Пол Теру
Лучший год моей жизни
Страшную весть я выслушал под пристальным наблюдением всего семейства: родичи дружно поглощали ужин и болтали за кухонным столом, на расстоянии вытянутой руки от полки с телефоном. Дело было за несколько дней до Рождества, и дома собрались все, все шесть моих братьев и сестер, весь состав персонажей был задействован в первой сцене этой… я едва не сказал «трагедии», но нет, слишком много чести, до юнцов трагедия снисходит редко… этого издевательского фарса. Мне только что исполнилось девятнадцать.
Итак, лучший год моей жизни начался сквернее не бывает — очередным подтверждением несправедливости судьбы. Я окончательно уверился: тот, кто стоит за происходящим, нарочно старается меня помучить. Мной управляет кукловод-садист, один из гнуснейших союзников матушки, если не она сама.
— Тебя, — сказала мать и передала мне трубку.
Следующему мгновению предстояло перевернуть всю мою жизнь: шагнув к телефону, я провалился в яму, где и просидел весь год в потемках. «Ну вот, опять», — подумал я. Тогда я жил, недоумевающе моргая, терзаясь ощущением, что все попусту, ненавидя себя за разбазаривание времени, которое ускользало от меня неудержимо, разматывалось, точно лента с катушки, реяло на ветру. Моя жизнь казалась мне бессюжетным нагромождением случайностей: неподвластная мне, недобрая, своевольная, она выписывала безумные зигзаги, от неразберихи бросаясь к полному хаосу, но постепенно неуклонно приближаясь к конечному пункту — небытию. Задним числом, с выгодного наблюдательного пункта на перевале между зрелостью и дряхлостью — с высоты рассудительности, сквозь кристальное стекло здравомыслия (у старения есть свои плюсы) — я вижу, что в действительности моя жизнь развивалась по четкому сценарию, согласно причинно-следственным закономерностям, что ее сложнейшая структура и тонко прописанный подтекст были достойны викторианского романа, что в повествование умело вплетались лирические отступления, побочные линии и почти неправдоподобные, но абсолютно неизбежные стечения обстоятельств. Тогдашняя моя жизнь — если не все жизни, которые я прожил и еще проживу, — была даже перегружена смыслом: ничто не случалось просто так, каждая деталь работала на художественное целое. Яма, в которую я свалился, оказалась волшебным тоннелем, который привел меня в будущее.
Но в те времена, как я уже упомянул, перед моими глазами все сливалось в монохромный хаос стыда и сожаления, неверных шагов и напрасных усилий. Что бы со мной ни приключалось, мать всегда вопила: «Тьфу на тебя — ты сам во всем виноват!» Это обвинение звенело у меня в ушах много лет. Даже спустя десятилетия после того несчастья я встречал любую беду фразой «Бывало и похуже», и ничуть не лукавил. Бывало и хуже. Гораздо хуже, чем в тридцать лет, имея на иждивении жену и двух маленьких детей, совершенно без денег, неожиданно потеряв место преподавателя в Сингапуре, подыскивать дом для всех четверых хуже, чем в полном раздрае чувств шататься по Индии, за тысячи километров от этого дома, или заблудиться в Китае, или бедствовать, чувствуя себя заживо погребенным, в Лондоне хуже, чем измена жены хуже, чем услышать «Ухожу от тебя к другому» сквозь треск помех в душной телефонной будке, где воняет мочой, а от трубки — еще и табаком хуже, чем совершать унылые формальности по расторжению брака, чувствуя, что, подмахивая бумаги, сам себе подписываешь смертный приговор хуже, чем потеря дома и еще хуже, чем кончина отца, поскольку смерть старика, даже если ее ускорили попреки жены и свары детей, — естественный исход событий хуже, чем все, с чем мне предстояло столкнуться на дальнейшем жизненном пути. У того несчастья причина была одна — мое мальчишеское недомыслие как вновь и вновь напоминала мне мать: «Тьфу на меня — я сам виноват».
В тот год я учился в колледже в Амхерсте, где в основном и жил, но на каникулы приехал домой в Медфорд, потому что все еще был членом семьи и еще потому, что экономил каждый цент: мне самому приходилось зарабатывать на учебу, на проезд, на жилье и пропитание.
— Тебя, — повторила мать уже сердито, так как, задумавшись, я не взял у нее трубку.
Кто бы ни находился ближе к телефону, трубку всегда брала мать — неусыпный страж, охранявший ворота нашего дома. Все звонки проходили через нее, как через коммутатор. Провод у телефона был короткий — так настояла она, чтобы во время разговора держать нас в поле зрения.
— Девушка, — объяснила мать остальным.
Уловив намек, отец, стащив зубами с вилки целый кусок мяса, пробубнил:
— Какая-нибудь дурочка-блондинка.
— Джей?
Голос Моны отчего-то звучал глухо, подавленно, точно из него вытекла вся жизненная сила но в нем чувствовалась какая-то многозначительная весомость, отчаянное усилие, принуждающее вслушаться.
— О, привет, — бодро сказал я, надеясь сбить родичей со следа, поскольку все восемь перестали жевать и замерли, подняв ножи и вилки над тарелками, чтобы лучше слышать.
— У меня задержка. Уже три недели. Как быть, не знаю. Просто ум за разум заходит, — тут голос у нее задрожал, сорвался, — а тебе плевать!
— Ну почему же, — пискнул я неискренним фальцетом, — ничего подобного, — и увидел, как мать сощурила глаза. — А кстати, — небрежно бросил я, помня о зрителях за столом, — мы ведь через несколько дней увидимся.
— Нет! Завтра! Надо завтра. Дело серьезное, — и Мона зарыдала, хлюпая носом, срываясь на хрип эти звуки, режущие слух, сотрясли мой хрупкий череп.
Повесив трубку, оборвав негодующий вопль Моны, я заранее растянул губы в улыбке и обернулся лицом к примолкшему столу. Даже четырехлетний Гилберт заткнулся. Глядя куда-то в пространство помутившимся взглядом, я небрежно передернул плечами.
— Кто это звонил? — спросила мать.
— Да так. Вы ее не знаете, — сказал я. — Просто знакомая.
— Верю-верю, — процедил Флойд. — Ни капельки не сомневаюсь.
— У Джея есть невеста, — протянул Хабби глухим голоском шестилетнего мальчишки, который разговаривает с набитым ртом. — И я знаю, зачем она ему.
Толстуха Фрэнни, часто задававшая матушкины вопросы вместо нее, спросила:
— Ну и зачем?
— Чтобы смотреть на ее трусы.
Роуз сказала:
— Фу, как грубо!
Мать хмуро улыбнулась отцу:
— Ты ему спустишь эту выходку?
Отец со звоном швырнул вилку на тарелку и замахнулся. Фред с Флойдом пригнулись, и рука отца, просвистев в воздухе над их головами, заехала Хабби по уху, так что тот полетел вбок со стула. Отец, сжалившись, попытался удержать сына за локоть, но лишь притиснул его к горячей батарее. Хабби взвыл — он обжег руку.
— Дети — погибель для супружеской жизни, — сказал отец, подлизываясь к матери.
— Ешь, — сказала мне мать я замешкался, разглядывая покрасневшую руку Хабби. — Обед стынет.
Фред, старший, нравоучительным тоном сказал:
— Я всегда всех предупреждаю, чтобы во время обеда и ужина не звонили.
— Вот именно, в это время звонить не принято, — подхватила мать.
У меня было чувство, что они кое-что заподозрили, что стыд и панический страх буквально написаны у меня на лице. Но в действительности катастрофа, постигшая меня, была столь ужасна, что даже мои родичи не догадались бы.
«Просто знакомая», — сказал я и верно, Мона уже стала для меня просто знакомой. Пока в телефонной трубке не зазвучал ее голос, я почти забыл, как она выглядит. Около месяца тому назад я виделся с ней, как думал, в последний раз. Она снимала комнату в большом доме близ центра, напротив дома Эмили Дикинсон. Наша связь завершилась, и я пришел попрощаться. Мы занялись любовью — совершили безрадостный финальный ритуал. Я был столь неумелым любовником, что никогда не страшился худшего. Беременность, казалось мне, — это плод страсти и опыта для таких подвигов я был слишком робок и неуверен в себе ввести член по-настоящему никак не удавалось, и Мона разочарованно ерзала подо мной, словно я лишь неуклюже щекотал ее, лишь имитировал половой акт.
Впервые я обратил внимание на Мону прошлой весной: она шла по столовой, одетая, как посудомойка, — в шапочке и коричневом форменном халате с фартуком. Потом увидел ее за стойкой: правой рукой она накладывала в тарелки картофельное пюре, а левой наливала половником соус. В столовой питались только студенты из общежития, типа меня. Я влюбился в ее безыскусную красоту, в вечную сердитую гримаску на ее лице, в светлый локон, выбивающийся из-под шапочки, в узкий точеный нос и скептически надутые губы, в костлявые плечи и тонкие пальцы. Она была прекрасна. Я предположил, что она, наверно, местная: студентами ее не удивишь. Люди такой породы иногда казались мне неприступными, недосягаемыми даже посудомойка в моих глазах выглядела надменной. Я и не подозревал, что на самом деле Мона — круглая отличница с третьего курса, двумя годами старше меня. Больше месяца я наблюдал за ней в столовой, но ни разу не заметил, чтобы она улыбнулась. Ее суровость распаляла во мне страсть.
И вот однажды вечером я увидел ее в баре — она выпивала с подругами — и, набравшись храбрости, решился с ней заговорить. Ее подруги ушли. Алкоголь, как мне казалось, сделал нас равными. Она сказала: «Да ты себя умником считаешь», когда по какому-то поводу я процитировал «Цветы зла». Бодлер был тогда моим кумиром. Но ей понравилось, что по выходным я подрабатываю на университетской птицеферме — чищу клетки, мою пол из шланга.
— Остальные в это время на футболе, — сказала она. Разделила со мной свое презрение. Я осознал: да, она человек жесткий, но мы в одном лагере она тоже вкалывает, тоже живет своим трудом и, возможно, даже страдает под гнетом матери, похожей на мою.
Примерно через неделю она втайне протащила меня к себе в комнату. Мы лежали на ее кровати, глядя на дом Эмили Дикинсон, и я декламировал «Шальные ночи — Шальные ночи! С тобой вдвоем…» Потом занялись любовью. Она почувствовала, что в этом деле я новичок. А узнав, сколько мне лет, отругала — в тот вечер она много выпила, — обвиняя, что я ее обманул. Однако мы еще несколько раз уединялись в ее комнате, пока не решили больше не видеться. Это было перед Днем Благодарения. А теперь уже близилось Рождество. Потому-то этот звонок («У меня задержка») был для меня как снег на голову.
Семья Моны жила в другом пригороде Бостона. Путь был долгий: автобус еле тащился по улицам, покрытым грязным льдом и закопченным снегом. Едва я переступил порог, она сказала:
— Я никому не говорила. Родителям нельзя — они меня убьют. Ты один знаешь. Ты должен мне помочь.
Этот вопль отчаяния стал досадным рефреном наших взаимоотношений. Каждый раз, когда она звонила — а звонила она почти ежедневно («Опять она», — певуче шипела мать) — я надеялся услышать: «Обошлось!» Но этого не случилось. Часто она присылала мне письма («Опять тебе, — извещала мать. — От нее?») — длинные и тоскливые. Она то обвиняла меня, то сама казнилась. «Кой черт я с тобой связалась, позер несчастный!» Формально я еще был тинейджером. Читая Бодлера, я чувствовал: он смеется надо мной с высоты своей циничной искушенности. Письма Моны я сжигал.
Шла неделя за неделей. Я вернулся в общежитие. Наступил январь. Мона была на третьем месяце. Но каждый раз, услышав звонок телефона или увидев в своем ящике письмо, я надеялся на лучшее, чтобы тут же разочароваться. Каждое утро я просыпался в каком-то обалделом состоянии, а иногда счастливым, с ощущением, что беда лишь привиделась мне во сне я молил судьбу, чтобы все уладилось само, но ничего не налаживалось. Моне было еще хуже. Я был единственным, кого она посвятила в свою тайну, единственным, кто мог разделить с ней бремя беды.
Мой брат Фред учился на юриста в Нью-Йорке. «Нью-Йорк не чета нашей дыре, — мысленно воскликнул я, — там беременность не проблема, есть способы». В феврале я приехал погостить к Фреду и начал ходить по врачам — наугад, увижу вывеску и вхожу в приемную. «Вам назначено?» — спрашивали регистраторши. Я понятия не имел, как такие дела проворачивают, — ведь аборты были запрещены законом, это-то я знал. Ни с одним врачом я так и не переговорил, и, наверно, только к лучшему: вряд ли я смог бы задать ему главный вопрос.
— Ох ты Господи, — сказал Фред, когда я, наконец, ему признался. — Вот те на… — И Фред схватился за голову. Костяшки пальцев у него побелели. Его волнистые, смазанные бриолином волосы вдруг показались мне дурацким клоунским париком. Фред заявил:
— Ты должен сказать папе с мамой.
— Нет, — сказал я. Мне страшно было смотреть на Фреда — он совсем перетрусил, даже язык заплетался. — Все равно они помочь не смогут. Они не придумают, что тут делать. Только взбеленятся. — Я заранее слышал их голоса. Я знал наизусть каждое обвинение, которое они мне предъявят.
Фред остолбенел. Раз я уж доверил ему свою тайну, он почувствовал себя соучастником моего преступления, а потому струсил не на шутку и потребовал, чтобы я уехал из Нью-Йорка. Меня это уязвило, но не удивило. Моя беда — мне и выпутываться. Кроме того, мне было больно находиться в Нью-Йорке, среди богачей, вызывавших у меня ненависть и зависть, — ведь такие проблемы, как моя, они решали в один момент: сунуть пачку денег да подмигнуть многозначительно…
В марте я переехал к Моне, в ее комнатку в городе. Теперь она обращалась со мной мягче. Она сказала:
— Мне сейчас без тебя не обойтись. Помоги мне продержаться, пока эта проблема не отпадет, и я больше никогда ни о чем тебя просить не стану. Понимаешь? Я не требую, чтобы ты на мне женился, да и не хочу этого. Я только хочу родить этого ребенка.
— А потом?
— А потом я его отдам, — сказала она, моргая. На ее ресницах висели слезы. — На усыновление. Есть такие агентства.
Решение Моны не вызвало у меня шока. Отчаянное положение толкает на отчаянные поступки. На преступления, например. Главная проблема состояла в другом — как нам не попасться.
Мона закрыла глаза стиснутыми кулаками. В ее голосе зазвенела сталь:
— Если мои узнают, они меня со свету сживут.
Чтобы не светиться, Мона перестала посещать занятия и устроилась работать в теплицу за городом, неподалеку от университетского городка. Ухаживала за розами. Я учился, занимался своими обычными делами но все время нервничал и постепенно возненавидел Бодлера. Я по-прежнему ходил на лекции, писал рефераты и читал обязательную литературу — но как-то безучастно. Казалось, за меня это выполняет мой призрак, совсем другой парень — моложе и намного наивнее, чем тот, который каждое утро просыпался в ужасе от свалившейся на него беды и утешал Мону. Письма домой — банальные, о погоде и занятиях — писал кто-то третий: зацикленный на себе и все же полноправный член семьи.
Так, это уже трое. Но был и четвертый — сборщик спаржи. Как раз начался сезон уборки, и я нашел работу на ферме — другой нищий студент мне подсказал. Хозяин взял меня охотно — людей не хватало. Спаржа созрела прежде срока. Урожай выглядел сюрреалистично: просторные голые поля, а кое-где из земли торчат скопления зеленых копий восьмидюймовой высоты. Ни листьев, ни ботвы — лишь тонкие, остроконечные стебли. Наша бригада — я и еще дюжина мужчин, — согнувшись, втыкали в землю сечки, срезая спаржу в нескольких дюймах под уровнем земли. Все мои товарищи были латиноамериканцы, в основном молодежь. За работой они вполголоса беседовали между собой, иногда пересмеиваясь. А со мной заговорили, только когда мы забрались в кузов и поехали на новое поле.
Оказалось, они из Пуэрто-Рико: каждый год проводят восемь месяцев в Штатах на сезонных работах. Начиная с Флориды и Джорджии, медленно продвигаются на север, собирая урожай по мере созревания: апельсины и персики, голубику, кукурузу, помидоры. Узнав, что я немного говорю по-испански, они стали держаться со мной учтиво и даже приветливо. Солнечный Пуэрто-Рико, о котором они вспоминали, показался мне далеким и экзотическим. Там они тоже работали — на сахарном тростнике, на ананасах. Они признавались, что скучают по женам и подругам. В сентябре или в октябре с заработанными деньгами поедут домой.
«Isla bonita»
[1], — сказал я.
«Isla barata!»
[2], — воскликнул один парень. Другие подхватили тему — наперебой принялись мне доказывать на примерах из жизни, как дешево можно прожить в Пуэрто-Рико.
Каждое утро я ехал убирать спаржу. Так длилось три недели, до середины мая, пока Мона — ее живот уже предательски округлился — не сообщила:
— Родители спрашивают, когда я приеду домой. Могут и сами заявиться. Надо сваливать.
Мы сели на автобус и доехали до Нью-Йорка. С автовокзала я позвонил Фреду. Звонить ему загодя не решился, боясь, что он успеет придумать отговорку. Больше нам некуда было деваться. За два дня в квартире Фреда я понял: он не хочет, чтобы мы у него жили. Не желает знать лишнего. Фред опять впал в панику. Его испуг передавался мне.
— Послушай, вам нужно что-то придумать, — твердил он.
В какой-то витрине я увидел рекламу: «Сан-Хуан — 49 долл.» Чем черт не шутит? Такие деньги у меня были. Я вспомнил восторженные возгласы: Isla barata! и мы улетели на Пуэрто-Рико. Первые несколько дней прожили в дешевой гостинице, потом сняли комнату с балконом в многоэтажном доме в Старом Сан-Хуане. При всем безрассудстве нашего решения мы, похоже, не прогадали. На этом острове мы почувствовали себя спокойно — точно уже видели его в каком-то счастливом сне.
Так я впервые узнал на собственной шкуре, что путешествие может сделать тебя другим человеком. Вдали от Фреда и наших родителей мы ощутили себя повзрослевшими, самостоятельными. Мы вырвались из-под присмотра. Уехав, порвали с тягостной реальностью, где в наш мир вторгались чужие. «Когда люди задают тебе вопросы, на которые ты не в силах ответить, найди новых людей», — рассудил я. Мы были почти счастливы в своем далеке, среди местных, которым жилось, по-видимому, еще хуже нашего, в сумбурном — как раз под мое настроение — городе. Сбережений хватило бы нам на месяц. Я начал искать работу.
— Устроился работать на сухогруз, — написал я домой. — Пишу из Сан-Хуана — у нас тут стоянка. Домой вернусь в августе или сентябре.
Одной личиной больше — теперь я еще и палубный матрос. Мать купилась на это неуклюжее вранье. Поскольку я ни о чем ее не просил, она приняла мое решение. А может, переживала за других детей — нас же была целая орава, — и не очень любопытствовала, как там я. Видимо, успокоилась, узнав, что я нашел себе какое-никакое место в жизни.
В «Кариб-Хилтоне» на перешейке Пуэрта де Тьерра требовался персонал. Я хотел устроиться спасателем в бассейн, но, когда я заговорил с менеджером по-английски, он предложил мне обратиться в ресторан — туда, в основном, ходили англоговорящие туристы. Меня взяли.
Смена начиналась в шесть вечера и заканчивалась в полночь. Туда и обратно я ездил на автобусе. В общем, приносил в дом деньги. Мона пошла учиться на курсы испанского. Больше ее ни на что не хватало — пузо, зной, недомогания…
Пуэрториканцы были к нам добры. У пуэрториканца два лица: серьезное, почтительное, подобострастное — для гринго: «Чего изволите, босс?» (это мне было знакомо по уборке спаржи) и озорное, шебутное, добросердечное, приберегаемое для соотечественников. Со мной и Моной они обращались как с членами семьи. Заковыристые проблемы были им не в новинку, и вопросов они не задавали. Я исполнился к ним благодарности, хотя и не сразу уяснил причину их доброго отношения — а они видели, что бледная беременная молодая женщина и парень помладше — наверняка с ней не расписанный — ездят на автобусах, сидят на площади, выходят из подъезда старого дома неподалеку от дорогого ресторана «Ла Сарагосана» (в ресторане мы ни разу не побывали). В общем, нам сочувствовали.
Мои родичи считали, что я работаю матросом, своим Мона сказала, что преподает в школе в Нью-Йорке. До правды никто не докопается — мы слишком далеко. Письма, приходившие на имя Моны, поступали на адрес Фреда, и он пересылал их стопками раз в неделю.
Так прошло два месяца.
Сан-Хуан был для нас совсем чужим, и меня это лишь успокаивало. Пуэрториканцы верили нам на слово — ведь здесь нас не знала ни одна живая душа. Мне нравилась эта анонимность — в ней было что-то чистое, неиспорченное. Здесь я был всего лишь тощим парнишкой, живущим в комнате на улице Сан-Франсиско вместе с беременной молодой женщиной, парнишкой, который каждый вечер в пять часов садится на автобус до Исла-Верде и сходит у «Кариб-Хилтона». Питались мы, в основном, консервированным супом. Когда вечером включали свет, по углам разбегались блестящие, с лиловым отливом тараканы. В воздухе висела пыль и шум — казалось, мы не в четырех стенах живем, а посреди улицы, от одного высокого окна к другому течет людской поток даже море билось нам в стекла, захлестывая рамы доверху. Но нас никто не знал, а значит, нам нечего было стыдиться а безотрадная нищета была тут общим уделом.
Иногда лили сильные дожди — короткие, летние. Я ходил в панаме и с зонтиком — выпендривался. Изображал опустившегося интеллектуала. Читал Грэма Грина и Лоренса Даррелла. Неплохо освоил испанский — мог объясниться, почти не переходя на английский. Перенял пуэрториканский акцент — сглатывал «с», вместо «й» произносил «дж». Мне казалось, что вне ресторана я — невидимка да и в ресторане, как оказалось, меня самого почти не замечали. В ресторане я был лишь форменным костюмом, рубашкой и галстуком-бабочкой. Мои обязанности состояли в том, чтобы отвечать на звонки по поводу бронирования столиков, провожать посетителей до места, вручать меню и желать им приятного вечера. Я зарабатывал достаточно, чтобы мы с Моной могли прокормиться, заплатить за комнату и немножко отложить на обратную дорогу. Теперь я понимал, как из одного опрометчивого решения может вырасти целая новая жизнь, идущая необратимым курсом.
Мона слабела, словно беременность была для нее болезнью, и печально озиралась в нашей каморке — тосковала по родине. Посреди ночи она просыпалась и всхлипывала. Лодыжки у нее распухли. От жары началась крапивница. Иногда она набрасывалась на меня с упреками: «Как я только могла с тобой связаться?» А иногда твердила: «Кроме тебя, у меня в жизни ничего нет. Пожалуйста, не бросай меня. Будь со мной, пока все это не кончится».
Казалось, это реплики из спектакля, в который я ввязался случайно, ненароком оказавшись на сцене. Так бывает в сумбурных, неспокойных снах, в которые проваливаешься как-то вдруг, с корабля на бал попадаешь. И как в тех снах, где все происходит неожиданно, но по какой-то абсурдной логике, я словно бы жил за кого-то другого, в чужом теле.
Однажды, опоздав на работу, я сказал менеджеру:
— Пожалуйста, простите меня за опоздание. Моя жена плохо себя чувствует — она беременна.
Менеджер был перуанец. Вылитый вождь инков с орлиным носом, тяжелым подбородком и набрякшими веками. Он уставился на меня с таким серьезным видом, что мне стало не по себе, но тут же потрепал по плечу:
— Не говори «Простите». Никогда не проси прощения, — и он погрозил мне пальцем. — Мужчины прощения не просят.
Через несколько дней он спросил:
— Как жена? Надеюсь, лучше?
Я что-то ему ответил, сам не понимая, что говорю или кто с ним говорит. А сам думал: «За кого бы вы меня не приняли, не ошибетесь. Я живу пятью жизнями зараз, и в одной из них, естественно, работаю на сухогрузе. И ни одна из этих жизней не имеет отношения к тому, каким я сам себя знаю».
Мы с Моной старались побольше откладывать на черный день, и лишних денег у нас не водилось. Мы ничем не отличались от всех, кого встречали в Сан-Хуане: никаким транспортом, кроме автобуса, не пользовались, ели жареные пирожки с мясом, которые там называют «пастелильо», иногда шиковали — лакомились мороженым. Спать ложились рано. Ни телефона, ни радио у нас не было. По телевизору в баре на углу показывали только бокс и футбол. Газет мы не читали — лишь иногда я пробегал глазами заголовки в местной испанской газете. О том, что происходит в большом мире, за пределами Пуэрто-Рико, мы не имели ни малейшего понятия. Однажды квартирная хозяйка сказала нам, что в Санто-Доминго убит диктатор Трухильо, и на соседней площади начался просто праздник какой-то: все разом затараторили, захохотали.
Я привязался к хаосу, укрывавшему нас, к приветливым толпам, к узким тротуарам, даже к зною и палящему солнцу: от жары люди словно бы таяли, их сердца размягчались. Я чувствовал себя, как рыба в воде, среди зданий с потрескавшейся желтой штукатуркой, среди кривых надписей на стенах, и даже в трущобах под крепостной стеной, именуемых La Perla — «Жемчужина», где люди бедствовали почище нас: босоногие дети, женщины в отрепьях, пьяные мужчины.
Однажды я увидел знакомое лицо — в Амхерсте, уже живя у Моны, я был на задиристой лекции этого человека на политическую тему. Уильям Слоун Коффин, известный леворадикальный интеллектуал. Он и двое его спутников, беседуя между собой, обогнули нас на тротуаре и вошли в двери «Ла Сарагосаны» и, поскольку нам этот ресторан был не по карману, я перестал считать Коффина радикалом. Для меня он стал толстосумом из другого мира.
Я написал домой еще несколько рапортов, уверяя, что отправляю письма, когда судно — мой сухогруз — заходит в порт. Вошел в образ моряка, передирая все подробности из Керуака. Мона регулярно писала родителям при посредничестве Фреда — тот наклеивал марки на ее конверты и опускал их в почтовый ящик в Нью-Йорке.
И каждое утро, просыпаясь после крепкого сна с липкой горячей испариной на лбу, я вспоминал, что живу с Моной, с беременной Моной, в комнате, которую мы снимаем в Старом Сан-Хуане, и что в пять тридцать я должен явиться на работу в «Хилтон», и сердце у меня замирало от ужаса, но я говорил себе: «Держись и не психуй: время идет, а никто и не догадывается». Внутри Моны был ребенок, а внутри меня — мрак, а на душе у меня — тягостное бремя. Я заботился о Моне и о себе, но все время давила мысль: «А если мои узнают об этом позорном и мерзостном деле?»
Мона тоже помешалась на необходимости все утаить. Это заставляло нас держаться тихо, обходиться друг с другом деликатнее. Мы были как сообщники по преступлению: ходили крадучись, старались не привлекать к себе внимания, чтобы не попасться. Беглецы из тюрьмы, в общем. Нас никогда не оставляло чувство, что мы занимаемся темными делами.
И вот в августе Моне пришел ответ из бостонского агентства со слезным названием «Дом для маленьких странников». Сообщалось, что они возьмут Мону на свое попечение, примут у нее роды и заберут ребенка. Таких детей с нетерпением и надеждой ждут приемные родители. Пожалуйста, будьте уверены, что мы найдем для вашего малыша теплый семейный очаг. Над письмом Мона расплакалась, но созналась, что ее мечта сбылась — теперь можно вздохнуть спокойно.
В ту ночь она проснулась, рыдая, — до нее вдруг дошло, что у ребенка будет слабое зрение, поскольку мы оба носим очки. Страшно было подумать, что мы выпихнем это близорукое дитя в равнодушный мир, заставим пробираться на ощупь среди чужих.
Мы взяли билеты до Бостона. Я сообщил менеджеру-перуанцу, что беру расчет. Он пробурчал:
— Ну вот, не успел я к тебе привыкнуть…
— Lo siento
[3] — сказал я в шутку.
За несколько дней до отъезда из Сан-Хуана квартирная хозяйка вручила нам письмо с американской маркой, адресованное нам на улицу Сан-Франсиско — но не от Фреда, а от матери Моны. «Нам все известно», — так оно начиналось. Отец Моны отправился в Нью-Йорк, явился к Фреду и спросил, здесь ли живет его дочь. Фред все ему рассказал и дал наш адрес. «Папа просто вне себя, — писала мать Моны, — и родители Джея тоже. У меня с ними был долгий разговор».
Несколько дней мы были как на иголках. Каждую минуту ждали, что в дверь застучит отец Моны. Но, разумеется, на Пуэрто-Рико нас было не так-то легко достать. В Сан-Хуан мы рванули наудачу, что, собственно, нас и выручило. Никто не приехал. Знойным вечером мы вылетели в Бостон. Всю домашнюю утварь — кастрюли, полотенца, простыни — отнесли в Ла-Перлу и отдали первой попавшейся женщине. Она не знала, как нас благодарить.
Мона с трудом разместилась в самолетном кресле: девятый месяц — не шутка. В Бостон мы прибыли на рассвете. Позавтракали в закусочной на Бойлстон-стрит и пошли в Городской сад. С Моной я привык ходить неторопливо. «Тошнит», — произнесла она и присела на скамейку. Ее вырвало на траву. Я обнял ее. Она вытерла губы о мою куртку. Доверчиво прижалась ко мне, вся отяжелевшая. Чувствовалось, что со своей судьбой она примирилась. В то жаркое августовское утро мы были как пара влюбленных. В девять утра мы вышли назад на улицу и остановили такси.
— Не провожай меня, я сама доеду, — сказала она, сжалившись надо мной. Забралась в машину, сказала: — В «Дом для маленьких странников» на Джой-стрит.
Джой-стрит — улица Радости, значит. Все эти названия бередили мне душу.
Позвонив домой из телефонной будки на Салливан-сквер, я доехал на автобусе до Элм-стрит и поднялся по пологому склону холма к своему дому, осоловевший от жары и бессонной ночи в самолете. Я расставался со всеми своими параллельными жизнями и возвращался в ту, которую ненавидел, с ужасом предвкушая, какую она мне устроит встречу.
Ноги налились свинцом. Еле отрывая их от земли, я взошел на деревянное крыльцо. Скрип половиц доложил о моем прибытии. Внешняя дверь была незаперта. Никто не вышел со мной поздороваться. Внутренняя, забранная москитной сеткой дверь — она была на пружине — с грохотом захлопнулась. Я смотрел на деревянную лесенку, деревянное крыльцо, деревянную дверь, как на облупленные врата, за которыми меня ждал Судный День.
— Сюда, — окликнула с кухни мать.
Она сидела, нахохлившись, облокотившись об стол. Флойд сидел в кресле у дальней стены, безуспешно пытаясь сдержать улыбку, — она все равно играла на его губах, жуткая, злорадная пополам с жалостью. Он на цыпочках вышел в коридор. На его лице читалось: «Ты здорово влип, братец!»
Мать была вылитый ястреб: нос сморщен, губы сжаты.
— Ну-ну! — произнесла она. Уставилась на меня, точно пытаясь согнуть взглядом в три погибели. И наконец, произнесла, взвизгнула с торжествующим сарказмом:
— Надеюсь, ты собой гордишься.
Я понурил голову.
— И на куртку свою посмотри, — прошипела она, глядя на мое плечо, испачканное рвотой.
Дальше было уже легче. Нам с Моной удалось скрыть истинный масштаб нашего преступления — а мы сами считали свой поступок преступным уж похуже, чем «оплошность», это точно. Один я знал, где находится Мона, и втайне навещал ее. Она сгорала от нетерпения держа меня за руку, она говорила: «Наверно, уже скоро».
Супруги, собиравшиеся усыновить ребенка, отвезли Мону в роддом. Родился мальчик. Я навестил Мону. Подержал на руках младенца — мальчишку с красным, довольным лицом. Когда я пришел в роддом во второй раз, Мона сказала:
— После твоего ухода другие мамаши смеялись. Спрашивали: «Ему сколько лет? Да он сам ребенок!»
Младенца я видел только один раз. А с Моной увиделся вновь только после выписки из роддома — уже в конце сентября, накануне начала учебного года. Мы оба вернулись в Амхерст, на студенческую скамью. Но мы были уже не те — нас угнетала грустная история о потерянном мальчике, в которую мы никого не могли посвятить. Я испытывал печаль пополам с облегчением Мона просто печалилась. Иногда она умоляла меня переночевать у нее — просто побыть с ней рядом, обнять ее, когда она плачет. Мы лежали на ее узкой кровати, не раздеваясь.
Мне исполнилось двадцать. Мона получила диплом досрочно, в январе, и нашла себе место учительницы где-то далеко. Несколько писем прислала, и все. Больше вестей о себе не подавала.
Я бессознательно почуял, что больше никогда не испытаю такого отчаяния, унижения и бессилия, не выслушаю столько обвинений в свой адрес, как в тот год. И оказался прав. Опыт не закалил мой характер, но подарил мне яркие воспоминания о беспомощности, которые я пронес сквозь жизнь, снабдил эталоном для измерения всех последующих трудностей. Иногда, оказавшись перед дилеммой, я улыбался. Мне говорили: «У меня для вас неприятное известие». Но, вспоминая тот год, я знал, что выдержу.
Что до ребенка, то, где бы он ни оказался, для него это лучший вариант. Иногда мне снилось, что он отыскал меня и припер к стенке, призвал к ответу за то, что я с ним сделал, — обрек его на такую судьбу.
Иногда люди рассказывают, как в детстве из-за тяжелой болезни прочли массу книг или выучили иностранный язык, или, попав в страшную аварию, приобрели новые умения. Со мной произошло нечто подобное. Я научился жить своим умом: выпутываться из опасных ситуаций, доверять интуиции, не распускать язык. Я понял, что в родном доме мне жизнь не в жизнь. Не зря еще задолго до первого звонка Моны я подозревал, что на моих родичей полагаться нельзя: все, что им обо мне известно, они используют во вред, против меня.
После этой истории я никогда уже никого не посвящал в детали — духу не хватало. — Это был худший год моей жизни, — жаловался я, но шло время, и, взрослея, я наконец осознал, что год-то был замечательный, несмотря на все терзания и напасти. Этот сценарий — его завязка, кульминация и финал — до меня был уже пережит другими, но я должен был пройти через него сам, чтобы понять, как устроена жизнь, и уяснить: страдание может действовать, как анестезия, а воспоминание о боли — как болеутоляющее. Этот год облегчил мне всю оставшуюся жизнь.
Перевод Светланы Силаковой