдемте в вагон. А то здесь у них и даффилировать недолго.

Чемодан и свертки соседа я оставил у дежурного по вокзалу в Венеции, приложив к ним записку, и часто гадал, воссоединился ли с ними хозяин, добрался ли до Стамбула.

О себе мистер Даффил рассказал немного, но в том числе упомянул, что живет в графстве Линколншир, в Барроу-на-Хамбере.

Деревушка оказалась крохотная: церковь, неширокая главная улица, усадебный дом да несколько магазинов. Атмосфера монотонной сельской жизни, однообразная, как гудение шмеля, медлительно перелетающего с цветка на цветок. Сюда никто никогда не приезжает; люди только уезжают и не возвращаются.

На улице мне попался человек.

— Извините, вы случайно не знаете мистера Даффила?

— А вон — магазин на углу, — кивнул он.

Вывеска гласила: «СКОБЯНЫЕ ТОВАРЫ ДАФФИЛА». Но дверь была заперта. В витрине белела картонка с надписью: «Уехал на отдых».

— Проклятье, — сказал я вслух.

Мимо шла дама. Увидев, что я расстроен, она поинтересовалась, не нужно ли мне показать дорогу. Я сказал, что ищу мистера Даффила.

— Он будет только через неделю, — ответила она.

— Куда он теперь уехал? — спросил я. — Надеюсь, не в Стамбул?

— Вам нужен… Ричард Даффил? — спросила она.

— Да, — подтвердил я.

Она закрыла лицо рукой, и, прежде чем она заговорила, я догадался, что его нет в живых.



— Его звали Ричард Катберт Даффил. Он был чрезвычайно неординарный человек, — рассказала миссис Даффил, жена его брата Джека. Жила она в Глиндборне, в коттедже прямо за погостом. Она не спросила, кто я такой. Ей показалось совершенно естественным, что кто-то наводит справки о жизни этого странного человека, умершего двумя годами раньше в возрасте семидесяти девяти лет. Он был ровесник века — когда он отстал от «Восточного экспресса» в Домодоссоле, ему было семьдесят три. Миссис Даффил спросила:

— Вы знаете, какую увлекательную жизнь он прожил?

— Я о нем вообще ничего не знаю, — ответил я, ничуть не лукавя. Тогда я знал только его имя и местожительство.

— Он из Барроу — тут и родился, в флигеле Холла. Холл — это такая усадьба была. Отец Ричарда работал садовником, а мать горничной. Это же было в старые времена, когда еще держали прислугу. Мистер Апплеби, хозяин Холла, владел всей округой, ну, а Даффилы, конечно, были простые слуги, совсем небогатые…

Но Ричард Даффил был блестяще одарен. Закончив в одиннадцать лет местную начальную школу он, воодушевляемый ее директором, продолжил образование в реальном училище в Гулле. У него оказались замечательные способности к математике, но и иностранные языки ему легко давались. Еще в Гулле, подростком он выучил французский, латынь, немецкий, русский и испанский. Но в двенадцать лет он потерял отца и замкнулся в себе. Мистер Апплеби принимал участие в судьбе мальчика, но тот предпочитал просто сидеть дома — читал, делал уроки, либо совершал Долгие пешие прогулки в одиночестве.

На досуге он много купался. Плавал отлично, и однажды благодаря этому прославился. Как-то летом в 1917 году он пошел купаться с приятелями на карьер, прозванный «Кирпичные Ямы». Вдруг один из ребят, некто Хаусон, начал барахтаться, вскрикнул и исчез в мутной воде. Даффил несколько раз нырял, пока не вытащил Хаусона на поверхность и не дотащил до берега. Спустя несколько дней в гулльской газете появилась заметка под названием «Отважный поступок юноши из Барроу».

Даффил был бойскаутом, и организация удостоила его награды — Серебряного креста за храбрость. Впервые в истории этот орден получил скаут из Линкольншира. Через несколько месяцев «Фонд Героев» Эндрю Карнеги вручил Даффилу серебряные часы «за благородство» и некую сумму — «пособие нахальнейшее образование и устройство в жизни».

В 1919 году он — совсем еще мальчик, свободно владеющий полудюжиной языков, — поступил на службу в аппарат Межсоюзнической комиссии Антанты по вопросам плебисцита и был командирован в город Алленштейн[11], относившийся тогда к Восточной Пруссии. Нужно было разбираться с последствиями Первой мировой войны: решать судьбу военнопленных, обеспечивать работу Особого суда. В последующие несколько лет Даффил выполнял те же обязанности в Клагенфурте (Австрия) и Оппельне (он же Ополе — это город в Верхней Силезии, ныне входящей в состав Польши). Затем перебрался в Берлин, устроившись работать в знаменитую международную аудиторскую фирму «Прайс Уотерхаус». В Берлине Даффил провел десять лет, но в 1935-м неожиданно уволился и уехал — практически сбежал, как уверяли некоторые, — в Англию.

Он придерживался левых убеждений. Берлинские друзья подозревали, что он собирает информацию для британской разведки. («Нельзя было не чувствовать, что из него вышел бы идеальный агент», — сказал мне один из старых приятелей Даффила). Как бы то ни было, его внезапный отьезд расценили как бегство от германской контрразведки или штурмовиков. Но он благополучно вернулся на родину и даже сумел вывезти из Германии весь свой капитал («На редкость отчаянный и ловкий трюк, — сказал мне другой его приятель. — Состояние у него было немаленькое»).

По догадкам знакомых, после этого у него, возможно, случился нервный срыв. Целый год о Даффиле не было ни слуху, ни духу, но в 1936-м он вновь всплыл уже в качестве главного бухгалтера одной американской киностудии. В рекомендательном письме, выданном ему через два года, упоминалось, что Даффил «досконально знает различные аспекты кинопроизводства». С 39-го по 45-й — опять лакуна, определенно связанная с войной, — но где, собственно, обретался Даффил? Этого мне никто не смог сказать. Его брат заметил: «Ричард никогда не говорил с нами ни о своей работе, ни о путешествиях по миру».

В конце 40-х он, по-видимому, вернулся в «Прайс Уотерхаус» и объездил всю Европу, побывал в Турции и Египте, вновь повидал Германию, посетил Швецию и Россию («лидеров этих стран он ценил чрезвычайно высоко»).

Уйдя на пенсию, он продолжал путешествовать. Женат никогда не был. Всю жизнь прожил один. Но любительские фотокарточки, которые он хранил, свидетельствуют, что одевался он с форсом: жилет, брюки-гольф, кашемировое пальто, фетровая шляпа, галстук с булавкой. Щеголям свойственно напяливать на себя много всего лишнего. Судя по фотографиям, Даффил этим тоже грешил; а на голове у него непременно красовалась шляпа.

Мне сказали, что он носил парик, похожий на вязаный половик и топорщившийся на затылке, потому что когда-то перенес трепанацию черепа. «Ему доводилось играть в теннис в Каире». Он ездил туристом в Восточную Европу — отдыхал на социалистический манер. Ненавидел Гитлера. По словам одного из его старых друзей, он был человек мистического склада: увлекся учением Гурджиева, сблизился с крупным специалистом по этой части Джоном Годолфином Беннетом. «Через некоторое время Ричард безумно заинтересовался дервишами, — рассказала мне вдова Беннета. — Вот зачем Даффил ехал в Стамбул, — пояснила она. — Чтобы возобновить знакомство с кружащимися дервишами!»

Но больше всего мне хотелось знать, что с ним сталось после того, как «Восточный экспресс» отошел от перрона в Домодоссоле.

Он вышел из вагона на станции, — сказала миссис Даффил. — На какой, он мне не говорил. Багаж оставил в купе. А поезд вдруг отправился. Он спросил, когда будет следующий. Сказали, в пять. Он подумал: «Ничего, всего-то несколько часов». Но он неправильно понял: думал, речь идет о пяти часах вечера, а они имели в виду пять утра — завтрашний день. Он всю ночь промучался, а на следующий день доехал… какой это был город? Венеция? — Значит, доехал до Венеции, забрал багаж (свертки, которые я препоручил controllore[12]) и в конце концов оказался в Стамбуле.

Значит, все-таки доехал!

Я рассказал миссис Даффил, кто я и как познакомился с мистером Даффилом.

— О, я же читала вашу книгу! — воскликнула она. — У наших соседей сын — такой книгочей! Он нам про нее и рассказал. Говорит: «Посмотрите обязательно — по-моему, это о нашем мистере Даффиле». Ее в Барроу все прочитали.

Мне не терпелось выяснить, читал ли книгу сам мистер Даффил.

— Я хотела ее ему показать, — сказала миссис Даффил.

— Специально приберегла один экземпляр. Но когда он нас навестил, ему нездоровилось. До книги руки не дошли. А когда он в следующий раз приехал, я про нее просто забыла. А это был, в сущности, последний раз. С ним случился удар, и он больше уже не оправился. Постепенно угас. И умер. В общем, так он книги и не видал…

«И слава Богу!» — подумал я.

Каким интересным человеком был незнакомец, с которым я делил купе! В вагоне «Восточного экспресса» он показался мне болезненным, дряхлым, странноватым типом, не чуждым паранойи. «Типичный англичанин», — подумалось мне. Но теперь я узнал, насколько он выделялся из толпы: он был храбр, великодушен, замкнут, находчив, блестяще одарен, одинок. Он спал и храпел на верхней полке моего купе, — этим и ограничилось все наше знакомство. Но теперь, узнавая о нем все больше, я все сильнее по нему тосковал. Общаться с ним лично — о, это была бы великая честь, но даже если бы мы сдружились, он никогда бы не подтвердил того, что я обоснованно заподозрил, — не признался бы, что почти наверняка работал на разведку.

Югославия за окном вагона

Женщины попадались, но только пожилые, замотанные платками от жаркого солнца, гнущие спину на истоптанных пшеничных полях, — они холили с зелеными лейками, словно бы прикованные к ним, и поливали посевы. Местность была пересеченная, со множеством низин, низкая, пыльная, еле-еле кормившая немногочисленную домашнюю скотину — не больше пяти недвижно застывших коров да пастух, опершись на посох, наблюдает, как они медленно изнемогают от голода, наблюдает с таким же видом, как пугала — пара пластиковых пакетов на хлипкой палке — наблюдают за жалкими полями с капустой и перцем. Подальше, за рядами голубоватых кочанов, розовый поросенок бился рылом в неструганые доски ограды, пытаясь вырваться из крохотного загона, а между некрашеными стойками ворот на заброшенном футбольном поле устроилась корова. Связки остроконечных стручков красного перца, похожие на букеты пуансеттий, сушились на солнце перед домами в краях, где удел крестьянина брести вслед за волом, который тащит деревянный плуг или борону, а иногда перевозить охапки сена на вихляющемся велосипеде. Пастухи были не просто пастухи, а часовые, охраняющие маленькие стада от разбойников; четыре коровы и при них женщина, трех серых свиней гонит мужчина с дубинкой, хилые куры под присмотром хилых ребятишек. (А мне говорили: «У нас в Югославии есть три радости: свобода, женщины и вино») Женщина на поле поднесла ко рту фляжку с водой, сделала большой глоток и, снова наклонившись, вернулась к своим снопам. Большие крутобокие желто-бурые тыквы возлежат среди увядших лоз; люди включают насосы или, наваливаясь на длинные шесты, достают воду из колодцев; стога высокие и тощие, грядки с перцем в самых разных стадиях спелости — вначале я принял их за цветники. Атмосфера нерушимой тишины, глухого сельского захолустья, в которую лишь на миг врывается поезд. Проходит час, второй, третий — а за окном все то же, а потом все люди пропадают, и становится не по себе: дороги без машин и велосипедов, домики с пустыми окнами на краю пустых полей, деревья гнутся под тяжестью яблок, но никто их не собирает. Может быть, час неподходящий — полчетвертого пополудни — или слишком жарко? Но где те люди, которые сметали эти стога и тщательно разложили для просушки перец? Поезд катит дальше — в этом бездумном продвижении и состоит красота поезда — но и дальше та же история. Шесть аккуратных ульев, останки паровоза — вокруг трубы гирлянда из полевых цветов, вол, ожидающий на переезде. В знойной дымке в мое купе набивается пыль; а в головных вагонах развалились на сиденьях турки, храпящие с приоткрытыми ртами. Их дети, лежа на отцовских животах, бодрствуют. У всякого моста через реку — выщербленные пулями кубические дзоты из кирпича, выстроенные хорватами словно бы в подражание «башням Мартелло»[13]. Одного человека я все-таки увидел: человека без головы. Он нагибался к земле на поле, еле заметный за колосьями выше человеческого роста; может, я и других проглядел оттого, что на фоне своего урожая они кажутся карликами?

Перед Нишем произошла драма. На шоссе недалеко от путей люди, расталкивая друг друга, рассматривали лошадь с хомутом на шее, которая все еще была запряжена в нагруженную телегу, но валялась на боку, мертвая, в грязной луже. Очевидно, в этой-то грязи телега и завязла. Пытаясь ее сдвинуть, лошадь умерла от разрыва сердца. Это случилось только что: дети подзывали друзей, какой-то мужчина, бросив велосипед, бежал смотреть, а чуть дальше другой, справляющий нужду у забора, с любопытством вытягивал шею. Вся сцена точно сошла с полотна какого-нибудь фламандца, где парень с расстегнутой ширинкой был бы одной из самых колоритных фигур. Рама вагонного окна, отделив этот фрагмент от окружающего мира, превратила его в картину. Человек у забора стряхивает с члена последние капли и, подтянув мешковатые штаны, рысью срывается с места; шедевр готов.



«Ненавижу достопримечательности», — сказал Молсуорт. Мы стояли у окна в коридоре. Меня только что отчитал югославский полицейский за то, что я сфотографирован паровоз. В лучах вечернего солнца, среди пыльных вихрей, которые взвивались из-под ног тысяч пассажиров, спешащих с работы на пригородные поезда, паровоз стоял, окутанный величественными клубами голубого дыма и облаками золотых мошек. Теперь же мы ехали по скалистому ущелью на перегоне Ниш-Димитровград. По мере движения точка обзора менялась, и утесы как бы передвигались вслед за нами, иногда образуя симметричные композиции — так, разглядывая укрепления разрушенного замка, различаешь остатки кладки. Похоже, это зрелище надоело Молсуорту, и он нашел нужным объяснить, в чем причины его скуки. «Шляешься с путеводителем, язык на плечо, — продолжал он, помолчав. — Вслед за этими ужасными стадами туристов по церквям, музеям и соборам. Зашел-вышел, зашел-вышел. Я лишних движений не люблю: нашел удобное кресло и сиди, впитывай страну».

Сумерки в Центральной Турции

В Центральной Турции сумерки — самый умиротворенный час: к синему бархату небес приколото несколько ярких звезд, силуэты гор черны, что вполне вписывается в общую цветовую гамму, а лужи у водоразборных колонок на деревенских улицах мерцают и расплываются, точно пролитая ртуть. Но смеркается быстро, и становится темно, хоть глаз выколи, и об изнурительной дневной жаре напоминает только запах раскаленной, еще висящей в воздухе пыли.

— Мистер? — обращается ко мне зеленоглазый проводник-турок, идущий в тамбур запирать дверь спального вагона. Он воображает, что в остальной части поезда полно грабителей.

— Да?

— Турция хорошая или плохая?

— Хорошая, — сказал я.

— Спасибо, мистер.

Хиппи раскинулись на сиденьях, вытянув ноги почти на всю ширину купе, облапив друг дружку. За ними, сцепив руки на коленях, изумленно наблюдают соседки-турчанки, закутанные в темные покрывала-яшмаки. Периодически какая-нибудь влюбленная парочка, держась за руки, покидает купе и идет совокупляться в туалет.



Почти все они держат путь в Индию и Непал, потому что
То, о чем мечтают в Йорке — проза будней в Катманду,
То, что в Лондоне позор, в Рангуне честь.[14]



Но большинство едет туда впервые, и к их лицам приросла гримаса оторопи, дурных предчувствий. Сразу видно, сбежали из дома. Предчувствия не были зряшными: у меня не было и тени сомнения, что молоденькие девчонки, которых в этих временных племенах было большинство, неизбежно окажутся на досках объявлений американских консульств в Азии — точнее, окажутся их лица, переснятые с любительских карточек или с портретов, сделанных в день окончания школы, и снабженные подписями «НАЙТИ ЧЕЛОВЕКА!» или «МОЖЕТ БЫТЬ, ВЫ ГДЕ-ТО ВИДЕЛИ ЭТУ ДЕВУШКУ?». Таковы были адепты младшей ступени. Они старались держаться около вождей, которых сразу было видно по одежке: выцветший наряд дервиша, потертая сумка через плечо, украшения — серьги, амулеты, браслеты, бусы. Статус определялся исключительно опытом, и по одному звуку — по бряцанью в коридоре — можно было установить, кто вожак данной конкретной стаи. Такое вот социальное устройство, известное не понаслышке любому зулусу.

Я попытался расспросить, куда они едут. Это оказалось непросто. В вагон-ресторан они ходили редко, все время дремали, в спальные вагоны класса люкс их не допускали. Некоторые стояли у окон в проходе, погрузившись в забытье — так действуют на путешественника турецкие пейзажи. Я помаленьку пододвигался к ним и задавал вопрос о планах. Один даже не обернулся. Это был мужчина лет тридцати пяти с пропыленными волосами, в футболке с надписью «Moto Guzzy»[15] и маленькой золотой сережкой в ухе. Небось продал мотоцикл, чтобы купить билет в Индию. Стиснув подоконник, он созерцал пустые рыжевато-желтые равнины. Мне он ответил одним словом:

— Пондичери.

— Ашрам?

Неподалеку от Пондичери на юге Индии расположен Ауровилль — построенный по единому проекту поселок типа Левиттауна[16], но при этом населенный мистиками и посвященный памяти Шри Ауробиндо. В то время там правила «Мать» — любовница гуру, девяностолетняя француженка.

— Да, хочу там прожить сколько получится.

— И сколько же?

— Хоть двадцать лет, — он покосился на деревню, мелькнувшую за окном, и добавил: — Если разрешат.

Именно таким тоном, со смесью благочестия и высокомерия, люди заявляют, что призваны Богом. Но в Калифорнии у Мотогаззи остались жена и дети. Любопытно: он сбежал от детей, а некоторые девушки из его табунка — от родителей.

Другой хиппи сидел на открытой подножке вагона, болтая ногами в воздухе, и грыз яблоко. Я спросил, куда он едет. «Может, в Непал, — погляжу, как там, — сказал он и откусил кусок. — Или на Цейлон, если в кайф будет» — и откусил еще кусок. Наша планета для него все равно что яблоко в его руке — яркая, маленькая, доступная, она существует только для того, чтобы он распоряжался ей по своему желанию. Оскалив ослепительно белые зубы, он откусил еще кусочек: «А может, и на Бали, — и заработал челюстями. — Или в Австралию, — покончив с яблоком, он швырнул огрызок в придорожную пыль. — А вам зачем — книгу пишете, что ли?».

Садык

Я опять показал проводнику билет. И сказал: «Билет первого класса. Дайте мне купе первого класса».

— Нет первое класса, — повторил он, указывая на полку в купе второго класса, которое занимали три австралийца.

— Нет, — сказал я, указывая на свободное купе. — Я хочу это.

— Нет, — и он улыбнулся ослепительной улыбкой фанатика.

Улыбка адресовалась моей руке — точнее, тридцати турецким лирам (это около двух долларов) в ней. Его пальцы сгустились из воздуха рядом с моими. Перейдя на шепот, я выдохнул слово, которое знают по всей Азии: «Бакшиш».

Он взял деньги и сунул в карман. Забрал мой чемодан из купе австралийцев и перенес в другое, где лежали потрепанный саквояж и пачка печенья. Закинув мои вещи на багажную полку, хлопнул ладонью по полке — мол, вот спальное место — и спросил, нужны ли мне простыни и одеяла. Я кивнул. Он притащил обещанное, а заодно и подушку. Опустил штору, чтобы солнце не било в глаза. Поклонился, потом принес графин с ледяной водой и улыбнулся, словно говоря: «Все это еще вчера могло бы стать вашим».

Саквояж и печенье принадлежали громадному лысому турку по имени Садык, щеголявшему в мешковатых шерстяных брюках и растянутом свитере. Садык был родом из самого дикого турецкого захолустья — верховьев Большого Заба; на поезд он сел в Ване, а едет в Австралию.

Войдя, он провел ладонью по своему потному лицу.

— Со мной едете?

— Да.

— Сколько вы ему дали?

Я назвал сумму.

— А я — пятнадцать риалов. Вот разбойник! Но теперь он на нашей стороне. Больше к нам никого не посадит. Поедем в этом большом купе, только мы двое, одни.

Садык улыбнулся, обнажив кривые зубы. Голодный вид бывает скорее у толстяков, чем у тощих людей; Садык же выглядел так, словно не ел несколько месяцев.

— Я думаю, с моей стороны будет только честно предупредить, — сказал я, гадая, какими словами закончу фразу, — что я не… как бы это сказать. Понимаете, мальчики — это не в моем вкусе, и я…

— И я. И мне они не в моем вкусе, — сказал Садык, после чего немедленно улегся и захрапел. У него был гениальный дар проваливаться в сон; ему достаточно было принять горизонтальное положение, чтобы моментально заснуть. Спал он все в том же свитере и штанах — вообще не переодевался ни разу. А еще он не брился и не мылся всю дорогу до Тегерана.

К моей неожиданности, Садык оказался крупным воротилой. Он сам признавался, что в приличном обществе не умеет себя вести — ну просто свинья, но денег у него было полно, и в бизнесе он преуспевал, проявляя недюжинную смекалку. Начал он с экспорта всяких курьезных турецких поделок во Францию. По-видимому, он предугадал моду: монополизировал торговлю кольцами-головоломками[17] и медными кувшинами в Европе намного раньше, чем прочухались конкуренты. В Турции он не платил пошлин за экспорт, а во Франции — за импорт. Выкручивался так: доставлял ящики со всякими грошовыми безделушками до французской границы и там сдавал на склад. Шел к французским оптовикам с образцами, заключал сделки, а геморрой с импортом товара перекладывал на оптовиков. Этим бизнесом он занимался три года, деньги клал в швейцарский банк.

— Когда у меня хватит деньги, — сказал Садык, владевший английским далеко не свободно, — я хочу делать турагентство. Куда желаете ехать? Будапешт? Прага? Румыния? Болгария? Все хорошие места, блеск! Турки любят ездить. Но они очень глупые. Они не говорят на английском. Они говорят мне: «Мистер Садык, я хочу кофе». — это в Праге. Я говорю: «Говорите официанту». Они боятся. Они кроют глаза. Но у них в карманех есть деньги. Я говорю официанту: «Кофе» — он понимает! Все понимают кофе, но турки не говорят на языках, и я всегда переводчик. Честно вам говорю: я от них бешеный. Эти люди, они ходят за мной: «Мистер Садык, ведите меня в ночной клуб». «Мистер Садык, найдите мне дьевушка». Идут за мной даже в lavabo[18], и я иногда хочу бежать. Но я хитрый. Я еду на грузовый лифт.

Я бросаю Будапешт и Белград. Решаю возить паломников в Мекку. Мне платят пять тысяч лир, и я все для них делаю. Делаю прививки от оспы и ставлю печатей в книжку. Иногда ставлю печатей, а прививки не делаю! У меня друг в медицине. Ха! Но я заботливый: покупаю им резиновые матрасы, один человек — один матрас, надуваю матрасы — все, теперь не надо спать на полу. Везу их в Мекку, Медину, Джидду и там от них ухожу. Говорю: «У меня в Джидде дела». А еду в Бейрут. Знаете Бейрут? Хорошее место: ночные клубы, дьевушки, очень весело. Потом еду опять в Джидду, забираю моих хаджи, везу назад в Стамбул. Дело выгодное.

Я спросил Садыка, почему он сам еще не совершил хадж — он же мусульманин и бывает практически в двух шагах от Мекки.

— Когда приходишь в Мекку, надо дать обещание: не пить, не ругаться, женщин — нельзя, деньги — бедным, — и он рассмеялся. — Это для старых. Я еще не готов!

Теперь же он ехал в Австралию, которую называл «Оустралыя» — осуществлять очередной план. Мысль осенила его в Саудовской Аравии, когда он сидел и скучал (Садык говорил, что теряет к очередной затее интерес, как только она начинает приносить ему деньги.) Он выдумал экспортировать в Австралию турок. Там не хватает рабочих. Он поедет и, примерно так, как продавал французам медные кувшины, будет ходить по предприятиям и опрашивать владельцев, какие профессии самые востребованные. Составит список. Его стамбульский партнер завербует большую группу мигрантов и сам решит все проблемы с оформлением бумаг: паспортов, медицинских книжек, рекомендаций с прежнего места работы. Потом Садык закажет чартер, и турки прилетят в Австралию, и ему достанутся комиссионные сначала от турок, потом от австралийцев. Изложив все это, Садык подмигнул мне:

— Дело выгодное.

Это Садык объяснил мне, что хиппи обречены. Он сказал, что они одеты под диких индейцев, но в душе остаются американцами из среднего класса. Не понимают, для чего нужен бакшиш. Деньги берегут, надеются как-то кормиться и где-то ночевать на халяву, — а значит, всегда останутся в дураках. Садыку было досадно, что хиповские вожди окружены хорошенькими молодыми девушками: «Они уроды и я урод, так почему дьевушки не любят меня?»

Садык обожал рассказывать истории, выставлявшие его самого в невыгодном свете. Самая лучшая была о блондинке, которую он снял в стамбульском баре. Время было за полночь, он напился и в нем взыграла похоть. Он привел блондинку к себе домой, поимел ее два раза, несколько часов проспал, проснулся и опять поимел. Потом, уже под вечер, выполз из-под одеяла и тут заметил, что щеки у блондинки небритые, а потом разглядел парик и громадный член. «Только Садык, — говорят мои друзья, — только Садык может три раза трахать мужчину и думать, что трахать женщину! Но я был очень пьяный».

Пешавар

Пешавар — красивый город. Я охотно перебрался бы туда, уселся бы на веранде, да так и сидел бы до конца жизни, медленно старея, созерцая закаты над Хайберским перевалом. Пешаварские особняки — все как один великолепные образцы англо-исламской готики — расставлены с большими интервалами вдоль широких сонных улиц, где в тени деревьев царит прохлада; самое подходящее место, чтобы прийти в себя после мерзкого Кабула. На вокзале нанимаешь тонгу[19] — и в гостиницу, а там на веранде раскладные стулья: выдвигаешь подставку, закидываешь на нее затекшие в поезде ноги, и кровообращение восстанавливается. Проворный официант приносит большую бутылку светлого пива «Муррее Экспорт». В гостинице ни души: все постояльцы, кроме меня, отважились на изнурительное путешествие в Сват, надеясь получить аудиенцию у Его Высочества Вали[20]. Крепко спишь под москитной сеткой, а просыпаешься от птичьих трелей как раз к английскому завтраку, который начинается с овсянки и заканчивается вареной почкой. Потом на тонге в музей.

В двух шагах от музея, в лавчонке, где я покупал спички, мне предложили морфий. Я удивился — может, ослышался? — и сказал: «Покажите». Лавочник достал спичечный коробок (возможно, слово «спички» было паролем?) и открыл. Внутри лежал маленький пузырек с этикеткой «Morphine sulphate» и десятью белыми таблетками. Лавочник сказал, что колоть надо в руку и что за все просит двадцать долларов. Я с улыбкой предложил пять; он почувствовал насмешку, надулся и велел мне убираться подобру-поздорову.

Будь моя воля, я подольше бы задержался в Пешаваре. Мне нравилось бездельничать на веранде, листая газету и глазея на проезжающие мимо тонги. Нравилось слушать, как пакистанцы обсуждают назревающую войну с Афганистаном. Они высказывал и тревогу и опасения — мол, положение у них невыгодное, но я ободрял их, уверяя, что они могут не сомневаться в моем горячем одобрении, если когда-нибудь соберутся напасть на эту варварскую страну. Моя пылкость их удивляла, но они чувствовали, что я не лукавлю. «Надеюсь, вы нам поможете», — сказал один. Я объяснил, что солдат из меня не бог весть какой. Он пояснил: «Не вы лично, а вообще Америка». Я сказал, что за всю свою родину говорить не могу, но буду рад замолвить за пакистанцев словечко.

В Пешаваре без труда дается все, кроме покупки железнодорожного билета. Это работа на целое утро, выпивающая из вас все соки. Сначала вы заглядываете в расписание с заголовком «Пакистанские железные дороги: Запад» и узнаете, что «Хайберский почтовый» отходит в шестнадцать ноль-ноль. Потом идете к окошечку справочной, и вам говорят, что он отходит в двадцать один пятьдесят. Из справочной вас посылают в «Бронирование». В «Бронировании» никого нет, но уборщик, подметающий пол, говорит: «Он сейчас придет». Человек из «Бронирования» приходит через час и помогает вам выбрать класс вагона. Записывает вашу фамилию в книгу, выдает квитанцию. С последней вы идете в кассу, где в обмен на сто восемь рупий (примерно десять долларов) кассир ставит на квитанции свои инициалы и выдает два билета. Снова в «Бронирование», снова ждете, пока объявится уже знакомый господин. И вот он появляется, расписывается на билетах, рассматривает квитанцию и записывает все детали в гроссбух с листами примерно два на три фута в квадрате.

Собственно, это была не единственная загвоздка. В «Бронировании» мне сказали, что на «Хайберском почтовом» нет постельного белья. Заподозрив, что он напрашивается на бакшиш, я вручил ему шесть рупий и попросил отыскать постель. Через двадцать минут он, рассыпаясь в извинениях, сказал, что все постели забронированы. Я потребовал взятку обратно. «Как вам угодно», — сказал он.

К вечеру я нашел решение проблемы. В Пешаваре я остановился в гостинице «Дин», а она входила в ту же сеть, что и «Фалетти» в Лахоре. Портье пришлось упрашивать долго, но в конце концов он согласился выдать мне набор постельного белья. Я дал ему шестьдесят рупий, а он мне квитанцию. Предполагалось, что в Лахоре я сдам постель в гостиницу «Фалетти» и получу свои шестьдесят рупий назад. Вот эта квитанция:



«Пожалуйста, возместите этому человеку 60 ру. (шестьдесят рупий ноль-ноль пайс), если он даст вам эту квитанцию и одеяло (одна штука), простыню (одна штука) и подушку (одна штука). Расходы отнесите на счет гостиницы „Дин“ в Пешаваре».

Деревня на вокзале

По табличкам на вокзале в Амритсаре («Выход для третьего класса», «Зал ожидания для дам второго класса», «Туалет первого класса», «Только для уборщиков») я составил представление об официальной структуре индийского общества. А на практике узрел эту структуру собственными глазами в Старом Дели, в семь часов утра на Северном вокзале. Индийцы говорят: «Если вам хочется познать настоящую Индию, езжайте в деревню». Но отправляться в такую даль не обязательно: в Индии деревни перебрались на вокзалы. Среди бела дня это не так уж заметно: любого из тех, кого я опишу ниже, можно принять за нищего, безбилетного пассажира (кстати, на вокзале висел транспарант «Безбилетный проезд — социальное зло») или торговца-нелегала. Но ночью и ранним утром вокзальная деревня видна со всей отчетливостью. Она настолько замкнута на самой себе, что тысячи приезжающих и отъезжающих ее не тревожат — просто проходят стороной, огибают. На вокзале ее жители хозяйничают, точно у себя дома, но это примечает лишь человек, которому Индия в новинку. Он чует неладное, так как еще не перенял индийскую привычку игнорировать очевидное, ради своего душевного спокойствия обходить его за три мили. Чужеземец глазам своим не верит: это ж надо — мгновенно попасть в самую гущу того, что другая страна стыдливо бы от него таила; даже поездка в деревню не обнажила бы перед ним это интимное средоточие местной жизни. Глухая индийская деревенька почти ничего не раскрывает гостю — лишь даст понять, что он должен соблюдать дистанцию и довольствоваться впечатлениями от чаепития или обеда в душной гостиной. Жизнь деревни, происходящее внутри нее чужаку недоступны.

Но вокзальная деревня — вся одна сплошная внутренность, и ее шокирующая откровенность заставила меня отпрянуть и поскорее сбежать. Я почувствовал, что не имею никакого права смотреть, как люди моются под водопроводным краном совершенно голые среди моря приехавших на работу служащих; как мужчины спят на charpoys[21] или, проснувшись, закручивают свои тюрбаны; как женщины с кольцами в носу и растрескавшимися желтыми ступнями варят похлебку из овощей, полученных в качестве подаяния, кормят грудью младенцев, сворачивают одеяла; как дети мочатся, обрызгивая себе ноги; как маленькие девочки в просторных, сползающих с плеч платьях носят из туалета третьего класса воду консервными банками; и как близ газетного лотка мужчина, лежа на спине, держит на вытянутых руках малыша, любуется им, щекочет ему пятки. Тяжкий труд, жалкие радости и еда, добываемая с боем. Это деревня. Деревня без стен.

В Симлу на автомотрисе с мистером Бхардваджем

В семь пятнадцать утра машинист автомотрисы[22] вставил в двигатель какой-то длинный рычаг и надавил на него. Двигатель встрепенулся, закашлял и, беспрестанно вибрируя и извергая дым, истошно завыл. Через несколько минут мы были уже на горном склоне и созерцали сверху, как на ладони, станцию Калка, где на запасных путях двое мужчин с помощью лебедок разворачивали огромный паровоз. Автомотриса катила в ровном темпе, делая все десять миль в час. Выписывая зигзаги, она взбиралась на крутые склоны и скатывалась в ложбины, а иногда ехала словно бы назад к Калке по террасам с огородами, вспугивая стаи белокрылых бабочек. Мы проехали несколько туннелей, прежде чем я заметил, что они пронумерованы: над входом в очередной была намалевана огромная четверка. Сидевший рядом со мной мужчина — он отрекомендовался как государственный служащий из Симлы — сказал, что туннелей здесь сто три. После этого я старался не смотреть на номера. За окном вагона была пропасть глубиной в несколько сотен футов: в начале XX века для того, чтобы проложить пути, прямо в склоне вырубили террасу — так что колея обвивает гору, точно желоб, по каким у нас в Америке катаются на тобогганах.

Через полчаса все, кроме служащего и меня, заснули. Почтальон, сидевший в хвосте, на полустанках просыпался и вышвыривал через окно на платформу мешок с корреспонденцией, который тут же подбирал носильщик. Я пробовал фотографировать, но пейзаж не поддавался: виды сменялись ежесекундно, словно тасуемые незримой рукой карты. На месте горы вдруг разверзалась пропасть, вместо дымки возникали все оттенки зелени, озаренной утренним солнцем, и этот головокружительный хоровод длился бесконечно. Под полом салона пощелкивали шестерни, словно позаимствованные из мясорубки. А точнее, тикали, как дряхлые часы, навевая дрему. Я достал из сумки резиновую подушку, надул, подложил под голову и заснул безмятежным сном на солнышке. Меня разбудил визг тормозов автомотрисы и хлопанье дверей.

— Десять минут, — сказал машинист.

Прямо над нами было деревянное строение — кукольный домик с алыми махровыми цветами на окнах и широкими карнизами, опушенными мхом. Станция Бангу. На просторной замысловатой веранде стоял официант, держа под мышкой меню. Пассажиры автомотрисы поднялись по лестнице. Я ощутил запахи кофе и яичницы, услышал, как бенгальцы по-английски препираются с официантами.

Я же отправился бродить по посыпанным гравием дорожкам, любуясь ухоженными клумбами и тщательно выстриженными газонами у железнодорожных путей. На склоне под зданием вокзала журчал быстрый ручеек. На клумбах имелись таблички «Не рвать». Около ручья меня нагнал официант с криком: «У нас есть соки! Любите сок из свежих манго? Чуть-чуть овсянки? Чай-кофе?».

Восхождение возобновилось. Время шло незаметно: я опять задремал, а проснулся уже намного выше в горах: деревьев поубавилось, склоны стали каменистыми, а хижины, казалось, лишь чудом не сползали в пропасть. Дымка рассеялась, и склоны стали видны четко, зато похолодало; в открытые окна автомотрисы поддувал свежий ветерок. В каждом туннеле машинист включал оранжевые светильники, а стук колес усиливался и множился, отдаваясь эхом. После станции Солон в салоне осталось только семейство паломников-бенгальцев (все они крепко спали, похрапывая, запрокинув лица), почтальон, служащий из Симлы и я. На следующей остановке — «Пивоварня „Солон“» — в воздухе пряно запахло дрожжами и хмелем. Потом начались сосновые и кипарисовые рощи. Бабуин ростом с шестилетнего ребенка вскочил и сошел с колеи, пропуская нас. Я вслух подивился его величине.

Служащий сказал: «Когда-то недалеко от Симлы жил один saddhu — святой человек. Он умел разговаривать с обезьянами. У одного англичанина был сад, и обезьяны все время ему досаждали. Обезьяны могут все у вас сломать и разорить. Англичанин рассказал saddhu о своей беде. Saddhu сказал: „Посмотрю, что я смогу сделать“. Он пошел в лес и созвал всех обезьян. И сказал: „Я слышал, что вы досаждаете англичанину. Это нехорошо. Прекратите; не трогайте его сад. Если я услышу, что вы ему вредите, я вас сурово накажу“. И с тех пор обезьяны больше не лазили в сад англичанина».

— Вы верите, что так было на самом деле?

— О да. Но он уже умер — saddhu умер. Не знаю, что сталось с англичанином. Может быть, уехал, как все они.

Спустя некоторое время служащий спросил меня:

— Что вы думаете об Индии?

— Сложный вопрос, — сказал я. Мне хотелось рассказать ему, как сегодня утром дети растаскивали объедки моего завтрака — смотреть на это было больно. Хотелось спросить, есть ли, по его мнению, доля истины в отзыве Марка Твена об индийцах: «Занятный народ. Кажется, для них священна жизнь любого существа, за исключением человеческой». Но вместо этого я, помолчав, добавил:

— Я здесь недавно.

— Я скажу вам, что я сам думаю, — произнес служащий.

— Если бы все люди, которые говорят о честности, справедливости, социализме и так далее, — если бы все эти люди начали с себя, в Индии все бы наладилось. Иначе дело кончится революцией.

Это был неулыбчивый человек лет пятидесяти двух с суровым лицом брахмана. Он не пьет и не курит. До того как устроиться на государственную службу, он был ученым — изучал санскрит в одном из индийских университетов. Каждое утро он встает в пять, съедает яблоко и горсть миндаля, запивая молоком; моется, молится и совершает долгую прогулку. Потом идет на службу. Чтобы показать пример подчиненным, он всегда ходит на работу пешком, обставляет кабинет скромно и не требует, чтобы его курьер носил униформу цвета хаки. Он сам признался, что его пример никого не вдохновляет: у подчиненных есть разрешения на парковку машин, роскошная мебель и курьеры в форме.

— Я их спрашиваю, зачем они тратят столько денег зря. Они мне говорят: «Хорошее первое впечатление — это очень важно». Я говорю этим прохвостам: «А какое будет второе?».

Слово «прохвост» срывалось с его языка часто. Лорд Клайв[23] был прохвост, и почти все вице-короли — тоже. Прохвосты ничего не делают без взяток, прохвосты пытаются обмануть учетно-контрольное управление, прохвосты говорят о социализме, а сами купаются в роскоши. Мой знакомый гордился тем, что никогда в жизни не давал и не брат бакшиша: «Ни одной пайсы». Некоторые из его клерков брали; за восемнадцать лет на государственной службе он лично уволил тридцать два человека. Наверно, это рекорд, — предполагал он. Я спросил, в чем была их вина.

— Вопиющая некомпетентность, — сказал он. — Вымогательство. Мошенничество. Но я никого не выгоняю, не поговорив прежде по душам с его родителями. В управлении аудита был один прохвост, всегда щипал девушек за ягодицы. Индусок из хороших семей! Я сделал ему предупреждение, но он так и продолжал. Я сказал ему, что хочу увидеться с его родителями. Прохвост сказал, что им надо ехать за пятьдесят миль. Я дал ему денег, чтобы они заплатили за автобус. Они были люди бедные. Сильно переживали за своего прохвоста. Я сказал им: «Поймите: ваш сын очень виноват. Ом досаждает барышням, которые служат вместе с ним. Пожалуйста, поговорите с ним, втолкуйте ему, что если это будет продолжаться, мне придется его уволить». Родители уезжают, прохвост выходит на работу и через десять дней снова берется за свое. Я уволил его тут же, не сходя с места, и сделал запись в его личном деле.

Я спросил, не пытались ли ему отомстить.

— Да, один пытался. Однажды вечером он напился и пришел к моему дому с ножом. «Выходи, я тебя убью!». И так далее. Моя жена нервничала. Но я разозлился, прямо сам с собой не мог справиться. Я выбежал на улицу и хорошенько пнул прохвоста ногой. Он выронил нож и заплакал. «Не вызывайте полицию, — говорил, — у меня жена и дети». Понимаете, он был просто трус. Я его отпустил, и все меня ругали — говорили, надо было на него заявить. Но я отвечал, что он больше никогда никому угрожать не станет.

Еще был случай. Я работал в министерстве энергетики, проверял одних жуликов из Бенгалии. Строительство с нарушением нормативов, двойная бухгалтерия, приписки — расходы в пять раз больше, чем надо! И аморальность тоже. Один тип — сын подрядчика, богатей — содержал четырех проституток. Напоил их виски и заставил раздеться и вбежать нагишом в группу женщин и детей, которые совершали пуджу. Вот подлец! Ну, я им совсем не понравился, и когда я уезжал, на дороге к станции меня ждали четыре dacoits[24] с ножами. Но я все предусмотрел: я поехал другой дорогой, и прохвосты меня не догнали. Через месяц dacoits убили двух других аудиторов.

Автомотриса, покачиваясь, обогнула гору, и мы увидели Симлу — город находился на противоположном склоне глубокого ущелья. Большая часть города занимает вершину холма; кажется, будто на холм надето седло, сшитое из лоскутов — ржавых крыш, но чем ближе подъезжаешь, тем сильнее иллюзия, будто окраины соскальзывают в ложбину. Симлу ни с каким другим городом не спутаешь: «Ее архитектурными доминантами являются такие столь необычные для этих мест сооружения, как готическая церковь, баронский замок и викторианский усадебный дом», как сообщает «Справочник Мюррея». На заднем плане за этими кирпичными зданиями виднеется остроконечный пик Джакху (его высота — восемь тысяч футов), а внизу ленятся друг к другу небольшие домики. Южная часть Симлы — одни сплошные обрывы, вместо улиц — бетонные лестницы. Из окон автомотрисы Симла выглядела чудесно: ветшающая роскошь на фоне заснеженных вершин.

— Я работаю в этом замке, — сказал служащий.

— Гортон-кастл, — проговорил я, заглянув в справочник.

— Наверно, ваш начальник — генеральный аудитор штата Пенджаб?

— Собственно, я и есть генеральный аудитор, — сказал он. Он не хвастался, а просто информировал.

На перроне в Симле носильщик приторочил мой чемодан к спине. Я тут же узнал от носильщика, что он из Кашмира, приехал на заработки на время курортного сезона. Служащий представился — его звали Вишну Бхардвадж и пригласил меня сегодня вечером к себе в гости на чаепитие.

Улица Молл кишела индийцами. Это были курортники, совершающие утренний променад. Тепло закутанные дети, женщины в шерстяных кофтах поверх сари, мужчины в твидовых костюмах: в одной руке трость, в другой книжица в зеленой обложке — путеводитель по Симле. Променад происходит по четкому графику: с девяти утра до полудня и с четырех дня до восьми вечера. Это продиктовано часом приема пищи и расписанием работы магазинов. График был установлен еще сто лет назад, когда Симла была летней столицей вице-короля Индии, и с тех пор совершенно не изменился. Неизменен и архитектурный облик города — ярко выраженное викторианство, но с вульгарным уклоном в грандиозность — ведь в колониях рабочая сила дешевая. Экстравагантные портики и водосточные желоба укреплены на специальных массивных опорах — а то, не ровен час, съедут под горку. Театр «Гэйети» (1887 года постройки) сохранил свое историческое название (правда, когда я там был, в нем проводилась «Духовная выставка», на посещение которой я не имел права); в Гортон-кастле по-прежнему занимаются крючкотворством, а в англиканской Церкви Христа (1857) — возносят молитвы; достойный какого-нибудь баронета дворец Растрапати Нивас, где ранее была резиденция вице-короля, теперь стал Индийским институтом высших исследований, но по его залам, где царит могильная затхлость, заезжие ученые семенят с подобострастным видом, точно какие-нибудь привратники. Между больших зданий разбросаны небольшие особнячки, каждый из которых имеет собственное имя: «Падуб», «Замок Ромни», «Лесная панорама», «Семь дубов», «Папоротник» — но теперь их населяют индийцы, индийцы особой, уважающей английское наследие породы. Это те, кто крепко держится за путеводители, трости, галстуки, чаепитие в четыре часа пополудни и вечернюю прогулку до Скэндэл-пойнта. Это Британская Империя со смуглым лицом, форпост, охраняемый от перемен курортниками-эпигонами. Впрочем, Симла, конечно, больше не очаг запутанных интриг, описанных Киплингом в «Киме». За истекшие сто лет она определенно присмирела. Когда-то именно здесь ступила на стезю разврата Лола Монтес, la grande horizontale[25], но единственные женщины, которых я здесь видел без сопровождения мужей, были малорослые краснолицые тибетки в стеганых кофтах, таскавшие по Молл на горбу тяжелые камни.

Я отправился к мистеру Бхардваджу на чаепитие, ожидая скромной трапезы. Однако на стол подали восемь или девять блюд: pakora — овощи, пассерованные на сливочном масле, poha — рис, смешанный с горохом и приправленный кориандром и куркумой; khira — мягкий сладкий пудинг из риса на молоке; chaat — это наподобие нашего фруктового салата, но с добавлением лимонов и огурцов; тамильское лакомство murak — здоровенные кренделя с орехами; картофельные лепешки tikkiya; сладкие сахарные шарики, намазанные сливками, под названием malai; и пахнущие миндалем pinnis. Я наелся до отвала, а на следующий день побывал в кабинете мистера Бхардваджа в Гортонкастле. Обстановка, как он и рассказывал, была скромная. Над его столом висел листок с фразой:


«МНЕ НЕ ВАЖНО, КАК ВЫ БУДЕТЕ ОПРАВДЫВАТЬСЯ ЗА НЕВЫПОЛНЕНИЕ РАБОТЫ В СРОК; МНЕ ВАЖНО, ЧТОБЫ РАБОТА БЫЛА ВЫПОЛНЕНА ВОВРЕМЯ.
Джавахарлар Неру».


По Джайпуру с мистером Гопалом

— Что это? — спросил я мистера Гопала, рекомендованного мне посольством, указывая на сооружение наподобие крепости.

— Это вроде крепости, — сказал он.

Когда мы познакомились, он посмеялся над «Справочником Мюррея», который я таскал с собой:

— У вас есть эта большая книга, но я вам скажу: закройте ее и оставьте в гостинице. Для меня Джайпур — открытая книга.

Я по глупости последовал его совету. Теперь мы находились в шести милях за окраиной Джайпура и брели по песчаным наносам к разрушенному городу Галта. Ранее мы прошли через шумную компанию бабуинов этак в двести голов. «Ведите себя, как нормально», — велел мистер Гопал, а бабуины меж тем подпрыгивали, лопотали, скалили зубы, толпясь на дороге с любопытством, едва не переходившим в агрессию. Почва была каменистая и высохшая, а каждый скалистый холм венчала крепость с растрескавшимися стенами.

— Чьи они?

— Махараджи.

— Нет, кто их построил?

— Это имя вы все равно не знаете.

— А вы-то знаете?

Мистер Гопал зашагал дальше. Надвигалась ночь, и дома, теснящиеся в ущелье Галты, терялись в сумраке. Над головой Гопала обезьяна с возгласом вспрыгнула на баньян. Ветка зашелестела, закачалась, как punkah — висячее индийское опахало. Мы вошли в ворота, пересекли Двор и приблизились к каким-то руинам с разноцветными Фресками на фасадах — изображениями людей и деревьев. Некоторые росписи были неразличимы под смазанными граффити или закрашены; целые фрагменты стесаны.

— Что это? — спросил я, люто возненавидев Гопала за то, что он принудил меня оставить путеводитель в номере.

— Ну… — проговорил мистер Гопал. Это был храмовый комплекс. В арках дремали или сидели на корточках какие-то мужчины, а прямо за оградой были лотки, где торговали овощами и наливали чай. Стена, к которой прислонялись лоточники, обтирая ее своими спинами, тоже была расписана. Меня поразила тишина: горстка людей в лучах заката, и все молчат. Слышалось, как топочут по булыжнику козы да где-то далеко верещат обезьяны.

— Это храм?

Мистер Гопал призадумался.

— Да, — сказал он наконец, — это вроде храма.

На богато декорированных стенах храма, ныне оклеенных плакатами, изувеченных резцами каменотесов, покрытых разводами мочи и испещренных громадными надписями на деванагари[26] — рекламой джайпурских магазинов — висела также синяя эмалированная табличка, предупреждающая гостей на хинди и английском, что «осквернять, разрушать, оставлять надписи или наносить какой-либо иной вред стенам запрещается». Табличка сама была осквернена: эмаль облупилась, словно ее кто-то обкусал.

Мы пошли дальше. Дорога, вымощенная булыжником, превратилась в узкую тропинку, а затем в крутую лестницу, вырубленную в стене ущелья. Наверху оказался храм, обращенный фасадом к недвижному черному пруду. Насекомые, плавающие кругами на поверхности воды, распространяли вокруг себя мелкую рябь; над прудом маленькими облачками парила, жужжа, мошкара. Храм представлял собой незамысловатую выемку в толще скалы — неглубокую пещеру, освещенную масляными светильниками и восковыми свечками. С обеих сторон ворот были мраморные плиты высотой в семь футов — вылитые скрижали, что вручил Господь своему избранному народу на Синае, только более увесистые: самый мускулистый пророк заработал бы грыжу. На скрижалях был высечен свод пронумерованных правил на двух языках. Напрягая зрение в сумерках, я переписал себе английскую часть:


1. В храме строго воспрещается пользоваться мылом и стирать белье.
2. Пожалуйста, не приносите обувь к водоему.
3. Женщинам не подобает совершать омовение среди мужских членов общества.
4. Плевать, одновременно купаясь, — очень нехорошая привычка.
5. Не портите одежду других, пластая воду при купании.
6. Не входите в храм в мокрой одежде.
7. Не плюйте без нужды, делая место грязным.


— «Пластая»? — спросил я мистера Гопала. — Что такое «пластая»?

— Здесь не написано «пластая».

— Посмотрите повнимательнее. Номер пять.

— Здесь написано «плеская».

— Здесь написано «пластая».

— Да нет же, здесь написано…

Мы подошли к плите. Буквы двухдюймовой высоты были глубоко врезаны в камень.

— A-а… «пластая», — сказал мистер Гопал. — Впервые встречаю это слово. Наверно, это вроде «плеская».