Жозе Сарамаго
Поднявшийся с земли
Jose Saramago
LEVANTADO DO CHAO
© JOSE SARAMAGO E EDITORIAL CAMINHO, SA, LISBOA — 1980
© А. БОГДАНОВСКИЙ, Н. МАЛЫХИНА, ПЕРЕВОД С ПОРТУГАЛЬСКОГО, 2002
Посвящается Исабель.
Посвящается Жоану Домингосу Серра и Жоану Басуга, Марионе Амалии Басуга, Элвире Басуга, Эркулано Антонио Редондо, Антонио Жоакиму Кабесинья, Мариа Жоану Могарро, Жоану Машадо, Мануэлу Жоакиму Перейре Абелъя, Жоакиму Аугусто Бадалинъо, Силвестре Антонио Катарро, Жозе Франсиско Курралейра, Мариа Сарайва, Антонио Винагре, Бернардино Барбасу Пиресу, Эрнесто Пинто Анхело — без них не была бы написана эта книга.
Памяти погибших Жермано Видигаля и Жозе Аделино дос Сантос.
И я спрашиваю у политэкономов и моралистов, известно ли уже, сколько людей придется обречь на нищету, на непосильный труд, на одичание, на попрание нравственности, на позорное невежество, на необоримое несчастье, на крайнюю степень бедности, чтобы создать одного богача?
Алмейда Гарретт
Земля наша наделена красотой. Может быть, чего другого и не хватает ей, может быть, и многого не хватает, а красоты всегда в избытке, и избыток этот — чудо не знающей усталости природы: ведь она была всегда, она возникла задолго до человека и, несмотря на то, что ей столько веков, не стареет, не умирает. Наверно, это потому, что она непрестанно меняется: в разное время года земля то зеленая, то желтая, то бурая, то черная. А кое-где — красная: цвета глины, цвета крови, это зависит от того, что сажают и выращивают на этой земле, или от того, что еще ничего не сажали и не выращивали или уже ничего не сажают и не выращивают; пнет свой дает земле и то, что растет на ней само по себе, без вмешательства рук человеческих, и умирает, лишь когда приходит срок. А вот пшеницу серпы срезают еще живую. А с пробкового дуба кожу сдирают заживо, он, несмотря на всю важность свою, криком кричит от боли.
Да, красками земля богата. Но не только красками: случаются на земле такие дни, когда не знаешь, куда деваться от стужи, а случаются такие, когда нечем дышать от зноя; золотой середины нет: случись такое — и мир погиб. Богат он и запахами — вот хоть и та, не обделенная красотой часть его, где живем мы. Запах падали немедля возвестит о том, что в зарослях неподалеку умер какой-то зверек, но ты об этом не узнаешь, если проходишь мимо с подветренной стороны. Потом кости вымоет дождь, прожарит солнце, а может быть, еще до этого приползут черви, прилетят насекомые, позаботятся о погребении.
Земля наша сначала вздымается холмами — как неизменно велика она! — а потом сбегает вниз долиной, гладкой, как ладонь, хотя ладони у многих людей в нашем крае так привыкли сжимать рукоятку серпа или черенок заступа, что до конца уже не разжимаются. Земля… И впрямь, словно ладонь, изрезана она линиями проселков и дорог — сначала королевских, потом национальных, а теперь находящихся на попечении господина муниципалитета; три названия у них, потому что «три» — это число сакральное, число поэтическое, число магическое, и судьбу этой земли можно предсказать по линиям дорог, по следам босых ног и дырявых башмаков, по следам, проторенным от пашни до леса, от жнива до луга, от околицы до пустоши. Человек может весь свой век мыкаться по этим просторам, но так никуда и не выбраться, если не судьба. А придет время умирать — умрет, подумаешь, важность. Когда прикончат его голод, холод, жара или скрутит недуг — такой, что и слова вымолвить не успеешь, не то что на помощь позвать, — умрет человек, хоть тело его без погребения не останется, он не заяц и не хорек, похоронят его люди.
В нашем крае, как и всюду, много народу унесла война и прочие напасти, но жизнь не пресекается, словно господь в неизреченной милости своей хранит ее, однако на самом деле оберегает жизнь земля, край наш, сбегающий с холмов в неоглядную равнину. Ну, а не этот край, так другой — какая разница? Разница важна только тому, кто хочет наверняка отличить родной край от чужого — в свое время было записано в кадастре местоположение этого поместья относительно четырех сторон света, так, словно границы его определены с сотворения мира, с той поры, когда по нетронутой земле бродили огромные звери, а людей было совсем мало, когда и те и другие жили в вечном страхе. Вот тогда-то и решилось, какой будет эта земля, что нагадается ей по ее ладони, на которой потом мечами прочертят границы владений: у кого клинок длинней, тому и надел больше. Землю получает король или герцог, ставший королем, епископ или магистр ордена, сын законный и сын побочный, или плод сладостного прелюбодеяния, — как же еще смыть позор и восстановить честь? — или отец королевской наложницы — полцарства за такую не жалко! — или командир королевской конницы, или просто приятель монарха. Берите ее, заселяйте ее на мое и ваше благо, защищайте ее от еретиков и неверных. Короли подбивают баланс по Часослову, монахи молятся по гроссбуху; при дворе и в монастыре звучат священные слова; за «Отче наш» — цена одна, за «Верую» — больше в десять раз, а за «Богородице» — в сто, и заполняются глубокие сундуки, бездонные ларцы, забиваются добром, словно трюмы кораблей, вернувшихся из Индии, амбары, чаны, бочки. Меры и локти, аршины и десятины, унции и золотники — в каждой земле меряют по-своему.
Текут реки, сменяются времена года — каждое приходит и уходит в свой срок, чередуются они в неизменной последовательности. Время вечно, вечны и деньги — если не считать человека, то это самая надежная мера, неизменная, как смена времен года. Всюду и всегда, как известно, человека продают и покупают. В каждом столетии свои деньги, в каждом царстве продают и покупают человека за мараведи или реалы, за серебряные и золотые марки, за добры или крузадо, за рейсы или дублоны или за чужеземные флорины. Благородный металл легок, словно аромат цветка или запах вина: деньги поднимаются; крылья у них — только для взлета, спускаться они не умеют. Место их — на небесах; там, в вышине, поменяв имя, называются они святыми. А латифундии названия не меняют.
Земля наша, мать, к твоим набухшим сосцам приникают жадные рты, тебя делят то так, то эдак, тебя покупают, получают в приданое, присваивают мошенничеством и добывают убийством, тебя наследуют от отцов и дедов — упокой, Господи, их души. Веками было так, и кто же усомнится, что так будет до скончания века?!
А эти неприкаянные людишки, что неотделимы от земли, хоть и не вписаны в кадастр, — они живы или мертвы? Мудрость Господня, возлюбленные чада мои, безгранична: вот земля — трудитесь на ней, плодитесь и размножайтесь. Это я буду плодиться и размножаться, говорит латифундия. Но обо всем этом можно рассказать и по-другому.
* * *
Дождь пошел к вечеру, когда солнце висело справа, совсем невысоко над их опущенными головами — видно, ведьмы взялись причесываться: это их время. Мужчина остановил осла, ногой подкатил под колесо камень: дорога впереди шла под уклон. Чего это удумал хозяин хлябей небесных, не ко времени дождь и не по сезону. На дороге — пыль столбом, сухой лошадиный или бычий помет: до ближайшего жилья так далеко, что никто не собирает навоз на удобрения. Ни один мальчуган с корзинкой не появится тут, не возьмет — осторожно, кончиками пальцев — навозный шар, иногда растрескавшийся от солнца, как спелый плод. Капли дождя на миг покрыли темными звездочками белесую горячую землю, с глухим стуком забарабанили по мягкой пыли, а потом всю ее затопил отвесный ливень. Но женщина уже успела вытащить ребенка из телеги; где он лежал на полосатом тюфяке в углублении между двумя сундуками. Она прижала младенца к груди, прикрыла ему лицо концом шали и сказала: Спит, не проснулся. Это главная забота, остальное подождет. Ой, измокнем!
Мужчина долго вглядывался в высокие тучи, морщил нос, потом, разобрался что к чему, как и подобает мужчине, принял решение, сказал: Ливень сильный, быстро пройдет, с утра собирался, черт бы его драл, однако все же раскатал одно из одеял, накрыл им пожитки на телеге.
Порыв ветра смахнул с телеги капли дождя. Мужчина хлопнул осла ладонью по крупу, тот затряс ушами, натянул постромки, а хозяин, помогая, принялся подталкивать телегу сзади. Начался короткий подъем. Женщина с ребенком на руках шла следом, радовалась, что мальчик спит себе спокойно, вглядывалась ему в лицо, шептала: Маленький мой. По обе стороны дороги, по пояс в осаждавшем их кустарнике, стояли редкие дубы — беззащитные, невесть зачем родившиеся там. Колеса попирали влажную землю, с пронзительным скрипом перемалывали ее, а когда на дороге попадался камень, телегу неожиданно грубо встряхивало. Под одеялом поскрипывала мебель. Мужчина шел рядом с ослом, положив правую руку на оглоблю. Так добрались до верха.
Навстречу им с юга, на соломенно-желтую равнину, сцепившись в один огромный плотный клуб, шли тучи. Дорога сворачивала направо, уходила вниз и там едва угадывалась между осыпавшимися земляными валами, разнесенными свирепым равнинным ветром. Потом она должна была слиться с трактом — так горделиво именовали ее жители этого убогого края. Слева, на самой линии низкого горизонта, смотрела на запад белыми стенами своих домиков маленькая деревушка. Равнина, как уже сказано, была бескрайняя, плоская, гладкая, и, кроме редких дубов — парами или поодиночке, — на ней ничего больше не росло. Взобравшись на этот холмик, и вправду можно было поверить, что миру нашему нет ни конца, ни края. А деревушка, в которую лежал их путь, деревушка, залитая желтоватым светом, придавленная свинцовой плитой туч, отсюда казалась и вовсе недостижимой. Сан-Кристован, сказал мужчина, а женщина, никогда прежде не забиравшаяся так далеко к югу, ответила: Монте-Лавре наш побольше будет, — может, просто так, сравнивала, а может, ей взгрустнулось.
Они были на середине спуска, когда снова пошел дождь. Предвестницами водяных потоков упали первые крупные капли: их принесло оттуда, где уже лило вовсю. Потом ветер проскреб равнину, прошелся по ней, словно метлой, взметнул пыль и солому, и тогда от горизонта бурой стеной, мгновенно закрывшей все вокруг, двинулся дождь. Такие дожди, раз начавшись, льют исправно и аккуратно много часов подряд и никак не могут кончиться, хотя земля уже изнемогает от влаги, а нам становится безразлично, сверху ли поливает, снизу ли мочит. Черт бы драл, снова проговорил мужчина: человечество отводит душу этими словами, если не усвоило более благозвучных. Укрыться негде и делать нечего: безропотно мокни, подставляй спину дождю. Осел устал, едва плетется, и раньше чем через час до деревни не дойти, а ведь скоро ночь. Одеяло — плохая защита от дождя, оно промокло насквозь, набухло; что будет с одеждой в сундуках, с убогими пожитками, которые прихватила с собой эта семья, решившая — нашлись, должно быть, на то причины — переехать из одной латифундии в другую. Женщина поднимает голову к небу — сколько уже веков пытаются крестьяне прочесть эту исполинскую страницу, раскрытую над нашими го-ловами, — смотрит, не видно ли просвета, но нет, еще чернее стало небо, словно следующий день не наступит никогда. Телега двинулась вперед, лавирует в этом потопе, как корабль — все ведь попадает! — кажется, что мужчина лупит осла, просто срывая на нем злость, но нет, он спешит к тому вон дубу, там они укроются. И вот уже мужчина, телега и осел под дубом, а женщина еще только шлепает по грязи, бежать нельзя: проснется ребенок. Так уж устроен наш мир: что одному беда, другому — звук пустой, хотя никого нет сыну ближе матери.
Под дубом мужчина нетерпеливо машет ей — сразу видно, не носил дитя на руках, лучше натянул бы веревки потуже: от такого галопа наверняка развязались узлы, того и гляди, все свалится с телеги, пропадет и та малость, что у нас осталась. Здесь льет не так сильно, но с листьев то и дело срываются тяжелые капли; это тебе не апельсиновое дерево, у которого такие широкие, такие раскидистые ветви, — тут стоишь, как под дырявым навесом, не знаешь, как повернуться, и хорошо еще, что нашлось не терпящее отсрочки дело: заплакал ребенок, надо расстегнуть платье, дать ему грудь, а молока-то уже мало, только и хватит голод обмануть. Смолкает крик, и мир снисходит на мать и сына, стоящих в неумолчном шуме дождя под деревом, а отец тем временем ходит вокруг телеги, развязывает и снова затягивает узлы, коленом упирается в тюки, чтобы натянуть веревки, а осел тем временем зло прядает ушами, смотрит на выбоины, залитые водой, на раскисшую дорогу. Почти что дошли, а тут этот дождь, сказал мужчина с безнадежной, тихой злостью; не сердитесь, дождь скоро кончится, говорит рассказчик, который снимает с себя всякую ответственность за непогоду. В путнике просыпается отцовское чувство, он спрашивает: Ну, как он? подходит ближе, заглядывает под шаль — мужу можно, — но женщина с такой поспешностью стыдливо запахивается, что он и сам теперь не знает: сына ему хотелось увидеть или грудь жены. И все же в теплом сумраке, в душистой полутьме смятой одежды он различает глядящие на него из этого сокровенного нутра синие глаза сына — дитя, наверно, чувствует себя чужеземцем среди темноглазых, кареглазых людей, — он помнит пот удивительно ясный и строгий взгляд, которым младенец следил за ним из колыбели, словно спрашивая: В какой это семье привел мне Бог родиться?
Грузная туча светлеет, слабеет натиск дождя. Мужчина вышел на дорогу, вгляделся в небеса, посмотрел поочередно на четыре стороны света и сказал жене: Идти пора, не до ночи же нам тут сидеть, а женщина ответила: Идем. Она вытащила сосок изо рта младенца, он впустую почмокал губами, вроде бы собрался заплакать, нет, передумал, потерся щекой об уже опустевшую грудь, вздохнул и заснул. Это был тихий ребенок, не крикун, не плакса — жалел, видно, мать.
Теперь они шли рядом: они уже привыкли к дождю и до того вымокли, что не согласились бы передохнуть ни на каком самом расчудесном сеновале — лишь бы до дома добраться. Надвигалась ночь. На западе еще догорал последний, мутно-красный луч, и вот все погасло, и земля стала похожа на черную бездну, гулкую и немую — как велик наш мир в час, предшествующий ночи! скрип колес слышался теперь отчетливее. Осел шумно вздохнул, и это было неожиданно, как разглашенная в полный голос тайна, а шорох мокрой одежды казался негромким плавным разговором, безостановочной беседой добрых друзей. Вокруг — насколько хватало глаз — не было ни огонька. Женщина перекрестилась сама, сотворила крестное знамение над лицом сына. В такой час нужно, чтобы защищено было тело, чтобы укрепилась душа, — в такой час на дороги выходят призраки, они бродят по оврагам или сидят на камушке, а появится путник — зададут ему три вопроса, на которые не сыскать ответа: кто ты, откуда идешь, куда идешь? Мужчина шагает рядом с телегой, он хочет затянуть песню, но не получается: все силы уходят на то, чтобы показать — ночь меня не пугает. Нам уже мало осталось, говорит он, теперь все вправо, там хорошая дорога.
Где-то очень далеко впереди зарница осветила тучи — как низко, оказывается, висят они над головой. Потом после нестерпимого ожидания раздался глухой удар грома. Этого только и не хватало, сказала женщина, смилуйся, святая Варвара! Однако гроза — а может быть, эта молния была лишь остатком уже отгремевшей непогоды — прошла стороной: наверно, святая Варвара, призванная на помощь, отогнала ее подальше — туда, где вера не так сильна. Они вышли на тракт — угадать это можно было по тому лишь, что дорога стала шире; а чтобы распознать иные признаки, нужно много стараний и дневной свет… По рытвинам и грязи шли они раньше, по рытвинам и грязи идут теперь, а тьма вокруг такая, что не видно, куда ставишь ногу. Осел движется вдоль насыпи, чутьем угадывая дорогу. Мужчина и женщина месят грязь следом за ним. Время от времени мужчина впотьмах выбегает вперед, смотрит, не заворачивает ли дорога, пытается различить Сан-Кристован. Когда же во тьме забелели стены первых домов, дождь внезапно стих, — так внезапно, что они этого сразу даже и не заметили. Шел-шел, а потом перестал; словно огромный навес растянули над дорогой.
Где наш дом? спрашивает женщина: ей, перед тем как без сил растянуться на кровати, еще придется позаботиться о сыне, разобрать вещи. С той стороны, отвечает мужчина. Все двери закрыты, только тусклый свет, пробивающийся кое-где из-за ставен, показывает, что в домах — люди. Где-то залаяла собака: так и положено — собака лает, когда кто-то проходит мимо нее, а остальные верят ей на слово и тоже поднимают лай. Приоткрылось и снова захлопнулось окошко. Теперь, когда дождь стих, когда дом рядом, особенно зябко становится от холодного ветра, что несется по улице, залетает в узкие проулки, сотрясает нависшие над невысокими крышами ветви. Ветер отогнал большую тучу, небо просветлело. Дождь кончился, сказала женщина сыну, который спал и единственный из четырех путников еще на шал об этой отрадной новости.
На маленькой площади шелестели под ветром кроны деревьев. Подожди меня тут, сказал мужчина, остановил телегу и пошел к двери, откуда пробивался свет. Это была таверна: там за столиком сидели трое мужчин, л четвертый стоял у стойки, держа стакан двумя пальцами — большим и указательным, — как на картине. Тощий и сухощавый старик за стойкой перевел глаза на дверь, а вошедший сказал: Доброго здоровья всей компании, так здороваются те, кто прибыл издалека и по природной благожелательности или в интересах дела желает завести дружбу, с кем только можно. Буду теперь жить здесь, в Сан-Кристоване, зовут меня Домингос Мау-Темпо, а ремесло мое — сапожник. Один из сидевших пошутил: Плохую погоду привезли вы нам, сеньор, — а тот, что пил у стойки, опорожнил свой стакан, прищелкнул языком и добавил: Не привезли бы и еще чего похуже ненастья, остальные рассмеялись: было над чем, сказано удачно. В этих словах ничего обидного нет: ночь на дворе, все спят в Сан-Кристоване, все двери заперты, да еще дождь только что кончился, и вдруг появляется незнакомец, которого зовут Мау-Темпо
[1], — как же пропустить такой повод для остроты? Домингос Мау-Темпо в ответ улыбнулся — нехотя, но все-таки улыбнулся. Старик выдвинул ящик и достал оттуда большой ключ: Вот ваш ключ, а я думал, вы уже не приедете, все смотрели на Домингоса Мау-Темпо, присматривались к новому соседу: сапожник без работы не останется, в Сан-Кристоване нужен сапожник. Домингос Мау-Темпо принялся объяснять: Далеко от Монте-Лавре забрался, вымок по дороге, но потом сообразил, что и без слов все понятно, и, чтобы понравиться новым знакомцам, сказал: Всем по стакану вина, я угощаю, это хороший и верный путь к сердцу человека. Сидящие встают, смотрят, как наполняются стаканы, а потом с торжественной, неторопливой церемонностью каждый берет свой, медленно и осторожно выпивает: это не водка, а вино, вино залпом не пьют. Выпейте и вы, хозяин, говорит Домингос Мау-Темпо старику, а тот в ответ: Ваше здоровье, сеньор постоялец; он знает, как принято вести себя в больших городах. Эти взаимные любезности прерываются, когда у порога таверны показывается — нет, не входит, в таверне женщине не место, — жена и говорит по обыкновению робко: Домингос, мальчик наш не спит, вещи промокли, надо бы выгрузить.
Она права, но Домингосу неловко, что жена зовет его — что люди подумают, ведь он мужчина, — и потом, пересекая площадь, он скажет ей: Не вздумай— еще раз так сделать, смотри, я рассержусь. Женщина не отвечает, она укачивает ребенка. Телега медленно, подпрыгивая на ухабах, едет вперед. Осел, похоже, совсем окоченел. Они сворачивают в проулок, где дома чередуются с садами, останавливаются перед низеньким домиком. Этот? спрашивает жена. Этот, отвечает муж.
Большим ключом Домингос Мау-Темпо отпирает дверь. Чтобы не задеть головой притолоку, приходится нагнуться, да-а, хоромы… Окна в доме нет. Слева — низкий очаг. Домингос Мау-Темпо высек огонь, скрутил из соломы жгут, подпалил его и помахал из стороны в сторону, чтобы жена, пока горит этот факел, успела разглядеть новое жилище. В углу, рядом с очагом, свален хворост. Этого пока хватит. Женщина пристроила сына в уголок, собрала дрова и щепу — и через минуту вспыхнуло пламя, отблески его заиграли на выбеленной стене. Дом отныне был обитаем.
Домингос Мау-Темпо, открыв решетчатую калитку, ввел во двор осла с телегой, начал выгружать пожитки, сваливать их как попало в комнату — жена разберет. Тюфяк подмок с одного боку. В сундук с одеждой попа-ил вода, у стола отвалилась ножка. Но на огне уже стояла кастрюлька, а в ней — несколько капустных листьев, пригоршня рису, мальчику снова дали грудь, и он уснул на сухом краешке тюфяка. Домингос вышел в сад по нужде, а жена его Сара да Консейсан, мать Жоана, стояла посреди комнаты, внимательно смотрела в огонь, словно ждала, что вот-вот подтвердится невнятное предчув-ствие. Что-то мягко повернулось у нее в животе. Вот и еще один… Но вошедшему мужу она ничего не сказала. У него и без того хлопот много.
* * *
Домингосу Мау-Темпо не суждено будет состариться. Настанет день — жена к этому времени уже родит ему пятерых, — когда на пустыре возле Монте-Лавре он перекинет веревку через ветку дерева и повесится: не потому, конечно, что у него пятеро детей, это-то случается сплошь и рядом. Он много бродил по свету, три раза уходил от семьи и возвращался, а в последний раз вернуться, зажить, как люди живут, не смог: пришел его час. Бесславный конец предрек ему еще тесть, Лауреано Карранка, когда не смог сломить упорство дочери, поклявшейся, что, если ее не отдадут за Домингоса, она и вовсе останется в девках. Как тогда кричал от ярости Лауреано Карранка: Он лодырь, он распутник, он пьет, он плохо кончит! Разгорелась в семье форменная война, но, когда все угрозы, мольбы и уговоры ни к чему не привели, Сара да Консейсан привела последний довод: взяла да забеременела, и довод подействовал. Однажды утром — май стоял — она вышла из дому, пробежала по нолю до того места, где уговорилась встретиться с Домингосом Мау-Темпо. В высокой пшенице провели они полчаса, не больше, а потом Домингос снова взялся за свои колодки, Сара же вернулась в отчий дом; Домингос шел и посвистывал, Сара дрожала так, словно солнце ее не грело. Когда она вброд переходила ручей, то возле ивняка присела на корточки, смыла кровь, которая все текла у нее по ногам.
Жоана сотворили или, выражаясь по-библейски, зачали в тот самый день, не часто случается, чтобы с самого первого раза понесла женщина. А глаза Жоана, синие глаза, каких ни у кого в роду никогда не было, ни у близкой, ни у дальней родни не встречалось, вызвали большое удивление, чтобы не сказать подозрение, хотя мы-то знаем, что несправедливо подозревать женщину, которая для того только, чтобы честно выйти замуж, распростилась с девичьей честью, по своей воле, без всякого принуждения отдавшись на пшеничном поле своему избраннику. А вот девушка, которая почти пятьсот лет тому назад пошла к ручью за водой и увидела, как приближается к ней один из тех чужеземцев, что говорили на непонятном языке и приехали из немецких земель и здешние края вместе с алькальдом-мором
[2] Ламбертом Оркесом Алеманом по милости короля Жоана Первого
[3] — девушка, которую, невзирая на крики и мольбы, чужеземец уволок в чашу и там изнасиловал, — та девушка с девичеством рассталась не по своей воле. Чужеземец был статен, белокож и синеглаз и ни в чем не виноват, кроме того что кровь вскипела, но девушка любить его была не в силах, когда же пришло время — родила, как умела. И вот с тех пор на протяжении четырех столетий синие германские глаза то появляются, то исчезают — словно кометы, которые пропадают по дороге с небес и возникают, когда их уже никто не ждет… Впрочем, может быть, это происходит оттого, что никому в голову не приходит отмечать их появление и вывести из этого закономерность.
…А сейчас семейство переезжает в первый раз. Они отправились из Монте-Лавре в Сан-Кристован в тот летний день, что кончился дождем. Они пересекли всю провинцию с севера на юг — чего это понесло Домингоса так далеко — не сапожник, а горе луковое, лентяй запьянцовский, — но в Монте-Лавре жить стало трудно, виной тому вино и то, что руки у мастера не тем концом вставлены. Тестюшка, одолжите мне телегу и осла, и поеду я жить в Сан-Кристован.
Что ж, поезжай, может, там ты образумишься, задумаешься о жене да о сыне, только поскорей верни мне телегу и осла, они мне нужны. Двигались по проселку, иногда выбирались и на тракт, но потом, чтобы сократить путь, приходилось ехать и вовсе без дороги, по полям, по холмам. Пообедали в тени одинокого дерева, Домингос Мау-Темпо выпил бутылку вина, да без толку: все равно оно потом вышло по дороге. Они оставили по левую руку Монтенар и держали все к югу. Дождь застиг их, когда до Сан-Кристована оставался час пути — не дождь, а прямо потоп — плохая примета; но сегодня день выдался солнечный, и Сара да Консейсан, сидя в садике, шьет юбку, а сын ее, который еще нетвердо стоит на ногах, ковыляет вдоль стены дома. Домингос Мау-Темпо отправился обратно в Монте-Лавре вернуть тестю телегу и осла да сказать, что живут они теперь в хорошем доме, что заказчики уже стучатся в дверь и работы — полно. Он вернется пешком на следующий день, хоть бы не напился — ведь хороший же человек, да вот попивает, ну, Бог даст, выправится, бывали и совсем горькие пьяницы, однако взялись за ум; вот и он возьмется, а иначе нет на земле правды: у нас ведь ребенок, а скоро и второй появится, им настоящий отец нужен, а уж я-то все сделаю, чтобы жили мы ладно и хорошо.
Жоан добрался по стене до изгороди, крепко схватился за колья: руки у него были сильнее, чем ноги, выглянул наружу. Ему еще мало что видно: полоска улицы, раскисшей от вчерашнего дождя, лужи, в которых отражается небо, желтый кот на пороге дома напротив, подставивший брюхо солнцу… Где-то поет петух. Женский голос зовет: Мария! и другой, полудетский, отзывается: Иду! Знойное безмолвие окутывает улицу: скоро грязь засохнет и снова обратится в пыль. Жоан больше не хочет смотреть, он разжимает кулаки и, с трудом повернувшись, отправляется в долгое обратное путешествие — к матери. Сара да Консейсан опускает шитье на колени, протягивает к нему руки: Иди сюда, мальчик мой, иди сюда. Руки ее обещают защиту. Но между ними и Жоаном пролег непонятный, ненадежный, бескрайний мир. По земле вьется прозрачная, кружевная тень.
Когда Ламберто Оркес Алеман поднимался на башню своего замка, глазом было не окинуть открывавшиеся перед ним владения. Он хозяин этих мест — десять легуа
[4] длины, три легуа ширины, — ему дано право собирать с округи налог, а еще ему приказано заселить землю — нет, конечно, ту девушку у ручья изнасиловал чужестранец не по его приказу, но раз уж так случилось, тем лучше. Он и сам, хоть у него всеми почитаемая супруга и дети от нее, тратит семя свое на кого придется в случайных наслаждениях. Край этот не должен оставаться необитаемым: по пальцам руки сочтешь в нем деревни, и волос на голове не хватит, чтобы пересчитать дремучие и дикие леса. Да будет ведомо вам, сеньор, что женщины в этой стороне темны кожей — проклятое наследие мавров, — а мужчины молчаливы и мстительны, а король наш и повелитель призвал вас не для того только, чтобы зачинать детей по Соломонову завету, а для того, чтобы заботиться об этой земле и править ею, чтобы люди пришли в нее и остались на ней. Я заботился об этой земле и правил ею; так же буду поступать и впредь, потому что земля эта моя и все, что есть на ней, — тоже мое, а вот усердствовать в увеличении народонаселения не следует, ибо чем больше людей, тем легче вспыхивают смуты. Вы правы, сеньор, слова ваши исполнены мудрости, вы опытны, вы жили в холодных странах, там все известно лучше, чем здесь, на западных задворках этого мира. Если вы согласны со мной, поговорим о том, какой данью обложить земли, что находятся во владении моем и под властью моею… Маленький эпизодик из истории этого края…
* * *
Ну и сапожник! Поставит лату, прибьет подметку, а надоест ему — бросит работу на середине, забудет про свои колодки, про нож и шило, уйдет в таверну, побранится с нетерпеливыми заказчиками, а потом еще поколотит жену, отыграется на ней за все — и за подметки и за латы: нет мира у него в душе, беспокойный человек, не успел сесть, как уже вскакивает; не успел пустить корни, как уж думает о переезде. Перекати-поле, бродяга, он приходит из таверны, держась за стенку, и недобро смотрит на сына и говорит жене: Пожалела мне грош, проклятая баба, так получай, чтоб помнила. И снова уйдет пить с приятелями: Запишите за мной, сеньор хозяин. Я-то запишу, сеньор постоялец, только учтите: счет уже велик. Ну и что с того? Я заплачу в срок, я и грошика не останусь должен. Не раз и не два Сара да Консейсан, оставив сына на попечение соседок, отправлялась ночью искать мужа, утирала слезы концом шали — хорошо, что темно, — ходила из таверны в таверну -их в Сан-Кристоване не так уж много, но все-таки хватает — и, не входя, с порога искала его глазами, а если находила, то стояла во мраке ночи, мрачно и покорно ждала. Случалось ей подбирать его где-нибудь на дороге полубесчувственного, брошенного дружками, и мир тогда вдруг становился прекрасен, потому что Домингос в благодарность за то, что она отыскала его на страшном пустыре, где бродят призраки, закидывал ей руку за плечи и позволял увести себя домой кротко, как ребенок, — да он и был взрослый ребенок.
А как раз — работы было много, он не поспевал — Домингос Мау-Темпо взял себе помощника: больше времени будет оставаться для развлечений; но однажды утром он словно не с той ноги встал, и тут ему влетело в голову, что жена его, бедная и ни в чем не повинная Сара да Консейсан, обманывает его, когда он отлучается из дому. Светопреставление началось в Сан-Кристоване: без вины виноватый подмастерье еле ушел от ножа, и Сара, которая была беременна от Домингоса, ставшего ей наконец законным мужем, до дна испила горькую свою чашу, и снова нагрузили телегу -снова пришлось шагать в Монте-Лавре: Тестюшка, мы все здоровы, дочь ваша и внук благополучны, ждем второго ребенка, вот только задумали мы перебраться в Торре-да-Гаданья, там живет мой отец, он нам поможет, жизнь будет легче. И отправились они на север, но при выезде из Сан-Кристована уже поджидал их кабатчик: Ну-ка стой, Мау-Темпо, ты мне должен за дом, где жил, за вино, что пил, плати, а не то я с сыновьями выну из тебя душу.
Хорошо, что путь им лежал недальний, потому что едва успела Сара да Консейсан ступить на порог, как родился у нее сын, названный неведомо почему Анселмо. Колыбель же у него была отменная, ибо дед его, отец Домингоса, был по профессии плотник и теперь очень радовался тому, что в соседнем доме — дверь в дверь с его собственным — родился у него внук. Делал он грубую работу, не было у него ни мастера, ни подмастерья и жены теперь тоже не было, жил среди досок и горбылей, пропах опилками, говорил странные слова — «лага», «обзол», «скобель». Человек основательный и неразговорчивый, он в рот не брал вина и потому косился на сына, позорившего его имя. Долго пестовать внуков ему, однако, не пришлось. Он только и успел объяснить старшему, что вот это — молоток, а это — рубанок, а это — долото, как Домингос Мау-Темпо, который больше не мог сносить ни упреков его, ни молчания, отправился на крайний запад провинции, в Ландейру, словно птица, что бьется грудью о железные прутья клетки… Томится моя душа, тоскует… И опять едет телега, только на этот раз запрягли в нее мула — и телегу и мула наняли у людей за хорошие деньги, а то тесть уже стал удивляться, что ж это, мол, такое: переездов много, а толку чуть — лучше уж потом ему сказать. Домингос, что ж мы все бродим по свету, как вечный жид, покоя не знаем, да с малыми детьми, ведь но ж мука. Молчи, жена, я знаю, что делаю; в Ландейре — хороший народ, и работа мне найдется; пойми ты — я обучен ремеслу, я не могу день-деньской махать мотыгой, как отец твой и братья, я мастер не из последних. Я ничего и не творю, за сапожника я замуж шла, сапожника полюбила, только поскорее бы уж нам осесть где-нибудь, чтоб кончилось это кочевье. Но что бы ни говорила Сара да Консейсан
о тяготах своих, как ни правильны были ее слова, Домингос Мау-Темпо шел в Ландейру, как в землю обетованную, и нес на закорках старшего сына, держа его за тоненькие щиколотки — тоненькие и грязненькие, ну да разве это имеет значение? Нес, не чувствуя тяжести: от сучения дратвы мышцы его и сухожилия стали прямо как железные. Топ-топ-топ — стучал копытами мул, солнышко грело не хуже одеяла, на телеге нашлось место и Саре да Консейсан. Вот только выяснилось, когда дошли до места, что мебель их сильно пострадала. Еще один переезд, Домингос, и нам не на чем сидеть будет.
Там, в Ландейре, Жоан, которого окрестили еще в Монте-Лавре, получил нового и весьма подходящего крестного отца. Им стал падре Агамедес — он сожительствовал с некой женщиной, которую называл племянницей, вот ее-то он и посоветовал в крестные матери. Вот сколько милостей свалилось на мальчика: ему теперь и на небе нашлась защита, и на земле поддержка. А Домингос Мау-Темпо, которого падре Агамедес уговорил принять на себя обязанности пономаря, стал прислуживать на мессах и отпеваниях, и в благодарность падре с ним покумился и окрестил Жоана. Но, возвращаясь в лоно церкви, Домингос Мау-Темпо хотел только найти пристойное извинение тому, что он отлынивает от работы, и хоть как-то побороть снедавшую его страсть к бродяжничеству. И Господь, увидев, как он бестолково суетится у его алтаря, овладевая азами священнодействия, воздал ему по молитве его, а поскольку падре Агамедес был большой ценитель вина, то служитель Бога и церковный служка стали часто сходиться для бдений такого рода. Недалеко от церкви помещалась бакалейная лавка падре Агамедеса, и он в свободные от священнических обязанностей часы торговал в ней, а если не торговал, то спускался с племянницей в подвал и там осуществлял дела земные и семейные. Проходил Домингос Мау-Темпо мимо, выпивал стаканчик, проходил еще раз и выпивал другой — и так продолжалось до возвращения падре: тогда они выпивали вместе. Райское было житье.
Но в каждом ангельском сонме найдется свой Люцифер, а в райских кущах — искуситель. Домингосу случилось однажды слишком плотоядно взглянуть на куму, а та, оскорбленная в своих родственных чувствах — племянница, как-никак, — шепнула словечко дяде; этого хватило, чтобы два служителя святой нашей матери-церкви рассорились. Падре Агамедес, не решившись на откровенность, которая подтвердила бы ходившие среди прихожан сплетни насчет сомнительных уз родства, связывавших его с племянницей, напирал больше всего на то, что обидчик женат, и тем самым отводил от себя пятнавшие его честь подозрения. Домингос Мау-Темпо, отлученный от даровых выпивок, вынужденный вновь взяться за дратву и мо-лоток, поклялся отомстить падре. За что будет мстить, не сказал, а Сара да Консейсан не спросила. Она вообще большей частью молчала — молчала, грустила.
Прихожан было мало, да и те часто менялись: церковь не исцеляла бед, да она ведь и не обязана это делать, хорошо, что хоть не умножает их. Дело было не в том: люди не ходили в церковь даже не потому, что падре Агамедес жил с племянницей или зарабатывал деньги, торгуя бакалеей человеку ничто человеческое не чуждо, — а потому, что он перевирал молитвы, а причащающихся, брачующихся и отпеваемых потрошил с той же алчностью, с какой закалывал и съедал свинью, и совсем не уделял внимания духу и букве храмового обряда. Народу было обидно. Поэтому Домингос Мау-Темпо знал, как заполнить церковь: на следующей мессе случится кое-что очень интересное — падре Агамедес предупредил, что отныне и впредь будет служить по всем канонам, истово и неторопливо, — дурак будет, кто пропустит мессу, сильно пожалеет. Падре Агамедес оторопел, увидев заполненный людьми неф. Сегодня ведь не храмовый праздник и засуха вроде не такая, чтобы требовалось небесное вмешательство. Однако он ничего не сказал. Если овцы по своей воле пришли в овчарню, то пастырь представит хозяину хороший отчет. Но чтобы не показаться неблагодарным, он решил постараться и, сам того не зная, подтвердил распускаемые Доминго-сом слухи. Однако до пономаря возвысившийся сапожник, который уже подумывал о новом переезде, приберег кое-что про запас. Когда пришло время возлагать святые дары на алтарь, он спокойно поднял колокольчик и встряхнул его. С тем же успехом он мог бы просто помахать в воздухе куриным перышком. Одни прихожане подумали, что всех разом поразила глухота; другие, повинуясь привычному жесту служки, склонились перед алтарем; третьи недоуменно уставились на Домингоса, который при всеобщем напряженном молчании с невинным видом продолжал потрясать колокольчиком. Падре удивился, верующие зашушукались, молодежь засмеялась. Какой позор! — все святые смотрят и сам Господь. Падре Агамедес не сдержался, прервал службу на полуслове, схватил колокольчик и запустил руку внутрь. Колокольчик был без язычка. И божий гром не покарал нечестивца! Падре Агамедес, обуянный праведным гневом, наводя ужас на прихожан, закатил Домингосу Мау-Темпо оплеуху — треснул его прямо у алтаря, — да разве ж можно? Но Домингос так же споро, как прислуживал на мессе, без промедления дал ему сдачи. Тут же облачение священника и стихарь пономаря вихрем замелькали на полу — кто сверху, кто снизу, понять нельзя; дерущиеся кощунственно покатились по ступеням алтаря, тыча друг друга под ребра. Народ повскакал с мест, кинулся разнимать противников, а нашлись и такие, что коварно утоляли давнюю жажду мести руками и ногами, с одного боку и с другого. Старухи сбились в углу, призывая на помощь весь сонм небесных сил, а потом, собравшись с силами и с духом, ринулись к алтарю спасать падре — пастырь недостойный, но свой… Короче говоря, вера восторжествовала.
На следующий день Домингос Мау-Темпо вместе со всей семьей и в сопровождении шумной процессии мальчишек отправился из Ландейры прочь. Мальчишки довели его до околицы. Сара да Консейсан шла, понурившись от позора. Жоан отводил в сторону строгие синие глаза. Второй мальчик спал.
* * *
Тут пришла республика
[5]. Мужчины зарабатывали в день двенадцать-тринадцать винтеней
[6], а женщины — меньше половины этого: так уж повелось исстари. Те и другие по-прежнему ели дрянной хлеб, вываренные капустные лохмотья, зелень. Республику прислали из Лиссабона, и она перелетала из края в край по проводам, если был телеграф — заявляла о себе в газетах, если находились грамотные — передавалась из уст в уста; так чаще всего и бывало. Престол рухнул, с амвона стали говорить, что отныне царствие мое — не от мира сего, латифундист все понял и ни в чем не изменился, а литр оливкового мае-па стоил больше двух милрейсов
[7] — в десять раз больше, чем зарабатывал в день взрослый мужчина.
Да здравствует республика! Да здравствует… Хозяин, сколько мы теперь будем получать? Сколько другие платят, столько и я, поговори-ка-с управляющим. Так сколько же положите в день? На винтен больше. Мне этого мало. Не хочешь, не бери, работники и без тебя найдутся. Что ж нам, с голоду пухнуть, а дети? Что я дам детям? Если нет работы, не заводи детей. Жена, no-шли сыновей за хворостом, дочерей — за соломой, а сама иди сюда. Я твоя раба, ты делаешь со мною, что хочешь, ну и доделался: у меня задержка, я не убереглась, я беременна, я тяжелая, у меня будет ребенок, ты станешь отцом. Ничего, где семерых не прокормишь, там и восьмой поголодает.
И вот поскольку между латифундистом-монархистом и латифундистом-республиканцем разницы нет никакой, а сходство полное, поскольку на жалованье не прокормишься, оно только голод разжигает, то крестьяне в невинности своей собрались и отправились к губернатору просить, чтобы жизнь им сделалась полегче. Какой-то грамотей сочинил прошение, в котором напомнил о новой, радостной жизни в Португалии и о народных упованиях и ожиданиях, все люди теперь братья, сеньор губернатор, будьте здоровы, сеньор губернатор, ждем ответа. Отпустив челобитчиков, Ламберто Оркес опустился в старинное кресло, глубоко задумался над тем, как способствовать благосостоянию — своему собственному и всей провинции, порученной его заботам, — и, скользнув глазами по карте, ткнул пальцем в ту латифундию, что была гуще всех населена, и вызвал к себе командира республиканской гвардии. Тот раньше служил просто в полиции, и теперь вид у него был очень воинственный: мундир был новый, а память — короткая, и потому он уже успел забыть о тех временах, когда на левом рукаве он носил сине-белую нашивку
[8]. Благодаря его рвению и бдительности Ламберто уже знал, что в деревнях неспокойно, что крестьяне негодуют на низкое жалованье и прочие тяготы, жалуются, что живут впроголодь, что хозяева душат их разнообразными налогами и поборами, — все это, впрочем, было изложено в петиции, причем в довольно мягких выражениях: должно быть, для того, чтобы скрыть истинные и гнусные намерения. По всем латифундиям гуляет злой ветер бунта, повсюду раздается ропот, похожий на ворчание голодного, присевшего перед прыжком волка, ох и много бед он натворит, если пустит в ход зубы. Надо дать им острастку, покарать кого-нибудь в назидание другим. Беседа кончена, распоряжения получены — майор Хорохор берет под козырек, отдает губернатору честь, а горнисту — приказ трубить седловку. И вот выстраивается на плацу республиканская гвардия: поводья натянуты, на боку — сабля, лоснятся гривы и усы, блистают удила, — Ламберто подходит к окну, власть приветствует свою гвардию и машет ей ручкой, соединяя в этом жесте и начальственную строгость, и нежный привет. Исполнив это, власть удаляется в свои апартаменты и велит позвать себе на утеху свою супругу.
И вот скачет республиканская гвардия по полям — скачет рысью, переходит на галоп, — солнце блещет на оружии, попоны путаются в коленях у лошадей… Ах, на конница, ах, Роланд, ах, Оливье, ах, Феррабрас
[9], — родина, ты можешь гордиться такими сынами! Уже видна латифундия, и майор Хорохор развернул эскадрон для атаки: трубит рожок, и всадники — сабли наголо! — с оперной воинственностью летят вперед, и родина выходит на крылечко полюбоваться, а когда крестьяне выбегают из домов, с сеновалов, из хлевов, их встречают лошадиные груди и удары сабель — пока плашмя, — но вот какой-то Феррабрас, разъярившись, как укушенный слепнем бык, перехватывает саблю и рубит, колет, режет в слепом бешенстве — а с чего он взбесился, неизвестно. Много стонущих крестьян осталось лежать на поле, да и тем, кто успел укрыться в доме, было не до смеха: перевязали, как смогли, раны; много израсходовано было воды, соли, паутины. Ох, легче помереть, сказал один. Раньше смерти не помирай, сказал другой.
И эскадрон ускакал, ускакала республиканская гвардия — возлюбленная дщерь нашей республики, лошади поводили боками и хлопьями роняли с удил пену. Начался второй этап сражения: теперь надо было рыскать по горам и по долам, отыскивать тех, кто подбил народ на смуту и забастовку, кто призывал бросить работу на середине, а скотину — без присмотра. И вскоре их нашли: арестовали тридцать три человека, а самых закоперщиков отвели в гарнизонную тюрьму, и вели их, как стадо навьюченных мулов: хлестали, стегали, пинали, ругали — ах, вы сукины дети, чего захотели! — да здравствует гвардия, защищающая республику; да здравствует республика, защищаемая гвардией! И шли крестьяне к тюрьме: руки у каждого были скручены за спиной, а кроме того, все связаны одной длинной веревкой, точь-в-точь как галерники — только мало кто это понимал: ведь каторжники и галерники жили в эпоху варваров, во времена Ламберто Оркеса Алемана, веке этак в пятнадцатом, никак не позже.
Ну, а кто же повезет главарей в Лиссабон? Поручить это семнадцатой стрелковой, выходит майор (тоже Хорохор) и с ним восемнадцать рядовых; отправляют главарей тайно и скрытно, ночным поездом: тридцать восемь глаз следят за пятерыми крестьянами, которым грозит обвинение в подстрекательстве к бунту и забастовке. Их передадут в распоряжение правительства — сообщает наш собственный корреспондент, — а уж наше милосердное правительство сумеет ими распорядиться, будьте покойны. На дворе-то опять май. Поехал поезд, поехал, засвистел, повез пятерых крестьян в тюрьму Лимоейро. В те варварские времена поезда ходят медленно, подолгу стоят 9 в чистом поле неизвестно почему, может быть, засада? Может быть, смерть караулит? Вагон, в котором везут злодеев, заперт, занавески на окнах задернуты — а во времена Ламберто Оркеса были занавески? — к чему такие роскошества в вагоне третьего класса? — а солдаты семнадцатой стрелковой поставили винтовки на боевой взвод, может, и штыки примкнули — стой, кто идет, нет прохода. Как только поезд останавливается, десять человек выскакивают из вагона, чтобы не допустить нападения и отбить возможную попытку захвата арестованных. Спать бедным солдатикам не положено, и они тревожно вглядываются в суровые, грязные лица пяти негодяев, — до чего ж на тебя, солдат, они похожи! Как знать, может, и меня, как отслужу в армии, повезут под конвоем ночным поездом, в темноте, и лиссабонскую тюрьму. Сегодня нас везете, завтра вас самих повезут. Винтовку тебе дали, а вот что стрелять из нее надобно в помещика, не сказали и не скажут. Все эти «целься, пли!» против тебя же и направлены, прямо в сердце тебе, в обманутое и глупое твое сердце смотрит дырочка дула. Сам не ведаешь, что творишь, придет день, велят стрелять, и ты убьешь самого себя. Прекратить крамольные разговоры, ничего, в Лиссабоне они по-другому запоют, даже и не знаете, сколько лет придется вам просидеть под замком. Ага, Лиссабон — большой город, я слыхал, самый большой в мире, там живет республика — рассудит по справедливости, и отпустят нас на свободу. А закон на что?
Вот стоят две группы крестьян — стоят лицом к лицу, десяти шагов не будет между ними. И сказали те, что пришли с севера: А закон на что? Нас наняли, мы хотим работатъ. И ответили те, что были с юга: Из-за вас нам теперь будут меньше платить, приход ваш — во зло, ступайте, крысы, восвояси. И сказали те, что с севера: В нашем краю нет работы, всюду камень да кустарник, мы из провинции Бейра будем, не обзывайте нас крысами, обидно это. И сказали те, что с юга: Крысы вы и есть, вы сожрете наш хлеб. И сказали те, что с севера: Мы есть хотим. И сказали те, что с юга: И мы тоже, а вот в нищете жить не согласны, а ежели вы согласитесь на такую поденную плату, мы тогда ни гроша не заработаем. И сказали те, что с севера: Сами виноваты, не гордитесь, берите, сколько хозяин дает, хоть и мало, а все же лучше, чем ничего, а работы всем хватит, вас ведь мало, а мы вам пособим. И сказали те, что с юга: Да это ж обман, нельзя соглашаться на такую плату, присоединяйтесь к нам, и хозяину придется всем тогда прибавить поденно. И сказали те, что с севера: Каждый за себя, один Бог за всех, не хотим мы с вами союза, мы пришли издалека, не ссориться с хозяином пришли, а работать. И сказали те, что с юга: Не работайте. И сказали те, что с севера: Будем! И сказали те, что с юга: Это наша земля. И сказали те, что с севера: Что ж вы не пашете вашу землю? И сказали те, что с юга: За такую плату не станем. И сказали те, что с севера: А нас такая плата устраивает. И сказал тогда управляющий: Ладно. Хватит. Поговорили. Пошли вон, пусть они начинают работать. И сказали те, что с юга: Не уйдем и работать им не дадим. И сказал управляющий: Беритесь, говорю, за работу, а то солдат позову. И сказали те, что с юга: Пока солдаты придут, тут кровь прольется. И сказал управляющий: Когда солдаты придут, крови еще больше прольется, потом не плачьте. И сказали те, что с юга: Братья, прислушайтесь к нам, присоединяйтесь к нам, люди вы или нет? И сказали те, что с севера: Хотим работать, сказано вам.
И тогда один из тех, кто пришел с севера, ступил вперед, в пшеницу, взмахнул серпом, а один из тех, кто был с юга, схватил его за руку; тяжелоногие, коренастые, грузные, стали они неловко, неумело отпихивать друг друга — голод на голод, нищета на нищету, ох, нелегко достанется нам хлеб. Пришла гвардия, прекратила драку, накинулась на южан, избила их ножнами палашей, скрутила, как диких зверей. Сказал сержант: Взять их, что ли? Сказал управляющий: Да не надо, чего там возиться, несчастные твари, пришли теперь в чувство, поджали хвост. Сказал сержант: А вот тому голову пробили, это уголовное преступление. Сказал управляющий: Бросьте, сержант, много ли стоит их кровь, будь они с юга или же с севера, — им кровь пустить, что нам с вами облегчиться. Сказал сержант: Раз уж мы заговорили о нас с вами… мне бы дровишек. Сказал управляющий: Будет вам воз с верхом. Сказал сержант: И черепицы бы на крышу. Сказал управляющий: Будет и черепица, не под чистым же небом вам спать. Сказал сержант: Жизнь теперь дорогая. Сказал управляющий: И колбас вам пришлю.
А крысы тем временем уже углубились в поле. Падают светло-золотистые колосья на темную землю — ах, хорошо! — пахнет немытым с незапамятных времен телом, а вдалеке проехали и остановились дрожки. Хозяин, сказал управляющий. Поблагодарите его от меня, а уж мы свое дело знаем, сказал сержант. Приглядывайте за этим сбродом, сказал управляющий. Поезжайте себе спокойно, я найду на них управу. Подожжем урожай, сказали те, что с юга. Жалко, сердце разрывается, сказали другие. Ничего нам теперь не жалко, хором сказали все.
* * *
Едва ли не всю провинцию исколесили они, выбирались даже и за ее пределы: побывали в Ландейре, в Сантане-до-Мато, в Таррафейро и Афейтейре; и во время этих скитаний народилось третье чадо — девочка, Мария да Консейсан, а через некоторое время — еще один мальчик, его назвали по отцу — Домингосом. Господи, хоть бы не в отца пошел, потому что про отца ничего хорошего сказать было нельзя: молоток да гвозди, водка да вино — так и шло. А уж о мебели и говорить нечего: ставь на телегу да снимай, ставь да снимай, рытвины и ухабы, переезды из края в край: новый сапожник приехал, звать Мау-Темпо, что ж, поглядим, какой из него работник, да какой там работник, если он круглый год дует вино, как ты в августе воду, негодящий человек, не верится, что может он быть мастером. Сара да Консейсан жила теперь в Канье с мужем и детьми, вот уж второй год мучилась от перемежающейся лихорадки: день треплет, день — ничего, день треплет, день — ничего — я поясняю для тех, кто не знает, что за штука наша, четырехдневная перемежающаяся лихорадка. И вот н те дни, когда мать лежала пластом, синеглазый Жоан — ни у братьев его, ни у сестры не было таких глаз — должен был ходить к ручью за водой, и вот однажды он поскользнулся — спасите малыша! — упал в воду, и она накрыла его с головой: невелик он был росточком для своих семи годков. Спасла его какая-то добрая женщина, принесла домой на руках, а отец побил его — мать дрожала от лихорадки, так дрожала, что позванивала медная щеколда на двери. Не беи его, Домингос, не бей его! — да куда там, это все равно что глухому проповедовать.
И вот настал день, когда Сара да Консейсан оклик-мула мужа, а тот не отозвался. Так в первый раз оставил он семейство на произвол судьбы и пошел куда глаза глядят. Тогда Сара да Консейсан, которая столько лет никому ни слова не говорила о том, как живется ей с мужем, пошла к одной грамотной соседке, попросила написать письмо, и нелегко ей это далось, потому что мужа она все-таки любила, да что поделаешь!… Дорогой отец, Христом-богом молю вас, приезжайте за мной с телегой и ослом, заберите меня к себе и простите меня, если можете, за все беспокойства и неудовольствия, что и вам причинила, не послушалась я ваших советов, пошла за этого человека замуж, а теперь вот раскаиваюсь, и ничего, кроме горя, я от него не видела, исстрадалась я, живу в бедности, хожу избитая, не отказывайтесь от меня, не вняла я голосу разума и теперь наказана, — последнюю фразу начитанная соседка приписала от себя, с похвальной смелостью слив воедино стиль классический со стилем современным.
Что же предпринять должен был отец по отцовскому своему долгу — пускай даже еще не забылись прежние раздоры, — что же предпринял, получив письмо, Лауреано Карранка? Он позвал сына, Жоакина, парня угрюмого и мрачного, и послал его в Канью за дочкой и внуками, сколько бы их там ни оказалось. Не то чтоб уж очень он их любил — ведь все они были дети пьяницы сапожника, а у старика уже были любимые внуки от других детей. И вот при живом муже вдова и при живом отце сироты приехали в Монте-Лавре и снова привезли кучей наваленный скарб, а уж от мебели остались одни обломки; кое-что отец скрепя сердце разрешил поставить в доме, а остальное пока что выставили на сеновал. Теперь была крыша над головой, на полу расстелили рогожи — вот тебе и кровать, — а чтобы прокормиться, старшие дети пошли просить милостыню: Господь наш Иисус Христос тоже просил, тут стыдиться нечего, стыдно только воровать. Сара да Консейсан работала теперь, как каторжная, чтобы принести в дом что-нибудь кроме детского подаяния, а родители иногда делились с нею припасами, мать была щедрее: оно и понятно, мать есть мать. Так и жили. Но прошло несколько недель, и в Монте-Лавре объявился Домингос Мау-Темпо: сначала он издали следил за женой и детьми, а потом подстерег их на дороге и вышел к ним, сокрушаясь и винясь в содеянном, как он сам красиво говорил, вспоминая, должно быть, те времена, когда был пономарем. Лауреано Карранка страшно рассвирепел и раскричался: если, мол, Сара да Консейсан, дура безмозглая, опять свяжется со своим проходимцем, то она ему больше не дочь. Домингос повел речь с большой осторожностью: он-де избавился от своих дурных наклонностей и греховных пристрастий, исправился и за то время, что был в разлуке с семьей, понял — а раньше-то как слепой был! — до чего же любит жену и дорогих деток. Сеньор тесть, обещаю вам и клянусь, хотите на колени стану! Под воздействием этих слов и потоков слез, которые при этом проливались всеми домочадцами, гнев старика слегка утих, и семейство Мау-Темпо обосновалось в деревеньке поблизости — чуть ли не на виду у родителей. Свою мастерскую Домингос открыть не мог, и, как ни мало ему того хотелось, пошел он в подручные к сапожнику Грамишо, а Сара да Консейсан, чтобы помочь мужу и прокормить детей, в той же мастерской стала кроить кожу для башмаков. Ну, а судьба? Домингос Мау-Темпо становился все печальней и вскорости сказал жене так: Надо нам отсюда уезжать, плохо мне здесь, я пойду поищу работы, а ты с детишками пока меня подожди. Что было делать? Сара согласилась и два месяца ждала, почти не надеясь, что муж вернется, и совсем было опять поверила, что она вдова при живом муже, как он появился, веселый — что твой щегол: нашел, мол, и работу, и жилье, едем в Сиборро. Поехали они в Сиборро, и поначалу все было ничего: народ там жил тихий, платили исправно, работы хватало, а сапожник, казалось, и не помышлял о вине, не то чтобы совсем не помышлял — это уж, пожалуй, слишком, но все-таки не пил столько времени, что успел прослыть человеком основательным. Все вышло кстати: в Сиборро как раз освятили начальную школу, и Жоана, которому подошли года, стали учить там грамоте, письму и счету.
Ну, а судьба? Оборотни бродят по дорогам — в определенный день недели они выходят из домов, на первом же пересечении дорог раздеваются догола, ползут по земле, катаются по ней, превращаясь в то, что оставило на ней след. Какой угодно след или же только след животного? Любой, любой след, сеньор, был человек, который обернулся тележным колесом и покатился, покатился по дороге, но чаще всего, конечно, они превращаются в животных; вот, помню, был такой случай — это истинная правда, сеньор, об этом много было толков — один человек, не помню уже, как его звали, жил себе с женою в Монте-до-Куррал-да-Легуа, неподалеку от Педра-Гранде, и каждый вторник, ночью, выходил из дому, но он, правда, знал о своей особенности и предупредил жену: никогда, мол, не отпирай дверь, если меня нет дома, не отпирай ни за что, что б ты ни услышала, а слышала она такие крики и вопли, что у добрых христиан кровь стыла в жилах и никто не мог уснуть, но женщины, как известно, страсть любопытны, и вот однажды она набралась храбрости, захотела все увидать своими глазами — взяла да и открыла дверь. Господи Иисусе! Что же она увидала! Прямо перед ней стоял огромный хряк, а верней сказать, племенной кабан, башка вот такая, ну, он и бросился на нее, как лев, хотел ее сожрать, хорошо, она успела захлопнуть и запереть дверь, однако кабан этот все же ухитрился выдрать ей зубами клок юбки… Вообразите себе, как перепугалась бедная женщина, когда на рассвете муж вернулся домой, а в зубах у него — этот самый обрывок материи, уж он ей объяснял-объяснял, что как по вторникам выходит со двора, так и оборачивается кабаном или другим каким животным, так что пусть она ему не отворяет дверь — он за себя не отвечает и может ее погубить… Да, это история… Жена пошла к родителям мужа, те встревожились, что сын их стал оборотнем, ни за кем в роду такого не замечалось, а сын-то был единственный, отыскали ворожею, та прочитала молитвы, какие полагается в таких случаях читать, произнесла заклинания и велела поджечь тулью шляпы, когда тот превращается в оборотня, и тогда, мол, все кончится. Так все и было, верное оказалось средство, подожгли на нем шляпу и излечили его. Это оттого, должно быть, что в голове нехорошо, а подожжешь шапку — мозги станут на место, да? Чего не знаю, того не знаю, ворожея ничего об этом не говорила, а вот расскажу вам еще одну историю: здесь, совсем рядышком с Сиборро, жила на ферме семья, муж с женой, жили как люди, разводили кур и другую птицу, но муж каждую ночь — он каждую ночь становился оборотнем — вставал с кровати, шел в курятник и давай там кукарекать-кудахтать… Представьте, что было, когда жена через окошечко в двери увидала, как муж ее обернулся исполинской курицей… Размером с кабана. Ах, не верите, ну, тогда дайте дорассказать: была у них дочка, и собиралась она замуж, на свадьбу зарезали много кур — у них только куры и были в хозяйстве, — а в ту ночь жена почему-то не услыхала, как муж поднялся, и кудахтанья его тоже не услыхала… никогда не угадаете, что же случилось: муж пошел во двор, к тому месту, где накануне резали кур, взял нож, стал на колени да и перерезал себе горло, а тут жена хватилась мужа — смотрит, кровать пуста, — пошла искать и нашла его уже бездыханным в луже крови… Вот это и есть судьба.
А Домингос Мау-Темпо опять взялся за старое — работал спустя рукава, пил, тиранил жену, не обходилось без ругани и рукоприкладства. Мама, что ж это творит проклятый?… Тсс, сынок, об отце нельзя так говорить. В этих и подобных ситуациях всегда идут такие беседы, не принимайте всерьез ни обвинения, ни оправдания. Но пыль нищеты уже припудрила лица этих людей, и дети, которые успели это понять, ходили просить именем Христовым. Ну, а люди в тамошних местах сердобольные и совестливые — вот хоть хозяева дома, где жило семейство Мау-Темпо: всегда давали им поесть… Но дети — народ жестокий, и вот однажды, когда в доме хозяев пекли хлебы и одну ковригу, как водится, оставили для Жоана Мау-Темпо, хозяйские дети, одноклассники его и приятели, зло подшутили над ним: привязали мальчика к кормушке для скота, положили перед ним эту ковригу и, пока он всю не съел, не отпустили… А еще говорят, есть Бог на небе… Ну, тогда и случилось, что должно было случиться. Злоключения Домингоса Мау-Темпо подошли к концу. Однажды днем он сидел возле дома, притачивал каблук, а потом вдруг бросил все, что у него было в руках, снял передник, зашел в комнату, скатал в тючок свою одежду, вынул из сундука краюху хлеба, сунул это все в заплечную сумку и исчез. Жена с двумя младшими детьми была на работе, Жоан — в школе, а брат его рылся на помойке. В последний раз вышел тогда Домингос Мау-Темпо за порог своего дома. Он еще появится там, еще что-то скажет и что-то услышит в ответ, но история его на этом кончается. Два года будет он бродяжничать.
* * *
Природа относится ко всем своим созданиям с восхитительной жестокостью. Будут мертворожденные, полагает она, будут калеки, и все-таки большая часть выживет и станет порукой тому, что процесс рождения или радения совершается. Созвучие между словами «родить» и «радеть» — это та удобная неточность, которая и отличает то, что говорится, от того, что делается, и от того, что есть на самом деле. Межевые знаки ставит не природа, она лишь использует их. И если после уборки урожая окажется, что разным муравейникам достался разный запас продовольствия, то все прибыли и убытки будут учтены великой бухгалтерией планеты, и ни один муравей не останется без положенной ему по статистике доли. Счет сойдется, и не имеет значения, что миллионы муравьев погибли от ливня, или от удара мотыги, или от струи мочи: кто жив, тот ест; кто умер, тот оставил еду другим. Природа мертвых не считает, природа считает живых и, когда их становится слишком много, насылает на них новую смертельную напасть. Все это очень просто, очень ясно, очень справедливо, — по крайней мере в великом царстве животных никто до сих пор — ни слон, ни муравей — в пререкания с природой не вступал.
Но человек, по счастью, — царь природы, а следовательно, он может произвести свои расчеты с карандашом в руке и сообщить о выводах не прямо в лоб, а шепотком, двумя-тремя намеками, быстрым взглядом, кивком головы. Эти жесты и мимика — то же самое (только в более грубой форме), что у животных и птиц — их песни и танцы, означающие угрозу, любовное томление или вызов. Теперь, может быть, станет понятней, как Лауреано Карранка, человек строгих правил, человек суровый и нетерпимый, до сих пор не примирившийся с замужеством Сары да Консейсан, выражал свое отношение к своему внуку Жоану, который ныне из милости жил у него в доме, и к другому внуку по имени Жозе Набиса, которого он тоже выделял из всех, но совсем по-другому. Мы скажем, отчего так происходило, хотя к нашему повествованию это почти не имеет касательства, но, как предписано в Евангелии, следует лучше познать друг друга. Матерью этого Жозе Набиса была сестра Сары да Консейсан, а кто отец — неизвестно. Впрочем, он лишь считался неизвестным, потому что всякий мог бы на него указать пальцем. В подобных случаях не редкость круговая порука, основанная на очевидности того, что всему свету известно, и на желании увидеть, как ведут себя действующие лица: не следует слишком строго осуждать односельчан этого парня — в деревне так мало развлечений. Таких детей оставляют на произвол судьбы, их знать не хотят ни отец, ни мать, их подбрасывают в приюты, их кладут на дорогах, их пожирают волки или монахи из обители Мизерикордия. Но счастливчику Жозе Набиса, как ни позорны были обстоятельства его появления на свет, повезло больше, и везение это выразилось в том, что у него был какой-никакой отец, были и дед с бабкой, которые мечтали о наследстве, несмотря на малую вероятность этого, и их упрямые мечты обеспечивали мальчику стол и кров в доме Карранка. С Жоаном Мау-Темпо в этом доме обращались так, словно он совсем чужой: от сына бывшего сапожника, а ныне бродяги не прибудет ни гроша денег, ни краюшки хлеба. А на другого внука, хоть он и был плодом беззаконной связи, не прикрытой впоследствии браком, старик надышаться не мог, оставаясь глухим ко всем намекам насчет запятнанной чести и преследуя цель, которую, впрочем, ему никогда не суждено будет достигнуть. Господь правду видит.
Жоан Мау-Темпо еще год ходил в школу, и на том образование его и кончилось. Дед Карранка окинул взглядом это худенькое тельце — ни дать ни взять землеройка, — в сотый раз засомневался, в кого это у внука синие глаза, тут же испуганно опустившиеся под его взглядом, и произнес приговор: Завтра поедешь работать с дядей Жоакином да старайся, смотри, а не то я тебя накажу. Работа была тяжелая, требовала сил, которых быть не может у ребенка, но пусть смолоду знает, чем будет заниматься, когда вырастет. Дядя Жоакин был жесток и груб: он оставлял его на току или в поле в шалаше сторожить урожай, а ведь такие поручения не по плечу хрупкому мальчику. А ночью он коварно прокрадывался посмотреть, не заснул ли племянник, и швырял на него мешок с пшеницей, отчего Жоан плакал, и вдобавок — словно еще нужен какой-нибудь к этому добавок — лупил его пастушьим, железом окованным порохом, и чем больше мальчик кричал и плакал, тем больше он, бессердечный, радовался. Все это чистейшая правда — оттого так трудно в нее поверить тому, кто привык к вымыслам… А Сара да Консейсан тем временем родила девочку, которая через неделю умерла.
Ходили слухи, что в Европе идет война, но про Европу в Монте-Лавре мало кто что знал. У нас у самих здесь дела почище войны: день-деньской работай, если есть работа, день-деньской воем вой от голода. Разве что народу мрет меньше, а покойников зарываем целиком, а не разорванных снарядом на части. Впрочем, и в здешних местах в должный час пришла к одному человеку смерть, — о том уже было сказано раньше.
Когда Сара да Консейсан узнала, что муж ее снова объявился в Кортисадас, она тут же сгребла в охапку детей, по дороге подхватила Жоана и, не будучи уверена в покровительстве Карранки, кинулась искать защиты в дом своих родственников Пикансо — те жили на мельнице в полумиле от Монте-Лавре, в местечке Понте-Кава. Когда-то там был мост, а теперь от него остался только один разрушенный пролет да куча больших камней, запрудивших русло реки; Жоан Мау-Темпо со своими ровесниками часто купался там, лежал на спине, глядя в небо, и, как небо, синими были его глаза. Семья Мау-Темпо, напуганная угрозами, которые охотно передавали знакомые, укрылась на мельнице. Может быть, Домингосу и не пришло бы в голову идти в Монте-Лавре, если бы его гонец по возвращении не рассказал ему о поспешном бегстве жены и детей. И вот однажды он закинул за плечи котомку и по узкой тропинке, а то и просто полем, без дороги, отправился в путь — судьба вела его, как слепца, — и вскоре оказался у мельницы, требуя удовлетворения своих чаяний и возвращения семьи. Жена Жозе Пикансо прятала беглецов в дальних комнатах, а сам он вышел к Домингосу. И сказал ему Домингос: Здравствуй, Пикансо! И сказал Пикансо: Здравствуй, Мау-Темпо! Зачем пожаловал? И сказал Домингос: Семья моя от меня сбежала, я ее ищу и слыхал от людей, что она нашла приют в твоем доме. И сказал Пикансо: Правду тебе сказали: жена твоя и дети в моем доме. И сказал Домингос: Позови их сюда, больше бродяжничать не стану. И сказал Пикансо: Это ты поди расскажи кому другому, а я уж тебя знаю. И сказал Домингос: Это моя семья, а не твоя. И сказал Пикансо: У меня им лучше, и никто к тебе не выйдет и с тобой не пойдет. И сказал Домингос: Это моя жена и мои дети. И сказал Пикансо: Уходи с богом; я, когда жил с вами по соседству, насмотрелся, как ты обращаешься со своей женой, как ты тиранишь бедную женщину, что честно работает, ее и бедных твоих детей, и на злую их нищету я насмотрелся, и, кабы я да другие соседи не подкармливали их, все они померли бы с голоду и незачем тебе было бы сюда приходить. И сказал Домингос: Это моя жена и мои дети. И сказал Пикансо: Еще раз тебе говорю: уходи отсюда в те края, где тебя не видели, не слышали и не знают, потому что прощения тебе нет.
День был такой ясный. Утром вовсю светило солнце, а потом пролился дождик, потому что уже настала осень. Домингос чертил по земле своим посохом, похоже было, что он нарывается на драку, бросает вызов, и Пикансо так его и понял, приготовился, взял в руку кол. Не его, конечно, была печаль чужую семью защищать, но ведь так часто бывает, что человек не волен выбирать, глядь — все и завертелось помимо его воли. За спиной Пикансо, за дверью его дома — четверо испуганных детей и женщина, он заслонил бы их собственным своим телом, да силы у них с Домингосом неравные, нот потому-то он тоже взял кол и тоже принялся ковырять перед собой землю. Но до драки не дошло. Домингос May-Темпо слова не промолвил, шагу вперед не ступил, словно все еще слушал слова, которые были ему сказаны, словно пытался понять, отчего же это нельзя ему здесь оставаться. Потом повернулся и пошел обратно — туда, откуда пришел, — по дороге вдоль реки, к Монте-Лавре. Кое-кто из встречных, поравнявшись с ним, останавливается, но Домингос и не смотрит в его сторону. Проклятый край, должно быть, шепчет он, это от тоски, от печали, потому что наш край ничем не хуже других, все они одинаковы, каждый заслуживает бранного слова, каждый проклят, каждый обречен на гибель — и зачем только создал их Господь?! Он спустился на луг, перешел по трем камушкам узкий ручей и стал подниматься в гору. Холм этот высился прямо перед Монте-Лавре, на склонах его росли оливы. Что ж, у каждого — своя Масличная гора, свои причины взойти на ее вершину
[10]. Он прилег в негустой тени деревьев, засмотрелся в небо, сам не зная, на что смотрит. Глаза его были темны и бездонны, как шахты. Нет, он ни о чем не думал; просто чьи-то лица, какие-то картины проплывали перед ним медленной чередой, а потом исчезали, и время от времени что-то невнятное срывалось с его губ, так срывается неизвестно почему камень в горах. Он оперся на локоть — прямо перед ним был Монте-Лавре, а над городом, над башней замка, какой-то великан приколачивал подметку, поднимал молоток и с грохотом его опускал. Не спьяну ли это ему мерещится? Нет, он спит и видит сон. Едет по дороге тяжело нагруженная телега, а сверху сидит Сара да Консейсан, вот-вот свалится, а сам он подталкивает телегу сзади, ох, тяжело, сеньор падре Агамедес, и поднимает колокольчик без язычка, трясет его, чтобы он зазвенел, обязательно нужно, чтобы он зазвенел, а колокольчик-то — словно из пробки… А вот и Пикансо подходит к нему, вырывает у него из рук колокольчик, а вместо колокольчика дает ему в руки мельничный жернов, нет тебе прощения.
Кажется, что проспал целый день, а всего-то прошло несколько минут. Солнце на прежнем месте, тени не передвинулись. Монте-Лавре не приблизился и не отдалился. Домингос May-Темпо поднялся, провел рукою по отросшей щетине, заметил, что в пальцах у него соломинка. Он скатал ее в шарик, потом разорвал, потом выбросил. Он сунул руку в котомку, достал оттуда веревку и пошел в оливковую рощу — оттуда Монте-Лавре уже не виден. Он шел и посматривал по сторонам, словно хозяин, оглядывающий урожай, прикидывающий, высокие ли, крепкие ли подросли деревья, а потом выбрал себе место для смерти. Он перекинул веревку через ветку, крепко привязал ее, забрался на дерево сам, вложил голову в петлю и спрыгнул вниз. Лучше повеситься еще никому и никогда не удавалось.
Теперь Жоан Мау-Темпо — мужчина в доме, кормилец, хозяин без хозяйства, наследник без наследства. Коротенькая тень ложится от него на землю. Он ходит в грубых деревянных башмаках, которые заказала для него мать, и шаркает ногами, потому что башмаки велики, сваливаются при ходьбе — пришлось прикрепить их штрипкой-шнурком к обшлагам брюк. Смешно и жалко смотреть, как на рассвете, когда маслянистым негреющим огнем горит свеча, когда все так смутно и зыбко, когда руки не слушаются и ноги не ходят, он встает со своего матрасика, берет заступ — а заступ-то больше самого Жоана, — и кажется тогда, что он и спал с заступом на плече и в огромных своих башмаках. Он словно маленький примитивный механизм, знает только одно: махать заступом — где ж силы-то взять? Сара да Консейсан сказала ему: Сынок, мне из милости дали для тебя работу, теперь хоть что-нибудь заработаешь, жизнь все дороже становится, а денег нам взять неоткуда. Жоан Мау-Темпо, знающий жизнь, спрашивает ее: Я буду землекопом? Что ты, сынок, тебе только десять лет, куда ж тебе землю-то копать, ответила бы ему Сара да Консейсан, если бы смогла, да вот не может: в этой латифундии другой работы нет, а своему ремеслу отец-покойник сына обучить не успел. И вот на дворе еще ночь, а Жоан уже на ногах, и так уж ему везет, что муть его лежит через Понте-Кава, через тот благословенный хуторок, где, как было рассказано в предыдущей главе, спасались от гнева Домингоса домашние его; дважды будь благословен, Понте-Кава: хоть и велики прегрешения сапожника, хоть и покончил он с собой, нарушив все божеские заветы, но сейчас он наверняка одесную от престола Господа Бога нашего, а иначе нет на земле милосердия. Домингос Мау-Темпо был человек печальный, человек несчастный — не судите его строго, люди добрые. Ну вот и шагает сын Домингоса в предрассветных сумерках — солнце еще не встало, — и встречается ему по дороге жена Пикансо и говорит ему: А-а, Жоан, куда путь держишь? И отвечает ей светлоглазый мальчик: Да вот в Педра-Гранде иду, лес корчевать. А жена Пикансо: Ой, бедный, где ж тебе с заступом-то управиться, там пни такие здоровенные… Четко видеть, что разговор идет между двумя бедняками — взрослой женщиной и будущим мужчиной, — и разговор этот не содержит ничего значительного: не ждите игры ума, полета воображения, собеседники — люди такие темные, что если когда-то и помнили, что «неученье — тьма», то давно забыли, как, впрочем, забывают они мало-помалу и грамоту. Жоан Мау-Темпо знает, что ответить доброй женщине, никто его этому не учил, но всякий другой ответ тут будет не ко времени и не к месту: Да что ж делать, попробую, хочу матери помочь, жизнь наша сами знаете какая, мой брат Анселмо просит Христа-ради, чтобы принести мне обед, матери не на что припасов купить. Бог с тобою, говорит жена Пикансо, и на обед-то нечего взять? Нет, отвечает мальчик: а Бог-то не с ним, нечего.
Хорошо бы сейчас вступить древнегреческому хору, чтобы создалась драматическая атмосфера, предшествующая великим и великодушным деяниям. Самая большая милостыня — это милостыня бедняков: по крайней мере ее подают и принимают равные. Пикансо работал на водяной мельнице, когда жена окликнула его: Поди-ка сюда! Мельник подошел. Посмотри на Жоана. Тут весь разговор повторился с самого начала — поговорили, посмотрели, подумали, и отныне по тем дням, когда Жоан работал в Пед-ра-Гранде, он жил в доме Пикансо, и жена Пикансо давала ему с собою плетеную корзинку с обедом. Святая женщина была эта жена Пикансо, она, без сомнения, тоже сейчас у престола всевышнего, мирно беседует с Домингосом Мау-Темпо — оба пытаются уразуметь: отчего это несчастий человеку отпущено полной мерой, а радости — так скудно?
Жоан Мау-Темпо получал два тостана
[11] в день: еще четыре года назад это было жалованье взрослого мужчины, а теперь, когда все так вздорожало, — просто гроши. Ему повезло: десятник делал вид, что не замечает печального единоборства мальчика с корявыми корнями, которые были слишком упруги, чтобы уступить такому слабосильному. Целый день час за часом перерубает корни Жоан, почти скрытый в зарослях куманики, — за что ж детям так мучиться? Эй, десятник, а это что за мальчишка, от него тут мало проку, сказал на ходу Ламберто. Надо дать ему подзаработать, это вроде как милостыня. Он сын Домингоса Мау-Темпо, нищий… отвечает десятник. Ладно, сказал Ламберто и пошел в конюшню посмотреть на лошадей, которых очень любил. В конюшне тепло, пахнет сухим сеном. Это Султан, это Налог, это Нежный, это Малыш, а вот этого жеребца — у него еще нет имени — будут звать Бом-Темпо.
Вскоре кончили корчевать пни, и Жоан вернулся домой. Тут ему привалило самое настоящее счастье: не прошло и двух недель, как его снова взяли на работу в имение некоего Норберто и определили под начало десятника по имени Грегорио, по фамилии Ламейран. Этот Ламейран был зверь терем. К работникам он относился, как к своре бешеных собак, которых только дубьем да плетью и можно держать в повиновении. Норберто в дела своего управляющего не вмешивался и даже прослыл прекрасной души человеком: был он уже в годах, седой, видный. Семейство у него было изрядное — все люди утонченные, даром что сельские жители, впрочем, летом они ездили в Фигейру к морю. Норберто владея несколькими домами в Лиссабоне, и те его родственники, что были помоложе, постепенно отдалялись от Монте-Лавре. Пришло им время позабыть про деревенскую грязь и побродить по цивилизованным мостовым. Норберто не возражал: новые устремления его наследников, родственников и свойственников приносили ему даже некую тайную отраду. Латифундия в избытке снабжала семейство Норберто пробкой и пшеницей, желудями и свининой, а то, что оставалось, обменивалось на деньги. Нужно было, правда, заставлять крестьян работать, но для этого там были свои, местные майоры хорохоры, лишенные сабли и коня, но наделенные не меньшей властью. Грегорио Ламейран, на кавалерийский манер зажав под мышкой длинный хлыст, похаживал вдоль шеренги работников и мгновенно замечал, если кто начинал лениться или же просто уставал. Ламейран — хвала ему и честь! — свято придерживался правил и подавал пример собственными своими сыновьями. Дня не проходило, чтобы он кого-нибудь не избивал, а иногда — и дважды в день, а иногда — в плохом настроении — и трижды. Грегорио Ламейран, выходя из дому, сердце оставлял на гвоздике за дверью — шел налегке, вполне бессердечный, и не было у него другой заботы, как только оправдать доверие хозяина да отработать ту лишнюю монету и сытные харчи, за которые он и взвалил на себя должность управляющего и палача. Тем не менее он был слегка трусоват. Отец одной из его несчастных жертв как-то подстерег Грегорио и веско заявил ему, что если он и впредь будет карать, не разбирая, кто прав, кто виноват, то вскоре увидит — если сможет — собственные свои мозги. Грегорио внял этому предостережению, но зато всех прочих продолжал тиранить пуще прежнего.
В доме Норберто дамы развлекались как подобает прекрасному полу: пили чай, вязали и время от времени крестили дочерей своих ближайших слуг. По диванам были разбросаны журналы мод — ах, Париж, Париж, -было решено съездить туда, как только кончится эта глупая война, которая, помимо прочих, больших и меньших неприятностей, принесла с собою и отсрочку этого путешествия. Тут уж ничего не поделаешь. А старик Норберто, слушая доклады управляющего о том, как идут работы в поместье, слушая это неразборчивое бормотание, которым Грегорио сообщал о своих заслугах, гневался так, словно читал газетные сообщения о ходе военных действий. Он был германофилом по своим имперским убеждениям и по неосознанным, быть может, воспоминаниям о родине своего предка Ламберто Оркеса. Однажды, не преследуя никакой иной цели, кроме развлечения, он сказал об этом Грегорио, который тупо воззрился на него, не понимая, что ему говорят, — мы, дескать, люди темные, неграмотные… Так или иначе он стал еще угодливее с хозяином и еще строже с работниками. Старшие сыновья Норберто уже отказывались заниматься хозяйством в отцовском поместье, искали себе другие земли и других, более человечных управляющих, которые гарантировали бы им по крайней мере, что умрут хоть чуточку позже.
Да, в те времена умели держать народ в узде. Сара да Консейсан, измученная мыслями о том, что сын может последовать дурному примеру отца, а также тем, что чувствовала и себя виновной в бесславной смерти мужа, неустанно твердила Жоану: Смотри у меня, если не будешь стараться, я тебе задам, мы должны смотреть вперед. Так говорила Жоану мать, а Ламейран добавлял: Знаешь, Мау-Темпо, ты ведь матери своей нужен для того только, чтобы из костей твоих сделать стул, а шкуру натянуть на барабан. Жоану оставалось лишь поверить в это, если уж два его властелина так складно и согласно угрожают ему. Но однажды, когда от побоев и непосильного труда ему стало совсем невтерпеж, он пренебрег возможностью лишиться костей и шкуры и все рассказал пораженной матери. Бедная Сара да Консейсан! Жизнь ничему ее не научила! Сколько тут было криков, сколько пролилось слез: Ах, проклятый Грегорио, ничего подобного я не говорила, разве для того родила я тебя на свет, всем богачам плевать па нашу нищету, этот дракон и родных своих детей не любит!… Ну, об этом уже было сказано.
А Жоан Мау-Темпо в герои не годится. Это худенький десятилетний заморыш, и дерево для него — все еще то, на что можно вскарабкаться, а не то, что дает оливковое масло, или пробку, или желуди. Как несправедливо, что ему приходится вставать затемно и голодному, в полусне брести — далеко или близко, смотря по тому, где теперь место его работы, — на плантацию, а отработав там до заката солнца, возвращаться домой полумертвым от усталости — если это усталость, а не что-нибудь похуже, вроде предсмертного оцепенения. Но этот ребенок — мы употребили здесь слово «ребенок» просто для удобства обозначения, потому что в поместье эта категория работников не предусмотрена и никакими льготами не пользуется: все живы -и ладно, а мертвых похороним, мертвые много не наработают, — так вот, этот ребенок — всего лишь один из миллионов точно таких же, как он, страдальцев, и никто из них не знает, за какое же преступление так строго их карают. По отцовской линии он — из ремесленников, отец — сапожник, дед — плотник, но свою судьбу не угадаешь, а тут не строят баркасов, не чинят обувь, здесь повсюду — твердая земля, здесь лютый холод или адская жара, здесь летом — страшные засухи, а зимой — не знаешь, как спастись от стужи, по утрам — кружевной иней, — как на коклюшках сплетено, говорит дона Клеменсия, лиловые следы отморожений, кровоточащие трещины, и если прикоснуться опухшей рукой к стволу дерева или к камню, слезает кожа с ладони, и несть числа всем тяготам нашим и бедам. От века была здесь эта убогая жизнь: на земле двуногое животное живет среди других животных, домашних и диких, полезных и вредных, и с ним самим обращаются то как с полезным животным, то как с вредным, в зависимости от того, что требуется сейчас помещику: «ты мне нужен» или «пошел вон».
И тогда приходит безработица — сначала к детям, потом к женщинам и, наконец, к мужчинам. И по дорогам в поисках самого ничтожного пропитания тянутся их караваны. В это время не увидишь ни надсмотрщика, ни десятника, ни управляющего, а уж хозяина — и подавно: все сидят по домам взаперти, или уезжают в столицу, или еще где-нибудь скрываются. Земля покрыта твердой коркой или — один черт — грязью. Люди едят траву, и у них слезятся глаза, вздуваются, как барабан, животы, начинается долгий мучительный понос, словно измученный, запущенный организм сам себя пожирает. Нет сил вынести эти страдания — лучше смерть, — и ко многим смерть приходит.
В Европе, как уже сказано, война. И в Африке тоже — война. Война вот на что похожа: кричит человек с вершины горы, и Бог его знает, о чем он кричит, и порою крик этот — последнее, что успевает он сделать в жизни, но чем ближе к подножию, тем хуже этот крик слышен, и нот уже не слышно ничего… О войне в Монте-Лавре шали только из газет, да и то лишь те, кто умел читать. А все прочие видели, что цены растут, что исчезают даже самые обыкновенные продукты, и спрашивали почему. Война, отвечали им люди сведущие. Много война сожрала, быстро война разбогатела. Война — это то чудовище, которое, прежде чем сожрать самого человека, опустошает его карманы, вытягивает из них монету за монетой, чтоб ничего не пропало, чтоб все пошло в дело, — таков основной закон природы, только выучили его люди много позже. А когда она уже нажралась и рыгает от сытости, ловкие пальцы ее продолжают тащить из одного кармана и перекладывать в другой, всегда из одного, всегда — в другой. Ну, впрочем, этому война научилась у мира.
Кое-где в округе надели траур — родственник наш погиб на войне. Правительство присылало соболезнования — «примите выражение самого искреннего…» — и говорило, что родина не забудет. Пошли в ход Афонсо
Энрикес и Луис Алварес Перейра
[12] — мы открыли морской путь в Индию, француженка не может устоять перед нашим солдатом, африканские женщины устроены так же, как и все остальные, царя свергли, великие державы озабочены тем, что происходит в России, большое наступление на западном фронте, авиация — это оружие будущего, пехота — царица полей, без артподготовки ничего не сделаешь, необходимо владычество над морями, в России революция, большевики. Адалберто читал газету, смотрел из окна на хмурое небо, вполне разделял негодование журналистов и громко говорил: Долго это не протянется.
Хотя всем известно, что розы без шипов не бывает, но почему-то одним достаются только розы, а другим — только шипы, и чем больше роз, тем меньше шипов, и наоборот. Этим опровергается поговорка, справедливая, очевидно, лишь для морского дела: «Большому кораблю — большое плавание», а где большое плавание, там и большая буря. На суше все по-другому. Большие бури ждут утлую плоскодоночку семьи Мау-Темпо, и только по чистой случайности, а также для того, чтобы мы дорассказали эту историю, она до сих пор не пошла ко дну со всей командой вместе. Было ясно, что при столкновении с первым же рифом кораблик этот разлетится в куски, но тут как раз овдовел Жоакин Карранка, брат Сары. Жениться во второй раз он не решался, да и никто не хотел за него замуж — вдовец с тремя детьми и с отвратительным характером в придачу, — и вот когда телесный голод прибавился к голоду просто, брат и сестра соединили свои судьбы и постелили одну постель. Возникло равновесие: дети Мау-Темпо получили отца, дети Карранка — мать; те и другие стали разом и дядьями и племянниками. Вышло не хуже, чем можно было ожидать, а может быть, и лучше. Дети Мау-Темпо больше не побирались под окнами. Жоакин Карранка нашел ту, которая стирала ему и штопала — мужчина всегда в этом нуждается — и заботилась о его детях. Ну, а поскольку не в обычае, чтобы брат бил сестру — если же ему и случится стукнуть, то все же не так, как мужу — жену, — то для Сары да Консейсан настали хорошие времена. Многие, пожалуй, скажут, что для счастья этого мало. А мы на это ответим, что эти многие ничего не понимают в жизни.
* * *
Своя долгая повесть у каждого дня: годами можно рассказывать про одну только минуту, про еле заметное движение, про ничтожный оттенок смысла в слове, в слоге, в звуке, не говоря уж о мыслях: в мыслях и вовсе увязнешь — станешь думать, о чем думаешь сейчас или думал прежде, и никогда не выберешься из мыслей о мыслях. Лучше уж просто сообщить, что эти годы Жоан Мау-Темпо овладевал секретами своей профессии — крестьянского своего дела: хороший работник должен жать пшеницу не хуже, чем обдирать кору с пробкового дуба, а пахать — не хуже, чем сеять, у него должна быть крепкая спина, чтобы таскать мешки, и гибкая поясница, чтобы рыть канавы. Эти навыки передаются из поколения в поколение, их принимают без спора, не мудрствуя лукаво: это так, потому что всегда было так; вот это мотыга, это — коса, а это — капля пота. За десять лет — пока тебе не стукнуло двадцать — надо успеть все это выучить, а иначе ни один хозяин тебя не наймет.
Как-то раз Жоакин Карранка сказал сестре, что хорошо б, мол, наняться к кому-нибудь на постоянное жалованье, и та согласилась, потому что за годы супружества привыкла подчиняться, и еще потому, что появилась надежда целый год не бояться безработицы, получая верные деньги — верные, да небольшие: кто другой на них бы и не польстился. В это самое время умер старый владелец поместья Монте-де-Берра-Портас, имение же досталось трем братьям, трем его сыновьям, которых он прижил от предусмотрительной своей любовницы, покорно сносившей все выходки и прихоти буйного и бранчливого старика, но мало-помалу прибиравшей его к рукам, так что к концу жизни сделался он кроток, как агнец, слушался ее беспрекословно, в результате чего имение, в ущерб законным наследникам, и было завещано его внебрачным детям. Они Педро, Пауло и Савл — управляли поместьем по очереди, и, пока распоряжается, к примеру, Педро, два других ни в чем не должны ему перечить; придумано это было недурно, может быть, если бы каждый брат, в свой черед становясь полновластным хозяином, не придавал такого значения ошибкам и просчетам своего предшественника; если бы Савл не кричал, что без него, мол, все пошло бы прахом; если бы Пауло не орал, что только он один может справиться с хозяйством; если бы братья не изощрялись в семейных интригах и не образовывали ежечасно новые коалиции. Рассказывать об этом триумвирате можно хоть до завтра. Хороша была и мать, которая твердила, что ее обездолили — обокрали, попросту говоря, — родные дети, так-то отблагодарившие ее за все, чем она для них пожертвовала, сделавшись служанкой мерзопакостного старика, а теперь попала в рабство к собственным сыновьям: они кормят ее впроголодь и держат взаперти… По ночам, когда усадьба затихала, чтобы понадежней укрыться в таинственной тьме, из дома доносился какой-то визг — словно свинью резали — и топот: это сыновья воевали с матерью.
Вот к ним-то и нанялся Жоакин Карранка, оставив Жоана Мау-Темпо на поденщине. Курам на смех: платили ему — если вообще платили — ровно столько, чтобы не умереть с голоду; работники поддерживали свое бренное тело добычей с соседских огородов, так что великий пост продолжался круглый год. А Жоакин Карранка получал шестьдесят килограммов пшеничной муки, сто эскудо деньгами, три литра оливкового масла, пять килограммов фасоли, дрова и особо — в конце гола — наградные. Ну, а тем, кто недавно нанялся к братьям, давали по сорок килограммов муки, полтора литра масла, три килограмма фасоли и пятьдесят эскудо. Так шло из месяца в месяц. Мешки таскали на гумно, кувшины с маслом — в погреб, управляющий отмерял припасы, хозяин отсчитывал деньги: кормись как знаешь, восстанавливай потерянные силы. А всякому ясно, что восстановятся они не полностью — ох, ничего мне не надо; а время уж такая гибельная штука, много разрушений приносит оно, и зачем я на свет родился… И вот однажды умер Жоакин Карранка, умер, ни дня не прохворав: пришел как-то с огородов — было одно из грех воскресений, когда и в Бога не очень-то верится, и падре Агамедес ни к чему, сколько ж можно махать мотыгой, — и присел на пороге, чувствуя непривычную какую-то усталость, а когда Сара да Консейсан пришла звать брата ужинать, то увидела, что ужин Жоакину Карранке теперь ни к чему. Глаза его были открыты, руки покойно лежали на коленях, и сидел он так тихо и безмятежно, как никогда не удавалось ему посидеть при жизни, а человек-то он был неплохой, вы уж мне поверьте, неплохой, хоть и мучил когда-то племянника своего Жоана Мау-Темпо, ну да что было, то прошло. Смерть отсыпает все, что не вмещается в мерку жизни, хотя зачастую и не поймешь, как она определяет, что вмещается, а что — нет. Вот и с Жоакином Карранка — его еще долго будет не хватать его семье — так вышло.
Жизнь — а может быть, тот, кто распоряжается ею, властно или безразлично, — хочет, чтобы и работать, и чувствовать обучались мы в одно и то же время. В этой одновременности кроется очевидная ошибка, проистекающая, наверно, от быстротечности жизни: не хватает ее, чтобы тихо-спокойно дождаться, когда вслед за трудами придет черед досуга, и вот тогда-то уж можно будет не приумножать нажитое, а тратить скопленное — в том числе и чувства. Но тут уж ничего не поделаешь, и Жоан Мау-Темпо, постепенно становясь хорошим работником, часто влюблялся и ходил на танцульки, чуть только где-нибудь заиграет гармоника, а танцор он оказался превосходный, и девушки из-за него ссорились. А глаза у Жоана, как мы уже знаем, были синие, унаследованные от того прапрадеда, который когда-то в зарослях папоротника — прадеда того папоротника, что растет на этом месте сейчас, — изнасиловал девушку, отправившуюся к ручью за водой — ни за чем другим, — а птицы с точно такими же перьями, как у тех птиц, что летают над этим местом сейчас, смотрели на это, смотрели на этих двоих, простершихся в траве, — сколько уж раз от сотворения мира видели подобное птицы небесные? И синие глаза Жоана Мау-Темпо волновали танцевавших с ним девушек, и он не понимал, отчего это в их потемневшем взгляде появляется древнее любовное бешенство: вот какова потаенная сила прошедших страстей. Обычное дело, молодое дело. Ну, а по правде сказать, Жоан влюблялся часто, но отваживался на немногое. Дальше робких прикосновений он не шел и только после третьего стакана решался обнять девушку покрепче или неумело поцеловать ее, а в ту эпоху поцелуйная наука делала первые шаги и всеобщим достоянием еще не стала.
В эклогах пастушкАм полагается бренчать на лютнях, а пастушкам — плести венки, но Жоан Мау-Темпо, который на десять недель отправлялся в окрестности Салватерры обдирать пробку, должен был, чтобы отбиться от москитов, съедать целую связку чесноку в святой уверенности, что это поможет, и потому воняло от него за десять шагов.
Он овладел искусством обдирать пробку, потому что хотел получать восемнадцать эскудо — по стольку платили когда мастерам этого дела, — и, к счастью, находился вдали от своих милых, которые вообще-то терпимо относятся к запахам, но чесночного духу, должно быть, не переносят. Как всякому известно, счастье человеческое часто зависит от таких вот мелочей.
Скоро привалит удача Жоану Мау-Темпо. Он грезит наяву: он уже за тридевять земель от Монте-Лавре, может, и в самом Лиссабоне, а как отслужит в армии, так дурак будет, если не устроится на службу в трамвайной компании, в полиции или же в республиканской гвардии, он же грамотный, нужно только постараться, не он один так начинал. И приходит день великого праздника, день призыва в армию: взлетают ракеты, льется вино, юноши должны стать теперь настоящими мужчинами, все они вымыты и принаряжены, а потом стоят в чем мать родила на осмотре и перебрасываются солеными прибаутками, чтобы не заметили их смущения, и, покраснев, вытягиваются перед врачом, который задает им вопросы. А потом собирается совет, решает. Нескольких парней признают годными, а из тех четверых, что освобождены от военной службы, грустит только один. Это Жоан Мау-Темпо: выходит, не сбылась его мечта о мундире, не стоять ему на трамвайной площадке, давая звонки, не следить за порядком на улицах, не охранять поля — а от кого охранять те самые поля, на которых он теперь надрывается? — и эта мысль так взволновала его, что даже помогла избавиться от разочарования. Нельзя же, в самом деле, думать обо всем одновременно.
О чем же думает Жоан Мау-Темпо? Ему двадцать лет, в армию его не взяли, он не очень-то подрос с тех пор, когда воевал с корнями деревьев в зарослях Педра-Гранде и питался кукурузной кашей, которую по-родственному варила ему сердобольная жена Пикансы. В Салватерре он купил себе первый свой плащ с капюшоном и гуляет в нем по улице, напыжась от гордости. Плащ длинен ему — до щиколоток — и широк, но в здешних краях не требуется особой элегантности: какая там элегантность — обновка, она и есть обновка, какая б она ни была. Когда Жоан вонзает в землю мотыгу, он вспоминает о плаще, о танцах, о девушках, думает обо всем этом то серьезно, то весело и забывает тогда, что живет здесь, что прикован к этой земле, что далеко отсюда до Лиссабона, где ему так хотелось когда-то побывать, — ну да кто в юности не мечтает, на то и молодость, чтоб мечтать.
Близится время великих бурь. Иные возвестят о себе, как и положено, громом-грохотом, другие подкрадутся неслышно, беззвучно, — они придут со стороны далекой Браги
[13] и обнаружатся по-настоящему, лишь когда от них уже не будет спасения. Однако обо всем следует рассказывать в свое время, хоть мы и поторопились с известием о кончине Жоакина Карранки, приключившейся на самом деле на несколько лет позже, но тем не менее следует соблюдать законы повествования, и поскольку надо по возможности обо всем говорить по порядку, то мы и расскажем о большой буре, память о которой осталась надолго, потому что она принесла с собой слезы, смерть, траур. Стояло лето, и торжественные грозы грохотали над жнивьем — то вдалеке, мирные и успокаивающие, то сверкали молниями прямо над головой, стегая дождем беззащитную землю, заступись, святая Варвара. Может показаться, что судьба избрала семейство Мау-Темпо для несчастий, но тот, кто так подумает, ничего, выходит, не понимает. В конце-то концов, v них в семье один только человек и умер, а если мы начнем сокрушаться о тех, кто голодает и нищенствует, гак сгодится какая угодно семья: и голода и нищеты повсюду в избытке. Покойный же этот был не кровная родня, а муж сестры Сары да Консейсан, возчик по склонности души и в свободное от землепашества время. Аугусто Пинтеу в положенный ему час встретил свою смерть, но вот что странно: был он человек простой, добродушный, молчаливый, а умер смертью величественной, прямо как герой трагедии, с вмешательством могущественных сил земли и неба. Тихий был человек, а из жизни ушел совсем не так тихо, как Жоакин Карранка. Об этих противоречиях стоит поразмыслить. Как уже сказано, Аугусто Пинтеу возил разные грузы. Ездил он, если быть совсем точным, от Вендас-Новас до Монте-Лавре. Там была железнодорожная станция, вот он и возил туда пробку, уголь и дерево, а оттуда — семена и разную бакалею, да и вообще что придется. Была у него телега и пара мулов, и мало кто жил так славно, как он. Тот летний день обещал быть долгим и светлым, но к вечеру небо вдруг заволокло черными тучами, и тут же раздался внушительный удар грома. Разверзлись хляби небесные, полилась на землю вся вода, что была у Господа Бога. Аугусто Пинтеу этим не смутился: летние грозы — дело известное, пришли да и ушли, — спокойно разгрузился и нагрузился, не предвидя беды большей, чем промокнуть по дороге. Когда он выехал из Вендас-Новас, была уже темная ночь, разрываемая вспышками молний, казалось, что на небесах справляют праздник и в праздничном шествии впереди всех — сам Господь. Мулы нашли бы дорогу с закрытыми глазами даже теперь, когда все низины были залиты водой. Аугусто укрылся от дождя двумя толстыми пустыми мешками и утешался тем, что из-за непогоды по крайней мере на него не наскочат грабители, как время от времени случалось. Теперь же грабители наверняка сидят в своем логове, жарят на костре ворованную свинью и прикладываются к бочонку с вином… От Вендас-Новас до Монте-Лавре три легуа, но последнюю треть пути Аугусто пройти не пришлось — ни ему не пришлось, ни мулам его. Когда добрались до ручья, черная вода в нем гремела и рычала так, что жутко становилось. Аугусто решил переправляться вброд: обычно воды в ручье было по колено. Для пешеходов были устроены мостки, которые с обоих берегов шли к огромному ясеню, родившемуся и выросшему здесь в те времена, когда русло ручья было отведено. Ясень стоял в воде, могучими своими корнями защищая ком земли, на котором вырос и которому угрожал теперь стремительный поток. Сколько раз переправлялся тут Аугусто Пинтеу с телегой и мулами, а на этот раз не переправился. Поручил он себя пресвятой деве, доверился инстинкту мулов и дошел до середины ручья, где вода уже стала заливать его телегу. Вода вскипела, встретив препятствие, и Аугусто побоялся идти по течению — там уж точно пропадешь — и повел своих мулов вверх. Животные упирались как могли, но потом подчинились кнуту и вожжам. В одно мгновенье подвернулась нога у правого мула, колесо попало в яму и в крике и в грохоте ушел Аугусто Пинтеу вместе с мулами, телегой, бакалейными товарами и прочими грузами под воду, а потом, уже в тишине, стали они погружаться в густую черноту стремнины — в тишине, в смертельном молчании безнадежности. Тихо легли они на дно: Аугусто Пинтеу, так и не выпустивший вожжи из рук, и мулы, запряженные в телегу. Там, на дне. вода не бесновалась, а стояла спокойно. На следующий день, под вопли вдовы и плач сирот, их вытащили — нашлись и дюжие мужчины, и крепкие веревки, — а по обоим берегам ручья собралась огромнейшая толпа людей со всей округи. Дождь стих. Тревожное то было лето. Грозы гремели такие, что работники, обдиравшие кору с пробковых дубов, падали вниз и некоторые поранились о свои же топоры. Жизнь наша полна бедствий, обо всем и не расскажешь.
А семейство Мау-Темпо вместе с Жоакином Карранка жило тогда в Монте-де-Беррас-Портас. Прошел уже шестой год, как Португалия неслась под налетевшим из Браги ветром. Жоан нанялся на всю зиму в местечко под названием Пендан-дас-Мульерес и ходил туда работать вместе со своим братом Анселмо и сестрой Марией да Консейсан — нанимались они то к одному хозяину, то к другому. Ходить надо было четыре бесконечных легуа, пешком, по скверной дороге, четыре легуа от Монте-де-Беррас-Портас, а если из Монте-Лавре идти, то еще полторы. Там было много девушек, к вящему удовольствию парней, целую неделю живших бок о бок с ними и только по субботам уходивших домой. Люди все были молодые, загорались легко, так что многие и вовсе сгорели. У Жоана Мау-Темпо тоже появилась возлюбленная, только жила она на соседней ферме, а другим девушкам он старался представить дело так, что ничем не связан, и это ему удавалось, в чем, правда, помогала ему его слава первого танцора.
Так, в трудах и забавах пролетали недели, пока на ферме не появилась одна девушка из Монте-Лавре, приходившаяся Жоану кумой, хоть детей они друг у друга не крестили
[14]. Они были коротко знакомы, много-много раз отплясывали вместе и распевали частушки. Никакой влюбленности между ними не было, они о том и не помышляли. Полушутя, полувсерьез Жоан звал ее «кума Фаустина», а она его — «кум Жоан». На первый взгляд казалось, что они так кумовьями и останутся. Но вышло иначе. Может, оттого, что они так свободно чувствовали себя друг с другом, или оттого, что пришло время завязаться этому узелку, но Жоану стала нравиться Фаустина, а Фаустине — Жоан. Любовь всегда одинакова: расцветает ли она, как цветок в хрустальной вазе, или распускается на лесной поляне — разнятся только языки любви. Влюбленность Жоана и Фаустины дала корни; Жоан забыл о прежней своей подружке, но, осознав всю серьезность нового чувства, они решили пока ничего не говорить родителям Фаустины, потому что Жоан, которого решительно не в чем было упрекнуть, унаследовал опороченное имя отца — я тебе говорю, эти пороки передаются по наследству, яблочко от яблони недалеко падает… И все же тайное вскоре сделалось явным и достигло ушей отца Фаустины, и тут началась для нее не жизнь, а пытка… Из Жоана твоего не будет проку, и собой-то он нехорош, и глаза-то у него, каких в наших краях никто не видывал, а вспомни-ка, кто его отец, распутник, пьяница, одно только доброе дело и сделал в своей жизни — повесился. Такие разговоры велись тогда в деревне вечерами, под звездным небом, а хорек тем временем догонял свою подругу и соединялся с нею в зарослях папоротника. У людей же — а ведь мы люди — жизнь куда сложней.
Стоял январь, было холодно, небо покрывали сплошные низкие тучи, по дороге в Монте-Лавре тянулась на отдых кучка сезонных рабочих, а Жоан шел рядом с Фаустиной, со своей возлюбленной, которую, помимо прочего, он очень уважал, а она, уже сама не своя от предстоящего ей дома крика и скандала, рассказала ему обо всех страданиях. Тут вдруг донесся до них злой голос, яростно замелькали перед их лицами руки, и появилась на дороге сестра Фаустины — на ней-то и держался весь дом: мать была уже стара, — выскочила она, как из засады, и от неожиданности вздрогнули Жоан с Фаустиной. И сказала Нативидаде — так уж ее звали: Стыда у тебя нет, Фаустина, ни лаской, ни таской тебя не вразумишь, что за упрямство такое, подумай, что с тобою станется. Говорила она и дальше, но Фаустина не отошла от Жоана. Тогда Нативидаде стала у них на дороге, загородила им путь, загородила бы и дальнейшую их жизнь, если б смогла, но тут Жоан Мау-Темпо, так сказать, взял дело в свои руки и ощутил всю его тяжесть: отныне жизнь его соединится с другой жизнью, будет у него жена, дети, дом. Он положил руку на плечо Фаустины — вот это и есть теперь его мир — и, дрожа оттого, что решился, сказал: Так больше жить нельзя, или давай покончим с нашей любовью, чтобы не страдать, или пойдем со мной в дом моей матери, покуда у меня нет своего, а я отныне и впредь буду делать для тебя все, что смогу. Небо, как уже было сказано, закрывали тяжелые сплошные тучи, висели они над головой и теперь, словно показывая, что там, в небесах, и знать не хотят о нас, а если бы знали, то, конечно, небо нимбом вспыхнуло бы над их головами. А Фаустина, храбрая и доверчивая девушка, о которой мы пока еще не сказали даже, какого цвета у нее глаза и какое выражение лица, твердым и громким голосом произнесла: Жоан, куда ты, туда и я, если пообещаешь любить меня и быть со мною всегда. И сказала Нативидаде: Ах, проклятая девчонка, и стрелой понеслась домой с вестью об ужасном происшествии. Влюбленные остались вдвоем, уже вечерело, кое-кто из их группы был поблизости, и Жоан Мау-Темпо свел два конца в один узел: Пока мы живы, все сделаю для тебя, больной или здоровый, а сейчас расстанемся, разойдемся в разные стороны, а когда придем в деревню, встретимся и условимся о часе побега.
Вместе с Жоаном на Пендан-дас-Мульерес работали брат его Анселмо и сестра Мария да Консейсан, они были поблизости и слышали и видели все происходящее. Жоан твердо сказал им: Ступайте домой, скажите матери, что скоро приведу в дом жену, еще скажите, что рассчитываю на материнское благословение и что потом я сам ей все объясню. И сказал Анселмо: Подумай, что делаешь, что затеваешь… И сказала Мария да Консейсан: Мне и подумать-то страшно, что скажут об этом мать и дядя. И сказал Жоан Мау-Темпо: Я уже мужчина, я выбрал себе свою судьбу, и если рано или поздно жизнь моя изменится, то пусть лучше изменится она рано, а не поздно. И сказал Анселмо: Если дяде Жоакину Карранке что-нибудь взбредет в голову, он от нас уйдет, на него положиться нельзя, и тебя тоже не будет с нами. И сказала Мария да Консейсан: Подумай, не ошибаешься ли ты. Но Жоан Мау-Темпо ответил брату и сестре: Успокойтесь, в жизни всякое случается. И они пошли, и Мария да Консейсан плакала по дороге.
Из Пендан-дас-Мульерес в Монте-де-Баррас-Портас приходилось им шагать еженедельно, но в Монте-Лавре они обычно находили приют у тетушки Сиприаны, той самой женщины, что плакала-рыдала на берегу ручья, когда со дна вытаскивали тело ее мужа, об этом уже было рассказано. Она носит траур и будет носить его еще много лет, до самой смерти, и больше нам не встретится. Узнав о намерении племянника, она решила выступить в роли свахи — не сводни, а честной свахи, и защитила гонимую любовь, и не раскаивалась в этом никогда, и от всеобщего осуждения не страдала. Но это уже другая история. А Жоан, придя к ней, сказал так: Тетушка, нельзя ли Фаустине побыть у вас, покуда мы не пойдем в Монте-де-Баррас-Портас, в дом моей матери? А Сиприана отвечала: Подумай хорошенько, Жоан, я не хочу за вас отвечать и не хочу, чтобы пятналось доброе имя твоего покойного дяди. А Жоан возразил на это: Не беспокойтесь, мы побудем у вас только до темноты.
После этого Жоан успел условиться с Фаустиной — влюбленные, как известно, изобретательны, — которая попросила немного отсрочить встречу, и Жоан не смог отговорить ее не ходить в родительский дом, ибо она не хотела убегать, не повидавшись с матерью, хоть и не собиралась говорить, куда убегает. Тогда Жоан решил зайти к парикмахеру, чтобы тот сделал его похожим на жениха — ну, побрил бы, потому что нехорошо вступать в новую жизнь с двухнедельной щетиной на лице. Лица тамошних людей покрыты обычно густой бородой, и, когда их касается бритва, они становятся на Удивление детскими, беззащитными, так что сердце сжимается от жалости. Когда он вернулся, Фаустина уже была у Сиприаны, ждала его. плакала, вспоминая брань сестры, грозную ярость отца, скорбь матери. Она вышла из дому незаметно, но скоро ее хватятся, так что бежать надо без промедления. Сиприана сказала: Путь у вас впереди нелегкий, а ночь будет темная и дождливая, возьмите-ка с собою зонт, хлеба и колбасы на дорогу да головы не теряйте, она вам еще пригодится, вот какими словами напутствовала их Сиприана, но все же от всей души благословила, сочувствуя безрассудству юности, — мне бы ваши годочки.
До Монте-де-Баррас-Портас было две с половиной легуа, тьма уже стояла непроглядная, накрапывал дождь. Две с половиной легуа пути по темным и страшным дорогам — вспоминаются всякие истории про оборотней — и через тот мосточек, возле которого утонул Аугусто Пинтеу, никак его не минуешь. Господи, упокой душу дяди моего, хороший был человек, не заслуживал такой страшной смерти. Тихо качались ветви ясеня, темным шелком струились и шелестели воды ручья — неужто на этом самом месте случилось тогда несчастье? Жоан Мау-Темпо вел Фаустину за руку, и стиснутые их пальцы дрожали. Они шли по мокрой траве меж деревьев, перешагивали через пни и вдруг, сами не понимая, как это случилось — то ли сказалась многонедельная усталость, то ли озноб сделался невыносимым, — очутились на земле. Тут Фаустина вскорости потеряла девичество, а когда все было кончено, Жоан вспомнил про хлеб и колбасу, и, как супруги, преломили они хлеб, отведали колбасы.
* * *
Ясно и понятно, что Ламберто, будь он немец или португалец, — не такой человек, чтобы возделывать эту бескрайнюю землю своими руками. Когда Ламберто покупает землю у монастыря, получает в наследство или попросту оттяпывает, пользуясь тем, что Фемида слепа, появляются эти животные с руками и ногами, — ведь они, поверьте, специально созданы для такой участи, обречены такой судьбе: они будут производить на свет сыновей и следить, чтобы земля не пустовала. Но Адалберто, из практических ли соображений, по привычке ли, следуя ли этикету или из простого и эгоистического благоразумия, не станет якшаться с теми, кто обрабатывает его землю. Ну и правильно. Не станет же король — в те времена, когда были короли, — или президент республики — если есть республика — ронять свое достоинство, разменивая его на общение с простонародьем; так отчего же в своем поместье, где он никак не меньше короля или президента, Флорисберто должен допускать фамильярности? Однако эта обдуманная осторожность не исключает и хорошо рассчитанных исключений, направленных на то, чтобы подавить волю и привлечь верных вассалов, раболепие которых принимает пряник немедленно вслед за кнутом и любит первое не меньше, чем уважает второе. Отношения между хозяином и работником — штука тонкая, их не определишь и не объяснишь словами: надо самому пойти посмотреть, посмотреть и послушать.
Если не считать земли, то самое главное для Ламберто — это управляющий. Управляющий — это хлыст, которым держат в повиновении всю свору собак. Управляющий — это пес, выбранный среди других псов и других псов кусающий. Обязательно нужно, чтобы управляющий сам был псом, чтобы он знал все собачьи повадки и хитрости. Сыновья Норберто — что Алберто, что Умберто — в управляющие не годятся. Управляющий — это первый из слуг, а его блага и привилегии прямо зависят от того, сколько лишней работы сможет он задать своей своре. И все-таки это слуга. Он стоит между первыми и последними, и среди людей он — то же самое, что мул среди животных; он — исключение из правил; он — иуда, предавший себе подобных за право властвовать и лишнюю порцию хлеба.
Невежество — это мощная и решающая сила. Как хорошо, говорит Сигизберто на ужине по случаю своего дня рождения, как хорошо, что они ничего не умеют: ни читать, ни писать, ни думать, как хорошо, что они считают мир неизменным, а этот порядок вещей — единственно возможным и воображают, что рай настанет только после смерти — падре Агамедес объяснит это лучше меня — и что только труд дает почет и деньги, но они не должны знать, что я зарабатываю больше, чем они, земля-то моя, а когда приходит срок платить подати и налоги, я беру деньги у них, так было и так будет, кто даст им работу, если не я, я — земля, они — труд, что хорошо для меня, хорошо и для них, так Господь судил — падре Агамедес объяснит это лучше… объяснит им это простыми словами, чтоб у них окончательно не зашел ум за разум, ну а если слов падре Агамедеса окажется недостаточно, то есть и гвардия, которая ездит по деревням, ездит — и все, увидал ее — и мигом все понял. Но скажите мне, матушка, ведь гвардия может приняться и за владельцев латифундий? У бедного мальчика в голове, наверно, помутилось, где ж это видано, чтобы гвардия, созданная и вскормленная, чтобы держать народ в узде, пошла против нас. Ах, матушка, выходит, гвардия только для того и существует, а как же народ? А у народа нет тех, кто отколотит латифундиста, который приказывает гвардии отколотить народ. Но ведь народ может попросить гвардию, чтобы та отколотила латифундиста. Я говорю, Мария, у мальчика ум за разум зашел, не позволяй ему вести такие разговоры, потому что гвардия нам еще пригодится.
Народ создан для того, чтобы жить в грязи и в голоде. Тот, кто моется, плохо работает, — может, в городе и по-другому, не знаю, но здесь, в латифундии, когда уходишь из дома на три-четыре недели, а иногда и больше — зависит от того, на какой срок нанял тебя Алберто, — то не мыться и не бриться — это вопрос чести и мужского достоинства. Если же все-таки вымоешься и побреешься — предположим по нашей наивности невероятное, — тебя на смех поднимут и хозяева, и твои собственные товарищи. Уж такое нынче время: страдальцы кичатся своим страданием, рабы — рабством. Нужно, чтобы земледелец был грязнее земляного червя, чтобы глаза у него гноились, чтобы вонь от его рук, ног, головы, подмышек, паха, заднего прохода фимиамом возносилась к небесам во славу работы на латифундии, — нужно, чтобы человек опустился ниже животного, потому что животное все-таки вылизывается, нужно, чтобы он одичал, чтобы он не уважал ни себя самого, ни своего ближнего.
Но это еще не все. Работники гордятся побоями, полученными на работе. Каждый синяк — повод для похвальбы в таверне, за стаканом вина. Когда я работал у Берто, меня избили столько-то раз, а когда нанялся к Умберто — столько-то. Это хорошие работники: когда в ходу были плети, крестьяне, должно быть, с гордостью показывали красные рубцы на спине, а если они еще и кровоточили, то совсем хорошо; батраки так же гордятся синяками, как городское отребье — сифилитическими язвами и шанкром, свидетельствующими о мужественности их обладателей. Ах, народ, тебя топят в меду невежества, в жиру незнания, несть числа твоим обидчикам! Работай, работай, надорвись на работе, — управляющий и хозяин вспомнят о тебе добрым словом, а вот если пойдет о тебе дурная слава, никто и никогда тебя не наймет, — будешь шляться по кабакам с такими же, как ты, бедолагами, и они первые станут тебя презирать, а управляющий и хозяин глянут с отвращением, если вообще заметят, и останешься ты без работы, чтоб знал… А другие, насмотревшись на тебя, станут еще пуще надрываться на работе, а когда ты придешь домой — да разве это дом? — то язык не повернется выговорить, что не нашел работы, другим нашлась, а тебе — нет. Что ж, постарайся исправиться, пока не поздно, поклянись, вывернись наизнанку, отдай всю кровь по капле, вскрой вены и скажи: Вот вам моя кровь — пейте, вот вам моя плоть — ешьте, вот вам моя жизнь — возьмите ее с благословения святой церкви, под знамя смирно, парад войск, вручение верительных грамот, университетский диплом, да будет воля ваша на земле, как на небесах.
Но жизнь, помимо всего прочего, — это еще и игра, игровое упражнение; забава — это серьезнейшее и очень важное философическое времяпрепровождение: для детей — это условие их роста, для взрослых — возвращение в детство, и в чем-то весьма полезное возвращение. По этому поводу написаны целые библиотеки солидных и весомых исследований, но убедят они только дураков. Ошибкой будет считать, что трансцендентальность можно обнаружить только в этих книгах — достаточно одного взгляда, одной минуты наблюдения за тем, как кошка, например, играет с мышью, как кошка съедает мышь. Единственная проблема, имеющая значение, формулируется так: кому на самом деле выгодна изначальная, первичная невинность игры, вот такой, скажем, вовсе не невинной игры, которую затевает надсмотрщик: А ну-ка, давайте наперегонки, посмотрим, кто у нас последний. А бегуны — вот они-то невинны и обмануты — рысью, галопом, вскачь несутся из Монте-Лавре в Вале-де-Канес, чтобы завоевать славу, придя первым, или покорно удовольствоваться тем, что хоть не последний. А уж последний — кому-то неминуемо придется стать последним — должен будет выслушать все насмешки и шутки запыхавшихся победителей, весь этот оскорбительный и оглушительный галдеж — ох, дураки, — приходилось и Жоану Мау-Темпо сносить позор: должно быть, лодырь, силы нет в ногах, не мужчина ты, а неизвестно что. Португалия наша — родина крепких мужчин, в них недостатка нет, ну а что же говорить о том, кто последним прибежал: тебя, слабака, кормить — на дерьмо переводить.
На этом забавы не кончаются. Тот, кто прибежал последним, хочет отличиться в чем-нибудь другом — поднять, скажем, столько, сколько никто поднять не может. Возле поленницы ты, подложив мешковину, чтоб не так больно было, говоришь: Поднимите-ка эту корягу мне на плечи, я ее снесу один. Десятник смотрит, надо показать товарищам, что ты не хуже их, и, кроме того, надо, чтобы тебя наняли на следующую неделю, у тебя дети, и вот двое поднимают корягу, дети, правда, не твои, да стали как родные, и кряхтят от натуги, и опускают ее тебе на плечи, и ты сгибаешься, как верблюд, где-то на картинке ты видал верблюда, и от этого груза подкашиваются ноги, но ты стискиваешь челюсти, напрягаешь мышцы спины и потихоньку выпрямляешься, ох и коряга, словно цельный столетний дуб взвалили на тебя, и делаешь первый шаг, как далеко поленница, а товарищи смотрят, а десятник думает, наверно: Выдержит или нет? Если выдержит, молодец. Вот именно, надо быть молодцом, надо выдержать, надо донести корягу, а лопатки трещат, сердце заходится — надо не ударить в грязь лицом перед десятником, он ведь скажет потом Адалберто: А этот Мау-Темпо — ну, не Мау-Темпо, другое какое-нибудь имя — молодец, какую корягу один донес, а посмотреть на него — в чем только душа держится, это было зрелище, хозяин. Так все и будет, но пока ты сделал только третий шаг. Тебе уже хочется скинуть корягу на землю, об этом молит тебя твое надрывающееся тело, но душа — если у тебя есть право обладать душой, — но дух — если ты сумел обзавестись духом — говорит тебе: нельзя, лучше надорвись, но не оплошай на своей родной земле, ты не слабак, лучше умри, но не опозорься. Эти громкие слова произносятся уже две тысячи лет, с тех пор, как Христос понес на Голгофу свой крест, а о той казни, что происходит сейчас, никто говорить не станет, а он едва поужинал вчера и совсем не обедал сегодня, а еще полпути, в глазах туман, что ж это за муки, Господи, а все смотрят и кричат: Не донес! Не донес! Не донес! — и тогда ты — уже не ты, но ты и не животное, и тебе повезло, потому что животное упало бы, распласталось бы под грузом, а ты идешь, ты человек, ты обманутая жертва грандиозной всемирной махинации, играй, забавляйся, чего тебе еще надобно? Жалованья не хватает на еду, но жизнь — это забавная игра. Еще чуть-чуть, слышишь ты, и ты чувствуешь, что снова вернулся в этот мир, что же вы на меня навалили, сжальтесь, помогите, если всем взяться, на каждого придется совсем понемногу, но нет, нельзя, это дело чести для тебя, ты и сам потом слова не скажешь с тем, кто тебе сейчас поможет, вот на этом-то вас всех и дурачат. Ты опускаешь корягу точно на то место, где ей полагается быть, — герой, чего уж там, герой, товарищи кричат «ура!», теперь ты не последний, десятник важно говорит: Здорово! Ноги у тебя дрожат, ты залит потом, как мул после тяжелого перехода, тебе больно дышать, ох, как колет в боку, ох, как колет, но ты бедный невежественный дурачок, ты не знаешь, что растянул или порвал себе связки, ты и слов-то таких не знаешь…
Работа, работа. Теперь на заработки уходят далеко от Монте-Лавре, на угольные копи Инфантады, многие приводят с собою семьи — одинокие живут вон в том бараке, а семейные — в этом, они занавешивают койки рогожами, циновками или просто чем придется, а дети спят там же, где родители. Яростно жалят их комары, но днем, правда, еще хуже: днем тучей налетают москиты, их столько, что рябит в глазах, а от их жужжания звенит в ушах, верно говорили умудренные жизнью старухи: Не увижу я больше моих внуков, умру в разлуке с ними… — бабушкам ли не знать, как превращается детское тельце в одну сплошную рану — за что ж такие муки? — как эти маленькие прокаженные ложатся спать, завернувшись в рваные тряпки, а в животе бурчит — сколько ни дай, все мало, они ж растут, — а утешиться им нечем: это родители потихоньку шарят впотьмах, сплетают тела и вздыхают — без этого не проживешь, — и потом наступает тишина — ну… ну… — а рядом другая пара тоже обнимается — охи да вздохи, — кому-нибудь одному захотелось или же обоим сразу — и все дети, ночующие в этом огромном бараке, лежат в темноте с открытыми глазами, лежат и прислушиваются.
С вершины пробкового дуба в ясную погоду виден Лиссабон — как он близко, оказывается, а мы-то думали — на краю света живем; так ошибаются те, кто ничему не учился, кто ничего не знает. И на ветку, где, глядя на Лиссабон, стоит Жоан Мау-Темпо, вползает змей-искуситель и соблазняет его столичными чудесами и диковинами — почти задаром, только билет взять — не такая уж безделка при наших-то достатках, а-а, где наша не пропадала! Глупо отказываться. И вот мы высаживаемся в Содре и в изумлении произносим: Вот он какой, Лиссабон, большой какой город, а вон смотри, море, ого, сколько воды! — а потом мы входим под арку на какую-то улицу — это улица Аугуста, а у нас привычки нет ходить по мостовой, и мы столбенеем от такой суеты и хватаем друг друга за рукав, боясь трамваев, а двое наших споткнулись и упали — то-то смеху городским: Эх, растяпа, эх, деревенщина. А вон Авенида-да-Либердаде, а это что за оглобля торчит посреди — это памятник «Восстановителям» — а-а, не знал, — а по правде сказать, и сейчас не знаю — в невежестве труднее всего признаваться, ну, соберись с духом, выйдем на авениду, поднимемся, где-то неподалеку моя сестра в прислугах, да, сеньор, на этой улице, дом номер девяносто шесть, погляди-ка ты, ты у нас грамотный. Нет, не туда мы зашли, видно, что-то напутали, вот дом номер девяносто пять, а потом сразу идет девяносто семь, а девяносто шестого и нет, но кто ищет, тот найдет, вот он этот дом, и все над»нами потешаются, смеются — вот дурни, не знают, что девяносто шесть на другой стороне, очень любят смеяться в этом Лиссабоне. Ого какой домина, тут она и живет в прислугах, хозяин ее занимает первый этаж, сеньор Алберто его зовут, случалось нам и к нему наниматься. Ой, кто ж это пришел?! скажет Мария да Консейсан, вот радость-то нежданная, какая ж ты тут толстая стала, ясное дело: подай-принеси — вот и вся работа. Мы выходим потом все вместе: хозяйка, женщина добрая, разрешила отлучиться, потом из жалованья вычтет или в счет выходного — а когда у тебя выходной? — в две недели раз, по вечерам, от обеда до ужина. Мы навестим родственников, у нас тут их много, и всюду нам радуются и говорят все одно и то же: Ой, кто ж это пришел?! — и мы договариваемся, что вечером сходим поглядим представление, но ведь и зверинец нельзя не поглядеть — потешные какие обезьяны, а вон лев, смотри, смотри — слон, попадись тебе такое чудище на дороге, обделаешься со страху… а представление называется «Улитка», играют Беатрис Коста и Васко Сантана, черт, а не человек, со смеху лопнешь. Мы ляжем спать на кухне и в коридоре — не беспокойся о нас, сестрица, мы ко всему привычные, — совсем по-другому ночью в Лиссабоне, даже тишина и то другая — очень хорошо спалось, спасибо, — и никто не решится сказать, что спалось нам очень плохо, всю ночь проворочались. А теперь кофе выпьем и пойдем побродим по городу, это не город, а прямо целая страна, а в Алкантаре
[15] мы повстречали людей — они работали на железнодорожных путях и закричали: Эй, пентюхи, деревенщина! — обидно стало, кум заспорил с ними, подрались даже, а потом мы деру дали, а те все кричали вслед: Эй, пентюх деревенский, штаны подтяни, а мы вовсе не пентюхи, а и были бы — что тут такого? И снова мы переплываем реку, вот оно море-то, а какой-то сеньор добродушно говорит нам: Это не море, а Тежу, море вот там, — и показывает где, и мы смотрим и берега не видим, может ли такое быть? Сходим на берег в Монтижо, а оттуда еще пехом километров восемь до того места, где мы теперь работаем, много денег потратили, но стоит, стоит, будет что рассказать в Монте-Лавре, как вернемся, чтобы не говорили, что в жизни ничего хорошего нет.
Часто бывает, что ко дню свадьбы невеста уже ждет ребенка. Падре благословляет двоих, а получают его благословение трое: вон как выпирает живот под юбкой, а иногда и подол вздернут. Если же нет, если невеста девственна или хоть не беременна, то все равно — не поздней чем через год родит. Если все ладно, то обычно так: одного кормит, другого носит, не успела опростаться, как уже снова не порожняком. Здешние люди живут в грубости и невежестве, хуже, чем животные: у тех хоть течка, они следуют законам природы, а тут муж придет с работы или из кабака, завалится в кровать, и то ли вино его разгорячит, то ли бабий дух раззадорит, то ли усталость разохотит, — вот он без всякой ласки-нежности и подмял под себя жену — в деревне другим способам любви не учены, — и пошло его семя в самое женское нутро, а мужу и невдомек. Хорошо хоть, что чужих жен не брюхатят, но своя семья прибавляется, дети растут — не убереглась я… Мама, есть хочу, и вернейшее доказательство того, что Бога нет, — в том, что он не создал людей овцами — щипали бы траву по лугам — или свиньями — ели бы желуди. А люди, даже если им приходится есть траву или желуди, должны сначала оглядеться по сторонам, потому что сторож на то и сторож, чтоб сторожить, у сторожа глаз приметлив и ружье пристреляно, и, оберегая собственность Норберто, влепит он тебе пулю в ногу или просто убьет. А кроме сторожа, есть еще и гвардия: она тоже застрелит, если ей велят, а то и не дожидаясь приказа, но может обойтись и более гуманными методами: оттащит в тюрьму, спиною расплатишься за причиненный ущерб. Попробуйте черешни, господа, возьмите штучку — потянутся на том же черенке еще три-четыре, а у многих окрестных латифундистов свой собственный уголовный кодекс и своя домашняя тюрьма. В этих краях закон не дремлет, как бы мы жили, не будь властей?
Растет семья, растет, несмотря на то, что мрут детишки от детских своих болезней, от неудержимого поноса, растекаются ангелочки жидким дерьмом, гаснут как свечки, опухают у них руки и ноги, вздуваются животы, и так страдают они день за днем, до тех пор, пока не придет их час: тогда они раскрывают глаза, чтобы увидеть напоследок солнечный свет; ну, а не повезло — так умирают в потемках и в тишине спящего барака, а когда утром мать проснется и увидит, что ребеночка уж нет, тогда и начнутся крики и вопли — всегда одни и те же, потому что матери, у которых умирают дети, ничего нового придумать не в силах. Отцы же… нет, отцы не плачут, отцы на следующий день идут в таверну, и вид у них такой, что они сейчас убьют кого-нибудь — не попадайся под руку. Возвращаются они по домам пьяные, никого они не убили — никого и ничего.
Мужчины далеко уходят на заработки, ищут, кто бы заплатил побольше. В глубине души все они — бродяги, носит их по всей округе неделями и месяцами, и домой они возвращаются для того только, чтобы сделать жене еще одного ребенка. А остальное время они работают на расчищенных от дубовых рощ землях, а ведь с точки зрения пахаря, каждая капля пота — что капля пролитой крови, эти же несчастные работают как каторжные, целый божий День, иногда и ночь прихватывают, пальцев обеих рук не хватит, чтобы подсчитать рабочие часы, круглые сутки не просыхает на них от пота рубаха и так — две недели кряду. Когда приходит время отдыха — не знаю, уместно ли здесь это выражение, — они валятся на охапку соломы, грязные, измочаленные, и всю ночь напролет стонут и бредят — ох, плохо тогда верится в слова падре Агамедеса, который возвращается домой, отобедав, как всегда по воскресеньям, у Флориберто, и хорошо отобедав, судя по тому, как звучно, на всю округу, он отрыгивает.
История, запомните, часто повторяется. И вот они, изученные усталостью, пластом лежат в бараке, кто спит не раздеваясь, а кто и заснуть не может, и вдруг сквозь щели в тростниковых стенах пробивается никогда прежде не виданное сияние; а ведь до утра еще далеко, это не заря, и один из них выходит наружу и цепенеет от ужаса, потому что с неба падают, как светляки, дождем сыплются звезды, и вся земля озарена так ярко, как никакая луна не озарит. Тут и остальные выходят посмотреть, и многие трясутся со страху, а звезды беззвучно падают и падают — и видно, конец света, а может, начало. Один, по общему мнению, самый умный, говорит: К переменам… Люди стоят, сбившись в кучу, и смотрят на небо, и горло у них перехвачено от волнения, и они обирают с грязных щек светящуюся пыль падающих звезд, капли этого ни на что не похожего дождя, после которого земля станет жаждать еще сильней, чем прежде, и по-другому — не так, как прежде. А один полоумный бродяга, который появился в здешних местах на следующий день, душою матери своей — мать-то еще жива-здорова — клялся: это небесное знамение предвещает, мол, что в полуразрушенном хлеву в трех легуа отсюда родился — от другой, правда, матери, и к тому же не девы — самый настоящий Иисус Христос, разве что зовут его иначе. Никто бродяге не поверил, и недоверчивость эта облегчила задачу падре Агамедеса, который, произнося воскресную проповедь в битком, против обыкновения, набитой взволнованными прихожанами церкви, высмеял дураков, верящих, что Иисус Христос вернется в мир именно так, как рассказал бродяга: Я — ваш падре, и я здесь для того, чтобы моими устами говорил Господь, у меня есть инструкция и приказы, я уполномочен нашей матерью, святой римской апостольской церковью, все слышали? А тому, кто не расслышал, я во лбу пробью дырку для третьего уха.
Но прав все же оказался тот мудрец, что предрекал перемены на небе и земле: слова его подтвердили абиссинцы, а за ними испанцы, а еще чуть погодя — еще полмира. Ну, а в наших краях все как спокон веку. Приходит суббота, приносит отдых, но такой он краткий и жалкий, что пролетает в один миг, и опять надо думать, где взять мужу провизии на следующую неделю, и озноб бьет человека, хотя на дворе и тепло. И женщина идет к лавочнику и говорит ему так: Сделайте милость, поверьте мне еще раз в долг, эта неделя уж такая была неудачная — погода, сами знаете… Или так: Сделайте милость, поверьте мне еще раз в долг, на прошлой неделе муж мой никакой работы не нашел, ничего не заработал… Или так, упершись от стыда взглядом в прилавок: Сеньор, к лету мужу моему обещали прибавить жалованье, он вам все сполна отдаст и заплатит за то, что мы просрочили… А лавочник, стукнув кулаком по приходной книге, отвечает: Я это все слышал уже сто раз. Лето придет, а собака-то лаять будет по-прежнему — долги как собаки, — интересно, кто первый это придумал: в наших краях народ наделен скудным воображением, вот вы представьте себе список должников у лавочника или булочника: карандашом жирно выведены цифры: этот должен столько-то, этот — столько-то, у этого долг — как маленький пушистый щеночек, пусть себе растет, а у того долг — здоровенный пес, зубы как у волка, это долг еще с прошлого года: Плати, а то закрою кредит. Дети голодные, болеют, а муж без работы, неоткуда нам денег взять. Знать ничего не хочу, заплати сперва, а потом уж проси… По всему нашему краю лают у дверей эти псы, гоняются за теми, кто не платит, кусают их за икры, кусают сердце, а бакалейщик идет на улицу и говорит всякому, кто захочет его слушать: Скажи своему мужу… остальное известно. И многие выглядывают из дверей, смотрят, кого это там честят-позорят: бедняки — народ жестокий, умри ты сегодня, а я завтра, не судите их строго.
Когда человек жалуется, значит, что-то у него болит. Ну, а мы жалуемся на эту жестокость, которой нет названия, и жалко, что нет: Что же с нами будет, денег-то всего ничего, а недели тянутся так медленно, а лавочник больше не хочет верить в долг, каждый раз, как я прихожу, грозится закрыть кредит, ни на грош, говорит, не отпустит товару. Поди, жена, попробуй еще разок, а ведь у мужа в груди не камень, а сердце, хоть он и произносит эти слова. Одна не пойду, я со стыда сгорю, пойдем вместе. И они идут вместе, но мужчина не больно-то годится для таких дел, его дело — зарабатывать и отдавать долги, а молить об отсрочке — дело жены, женщины к этому привыкли, они клянутся, божатся, негодуют, торгуются, могут и слезу пустить, могут и на пол хлопнуться — дайте бедняжке воды, ей дурно, — но все-таки идет мужчина, идет, хоть и дрожит, потому что должен зарабатывать, а он не зарабатывает; потому что должен семью кормить, а он не кормит. Сеньор падре Агамедес, как могу я исполнить то, в чем обещался, когда брал ее в жены?… И вот входим мы в лавку, а там покупатели взад-вперед, взад-вперед, торг идет, иногда и ругань слышится, а мы стоим в сторонке, в углу, возле мешка с фасолью, только не подумал бы хозяин, что мы украсть чего-то хотим. И вот опустела лавка, надо пользоваться, пока нет никого, и я делаю шаг вперед, я ведь мужчина, но руки у меня дрожат, когда я говорю: Сеньор Жозе, очень вас прошу, отпустите мне припасов, только на этой неделе не смогу я вам заплатить всего долга, я совсем почти ничего не заработал, но скоро мне прибавят жалованья и уж тогда, будьте покойны, я с вами расплачусь, ничего должен не останусь. Сейчас мне скажут, что это не ново, что эти слова уже произносились на предыдущей странице и не раз уже звуча-
ли в книге о латифундии — ну так и не ждите, что ответ на них будет иной: Нет, не отпущу в долг, но, прежде чем ответить, бакалейщик проворно смахивает в ящик те деньги, что я положил на прилавок. И тогда я, собрав всю свою выдержку — один господь знает, откуда взялась она у меня, — говорю: Сеньор Жозе, нельзя же так, мне нечем кормить детей, сжальтесь надо мной. А он отвечает: Слушать ничего не хочу, в кредит больше не отпущу, ты мне и так очень много должен. А я говорю: Сеньор Жозе, отпустите мне хоть что-нибудь в счет тех денег, что я вам вернул, нам бы хоть чуть-чуть продержаться, детей накормить, пока я где-нибудь не разживусь. А он отвечает: Нет, не дам, то, что ты мне вернул, не покроет и четверти твоего долга, и он стучит кулаком по прилавку, а я сейчас ударю его, изобью, зарежу ножом, бритвой, кривым мавританским кинжалом… Ты что, с ума сошел, несчастья хочешь, о детях бы вспомнил, сеньор Жозе, не обижайтесь на него, он обезумел, — и жена отталкивает меня к дверям. Пусти меня, я убью эту сволочь, и тут я вдруг понимаю, что не убью, я не умею убивать, а лавочник кричит мне из глубины: Если я стану верить в долг, а мне не вернут Долга, что будет со мной? И он прав, этот лавочник, но ведь и я прав…
И вот по причине того, что жизнь наша скудная и трудная, мы сами сочиняем истории о кладах или рассказываем те, что сочинили до нас: видно, и в старину велика была в них нужда. Много есть разных примет, и следует относиться к ним очень внимательно: чуть-чуть нарушим закон, и станет золото смолой, а серебро — дымом или ослепнет человек, бывали такие случаи. Вот иные говорят, что снам верить нельзя, но если тебе три ночи подряд снился клад и если ты никому про это не сказал — ни про клад, ни про то, где он спрятан, — значит, обязательно достанется тебе сокровище. А если проболтаешься — ничего не получишь, потому как у клада — своя судьба и человек по своей воле распорядиться им не может. Давным-давно одна девица три ночи кряду видела во сне, что в ветвях дерева спрятаны четырнадцать винтеней, а под корнями зарыт глиняный горшок, доверху полный золотыми монетами. В такие истории нужно верить, даже если это чистая выдумка. Девочка рассказала свой сон бабушке с дедушкой, и пошли они втроем к тому дереву. Полена сбылось: в ветвях они нашли четырнадцать винтеней, а под корнями копать не стали — пожалели дерево, больно красивое, а оголишь корни — засохнет. Неведомо как распространилось известие о сокровище, и когда они, сокрушаясь о своей жалостливости, вернулись к дереву, оно уже лежало на земле, под корнями — ямка, а в ямке, кроме разбитого глиняного горшка, ничего нет. То ли по волшебству исчезло золото, то ли кто-то бессовестный и безжалостный выкопал его и затаился. Все может быть.
Ну, а с теми каменными ларцами, в один из которых мавры спрятали золото, а в другой — чуму, дело обстоит иначе. Говорят, что ни у кого не хватило смелости приняться за поиски, потому что все боялись открыть по ошибке не тот ларец. Но мне все же думается, что, если бы ларец с чумой так и остался закрыт и закопан, жилось бы нам в этом мире полегче: меньше было бы всякой заразы.
* * *
Жоан Мау-Темпо и Фаустина поженились; законным браком завершилось романтическое приключение, которое в ту дождливую, грозовую январскую ночь, когда не светила луна и молчали соловьи, сквозь путаницу торопливо расстегнутой одежды привело их к исполнению желания. Теперь у них уже трое детей. Старшего мальчика зовут Антонио, лицом и выходкой он похож на отца, только ростом будет повыше, а вот синих его глаз он не унаследовал — в каком поколении снова появятся теперь синие глаза?… Двое других детей — девочки; они такие же застенчивые и добрые, как была их мать Фаустина — была и есть. Антонио уже работает: помогает пасти свиней — для чего-либо более ответственного он еще слишком мал и слаб. Пастух не очень-то нежничает с ним: в наше время, в нашем крае это принято, не стоит негодовать из-за таких пустяков. В соответствии с другим обычаем котомка, в которой лежит обед Антонио, не оттягивает ему плечо: все угощение — ломоть кукурузного хлеба и пол-окунька. Окунек съедается тут же, за порогом, потому что голод не тетка и есть хочется всегда, а ломоть кукурузного хлеба Антонио растягивает на весь день: тут отщипнет, там отломит, внимательно следя, чтобы ни крошки не досталось принюхивающимся, как собаки, муравьям, которые благодаря такой небрежной щедрости заполнили бы свой амбар доверху. Пастух — как пастуху и положено — стоит на пустоши и кричит: Антонио, заходи с того краю, Антонио, сгони их в кучу, а мальчик, словно овчарка, носится вокруг стада. Потом пастух отдыхает от трудов праведных: он сшибает с сосен шишки, жарит их на костре, потом разламывает, достает орешки, тщательно высушивает и кладет себе в мешок — все это происходит в сельской тиши, на лоне природы. Раскаляются угли, лопаются от жара истекающие смолой шишки, и Антонио глотает слюну, а если его страдальческий взгляд заметит невдалеке посланную судьбой шишку, то мальчик тут же спрячет ее, чтобы не умножать чужого достояния, как уже не раз, к прискорбию, бывало; детям свойственна мстительность. Однажды пастух, как всегда, поджаривал шишки на костре — дело было неподалеку от засеянного поля — и приказал Антонио: Смотри, чтобы свиньи не потравили посевы, словом, отдал обычное распоряжение. В тот день дул резкий, до костей пронизывающий ветер — закоченеешь на таком ветру, особенно в такой одежонке, как у Антонио, и потому — все на свете можно объяснить — он дал свиньям полную волю, а сам укрылся за машуко… А что такое «машуко»? Машуко, сеньор, — это молодой шапарро, в наших краях это всякий знает. А что такое «шапарро»? А шапарро — это пробковый дубок. Выходит, «машуко» — это молодой пробковый дуб? Точно.
Вот я и говорю, спрятался Антонио, завернулся в мешковину, которая укрывала его от любой непогоды, хоть от снега, хоть от града, — хорошая вещь — мешок из-под гуано, Господь соразмеряет стужу с одеждой. И вот наступило всеобщее умиротворение: свиньи забрались в поле, пастух жарит шишки, Антонио Мау-Темпо, удобно устроившись, грызет корку — кто скажет, что плохо жить в поместье? Да нет, в поместье, конечно, жить хорошо, а плохо то, что у пастуха была собака, умное животное, она удивилась позиции, которую занял Антонио, и подняла дикий лай. Конечно, собака — друг человека, но Антонио, как видно, она другом не была; на шум прибежал пастух, увидел мальчика: Ах, ты дрыхнешь, и швырнул в него своей дубинкой, да так, что, возьми он чуть правей, не жить бы на свете Антонио Мау-Темпо. Глупо было бы ждать продолжения, и мальчик схватил дубинку и кинул ее в поле — ищи теперь, — а сам бросился наутек. Недолго, выходит, свиньи блаженствовали? Счастье долго не длится, дело известное.
Это эпизод из пастушеской жизни, безмятежные детские радости. Посмотрите и убедитесь сами, что быть счастливым в латифундии совсем не трудно. Воздух-то какой, где еще такой найдешь — премию тому, кто найдет. А птички, что щебечут над головой, когда мы наклоняемся сорвать цветок или понаблюдать за поведением муравьев или жука-рогача, черного и медлительного, ничего не боящегося, бесстрашно пересекающего на своих длинных лапках тропинку и гибнущего под нашим башмаком — это в том случае, если мы настроены беспощадно; бывают дни, когда мы признаем, что жизнь любой твари священна, и щадим даже сколопендру… А когда пастух придет жаловаться, Антонио уже будет под надежной защитой отца: Не смей его бить, мне отлично известно, что ты день-деньской жаришь шишки и болтаешь со всеми встречными-поперечными а мальчишка — вроде овчарки, носится и сгоняет стадо Мальчишка не жук-рогач, чтоб раздавить его, как захотел. Пастух найдет себе другого подпаска, а Антонио наймется сторожить свиней к другому хозяину, пока не подрастет.
А видов работ в деревне великое множество. О некоторых уже было сказано, о прочих мы скажем сейчас, чтобы вы получили о них общее представление: ведь городские по невежеству своему полагают, что сельское хозяйство — это только сев и уборка; они очень ошибаются и должны понять, что значит научиться правильно произносить: жать, вязать снопы, косить, молотить, провеивать, метать стога, сушить сено или солому, вносить удобрения, пахать, поднимать пар, пробивать отверстия в подкове, клепать ободья, срезать грозди, высаживать рассаду в огородах, сбивать маслины с деревьев, давить из них масло, сдирать пробку, стричь овец, засыпать водомоины и овраги, печь хлеб, колоть и правильно укладывать дрова или хворост, окапывать, окучивать, опылять, — вот сколько замечательных слов, которые очень обогатят вашу лексику — блаженны работающие, — а что, если мы примемся объяснять, как именно совершается каждая из этих работ, как и когда и каким инструментом или орудием и кто ее совершает — мужчина или женщина?
И вот работает где-нибудь человек, и хорошо ему работается, или лучше так: сидит человек у себя дома, уже отработав, и открывается дверь, и входит к нему легавый — это ничего, что он на двух ногах, что имя у него человеческое, — он пес, он зверь, — входит и говорит: Я тут бумагу принес, надо подписать, это насчет того, чтобы в воскресенье съездить в Эвору на митинг в поддержку испанских националистов, ну, против коммунистов, проезд бесплатный, за счет хозяев или правительства, это одно и то же, на грузовике поедете. Очень хочется сказать «нет», однако, как известно, молчание — золото, и хозяин сидит, жует, притворяется, что не расслышал, но это не помогает, и вошедший говорит теперь уже по-другому, с угрозой. Жоан Мау-Темпо смотрит на жену — она тоже здесь, — а Фаустина смотрит на мужа — вот ему-то вовсе не хочется здесь быть, — а легавый с бумагой в руке ждет ответа — что ж мне ему сказать, не разбираюсь я в этих делах, не знаю я ничего про коммунистов, хотя нет, кое-что знаю, на прошлой неделе видел какие-то бумажки под камнями — краешек торчит, словно знак подает, и я притиснулся к тем камням и незаметно бумажки достал, никто не видел, а случись иначе, легавый тут же показал бы зубы, а может, сказали, вот он и пришел проверить, отважусь ли я отказаться от этого митинга, не подписать, этот пес не отвяжется, услышит и расскажет, мало ли из-за него народу пострадало, надо что-нибудь придумать: скажу — нездоровится, скажу — надо стену в крольчатнике подправить, ох, не поверит, а потом могут и забрать меня. Ладно, давай бумагу, подпишу.
Жоан Мау-Темпо поставил свою подпись на листе, где уже стояли подписи других и фамилии тех, за кого подписались «по просьбе» — таких, неграмотных, было большинство. И когда Лягаш ушел дальше собирать подписи, нюхая воздух, как гончая, — ах, подлец! — Жоану Мау-Темпо страшно захотелось пить, и он стал пить прямо из кувшина, пытаясь залить водой внезапно вспыхнувшее в нем пламя — пламя непонятного стыда: кто-нибудь другой на его месте выпил бы вина. Фаустина что-то поняла, и ей не понравилось то, что произошло, но она попыталась подбодрить мужа: Зато съездишь в Эвору, развлечешься — и ведь бесплатно: привезут-увезут, жалко, нельзя Антонио взять, вот бы порадовался. Фаустина говорила что-то еще, сама не понимая, что бормочет, но Жоан Мау-Темпо очень хорошо знал, что слова в конце концов как прохладная рука на лбу больного, ее движения не спасают, но приносят облегчение, и все-таки… И все-таки нехорошо принуждать человека, а ведь они принуждают, я хотел притвориться больным. Брось, сказала ему Фаустина, прокатишься в Эвору, отца с матерью этим не опозоришь, правительство дурного не делает. Не делает, повторил Жоан, а тот, кто, услышав этот диалог, закричал бы, что народ погиб, тот опять же ничего не понимает: пора сказать, что народ живет в глуши, что до него не доходят известия о творящемся в мире, а если и доходят, то он их не понимает, ибо только ему одному ведомо, что стоит сводить концы с концами.
И вот приходит день, настает условленный час, люди собрались на повороте шоссе, а иные, пока не пришел грузовик, направились в таверну и там на все наличные вспенили вином трехсотграммовые стаканы, вытянули губы трубочкой, чтобы ощутить аромат и вкус лопающихся пузырьков пены, — ах, вино, дай бог здоровья тому, кто тебя выдумал!
А некоторые — люди более разборчивые или сведущие — в таверну не пошли, крепились до Эворы в предвкушении тамошних чудес, нагуливали аппетит, а в итоге суждено им будет оказаться в дураках: в Эворе всех высадят из грузовика прямо у ворот арены для боя быков, а по окончании празднества оттуда же и увезут. За морем телушка — полушка, лучше синица в руках, чем журавль в небе, — такими поговорками утешаются многие, по этой науке они живут и счастливы бывают, и на этот раз тоже правы оказались те, кто к приходу грузовиков уже блаженно растянулся на обочине: животы благодарно урчат, несет благородным винным перегаром, во рту еще чувствуется чудесная терпкость — все как в раю.
И вот они едут. На поворотах, даже если скорость невелика, грузовик накреняется, и люди должны цепляться друг за друга, чтобы не вылететь от толчков, ноги скользят, ветер срывает шапки — держи, снесет! Эй, куманек, не гони так, вывалишь кого-нибудь в лужу, говорит самый веселый, хорошо, что нашелся такой, без шутки жизнь совсем печальная. В Форосе подсадили в кузов еще народу, а оттуда все вправо и вправо — вон уже виден Монтемор — нам с тобой, читатель, туда еще рано, — а вон Санта-Софиа и Сан-Матиас. Я здесь никогда не бывал, но у меня тут родня: двоюродный брат моей свояченицы, он парикмахер, хорошо устроился — бороду-то каждому надо брить, не будь бороды — зачем брадобреи, не будь у нас охоты — на что тогда бабы? — я с тех пор, как в армии отслужил, к девкам не ходил. Мужские шуточки. Человечество постаралось изо всех сил усовершенствовать общение такого рода — в латифундии теперь есть грузовики. Вон уже и Эвора видна, а Лягаш — тоже едет, собака, — объявляет: Как вылезем, всем идти за мной, не разбредаться, — и от этих роковых слов скукоживаются мечты о вине и бабах — о вожделенной воображаемой женщине, о долгой ночи с нею, — от мечты проку мало.
А площадь перед ареной полна. Крестьяне идут организованно, по деревням, их ведут, как стадо, иногда и сам хозяин подойдет, пошутит с ними, и обязательно найдется подлиза, который так и расстелется перед ним к стыду тех, кто поехал сюда, только боясь лишиться работы. Но, по правде говоря, каждый старается выглядеть веселым. Народ добродушен — от нас ждут веселья, так будем, значит, веселиться, хотя все это мало похоже на праздник, ну так ведь и не похороны — так скажите ж, смеяться мне или плакать, когда буду кричать «ура!» и «долой!»? Одни заполняют ряды скамеек, другие толпятся на арене — а лучше бы все-таки бой быков, — и никто не знает, что тут будет, что такое «митинг». А где ж Лягаш? Не знаешь, когда праздник начнется? Знакомые здороваются, застенчивые стараются пробиться поближе к тем, кто держится уверенно: Сюда, сюда иди, а Лягаш вдруг говорит: Не разбредайтесь, держитесь все вместе и слушайте внимательно, тут речь пойдет о важном: нам скажут, кто нам добра желает, а кто зла, — как было бы хорошо прямо из рук Лягаша получить плоды с древа познания добра и зла, как все, оказывается, просто, ни о чем не думай, упрись задницей в скамейку и все… Эй, друг, а где тут нужник? — это уже признак неуважения, и Лягаш хмурит брови, делает вид, что ничего не слыхал, и вот начинается… Господа, о, вот это здорово, и я в господа попал — и где — на корриде в Эворе, а больше никогда я господином не был, я и сам себе не господин, чего он говорит?… да здравствует Португалия!… не разберу… Мы, породненные единым патриотическим идеалом, собрались здесь, чтобы показать вождю нации: мы — верные продолжатели дела великих сынов португальского народа, открывших миру новые миры, пронесших святую веру и знамя нашей империи до самых отдаленных уголков планеты, и мы заявляем, что в грозный час опасности, как один человек, сплотимся вокруг Салазара, вокруг нашего гениального вождя, вся жизнь которого… — тут все кричат: Салазар, Салазар, Салазар! — вся жизнь которого — пример беззаветного служения отчизне, пример борьбы с варварством Москвы, против проклятых коммунистов, угрожающих нашим семьям, коммунистов, которые хотят убить наших отцов и матерей, надругаться над нашими женами и дочерьми, сослать наших сыновей на каторгу в Сибирь, уничтожить святую церковь, потому что все они атеисты, безбожники, люди без чести и совести, долой коммунизм, смерть коммунистам! Долой! Смерть предателям родины! Смерть! Все покорно кричат вслед за оратором: кто еще не понял, зачем он тут, а кто начинает понимать и мрачнеет, а кого и убедили — или обманули, — речь произносит рабочий, а потом выходит человек из «Португальского легиона»
[16], он вскидывает руку и орет: Португальцам — власть! Португальцам — жизнь!… — куда хватил, власть у хозяина, ну, а насчет жизни — уж как получится, но все повторяют жест легионера, и не успел он уйти, как уж разевает пасть новый, и как им не надоест столько говорить, это насчет Испании, — националисты ведут борьбу с красными, на полях сражений в Андалусии и Кастилии отстаивая вечные и священные завоевания западной цивилизации, и долг каждого из нас — помочь нашим братьям по вере, а спасение от коммунизма — в сохранении христианской морали, живым воплощением которой является наш Салазар — о, дьявол, у нас, значит, есть теперь живое воплощение, — мы не пойдем на сделку с врагом, — ох, язык без костей, — а теперь речь пошла про замечательный народ этого края, который собрался здесь, чтобы поблагодарить великого сына Португалии, выдающегося государственного деятеля, посвятившего всю свою жизнь служению родине — дай ему Бог здоровья, — и я расскажу председателю Совета министров о том, что видел здесь, в славном и древнем городе Эвора, и заверю его в том, что тысячи наших сердец всегда будут биться в такт с сердцем отчизны! Вы и есть отчизна, бессмертная, величественная, прекрасная страна, самая замечательная из всех стран, потому что нам выпало счастье иметь правительство, которое ставит интересы нации превыше интересов какого-либо класса, ибо люди уходят, а нация пребудет вечно, смерть коммунизму доло-о-ой, долой коммунизм, до-лой, сме-е-рть! Чего ты кричишь? — а все равно никто не разберет, — и мне хочется напомнить, что жизнь в провинции Алентежо вовсе не благоприятствует, как считают иные, развитию подрывных умонастроений, потому что крестьянин трудится рука об руку с землевладельцем, поровну деля и прибыли и убытки, ох-хо-хо, Лягаш, пусти по нужде, что это за шутки, как ты смеешь в такой ответственный момент, когда родина… Ну, родине-то не надо, а мне невтерпеж, — и хорошо одетый господин на трибуне раскрывает объятия, словно хочет расцеловаться с нами со всеми, но ему не дотянуться, и потому он обнимает всех, кто стоит поблизости: командира легиона и майора, приехавшего из Сетубала, и депутатов национального собрания, и командира пятой кавалерийской роты, и этого типа из НИТОС, — не знаешь, спроси, — Национальный институт по труду и социальному обеспечению, — и всех приехавших из Лиссабона, и все они так похожи на ворон, обсевших ветки оливы, нет, тут ты ошибся: это мы вороны, это мы сидим в ряд на скамейках, хлопаем крыльями и разеваем клюв — гремит музыка, играют гимн, все встают — одни знают, что так полагается, другие — потому что все встают, а Лягаш обводит взглядом своих подопечных: Всем петь, чего захотел, я слов не знаю, это ж не «Марьянита», пошли отсюда, еще нельзя, эх, если б можно было взлететь, расправить крылья и улететь отсюда куда-нибудь подальше, пролететь над полями, над возвращающимися грузовиками, — ох, тоска, ох, как там все было тоскливо, и весь народ вдруг принимается кричать, да так, словно ему заплатили — даже не знаю, что хуже, когда платят за это или когда бесплатно глотку дерешь… Ты не огорчайся, Жоан. Я и не огорчаюсь, Фаустина, погнали нас, как баранов, мы и пошли. Близок вечер, оттого еще грустней, в грузовике кто-то пробует запеть, и еще двое подтягивают, но когда уж очень грустно, то и не поется, и слышен теперь только шум мотора, и на ухабах людей бросает друг на друга — плохо закрепленный груз, швырнули нар в кузов навалом, нет, Жоан Мау-Темпо, это была скверная работа. Крестьян высаживают у въезда в Монте-Лавре — они стоят, сбившись в стаю, как темные птицы, а потом расходятся: одни в таверну — залить жажду и горечь, другие что-то бормочут, словно не в себе, а третьи, самые печальные, идут по домам. Что ж мы — куклы? Привезли — увезли, кто мне возместит этот день, у меня работа была в саду, если б не этот гад легавый, ничего, когда-нибудь с него спросится, — все эти угрозы себе под нос чуть-чуть заглушают боль где-то внутри, а мы ведь не знаем, как об этой боли рассказать, словами ее не определишь, вроде ничего не болит, в всего изуродовали. И Фаустина спрашивает: Ты уж не заболел ли? Жоан отвечает, что нет, не заболел, и все на этом, потому что чувств своих изъяснить он не может. Ты не огорчайся, Жоан. Я и не огорчаюсь, но легче ему станет, только когда он заснет на плече Фаустины. Тогда и снимется камень с души.
Поднимаются хозяева в гору, чтобы солнце светило им одним — это тяжелый такой сон снится Жоану Мау-Темпо, — но у хозяев нет лица, а у горы нет названия, но просыпается ли Жоан Мау-Темпо или снова засыпает, хозяева все идут и идут, а он прокладывает этой процессии дорогу, корчует тяжелым своим заступом деревья, вырывает кустарник руками, и от колючего дрока уже кровоточат ладони, а хозяева веселой компанией идут и смеются и не сердятся, если он слишком долго возится, не понукают его, а терпеливо и кротко ждут, не ругают, не зовут гвардию — ждут, а пока что устраивают пикник, а он машет заступом, из последних сил скребет землю, выдирает корни и видит, как сверху по склону съезжают грузовики с надписью на бортах «Португальские излишки» — они направляются в Испанию, красным — ни вот столько не дадим, все пойдет тем, другим, святым и безгрешным, которые защищают меня, Жоана Мау-Темпо, не дадут мне попасть в ад, «долой», «смерть!», а по моим следам едет теперь какой-то сеньор верхом на лошади, а лошадь ту зовут, я знаю — это единственное, что я знаю, — Бом-Темпо, наконец-то лошади стали долго жить. Просыпайся, Жоан, говорит жена, пора, а ведь на дворе еще глубокая ночь.
* * *
Тем не менее кое-кто уже поднялся — поднялся не в том смысле, какой вкладывают в это слово, когда хотят сказать, что кто-то, вздыхая, вскочил с неудобного топчана — если есть топчан, — а в том особенном значении, когда человек пробуждается и видит, что уже полдень, хотя минуту назад была ночь, ибо истинное время, которому подчиняются люди и от которого зависят их поступки, не управляется восходом солнца или луны, — ведь и солнце, и луна в конце концов только часть пейзажа. Истинно то, что всему на свете — свое время, а то происшествие, о котором мы расскажем, пришлось на время жатвы. Иногда для душевного движения нужно, чтобы телу стало невмоготу: когда мы говорим «душа», то просто хотим назвать то, что названия не имеет — может быть, это и есть тело, скорей всего, тело и имеется в виду. Когда-нибудь, если не будем упрямиться, мы узнаем, что же это все значит, и определим расстояние между самим понятием и словом, которое его определяет. Все это только здесь, на бумаге, кажется сложным, а на самом деле проще простого.
Вот эта машина тоже кажется очень сложной, а она ведь проста. Она называется «молотилка», и на этот раз слово определяет понятие точно, потому что она именно молотит, отделяет зерно от мякины, отбрасывает солому в одну сторону, а пшеницу — в другую. Это большой деревянный ящик на железных колесах, он соединен привод, ным ремнем с мотором, который гремит, грохочет, трясется и, простите, воняет. Ящик этот когда-то был выкрашен в ярко-желтый цвет, но палящее солнце и пыль сделали свое дело, и теперь он похож скорей на какой-нибудь холмик или бугор, а рядом стоят такие же приметы пересеченной местности — четырехугольные скирды соломы, и, когда солнце слепит, отличить их друг от друга трудновато, мотор прыгает, молотилка выплевывает солому и зерно, приводной ремень подрагивает в колеблющемся воздухе, и воздух кажется отражением солнца в зеркале, которое держат ангелочки — делать им больше нечего. В этом мареве снуют какие-то фигуры. Это люди, они были здесь и вчера и позавчера, и неделю назад, они не уходят отсюда с тех пор, как начался обмолот: их пятеро, один постарше, а четверо других помоложе — им лет по семнадцать-восемнадцать, и без опытного работника они этой каторги не выдержали бы. Они и спят на току — мотор умолкает глубокой ночью, а когда солнце еще не встало, раздается первый выстрел этого чудовища, которое кормят из бидонов черной липкой жидкостью, а потом, черт бы его драл, оно целый божий день трещит и грохочет так, что ушам больно. Это оно определяет ритм работы, вхолостую двигать челюстями оно не станет — не дай Бог, случится заминка, тут же, откуда ни возьмись, выскочит десятник, начнет орать. Пасть этого чудовища — как жерло вулкана, как глотка великана: старший то и дело бросает туда пищу. Четверо остальных волокут скирды, волчком крутятся в пыльном мареве размельченной мякины, подтаскивают вороха сухой, колючей пшеницы, жесткие, усатые колосья — а как все это нежно зеленело весной, прямо как в райских кущах, — и куда все девалось? Солнце спалило. Машина — как бездонная бочка, как драконья пещера. Только не хватает бросить туда живого человека — что ж, тогда хлеб стал бы, как ему и полагается, не невинно-белый, не скучно-бурый, а кровавый.
Тут приходит десятник и говорит: Давай на мякину. А мякина — это чудище, не имеющее веса, это мелкий соломенный дождь, который забивает ноздри, который липнет к телу сквозь любую щелочку в одежде и вцепляется в кожу, и покрывает ее коркой. Не забудьте, господа, и о том, как свербит все тело, как хочется пить. А вода в глиняном кувшине — теплая, противная, уж лучше припасть ничком к земле у болота, пить оттуда, а на червей и на пиявок-кровососов я плевать хотел. И парень по приказу десятника начинает сгребать кучи мякины, принимает ее как наказание Господне, а тело его начинает потихоньку противиться этому, и сил не хватает, но потом — кто там не был, тот не поймет, — усталость порождает отчаяние, отчаяние усиливается и передает свою силу телу, и тогда этот парень — зовут его Мануэл Эспада, мы о нем еще расскажем, — бросает работу, подзывает товарищей и говорит: Я ухожу, это не работа, а пытка. У зева молотилки снова стоит теперь старший и кричит: Подавай, но крик его повисает в воздухе, и руки у него опускаются, потому что четверо парней уходят все вместе, отряхиваются, они похожи на глиняных, еще не обожженных кукол, лица у них темные, с полосами высохшего пота — прямо клоуны, слава богу, что это не смешно. Старший спрыгивает с машины, выключает мотор. Тишина давит на уши. Бегом бежит десятник, кричит запыхавшись: Что такое, что такое, а Мануэл Эспада отвечает: Я ухожу, и остальные: Мы тоже. Значит, вы не хотите работать, оторопев, спрашивает десятник. Если оглянуться вокруг, заметишь, что воздух дрожит, это так преломляется в нем знойное солнце, но можно подумать, что дрожит вся латифундия — а чего дрожать, что такого случилось: четверо парней, которым не надо кормить жену и детей, решили уйти. А я ведь из-за детей согласился тогда поехать на митинг, говорит Жоан Мау-Темпо Фаустине. А она отвечает: Не думай больше об этом, вставай, пора.
А Мануэл Эспада со своими друзьями идет к управляющему, косому Анаклето, идет, чтобы получить деньги за отработанные дни и сообщить, что уходит: мочи нет. Прижмуривая свой косой глаз, он оглядывает четверых молодцов: Денег вам не отдам, отныне вы — забастовщи ки. Что значит это слово, четыре смутьяна не знали по причине юного возраста и полного незнакомства с вопросом. Они шагают в Монте-Лавре, путь им лежит неблиз кий, они шагают по старым дорогам, не гордясь своим поступком и не жалея о нем: так уж вышло, нельзя всю жизнь покоряться — и парни, по правде вам сказать, идут и говорят о том, о чем положено говорить в их возрасте, a один из них швырнул камнем в удода, пролетавшего над дорогой, и печалит их только разлука с теми женщинами с севера, которые работали вместе с ними, — жатва, самое горячее время, рук не хватает.
Хорошо, конечно, идти пешком, все увидишь и посмотришь по пути, но когда сильно торопишься и еще сильнее жаждешь правосудия, когда злоумышленники угрожают благосостоянию латифундии, то приходится запрячь коня в тележку, и разъяренный, перепуганный Анаклето спешит в Монтемор, и щеки его горят румянцем праведного гнева: он горой стоит за незыблемость устоев, а уж в Монтеморе с этими делами умеют управляться, и он расскажет начальнику стражи о том, что четверо из Монте-Мавре объявили забастовку: А что же мне-то делать? Молотилка-то простаивает, людей нет, что я скажу хозяину? И майор Хорохор отвечает ему: Ступай с Богом, мы примем меры, и Анаклето с Богом возвращается на поле, теперь уже не торопясь, со сладким чувством исполненного долга — приятного долга, и вот его обгоняет автомобиль, и кто-то кивает ему оттуда — это чиновник из магистрата: Пока, Анаклето, и с ним лейтенант и наряд солдат: автомобиль, танк, «тигр», «шерман» летит на врага, ощетинившись во все стороны разнообразным оружием — от пистолетика до безоткатной пушки, — а родина любуется и гордится теми, кто подставляет грудь под пули, поют горны, зовет труба, а где-то на старой дороге четверо преступников остановились посмотреть, кто пустит струю всех выше и дальше.
При въезде в Монте-Лавре автомобиль облаивают собаки — детали создают правдоподобие, — и, поскольку улица круто поднимается вверх, отряд вылезает из автомобиля и движется рассыпным строем, имея впереди представителя гражданской власти и прикрывая ему тыл. Усердие и рвение — будь начеку! — приводят их к старосте, который, так сказать, теряет дар речи, увидав, как в его лавку входят лейтенант и чиновник, — солдаты тем временем проводят тщательную рекогносцировку прилегающей к дому местности. На другой стороне улицы собирается кучка ребятишек, а из мест, недоступных наружному наблюдению, доносятся крики матерей, так же было когда-то во время избиения младенцев. Да пусть кричат, что толку от крика — крик мало кому помогал, а нам пора зайти в лавку, где староста уже прокашлялся и теперь рассыпается в приветствиях и любезностях — господин лейтенант, господин субпрефект, только что не говорит: господа рядовые, — глупо может получиться: господин рядовой, рядовой господин… а чиновник достает список, составленный доносчиком Анаклето, и говорит: Прошу сообщить, где проживают нижепоименованные Мануэл Эспада, Аугусто Патракан, Фелисберто Лампас, Жозе Палминья, а старосте мало только сообщить, он хочет и лично проводить, и он зовет жену, оставляет на ее попечение товары и кассу, и всей компанией они пускаются в путь по извилистым улочкам Монте-Лавре, сторожко присматриваясь к местам возможных засад, — точь-в-точь как испанская жандармерия, дай ей Бог здоровья. Солнце печет нещадно; городок как вымер, даже мальчишки обессилели от зноя, все двери заперты, но есть ведь и щелочки — так удобно: я тебя вижу, а ты меня нет, и, покуда экспедиция проходит мимо, за нею неотступно следуют глаза женщин и какого-нибудь любопытного старика, чем ему еще заняться? Представьте, что было бы, если б мы начали сейчас описывать выражение этих глаз, наша история тогда никогда бы не кончилась, хотя все это, и то, о чем мы упоминаем мимоходом, и то, что живописуем во всех подробностях, — все это часть нашей истории, которую мы рассказываем, как умеем.
Бывают в ней и забавные эпизоды: разве не смешно, к примеру, как гражданская власть в сопровождении вооруженных сил отправилась ловить четверых опасных агитаторов и никого не поймала? Смутьяны еще очень далеко. Даже с самой высокой вершины Монте-Лавре их не увидишь, даже с горы не разглядишь, даже с башни, если есть башня, и если это та самая башня, с которой Ламберто Оркес наблюдал за атакой своей конницы, — было это в пятнадцатом веке, мы уже говорили. Да и солнце ударит в глаза, не допустит, чтобы кто-нибудь различил на фоне этого пейзажа четыре силуэтика: а смутьяны, должно быть, улеглись в тенечке, должно быть, дремлют, ожидая, пока спадет зной. Но вот матерей неожиданное происшествие нисколько не позабавило, потому что лейтенант и чиновник строго-настрого наказали им передать сыновьям, чтобы те на следующий день с утра явились в Монтемор, а не то стража пригонит их туда пинками под зад, извините за выражение. Грузовик с солдатами, вздымая пыль, возвращается домой, но до этого чиновник отправился засвидетельствовать почтение владельцу латифундии — не то Ламберто, не то Дагоберто, — и тот принял всех, за исключением нижних чинов, которых проводили в винный погреб. И чиновника, и лейтенанта, и изъявления преданности принял хозяин в прохладное зале на втором этаже -… до чего ж тут хорошо… как супруга и детки?… вы, ваше превосходительство, совсем не меняетесь, еще рюмочку, а при выходе лейтенант отдал честь, как на параде, а чиновник пытался говорить с помещиком, как равный с равным, но этот Алберто такой огромный, он протягивает здоровенную руку и говорит: Не дайте им уйти, а чиновник по имени Муниципал, уж такое имя у человека, отвечает: Кто их поймет, этих крестьян: нет работы — требуют работы, есть работа — не работают, прозвучало не очень-то официально, но здесь, на природе, в сельской тиши, сошло, и Норберто добродушно улыбнулся: Дурачье, сами не знают, чего хотят. Неблагодарные твари, ответил чиновник, а лейтенант снова отдал честь, потому что ничего другого делать не умел, он бы доказал свои воинские таланты, да случая подходящего не представилось.
На закате солнца явились осужденные. Они пришли, а матери их заголосили: Что ж вы наделали, а те ответили: Ничего такого особенного: бросили работу, замаялись с молотилкой. Они плохого не хотели, но что сделано, то сделано, завтра пойдут в Монтемор, не посадят же их, сказали отцы. Так прошла ночь, душно было и жарко, ребята сейчас, должно быть, спят на гумне, и какая-нибудь поденщица с севера выйдет наружу по нужде и задержится дольше обычного, вдыхая ночной воздух или мечтая о том, чтобы мир подобрел. Иди ты, а не то я пойду, слышится шепот, и вот один решается, сердце у него колотится, шестнадцать лет — дело известное, и женщина не отодвигается, стоит на месте, может, мир все-таки подобрел, а между скирдами — прогалина, словно нарочно кто оставил, как раз поместятся в ней два слившихся воедино тела, не впервой, и парень не знает, кто эта женщина, а женщина не знает, кто этот парень, ну и тем лучше — ночью не стыдились, значит, и днем стыдиться не придется, в эту игру надо играть честно, и каждый играющий дает, сколько может, а голова слегка кружится, и сладко пахнет соломой, все тело дрожит, и так вот проходит ночь без сна… А завтра нам надо быть в Монтеморе.
И четверо едут в Монтемор на телеге, запряженной мулом — невидный такой, но неутомимый; это собственность родителей Жозе Палминьи — молча — на душе кошки скребут — переправляются через мост, потом поднимаются в гору, вот и Форос — там домик, тут домик: арендаторы всегда так селятся — и вот мало-помалу на горизонте начинает вырастать, — а солнце-то уже печет, несмотря на ранний час, — замок Монтемор — то, что осталось от его разрушенных стен, жалко смотреть. И семнадцатилетний человек думает о будущем — что ж со мной будет, говорят, я забастовщик, Анаклето донес, а товарищи мои, они ж только в том и виноваты, что ушли со мной вместе, а есть на нас и другая вина, и за эту вину не помилуют, — мы не выдержали этой пытки на молотилке, а машина-то эта и меня молотит, как пшеницу, я влезаю к ней в пасть, а она выплевывает наружу мои обглоданные кости, и я превращаюсь в солому, в труху, в мякину, а пшеницу мне потом придется покупать по цене, что не я назначил. Аугусто Патракан здорово свистит — пробует посвистеть и сейчас, чтобы успокоиться, но от страха у него болит живот — дело житейское, — он не герой, он не знает даже, что это такое. Жозе Палминья правит мулом, и это занятие ему по нраву, и он так старается, словно в телегу впряжен не мул, а кровный рысак. Фелисберто Лампас — да, его зовут Фелисберто, словно латифундиста, но, поверьте, это чистая случайность — сидит понурившись, свесил ноги наружу, к судьбе повернулся спиной — так будет с ним всю его жизнь. И внезапно над ними вырастает Монтемор.
Телегу поставили под платан, мулу надели на морду торбу с овсом — вот жизнь! — а сами поднялись по лестнице, и там капрал мрачно велел им к часу явиться в муниципалитет. И утренний Монтемор нагоняет на парней страх, даже в таверну не зайти, нечем убить время перед допросом, и столько разнообразных страхов ворочается у каждого в голове, и так трудно не показать, до чего ж им страшно, и в горле — ком, от которого ни вином, ни водой не избавишься. Мануэл Эспада говорит: Все из-за меня, я вас втянул в это дело, а остальные пожимают плечами, не все ли, мол, равно, а Фелисберто Лампас отвечает: Самое главное — держаться, не сдрейфить.
Что ж, хорошо сказано — ведь они еще так молоды. В час дня они уже стояли в коридоре и слышали рев Муниципала, рев, от которого ходуном ходило все здание: Здесь эти парни из Монте-Лавре? Ответил Мануэл Эспада, как и полагалось зачинщику: Здесь. Четверо стали в ряд, ожидая. Тут Муниципал и исполнил свою арию, а лейтенант ему вторил: Ах, вы негодяи, стыд совсем потеряли, вот придется вам сплавать за море, Африка по вас плачет, там научитесь власть почитать, Мануэл Эспада! Войди! — и начался допрос: Кто вас подучил, кто вас подбил, хорошие у вас учителя, а Мануэл Эспада отвечал ему с той силой, которую дает человеку сознание своей невиновности: Никто нас не подбивал, ничего не знаем, ни про какую забастовку не слышали, просто машина жрала очень много, а скирды были тяжеленные. Чиновник в ответ: Меня не проведешь, вас научили, что отвечать, за вами кто-то стоит, вот как говорил Муниципал, потому что, как только в Монтеморе узнали о забастовке в Монте-Лавре, двое-трое здравомыслящих граждан тут же обратились к нему и к майору Хорохору: Не стоит раздувать это дело, ведь они еще мальчишки, они и не знают, что такое забастовка… и вот Муниципал произносит речь, содержание которой вам уже известно: Нужно образумиться, нужно научиться уважать тех, кто дает вам работу, на первый раз прощается, но смотрите, не попадайте сюда снова, трудитесь, старайтесь, нужно работать, а не песни петь, а если кто станет совать вам листовки или заводить разговоры подрывного характера, уведомьте нас, мы разберемся, и поблагодарите тех, кто за вас ходатайствовал, отплатите им за добро добром, а теперь ступайте, попрощайтесь с господином майором Хорохором, он вам друг, и я вам только добра желаю, помните об этом.
Так уж повелось в этом краю. Король сказал когда-то Ламберто Оркесу: Храни эту землю, заселяй эту землю, помни о моих интересах да и себя не обижай, и, если всегда будешь так поступать, будем мы все жить в мире. А падре Агамедес говорил своей пастве: Царствие ваше не от мира сего, страдайте и заслужите райское блаженство, чем больше слез прольете вы в этой земной юдоли, тем ближе к Всевышнему окажетесь, когда придет конец этому миру, дьявольскому, плотскому, гибельному, ступайте и помните, что я глаз с вас не спущу, и страшно заблуждаетесь вы, если помышляете, что Господь наш Вседержитель создал вас равно и для зла, и для добра, в день Страшного суда все поступки ваши будут взвешены, и лучше вам расплатиться на этом свете, чем должником попасть на тот. Толково придумано, и, может быть, как раз поэтому четверым парням из Монте-Лавре пришлось согласиться с тем, что заработанные деньги — девять эскудо в день, три дня с четвертью проработали до того, как совершили преступление, — им не выплатили: на богоугодные дела, дескать, пойдут, хотя Фелисберто Лампас бормотал на обратном пути: Пиза он выпьет на наши деньги, вот и все богоугодные дела. А вот и неправда, в юности так легко осуждать тех, у кого больше опыта: на те сто семнадцать эскудо, что оказались У чиновника, улучшили рацион в богадельне, прямо пир горой там пошел, много лет спустя люди вспоминали о нем и повторяли слова одного старика: Ну, теперь и помереть можно.
Люди — странные твари, а молодые люди еще странней, молодые — совсем другой породы. О Фелисберто Лампасе мы уже сказали, он возвращался домой в очень плохом настроении, и зажиленное жалованье служило ему только предлогом. Но и остальные были печальны, словно у них отняли не жалованье, а кое-что гораздо более драгоценное — может быть, честь? — ну, честь не честь, но обидели их крепко: наорали, построили в шеренгу, заставили слушать проповедь Муниципала, а майор тем временем рассматривал их, словно хотел навсегда запомнить лица. И парни злобились на непрошеных защитников. Может быть, за них и не стали бы просить, не случись вся эта история за дня два до того, как в Салазара бросили бомбу. Но Салазар уцелел.
В воскресенье парни пошли на площадь наниматься, однако никто их не нанял. Так было и в следующее воскресенье, и в следующее. У хозяев хорошая память и надежная система оповещения: утаить от них что-либо невозможно, хозяин простит, только если уж очень ему захочется совершить доброе дело, простит, но не забудет. Пришлось Мануэлу Эспаде идти пасти свиней, и в этой-то пасторали и произошла его встреча с Антонио Мау-Темпо, которому он по прошествии некоторого времени станет шурином.
* * *
С Сарой да Консейсан нехорошо. Ей стал сниться покойник муж: ночи не проходит, чтобы не увидала она, как висит Домингос на оливе, а на шее у него — лиловый след петли, — нельзя его так хоронить, и вот она оттирает этот рубец вином и знает, что, если отойдет кровоподтек, оживет Домингос; вот ведь странность — наяву ей вовсе этого не хочется, а во сне — поди ж ты. Сара да Консейсан, которая в молодости так много мыкалась по свету, теперь тихо живет в доме своего сына Жоана и жены его Фаустины, почти все время молчит — ну, впрочем, она всегда такая была, — помогает по хозяйству, нянчит внучек Грасинду и Амелию, кормит птицу, штопает и зашивает, зашивает и штопает, латает башмаки — этому искусству обучилась она в ту пору, когда помогала Домингосу. Водится за ней одна странность: глубокой ночью, когда все спят, выходит Сара из дому. Далеко не забирается — страшно все-таки — дойдет до конца улицы и назад. Соседи считает — старуха тронулась, потому что если бы все матери уходили ночами из дому, чтобы их сыновья и невестки — или дочери и зятья — без помехи начинали бы свои супружеские забавы, то поступок их можно было бы занести на убогие скрижали добрых дел человеческих. Бродили бы старухи в потемках или при луне, присаживались бы у невысокой ограды или на паперти, молча бы ждали, перебирая в памяти свои собственные, давно миновавшие ночи — что было, чего не было, долго ли длилось, — а потом кто-нибудь из них говорил бы: Можно возвращаться, и они вставали бы, до завтра, и расходились бы по домам, и, тихонько отведя засов, входили в комнату, а муж с женой, может, спят себе крепким сном — не каждую же ночь, матушка, исполнять им свой супружеский долг. Но Сара да Консейсан, видно, считала по-другому и никогда не входила в дом до рассвета — вот только плохо, если дождь начинался; она пряталась тогда под навесом во дворе до тех пор, пока жалостливая Фаустина — женщина женщину всегда поймет — не окликала ее с порога, — это означало, что ночь безгрешна, как те вон холодные звезды. А может быть, Сара да Консейсан просто убегала от карауливших ее снов, но все равно, как ни старайся, на рассвете снова увидишь оливковую рощу на следующий день после смерти Домингоса, и снова — с бутылкой вина в одной руке, с тряпочкой — в другой — придется оттирать след веревки, а голова мужа будет болтаться из стороны в сторону, и холодные глаза взглянут на тебя, а то еще хуже — нет у покойника лица вовсе. Сара да Консейсан просыпается в холодном поту, слышит, как похрапывает сын, как мечется в постели внук — невестка-то с внучками спит бесшумно, — подойдет к девочкам — на какую долю ращу я вас и оберегаю, не дай вам Бог знать таких снов.
И вот однажды Сара да Консейсан вышла из дому, а назад не вернулась. Разыскали ее за деревней, далеко за полдень: она совсем ничего не понимала, ничего не помнила и говорила с покойным Домингосом, как с живым человеком. Вот ведь какое несчастье. Дочка ее, Мария да Консейсан, та, что жила в Лиссабоне в прислугах, вымолила у своих хозяев обещание помочь — они и вправду помогли, а еще говорят, у богатых, мол, сердца нет. И повезли Сару да Консейсан — сперва на корабле до пристани Террейро-до-Пасо, а оттуда на такси, — впервые в жизни, в психиатрическую больницу Рилья-фолес, и оставалась она там, пока не умерла, пока не погасла, как гаснет фитилек, когда масло кончилось. Иногда — не очень часто: у каждого ведь своих забот хватает, — приходила навестить ее Мария да Консейсан, смотрели мать и дочь друг на друга, что еще им оставалось? А когда через несколько лет оказался в Лиссабоне Жоан Мау-Темпо — по какой причине он там оказался, вы скоро узнаете, — матери уже не было в живых. Сиделки потешались над нею, потому что бедная дурочка униженно просила их принести ей бутылку вина — вы подумайте! — для какого-то дела, которое ей надо было успеть закончить до темноты. Вот, дамы и господа, какая печальная история.
* * *
Среди театров военных действий займет свое скромное место и наша латифундия. Конечно, здешние войны не сравнить с войнами в Европе — там как раз началась еще одна, — не сравнить их — судя по тем скудным сведениям, что доходят до нас, — и с войнами в диких и отдаленных частях света, а Испания-то лежит в руинах, душа болит, как подумаешь. Но никакая война слишком малой не бывает, сказал бы тот, кого убили на войне, погибать никому не хочется.
Когда Ламберто Оркес получил во владение Монте-Лавре со всеми окрестностями, эта земля еще не успела просохнуть от свежей кастильской крови — эпитет «свежая кровь», приличествующий описаниям боен, употреблен здесь потому, что на эту землю лилась кровь и лузитан, и римлян, а потом началась свалка и неразбериха с аланами, вандалами и свевами — кажется, я не ошибаюсь — и вестготами — насчет вестготов я точно знаю, — а потом явилась орава чернорожих арабов, а потом понаехали бургундцы и тоже пролили немало своей и чужой крови, а за ними крестоносцы, а за крестоносцами — снова мавры, пресвятая дева, сколько ж народу перебито было в нашем крае! А о португальской крови мы ничего не сказали по той причине, что все вышеперечисленные племена по истечении необходимого времени и образовали португальскую нацию; поэтому я ни словом не обмолвился о настоящих чужеземцах — об англичанах и французах.
Мир не очень сильно изменился со времен Ламберто Оркеса. Границу перейти ничего не стоит, шагнул — и очутился в другой стране, а приграничная равнина такая гладкая, словно ее любовно и тщательно ровняли ангелы-воители для того, чтобы бойцам удобнее было на ней сражаться, чтобы стрелы и копья, а попозже все разновидности пуль летели, куда надо. Как приятно произносить эти слова, как приятно перечислять части доспехов и вооружение: шлем, забрало, бармица, поножи, бердыш и аркебуза, пищаль и мортира, а когда христианин узнает, какое количество оружия рубило и стреляло на этой земле, то похолодеет от страха, и еще от того, как высоко оценило человечество все эти изобретения. Ну что ж, кровь для того и существует, чтобы литься из простреленной шеи или распоротого живота, нет чернил лучше, чем кровь, чтобы записать такую вот загадку, которую никому не под силу отгадать: знали ли, умирая, все эти люди, за что они умирают, и были ли они с этим согласны? Тела погибших уносят или зарывают прямо на месте, ветер подметает равнину, и вот она готова для нового побоища. Это ремесло требует должной подготовки и совершенствования; с затратами считаться не приходится, и граф Вимиозо обстоятельно сообщает королю: Государь, каждого кавалериста нужно вооружить карабином и двумя пистолетами, к карабинам подходят пули для мушкетов или чуть меньшего калибра, но ствол его не должен быть длиннее трех пядей, ибо иначе всаднику будет трудно с ним управляться, шпага же должна висеть на перевязи, а пистолеты должны быть не длиннее двух пядей и крепиться с кобурами у луки седла. Было бы хорошо, государь, если бы вы прислали мне карабины и пистолеты, чтобы я заказал партию по их образцу, а кроме того, доброго железа, каковое я роздал бы оружейникам в Вила-Висозе, а часть отослал бы в Монтемор и Эвору, вот что я думаю о кавалерии, впрочем, всецело подчиняюсь воле вашего величества.
Но часто случалось, что казна его величества была пуста, и он давал деньги скупо и неохотно: В Монтеморе возводятся укрепления на те две тысячи крузадо, что были пожалованы вашим величеством, и на те две тысячи, которые собрали жители, и, поскольку ваше величество соблаговолили согласиться на сумму в шесть тысяч крузадо с тем, чтобы остальные деньги доложили жители, магистрат прислал мне письмо, прося у вашего величества еще две тысячи крузадо, я же отвечал, что уведомлю ваше величество об этой просьбе. Эта бюрократическая переписка полна взаимного недоверия и уверток, но в этих посланиях не торгуются о цене крови, не пишут: Ваше величество, с вас литр крови — красной или голубой, неважно, кровь на земле через полчаса приобретает цвет земли. Народы не осмеливаются просить так много, да и всей крови всех членов королевской семьи вместе с принцами и принцессами, включая незаконных детей короля и королевы, не хватит на одну войну. Народу приходится отдавать и кровь, и деньги, а те считанные крузадо, на которые расщедрится король, когда-то налогами и податями были вытянуты опять же у народа.
В списке полным-полно бедствий. Тонкости кавалерийского снаряжения, крузадо и монтеморские укрепления и кровь, которая, скрепляет все это, относятся к семнадцатому веку, и с тех пор прошли годы, прошло очень много лет, но ничего не изменилось к лучшему — в «апельсиновой войне» мы потеряли Оливенсу и так и не вернули ее: Мануэль Годой
[17] без единого выстрела — стыд нам и позор! — занимает крепость, не встретив сопротивления, и, угождая королеве и издеваясь над нами, посылает Марии-Луизе, венценосной своей любовнице, ветвь с апельсинами. Бесчестье, позор, унижение из девятнадцатого века переехали в позавчерашний день: поистине что-то дурное содержится в апельсинах, они оказывают пагубное воздействие на судьбу отдельных людей и целых человеческих сообществ, а иначе Алберто никогда бы не приказал управляющему зарыть в землю те плоды, что упали с дерева во время заморозков: Закопайте апельсины, и, если я увижу, что кто-то их ест, я в ближайшую же субботу его уволю, — и действительно, уволил несколько человек, которые потихоньку — запретный плод сладок… — ели не сгнившие в земле, заживо похороненные, несчастные апельсины — они несчастные и мы тоже. Все это можно объяснить, нужно только получше присмотреться к тому, что происходит: в конце той последней войны некий Гитлер — тоже немец, как и Ламберто Оркес, — приказал собрать мальчишек лет двенадцати-тринадцати и сколотил из них последние свои батальоны — мундиры до пят, приклад автомата при отдаче так бьет в плечо, что еле стерпишь; и вот хозяева латифундий тоже возопили: Нет шести-семилетних ребятишек, чтобы пасти свиней и индюков — как же можно лишить детей жалованья, которое они получали за эту работу, такими словами упрекали хозяева невежественных родителей, которые хоть и отдали уже кровь и крузадо, но так ничего и не поняли или заподозрили подвох, точно так же, как сколько-то веков назад их предки подозревали, что его величество утратил к ним свое расположение.
Если бы только война… Человек ко всему привыкаем между двумя войнами он успеет зачать и вырастить сына и отвести его на работу в латифундию — ни пуля снайпера, ни удар копья не оборвут нить его жизни, — жизни, на которую возлагаются такие надежды: кто знает, может, дорастет сынок до управляющего, десятника или доверенного слуги, а то переберется на житье в город, хоть помрет, как человек. Войны — что! Гораздо хуже мор и голод — год мрешь, год ждешь, — они косят людей и опустошают поля, и безлюдными становятся деревни — на много миль вокруг не встретишь живой души, — и только изредка попадется кучка нищих оборванцев, за спиной у них по этим дорогам идет сам сатана. Путь им лежит в могилу, и, когда мор утихает и привычен становится голод, живые начинают считать живых и многих недосчитываются, так что для счета этого хватает самых начатков арифметики.
Это бедствие, настоящее бедствие. Говоря языком падре Агамедеса, это три всадника Апокалипсиса, которых вообще-то было четверо, и вот считай — хоть на пальцах, если по-другому не умеешь: первый всадник — война, второй всадник — чума, третий всадник — голод, а за ними следом непременно появится и четвертый — он из хищных зверей земных. Он вездесущ, три лика у него: первый — латифундия, второй — стража, которая защищает собственность вообще и эту латифундию в частности, есть и третий. Это зверь о трех головах, но с единой волей. Не тот, кто приказывает громче, может больше всех, не тот начальствует, кто похож на начальника. Но лучше все объяснить простыми и понятными словами. В каждом городе, в каждой деревне, в каждом округе и крае появляется этот конь: глаза у него — словно свинцовые, а руки и ноги — в точности как у человека, да только не человеческие они. Не человек тот, кто сказал Мануэлу Эспаде, когда тот служил в солдатах на Азорских островах, — ничего, что мы забежим на несколько лет вперед: Отслужу действительную, пойду в ПИДЕ, — а Мануэл спросил: Куда-куда? — а тот ответил: В политическую полицию, это сила, вот если тебе кто не понравится, бери его, веди куда следует, а хочешь — можешь и пристрелить: пытался, мол, оказать сопротивление — и точка. Этот зверь выламывает копытом двери домов, обедает вместе с падре Агамедесом у латифундиста, играет в карты с гвардией, покуда жеребец Бом-Темпо проламывает копытом черепа арестованных. По городам и селам, по округам и краям ходят эти кони, повстречают друг друга — заржут, потрутся мордами, поделятся секретами и доносами, наговорят ужасов, ужаснут наговорами. Ведь всякому ясно, что они не принадлежат к лошадиной породе, дурак наш падре Агамедес — прочел в писании слово «конь» и решил, что про коня и речь, — серьезная ошибка, которую не повторил, познакомившись с многообещающим однополчанином, Мануэл Эспада.
А падре Агамедес проповедует: Бойтесь тех, что втихомолку бродят в наших краях и сбивают вас с толку, бойтесь тех, кого по милости Господа нашего и Пречистой Девы Марии постигла в Испании кара, изыди, сатана, дую на тебя и плюю, бегите от них, истинно говорю вам, бегите, как от мора и труса, ибо худшей беды, чем эти люди, нет на свете, они обрушились на нашу землю, как саранча на земли египетские, и потому неустанно буду я вам повторять: слушайтесь тех, повинуйтесь тем, кто разумеет больше вашего, помните, что стража, охраняющая порядок, — это ваш ангел-хранитель, не держите камень за пазухой, потому что и отцу приходится сечь возлюбленного сына своего, но всякий знает, что сын, повзрослев, скажет: Для моего блага пороли меня, — вот так и стража поступает с вами, а о других властях, военных и гражданских, — о сеньоре председателе совета, о сеньоре президенте муниципалитета, о сеньоре командире полка, о сеньоре гражданском губернаторе, о сеньоре начальнике Легиона и о всех иных сеньорах, облеченных правом и властью, и уж подавно о тех, кто дает вам работу, я умолчу: что сталось бы с вами без работы, чем кормили бы вы семью, ну отвечайте же, я вас спрашиваю, сам знаю, что на мессе разговаривать нельзя, — совесть в вас должна заговорить, и потому я вам советую, я вас прошу, я вас заклинаю: отвратите слух свой от дьявольских красных соблазнов, ибо красные домогаются погибели нашей страны, но Господь создал ее, чтобы вечно пребывала она в лоне Пречистой, и, если услышите вы сладкие речи тех, кто сбивает вас с пути истинного, прямо ступайте на ближайший пост и обо всем расскажите, и деяние ваше будет угодно Всевышнему, а если промолчите, убоявшись возмездия, то на первой же исповеди я все равно все узнаю и по совести приму надлежащие меры, а теперь помолимся о благоденствии отчизны и о спасении нечестивой России, и о здравии правителей наших, которые приносят ради вас неисчислимые жертвы и пекутся о вашем благе, отче наш, сущий на небесах, да святится имя твое.
Падре Агамедесу есть о чем тревожиться. Люди собираются кучками по трое и четверо в укромных уголках, на пустырях, в брошенных домах, в каком-нибудь овраге — двое из той деревни, двое — из этой, — оглядываются по сторонам и начинают разговоры. Один говорит, а остальные слушают, посмотреть на них со стороны — не то бродяги? не то цыгане, не то апостолы, а потом они растворяются в лесу и в поле, уходят по нехоженым тропам, унося какие-то листки и явно о чем-то договорившись. Все это называется словом «организация», и падре Агамедес лиловеет от ярости, от праведного гнева: Да будут прокляты они, навеки погублены и аду обречены их души, погибели вашей они хотят, не далее чем вчера сеньор президент муниципалитета сказал мне: Падре, смертельная зараза проникла и в наш городок, надо принять какие-то меры против губительных умонастроений, которые распространяют в народе враги цивилизации и святой веры. Истинно говорю вам: Неблагодарные! Не ведаете вы, как завидуют во всех прочих странах нашему согласию, нашему спокойствию, нашему миру и порядку, — неужто согласны вы потерять все это?
Жоан Мау-Темпо никогда не был особенно ревностным прихожанином, но теперь, живя в Монте-Лавре, он время от времени ходил в церковь — во-первых, хотел жену порадовать и, во-вторых, по необходимости. Он слушал пламенные речи падре Агамедеса и мысленно сравнивал их с тем, что запомнил из листовок, которые потихоньку совали ему дружки, и в простоте своей думал, что если бумажкам этим он хоть отчасти верит, то ни единому слову падре Агамедеса — нет. Да похоже, что падре и сам-то не верит в то, что говорит: уж больно он кричит и брызгает слюной, служителю господа это не пристало. После мессы Жоан в толпе прихожан выходит на церковный двор, там и Фаустина — на молитве она стояла вместе с женщинами, — а потом отправляется с приятелями выпить стаканчик вина — всегда один-единственный и всегда за свой счет, хоть приятели и потешаются над этим: Жоан, ты ж не грудной, но он только улыбается в ответ, и улыбка его все объясняет, и шутники замолкают, и кажется вдруг, что с перекладины под потолком всего минуту назад сорвалось тело самоубийцы с петлей на шее. Ну, хорошо ль говорил нынче наш падре, спрашивает один из друзей, а он сроду не ходил к мессе — таких в Монте-Лавре всего двое-трое, — и спрашивает он с издевкой. Проповедь как проповедь, снова улыбается Жоан и ничего больше не добавляет, потому что ему пошел уже четвертый десяток, а с одного стакана язык не развяжется. А листовку-то дал ему этот самый человек, Сижизмундо, и они переглядываются, и тот подмигивает Жоану и поднимает свой стакан: Твое здоровье.
* * *
Антонио Мау-Темпо ходил в подпасках, когда за то же занятие принялся и Мануэл Эспада, а взяться за это дело, не требующее ни ума, ни сноровки, ему пришлось потому, что никакой другой работы он себе отыскать не мог: на всю округу ославили его забастовщиком и смутьяном, его и троих его товарищей. Антонио, как и все жители Монте-Лавре, знал об этом происшествии, а поскольку он еще не совсем вышел из детского возраста, то находил, что поступок Мануэла очень похож на то, как он сам взбунтовался против пастуха, который так любил жарить сосновые шишки и лупить посохом, однако поделиться своими мыслями с Мануэлем Антонио не решился: шесть лет, которые их разделяли, — большой срок; мальчишке нелегко найти общий язык с юношей, а юноше — со взрослым мужчиной. Пастух, под началом которого они теперь находились, шевелился не проворней, чем обидчик Антонио, но его можно было понять: он был уже стар, и ребята не обижались, когда он на них покрикивал, кто-то кем-то всегда командует: пастух — подпасками, подпаски — свиньями. Дни долгие, даже зимой, время тянется ужас как медленно, совсем не торопится, тени передвигаются не спеша, а свинья, к счастью, не наделена уж очень живым воображением, далеко она не уходит, а если и забредет куда-нибудь — тоже не беда: метко пущенный камень или удар посохом по заду — и вот она, тряся ушами, присоединяется к остальному стаду. Злобы она на пастуха не затаит, память у нее, слава Богу, короткая, глядишь — через минуту пасется как ни в чем не бывало.
У подпасков оставалось много свободного времени. Пастух спал под дубом, а Мануэл Эспада повествовал о том, как он устроил забастовку, рассказывал все как было — он вообще не любил врать, — а попутно сообщал Антонио ряд теоретических сведений относительно того, что может случиться ночью, если неподалеку на гумне ночуют поденщицы, и если к тому же поденщицы эти приехали на заработки с севера одни, без мужчин. Антонио и Мануэл подружились, мальчик восхищался невозмутимостью своего старшего товарища, потому что сам он был совсем из другого теста: ему, как мы скоро увидим, на месте не сиделось. Он унаследует страсть к бродяжничеству от деда Домингоса, только нрав у него, к счастью, совсем другой — веселый и приветливый, это, конечно, не значит, что он день-деньской хохочет: в здешних местах именно громкий смех служит главным признаком веселости. Но пока что он еще мальчик и живет своими мальчишескими печалями и радостями; он решает для себя вечный вопрос, над которым приходится мучиться всем в его возрасте. Он будет весьма независим в суждениях и подвержен приступам бешеной ярости: из-за них-то ему и не удастся нигде прижиться на долгий срок. Как и Жоану в его годы, ему будут нравиться танцы, но шумные сборища его мало привлекают. Он будет замечательным рассказчиком разнообразных историй, истинных и выдуманных, действительных и сочиненных, и получит дар уничтожать грань между правдой и вымыслом. Он станет настоящим мастером и овладеет всеми видами крестьянского труда — это будет ему дано, как говорится, от Бога. Обо всем этом мы судим вовсе не по линиям его руки: это самые основные сведения о его жизни, в которой, впрочем, будет и многое другое и даже то, чего никто не взялся бы предсказать Антонио и его сверстникам.
Долго возиться со свиньями Антонио не пришлось. Он оставил стадо на попечении Мануэла, а сам начал изучать науки, которые тот уже в свое время превзошел, и в тринадцать лет вместе со взрослыми мужчинами жег ветки и листья, копал канавы, насыпал дамбы, а эти работы требуют и силы, и сноровки. В пятнадцать он уже научился обдирать пробковую кору и достиг в этом деле совершенства, как и во всем, за что ни брался, — и притом он был начисто лишен тщеславия. Из отчего дома он ушел рано и побывал всюду, где его дед оставил след своего пребывания и недобрую память по себе. Но он был так не похож на Домингоса, что никто бы не подумал, что они родственники, а не однофамильцы. Его тянуло к морю, и он, чтобы заработать несколько лишних тостанов, отправился в Садо пешком — путь неблизкий. А однажды — всему свое время — он уедет во Францию и променяет несколько лет жизни на изрядную сумму.
В латифундии случаются периоды застоя, дни становятся похожи один на другой. Люди рождаются и умирают так же, как они рождались и умирали в более знаменательные эпохи, а голод по-прежнему не знает пощады, а тяжкий труд ни на йоту не стал легче. Сильней всего изменилась внешняя сторона жизни: больше дорог и больше автомобилей на дорогах, больше радиоприемников и больше времени остается слушать передачи — а что слушатели из услышанного понимают, это вопрос другой, — больше пива и лимонада, но, когда крестьянин ложится спать — в постель или на охапку соломы — тело его ноет, как ныло всегда, и он счастлив только оттого, что у него есть работа. О женщинах и говорить нечего, их судьба во все времена одна: рожать детей и тянуть свою лямку.
Все-таки при взгляде на болото, которое кажется мертвым, только слепец или тот, кто ничего не хочет видеть, не заметит, как со дна взлетают на поверхность стремительные пузыри — это бурлят в донном иле химические процессы, это взрывается высвобожденный газ. Но для того чтобы понять это, надо вглядеться внимательно, а не ронять мимоходом: Тут ничего интересного, пошли дальше. Если же мы засмотримся на красоты природы или залюбуемся живописными домиками, а потом снова поглядим на болото, то увидим, как разительно оно изменилось за это время. Так произойдет и с Антонио Мау-Темпо, когда мы предоставим ему идти своим путем, а впоследствии возвратимся к нашему прерванному рассказу. Теперь же вы услышите историю про Жозе Кота и его товарищей из уст самого Антонио, очевидца и свидетеля.
Эта история совсем не похожа на всем надоевшие приключения бразильского разбойника Лампиана
[18] или наших соотечественников Жоана Брандана или Жозе-С-Крыши, — это были закоренелые преступники или сбившиеся с пути люди, кто их разберет. Конечно, я не могу сказать, что у нас не было негодяев, грабителей с большой дороги, которые за пятак могли убить путника, но, насколько мне известно, в наших местах этим ремеслом занимался один только Кот со своими товарищами — сообщниками, лучше сказать, — а звали их, если память мне не изменяет, так: Волчья Пасть, Очесок, Василек и Кастело, а имена остальных я забыл, всего не упомнишь. Впрочем, они были не то что разбойники, а бродяги. Бродяги, вот именно. Случалась работа — работали, и не хуже других, но в один прекрасный день они вдруг бросили свои заступы и кирки, пошли к управляющему получить заработанные деньги, и тот не посмел им отказать, а потом исчезли. Они бродили поодиночке, каждый за себя, а потом объединились и организовали шайку. Когда я познакомился с ними, главарем уже был Кот, и боюсь, что никто не решился бы оспаривать у него это звание. Воровали они обычно свиней: наш край богат свиньями. Ворованную добычу съедали или продавали, ибо не свининой единой жив человек. В бухточке у Садо стоял баркас, вот там и помещалась их мясная лавка. Свиней они кололи, а мясо засаливали впрок, на черный день. Как раз из-за соли и вышел тот случай, о котором я хочу рассказать. Кончилась однажды у них соль, что ты будешь делать, и Кот, который зря слов не тратил, велел Оческу отправляться за нею на копи. Обычно Кота слушались беспрекословно, как самого Господа Бога, скажет: Сделай то-то, все вмиг будет исполнено, но Очесок на этот раз неизвестно почему заупрямился, не пойду, мол. Что ж, ему пришлось об этом пожалеть. Кот снял с него шапку, подбросил ее в воздух, снял с плеча ружье и двумя выстрелами разнес ее в клочья, а потом тихо-спокойно повторил: Ступай за солью, и Очесок заседлал осла под вьюки и отправился. Вот какой человек был этот Жозе Кот.
Жозе Кот продавал свинину тем, кто работал на окрестных фермах, ну и не боялся, ясное дело, якшаться с разбойником. Однажды на нашу ферму осторожно пробрался Волчья Пасть узнать, не хочет ли кто купить мяса. Я хотел, еще двое моих дружков хотели, и мы уговорились встретиться, назначили час и место и явились туда с рогожными мешками, а денег взяли немного, потому что неизвестно еще было, как все обернется, деньги мы спрятали на ферме, чтоб не получилось так, что поехали за шерстью, а приехали сами стриженые. Я взял пятьдесят милрейсов, и товарищи вроде того — кто чуть больше, кто чуть меньше. Дело было заполночь, место глухое, Волчья Пасть уже нас поджидал и даже подшутил над нами: притаился где-то, а когда мы с ним поравнялись, вдруг выскочил на тропинку, ружье наперевес: Вот сейчас ограблю, мы засмеялись, хотя было не до смеха, а я ответил: С нас много не возьмешь, — вот тогда Волчья Пасть стал хохотать, а потом говорит: Не бойтесь, пошли.
К тому времени логово Жозе было в горах Лоурейро, может, слыхали. Там росли земляничные деревья выше, чем дома в городе, никто на них не отваживался забираться. Вот там-то, в заброшенной хижине — раньше там жили какие-то крестьяне, — Жозе Кот и обосновался. Жили в этой хижине всей шайкой, только если кто появлялся по соседству или приходили слухи насчет того, что стража близко, перебирались куда-нибудь в другое место. Шли мы шли и вот дошли до этой лачуги, а перед нею — два молодца на карауле, у каждого ружье. Волчья Пасть назвался, мы вошли, видим, Жозе Кот отплясывает фанданго под гармонику, я-то не знаток, но вроде хорошо у него получалось, каждый человек имеет право развлечься. Над очагом — бревно, к бревну проволокой прикручен здоровенный котел, а в котле варятся свиные потроха. Жозе и говорит: Вот и покупатели, а Волчья Пасть: Только эти трое, больше никто не захотел. Располагайтесь, ребята, отведайте нашей похлебки перед тем, как поговорим о деле, предложил нам Кот, золотые были слова и вовремя сказаны, у меня от одного только запаха вареной свинины слюнки потекли. V них там и вино было, и все… Мы выпили перед обедом, а Жозе играл на гармонике и помешивал время от времени свое варево, а одет он был в кожаные штаны и куртку — выглядел, бестия, как богатый фермер. В углу помещался их арсенал, там лежало несколько ружей, одно даже пятизарядное, раньше им владел Марселино, я о нем тоже расскажу. Вот так мы и сидели, и вдруг послышался звоночек — динь-динь, — я, честно скажу, перетрусил — мало ли что. А Жозе заметил, что я испугался, и говорит: Не бойся, это свои, покупать приехали. Это оказался Мануэл из Револты, он держал в Монте-да-Револта лавку, с ним много было всяких случаев, не забыть бы вам рассказать. Ну вот, приехал, значит, Мануэл, нагрузил на телегу шесть свиных туш, а на следующий день поехал продавать как собственный товар, мол, самолично заколол, он даже стражникам продавал свинину, и я до сих пор не знаю, верили они ему или же смотрели на его проделки сквозь пальцы. Потом пришел один рыбак, тоже мой знакомец, он нам всегда рыбу приносил, а Жозе Кота снабжал табаком и прочим — всем, в чем была надобность. Он увез свинью — только без головы, голова ему была без надобности, — на велосипеде. Потом появился еще один, он в звоночек не звонил, а посвистел, и часовые отозвались ему условным сигналом, у них это дело было надежно поставлено. Этот взял двух свиней, нагрузил на мула по одной с каждого боку, тоже без головы — свиней без головы, я хочу сказать — мулу ведь без головы никак нельзя, он должен видеть, куда ногу ставит. Под конец на куче мешковины в углу осталось только две туши. Поспела похлебка, осталось только сало поджарить да заправить ее перцем, луком и прочим — очень удалась похлебка, и вина выпили не один кувшин. Потом Кот говорит: Ну, сколько возьмешь, это он меня, Антонио Мау-Темпо, спрашивал, а я сказал: У меня с собой пятьдесят эскудо, больше нет. Не густо, сказал он, однако не с пустыми же руками тебе возвращаться, и разрубил свинью пополам, получилось килограммов по семьдесят — семьдесят пять. Доставай мешок, да только сперва выложи денежки. Так же поступил он и с остальными, всех предупредил: Язык держите за зубами, не то наплачетесь. Так получили мы мясо, и хорошо, что Кот предупредил нас и припугнул — свиней-то украли в той самой латифундии, где мы тогда работали, и управляющий прямо житья нам не давал — все расспрашивал, но мы все трое держались твердо. Я выкопал в земле яму, обложил ее пробкой, нарезал мясо кусочками, засолил, замотал холстиной — хватило мне этого очень надолго, нисколько не протухло. Вот как было дело. С Жоаном Бранданом я бы на такое не решился, а Жозе я доверял. Позже шайка ушла в Вале-де-Рейс, вам, городским, и представить трудно, какие там дебри — пещеры, овраги, малярийные болота, — в те места никто носа не совал, и стража туда не заглядывала, боялась. Жозе со своей шайкой жил, значит, там, а в Револта, если стража появлялась, вывешивали сигнал опасности: у матери Мануэла всегда был наготове шест с тряпкой на конце, и чуть только приедут стражники, она этот шест выставит в трубу, а один из людей Жозе, не знаю, кто именно, глаз не спускал с той трубы: появится над трубой тряпка — все скрываются, прячутся, исчезают бесследно. Так стража никого и не поймала. А мы все знали про этот знак: идем, бывало, на работу, а тряпка развевается — опять, значит, натянули страже нос.
Да, я хотел рассказать про Марселино. Марселино этот служил в управляющих в Вале-де-Рейсе, и хозяин купил ему ружье, чтобы тот, если встретит кого из ребят Жозе Кота, сразу бы стрелял. А до этой истории вышла другая, тоже с ружьем: ехал как-то Марселино на лошади, и вдруг выскакивает на него Кот, берет его на мущ. ку и говорит так, с насмешкой — он вообще всегда был язва: Марселино, говорит, ты только выпусти ружье, а уж я подхвачу, не сомневайся, — что ж тому было делать, здоровей послушаться… Жозе Кот сам-то был росту небольшого, а душа — вот такая, храбрец. Ну, а потом этот случай с пятизарядной магазинкой, про которую я начал было, а потом отвлекся на другое… Шел как-то Марселино со своей магазинкой, очень гордился, что там пять зарядов — дескать, попробуй тронь меня теперь, — и вдруг видит, что за молодым дубком стоит Кот и целится в него. Бросай, говорит, она мне самому нужна, только его и видели. А потом хозяин сказал Марселино: Марселино, говорит, я тебе карабин куплю, чтоб было с чем караулить, а Марселино в ответ ему с досадой: Не надо мне никакого карабина, буду теперь только жеребца караулить, чтоб ему не мешали кобыл покрывать, и хватит мне палки — с нею больше накараулишь.
Этому Марселино все время не везло с ружьями. Было у него еще одно, не хозяйское, а его собственное, так и то отняли. Однажды собаки у свинопаса залаяли, почуяли чужого, свинопас и говорит Марселино: Собаки лают, кто-то к свиньям подбирается. Марселино хвать ружье и патронташ, стал свиней караулить, ходит, время от времени постреливает, а дружки Кота — кому ж еще свиней-то красть — отвечали ему с болота, да не больно старались: патроны берегли. А сам Кот тем временем залез на крышу, никто его не заметил, распластался там, как все равно ящерица, и просидел всю ночь, смелый был человек. Рано-рано утром, только еще светать стало, Марселино говорит, — а выстрелов с болота больше не слышно, — говорит, значит: Смылись, наверно, но я все равно вернусь, кофе вот только выпью и вернусь. А свинопасу от его слов тоже есть захотелось, дай, думает, поем чего-нибудь, что ж я, не человек, что ли? Ушли они, а Кот видит, поле боя за ним осталось, спрыгнул с крыши — я забыл сказать, Марселино ружье-то в доме оставил, — спрыгнул, говорю, с крыши, взял ружье, взял свинопасовы новые сапоги, взял одеяло — им плохо, должно быть, без одеял-то, — а пятеро его дружков — их в ту пору пятеро было — схватили каждый по свинье и отволокли к болоту. У свинок-то, как и у людей — вот тут жилка: перережь ее — они и затихнут. Грабители укрылись со своей добычей совсем неподалеку от домика свинопаса — метрах в ста пятидесяти, а может, и еще ближе. Ну, один, как положено, на карауле. А те хватились свиней и пошли их искать далеко, за шоссе, а под носом у себя пошарить не сообразили. Ночью появился Кот и увел товарищей, а Марселино таким вот манером лишился еще одного ружья.
А как-то раз пошел Марселино в обход без ружья, ружей-то у него больше не осталось, а Жозе Кот в это самое время отправился на гумно за бобами. Гумно было совсем рядышком от того места, где жили разбойники, а нам и невдомек: узнали мы об этом, только когда рубили там лес, но Кот с дружками давно уж оттуда к тому времени убрались. Нашли мы их пещеру — там высокие такие были холмы, ивами сплошь заросшие, ну вот они на склоне отрыли себе землянки, сколотили топчаны, застелили камышом и ветками — живи не хочу. Пошел, стало быть, Жозе красть бобы, а Марселино догадался. Ладно, думает, я вам покажу, сукиным сынам, как бобы красть. Привязал лошадь, укрыл ее не попоной, а пустым мешком — лето ведь, — подобрал дубину и пошел. Идет, слышит треск какой-то, а это Жозе разбросал по мешковине три или четыре здоровенных кучи бобов — они уж высохли на такой жаре — и давит их ногами, а ветер сносит шелуху: потом в условленный час должен был подойти его человек, помочь ему перетащить груз — там, наверно, килограммов сто было. Должно быть, к Мануэлу, обменять на хлеб или еще на что-нибудь нужное, не знаю. Кот увлекся своим занятием, топчет бобы, а Марселино босиком к нему подкрадывается, — потеха, говорит. Я разулся, тихо-тихо иду, совсем близко подошел, метров за семь, еще немного -и достал бы его дубиной, а он почуял неладное, отскочил, словно он не кот, а заяц, и тут же навел на меня ружье, что ты будешь делать. И Жозе Кот сказал Марселино, я с его слов и рассказываю: Твое, говорит, счастье, спрятал ты моего друга — а в это время стража очень свирепствовала, Марселино же укрыл одного из шайки у себя и кормил-поил, — твое, говорит, счастье, а то застрелил бы я тебя, проваливай. Но Марселино тоже был не трус. Подожди, говорит, перекурю только, достал табачку, скрутил цигарку, закурил, теперь, говорит, пойду.
Потом все же всех их арестовали. Началось все в Писаррасе, между Муньолой и Ландейрой, — натолкнулись они на стражников, стрельба пошла — ну, форменная война. Всех взяли, но потом роздали по фермам в батраки, Волчья Пасть стал сторожить виноградники в Замбужале, но остальные работали в наших краях. Смех слушать, какие разговоры шли в ту пору между хозяевами и стражей: Хочешь разбойника в работники? Давайте, не знаю, кто хуже: он или вы. Жозе Кота поймали в Вендас-Новас последним и его одного посадили. Он крутил любовь с одной женщиной, которая продавала там овощи, приходил к ней всегда закутанный до самых глаз, его и не узнаешь, потому поймать никак не могли. Говорят, что она-то его и выдала, я ничего о том не знаю. Взяли его У нее на чердаке сонного. Он и раньше говорил, что, мол, схватить его смогут только во сне. Ходили слухи, что потом его отправили в Лиссабон, а потом он стал агентом тайной полиции в колониях, — не знаю, правда ли это, плохо верится, что он по доброй воле согласился, может, его убили и распустили слух, бывали уже такие случаи.
Человек он все же был неплохой, надо правду сказать. У бедняков он нитки никогда не возьмет, воровал только у тех, у кого было что воровать, у богатых, так же говорили и про знаменитого разбойника Жозе-С-Крыши. Вот однажды Очесок повстречал женщину, которая несла мужу с сыном еды на неделю, и отнял у нее узелок, черная душа. Но ему не посчастливилось — Кот тоже встретил потом эту женщину, а она идет, плачет. Расспросил он ее, понял по описанию, что ограбил ее Очесок бессовестный. Женщине он дал денег втрое больше, чем стоили ее припасы, а Оческа вздул так, как того еще никогда в жизни не били. Это было доброе дело.
Кот был ростом невелик, но человек прямодушный, смелый. А в Монте-де-Револта откуда только не было людей — один даже из Алгарве, работал он на корчевке леса, построил себе лачужку и жил там — и много таких, у кого ни кола ни двора, и о прошлой своей жизни избегали говорить. И вот один тамошний захотел поссорить Жозе с Мануэлем и сказал тому, что Жоан, мол, с твоей женой в большой дружбе. Однако Мануэл доверял Жозе, он пришел к нему и все как есть выложил: Так и так, а рассказал мне об этой такой-то. Ах, сукин сын, отвечал Жозе, а ну пошли к нему. Пришли. Ты, спрашивает, Мануэлу говорил про меня то-то и то-то? Так теперь повтори все это при мне. А тот отвечает: Я что-то наболтал спьяну, а ты мне ничего не говорил, это правда. Тогда Жозе Кот говорит ему очень спокойно: д ну отойди на сто шагов. Тот стал просить, чтоб его не убивали, а Жозе всадил ему в спину два заряда мелкой дроби — убить не убьет, а память останется. Это, говорит, чтоб ты вел себя как мужчина, потому что здесь шутить не любят. Я так думаю, Кот начал такую жизнь оттого, что не мог заработать себе на пропитание.
Он появился в здешних местах, когда я еще вот такой был. Стал десятником — тогда дорогу прокладывали от Монте-Лавре до Коруше. Строили ее одни бродяги — недели три-четыре проработает, деньжат скопит и уходит, а на его место — другой. Жозе Кот появился, сразу освоился, назначили его десятником. Я тогда тут пас свиней, еще до встречи с Мануэлом Эспадой, и все видел. Тут вскоре слух прошел, что у Кота были нелады с властями, а может быть, его выследили, а может быть, кто-то донес, — так или иначе, приехали стражники, стали его ловить, поймали и повели. Ведут, а он идет такой спокойный, стражники довольны собой, а он вдруг как сыпанет песку одному в глаза, прыгнул раз, прыгнул два — только его и видели. Потом снова поймали, конечно, но больше уж мы его не встречали нигде. Я полагаю, всю жизнь Жозе Кот был один как перст, такое мое мнение.
* * *
Наша великая планета, наш мир, этот шар, не имеющий ни начала, ни конца, покрытый морями и землями, изрезанный ручьями и реками, омываемый прозрачной водой, которая уходит и возвращается, но неизменно все одна и та же — копится ли она в дождевых тучах или таится в подземных реках, придавленных каменными глыбами, — мир, похожий на замолчавший детский волчок — таким когда-нибудь увидят его астронавты, а мы можем вообразить себе и сейчас, — так вот, этот наш мир, если взглянуть на него из Монте-Лавре, покажется какой-то хрупкой вещицей — ну вроде часиков: их ведь можно заводить, пока выдерживает пружина, — и ни на один оборот больше, а если толстый грубый палец приблизится к их шестеренкам или чуть-чуть заденет их волосок, они вздрогнут и затрепещут, ибо чувствительны, как сердце. Они кажутся очень прочными в блестящем корпусе из нержавеющей стали, они противоударные — до тех, правда, пор, пока могут сносить удары, — они водонепроницаемы — специально для того, кому придет в голову изысканная прихоть выкупаться, не отстегивая их с руки, — они гарантированы на столько-то лет точного хода — может быть, и на много лет, если в моду не войдет потешаться над изделием, купленным вчера, а мода эта избавит станки завода от простоя и обеспечит хозяину новые прибыли. Но если снять с часов их стальную кожуру, если солнце, ветер, влага проникнут внутрь и начнут куролесить среди камней и шестеренок, можете держать пари — и вы его выиграете! — что миновали счастливые дни. Мир, если смотреть на него из Монте-Лавре, похож на раскрытые часы: все потроха наружу, близок его час.
Посеянное когда-то в землю зерно пшеницы проросло, дало всходы и вот теперь созрело. Сорвем колосок на краю поля, разотрем его меж ладоней — сколько столетий этому движению? Теплая сухая шелуха рассыплется, а на ладони останутся лежать восемнадцать или двадцать зерен. Пора убирать, скажем мы. Это заклинание приведет в движение руки жнецов и моторы машин, и тогда наступит миг, когда земля-змея — больше не станем сравнивать ее с часами — сбрасывает с себя старую шкуру и остается без защиты. Если хочешь, чтобы хоть что-нибудь изменилось, хватай ее, пока не ускользнула. Монте-Лавре стоит на возвышенности, и хозяева, оглядев желтое море пшеницы, шумящее под ветерком, говорят управляющему: Пора убирать, а если управляющие сообщают им об этом в Лиссабон, хозяева вяло отвечают: Ну что ж, и надеются, что земля совершит еще один оборот на том же самом месте, что снова в латифундии все пойдет по раз и навсегда заведенному порядку, вечному, как смена времен года, что пройдет торопливая лихорадка родов и земля отдохнет под паром. А война-то кончилась, грядет эпоха всемирного братства, ходят слухи, что скоро без надобности будут карточки — эти лоскутки разноцветной бумаги, которые дают право на еду, если есть деньги и если есть, за что эти деньги получить. Но здешний народ ко всему привык: в нашем крае спокон веку ели мало и плохо, всегда и во всем у нас недостача, и с незапамятных времен толпами бродят здесь ищущие пропитания люди: этим исходам столько же лет, сколько древним обычаям и легендам о дурном глазе. Однако всему в конце концов приходит свой срок. Поглядите на поля — пшеница созрела; созрели и люди. Крестьяне теперь не соглашаются на двадцать пять эскудо в день и не хотят работать от зари до зари меньше чем за тридцать три эскудо. А поля, если бы могли говорить, сказали бы удивленно: Что ж это такое происходит, почему не снимают с нас урожай, почему люди не выполняют свой долг? Все это фантазии. Пшеница созрела и ждет, и уже совсем скоро будет поздно. Пора начинать уборку, а то упустим время, колосья начнут ломаться и рассыпаться, зерно упадет на землю, накормит собою птиц и насекомых, а потом, чтобы хоть что-нибудь спасти, на поля приведут скотину и накормят ее пшеницей, словно наступили времена сказочного изобилия. Это тоже фантазии. Кто-то должен уступить — видно, забылось уже, как лежит на поле несжатая пшеница, ну а если не забылось — одна ласточка весны не делает. Так рассуждает хозяин и призывает управляющих и десятников к стойкости, речи ведутся, как на войне: ни шагу назад! Императорская гвардия умирает, но не сдается — как же, умрет она, жди-дожидайся, но слышатся сигналы рожков, а, впрочем, может быть, это просто отзвук печальных воспоминаний о былых битвах — о проигранных битвах, добавлю. Открывается кокон нашей гвардии, сержанты и капралы выглядывают в окно — как там погодка? — чистят и смазывают ружья, задают лошадям двойную норму фуража — на то отпущены сверхсметные суммы. А крестьяне собираются кучками, стоят тесно, плечо в плечо, шепчутся. Снова приходит управляющий. Ну, надумали? Надумали, отвечают ему, тридцать три эскудо в день, а иначе работать не пойдем. А жаркий день клонится к закату, от земли пышет зноем, земля прочно держит корни стройных колосьев. В полях прячутся куропатки, настороженно прислушиваются, однако не слышно ни шагов человека, ни рокота машин, и колосья не дрожат от страха, угадывая приближение серпа или жнейки. Что-то странное творится.
Вот и конец субботе. Управляющие приходят с докладом и сообщают: Упорствуют, а хозяева, Норберто, Алберто, Дагоберто, отвечают им хором, каждый из своего поместья: Ну, мы им покажем. В деревнях отужинали чем Бог послал — а Бог-то, как всегда, почти ничего не послал, — жены молча смотрят на мужей, а некоторые спрашивают. Ну, а в ответ на это мужья растерянно пожимают плечами или отвечают: Завтра все должно решиться, хотя многие уже решились — решились работать за прежнюю плату, как в прошлом году. Да, конечно, отовсюду приходят известия, что крестьяне отказываются убирать урожай за такие гроши, но куда ж денешься — жена и дети, а дети — одни глаза остались — елозят подбородком по краю пустого стола и, послюнив палец, словно собрались муравьев ловить, подбирают крошки. Кое-кому еще повезло — хоть те, кто не понимает в наших делах, и не назовут это везением — их нанял какой-нибудь мелкий землевладелец, который не может рисковать урожаем, и платит им по тридцать три эскудо в день. Ночь длится бесконечно, словно сейчас зима. Над крышами, как всегда, светят звезды — куда столько звезд? Если б они и годились в пищу, так все равно не дотянешься, а небо так вызывающе спокойно: потому-то падре Агамедес все твердит — заладил одно и то же, — что там, на небесах, кончатся все печали этой юдоли слез и все равными предстанут Господу. Но пустые желудки не согласны с этим, они урчат, доказывая, что здесь, на земле, пока еще неравенство. Рядом — жена, она тоже не спит, но и к жене почему-то не тянет. Может, завтра договоримся с хозяином, может, завтра найдем за очагом горшок с золотом, может, завтра наша курочка снесет золотое яичко — сошло бы и серебряное, — может, завтра богачи поймут бедняков, а бедняки — богачей. Нет, даже во сне не увидишь таких чудес.
Возлюбленные чада мои, говорит на мессе падре Агамедес, потому что уж наступило воскресенье, возлюбленные чада мои, и словно бы не замечает, как мало в церкви народу: одни старухи да нищие — возлюбленные чада мои, — а у старух мелькает мысль, что никакие они не чада падре Агамедесу, остерегитесь, возлюбленные чада мои, ветер смуты дует в блаженном нашем крае, снова прошу вас, не слушайте тех, кто… — остальное вам известно, мы все знаем содержание его проповедей. Окончена служба, разоблачается в ризнице падре Агамедес, сегодня воскресенье, святой день, и в прохладной столовой у Клариберто Уже, слава Богу, накрывают к обеду; Клариберто, правда, нечасто ходит к мессе, и дочки тоже, и жена — разленились, видно, но падре Агамедес не в претензии: если лати-Фундиста посетят видения загробных мук, уготованных ему за недостаток набожности, то нужно вспомнить о часовне, где стоят новенькие, отлакированные статуи святых, и мученик Себастьян с удовольствием страдает от пронзающих его тело стрел. Прости, меня, Господи, но святой Себастьян ведет себя нескромно и слишком упивается своими муками, а в дверях падре Агамедес сталкивается с управляющим Помпеем, который уносит с собой утешительный приказ хозяина. Не уступать ни одного тостана, согласитесь, что ни на небе, ни на земле ничего нет лучше власти.
А на площади бродят люди — собраться велено было к вечеру, но многие и сейчас подходят к управляющему, спрашивают: Ну, что сказал хозяин, а тот отвечает: Сказал, не уступит ни одного тостана, удачные и своевременные высказывания должно передавать дословно и без изменений, а крестьяне говорят: Так ведь некоторые хозяева уже платят по тридцать три, а Помпеи в ответ: Это их дело, хотят разориться — пусть разоряются на здоровье. Вот тогда-то Жоан Мау-Темпо открывает рот, и слова сами собой — словно вода из чистого ручья — текут с его уст: Тогда мы работать не пойдем: пусть стоит пшеница как стояла. Но управляющий не отвечает: его тоже ждет обед и ему вовсе не хочется терять время в дурацких разговорах. А солнце в небе блещет, как кавалерийская сабля, и печет нещадно.
У кого есть, что есть, тот ест, у кого нет, тот так сидит. А вот теперь городская площадь Монте-Лавре заполнена народом, пришли даже те, кого уже наняли — по тридцать три эскудо в день, разумеется, потому что согласившиеся на старую плату сидят по домам, не знают, куда девать глаза со стыда, сердятся, что дети не дают покоя, и лупят их неизвестно за какую вину, а жена, которая обычно карает их за провинности, вступается: Это ж твои дети, не бей бедного мальчика, он ни в чем не виноват, а те, на площади, тоже ни в чем не виноваты: они не требуют ничего невозможного, только тридцать три эскудо за день работы от восхода до заката, это справедливо, хозяин не понесет убытков. Но управляющий Помпеи и все другие управляющие — но Пом-пей громче всех — оттого, должно быть, что носит древнеримское имя, — отвечают: Нет, это несправедливо, вы разорите хозяйство. Так ведь уже платят постольку, слышны голоса, а хор управляющих свое: Кто хочет, тот пусть и платит, а мы не станем! И так торгуются они, как на рынке, опять двадцать пять, и ждут, кому первому надоест, и не стоило бы писать в книге об этом диалоге, да вот беда: другого нет.
Бьет морская волна о берег — это сравнение такое, хоть многие его и не поймут, потому что в здешних краях мало кто ездил так далеко, к морю, — бьет волна о берег, размывает замок из песка или дощатый павильончик, и вот сравняла она замок с землей, а от павильона остались доски да палки, которые волна швыряет туда-сюда. А проще говоря, почти все согласились на двадцать пять эскудо в день, и только очень немногие упрямятся и упорствуют. И они стоят на площади и спрашивают друг друга, стоило ли заваривать эту кашу, и Сижизмундо Канастро говорит: Не унывайте, ребята, на Монте-Лавре свет клином не сошелся, мы победим, и всем тогда будет хорошо. С чего это он так уверен, что все будет хорошо: осталось их всего-то Десятка два, и хозяева преспокойно без них обойдутся. Было б нас побольше, уныло произносит Жоан Мау-Темпо. А ведь и эти двадцать человек вот-вот разойдутся по домам — ничего не поделаешь, — хоть дома сегодня тоже будет несладко. Но Сижизмундо все гнет свое: Завтра с утра все вместе пойдем по латифундиям, попросим товарищей не браться за работу: сейчас повсюду добиваются, чтобы катили по тридцать три эскудо в день, нам отставать от других не годится, нас не так уж мало, а если вся округа нас поддержит, хозяева уступят. И кто-то спрашивает: А в других краях как? А кто-то — Сижизмундо Канастро, а может, Мануэл Эспада, какая разница? — отвечает: И в других краях так, и в Беже, и в Сайтарене, и в Порталегре, и в Сетубале, не нам одним это в голову пришло, надо выкорчевать этот пень, а не то пропадем. Тут Жоан Мау-Темпо — он старше других годами, и потому ответственность на нем лежит двойная, — посмотрел вдаль, словно заглянул себе в душу, подумал и сказал: Быть посему, Сижизмундо дело говорит. С того места, где они стоят, виден сторожевой пост. Капрал Доконал вышел наружу подышать вечерней прохладой и тут же — по чистому совпадению, конечно, — появился, мягко рассекая воздух, нетопырь — вот диковинный зверь: вроде мышь, только с крыльями, совсем слепой, а летает, как молния, и никогда ни на что не наткнется. Ни на что и ни на кого.
Раскаленное июньское утро. Двадцать два человека вышли из Монте-Лавре — вышли поодиночке и маленькими группами, чтобы не привлекать внимания стражи, — а потом встретились на берегу реки, возле моста, в зарослях камыша. Стали обсуждать, как дальше двигаться — всем вместе или же разделиться, и решили не дробить и без того маленький отряд. Идти им предстояло быстро и пройти немало, но, если все пойдет, как задумано, в первой же деревне присоединятся к ним еще люди. Сначала пойдут в Педра-Гранде, оттуда — в Пендан-дас-Мульерес, а потом в Казалиньо, в Каррису, в Монте-да-Фогейру, в Кабесо-де-Десгарро. Дальше видно будет: еще хватит ли времени, хватит ли людей, чтобы послать гонцов в поместья? Реку переходили вброд, в том месте воды было по колено, и все отчего-то развеселились, и непонятно было, то ли мальчишки возятся — но почему тогда они так сдержанно смеются? — то ли новобранцы забавляются — но почему тогда они без оружия? — и кто-то пошутил, что если, мол, начнет купаться, то никто уж его из воды не вытянет. До Педра-Гранде три километра по скверной дороге, а оттуда до Пендан-дас-Мульерес еще четыре накинь, а до Казалиньо — еще три, да бросьте вы считать, не успели шаг шагнуть, как уж призадумались, это не годится. И вот идут они, как апостолы — а хорошо бы сейчас той печеной рыбки, которой господь когда-то накормил голодных, да масла, да соли — присели бы вон под тем дубом, присели бы, если б долг наш не звал нас тихим голосом — таким тихим, что и не поймешь, со стороны ли он звучит, этот голос, или идет из собственной твоей души, и не знаешь, в спину ли подталкивает нас долг или ждет впереди, раскрыв объятия, как Христос. А Христос-то при чем? А притом, что он тоже не стал ждать, пока ему разъяснят что к чему: он первым, по собственной своей воле оставил урожай неубранным, так ведь Христос был один, а нас уже вместе с ним вон сколько — двадцать три человека. Вот уж видна Педра-Гранде, и перед нами — поле. Смотри, как стараются, здорово обдурили их хозяева, и Сижизмундо — он самый толковый — говорит крестьянам так: Товарищи, вас обманывают, присоединяйтесь к нам, долой эксплуатацию, то, чего мы просим, — такая малость, что не заделает даже дупла у хозяина в зубе. А потом выходит вперед Мануэл Эспада: Чем мы хуже других, тех, которые как раз сейчас требуют твердого жалованья? И вот Карлос, и другой Мануэл, и Афонсо, и Дамиан, и Кустодио, и Диого, и Филипе говорят одно и то же, повторяют те же самые слова — повторяют, потому что еще не успели придумать свои собственные, а потом говорит Жоан Мау-Темпо. Я о том только жалею, что сына моего, Антонио, нету здесь, но верю, что, где бы он ни был сейчас, он думает и говорит то же, что и его отец, надо нам объединиться и всем сообща потребовать твердого жалованья, нам пора самим назначать цену нашему труду, не вечно же хозяевам решать, сколько они нам заплатят. Есть хочешь — ешь, говорить Умеешь — говори. А десятники бегут к нам, руками машут и испуганно кричат: Уходите прочь, не мешайте работать тем, кто хочет работать, мерзавцы вы, вот мы вас! Но жнецы уже остановились, больше не вяжут снопы, мужчины и женщины, почерневшие от пыли, прокаленные солнцем до того, что и пот не льется, подходят ближе. Брошена уборка, жнецы стоят перед нами. Скажите хозяину, что завтра станем работать только за тридцать три эскудо в день, не меньше. Тридцать три эскудо, по числу лет Иисуса Христа, шутит кто-то, сведущий в Священном писании. Одни пошли в Пендан-дас-Мульерес, а другие — в Казалиньо, и на горе собрались все вместе, чтобы потом разойтись.
А на небесах ангелы свешиваются с подоконников или с серебряных перил балюстрады, что тянется до самого горизонта — в ясные дни ее хорошо видно, — тычут пальцем и беспечно перекликаются — года-то их еще молодые, — пока один из ангелов, постарше чином, бежит за двумя-тремя святыми, которые с незапамятных времен отвечают за животноводство и земледелие, — пусть, мол, они посмотрят, что творится в латифундии: толпа дочерна загорелых людей, словно вереница черных муравьев, идет по дорогам — там, где есть дороги, — и по еле заметным лесным тропинкам, сокращая путь, и по кромке полей. Давно уж не было у ангелов такого развлечения, а святые кротко читают им лекции о свойствах растений и животных, память у них уже не та, конечно, но они еще помнят, как растет пшеница, как пекут хлеб, они знают, что свинья используется в хозяйстве вся целиком, а если хочешь знать, как устроено твое тело, вскрой тушу свиньи — разницы никакой. Это дерзкое утверждение — на грани ереси, оно подвергает сомнению добросовестность создателя: делал человека, а нового ничего придумать не смог, потому взял и повторил свинью. Однако все в один голос утверждают, что так и было, и, значит, это правда. Но святые — так далеко и так высоко, и мир, в котором они когда-то жили, так давно забыл их, что они не могут объяснить, по какой причине идут люди из Казалиньо в Каррису, из Монте-де-Фогейры в Кабеса-де-Десгарро, а другие еще дальше — в Эрдаде-дас-Мантас, в Монте-да-Арейа, в этих местах сам Господь-то не был, а и был бы — ничего бы не изменилось. Еретики, станет кричать падре Агамедес, впрочем; он сейчас кричит, потому что в Монте-Лавре уже начали прибывать первые паломники — ни дать ни взять Иерусалим, — и вот уже по улице бегом бежит капрал, кто его знает, куда он бежит: должно быть, позвали: Хозяин хочет с вами поговорить, и, поправив фуражку, подтянув ремень, служба, стража ведь почти что армия, хоть от этого «почти что» у него часто портится настроение, капрал входит в ароматную тишину винного погреба, где сидит Умберто. Вы уже знаете, — а капрал Доконал, конечно, уже знает, это его обязанность, ему за это деньги платят. Так точно, отказчики ходят по деревням. Ну и что мы будем делать? Я уже запросил указаний из Монтемора, скоро узнаем имена главных смутьянов. Не трудитесь, вот список: двадцать два человека, люди видели, как они сговаривались у старого моста перед тем, как пойти по деревням, а капрал тем временем налил себе стаканчик, а Норберто, стуча каблуками по каменному полу, ходит взад-вперед. Сволочи, работать не хотят, если бы война кончилась по-другому, они бы пикнуть не смели, сидели бы тихо, как мыши, соглашались бы на любое жалованье. Алберто говорит, а растерянный капрал не знает, что ответить: немцы ему не нравятся, но, правда, русских он и на дух не переносит, ему по душе англичане, и, подумавши хорошенько — а кто все-таки выиграл войну, он толком не знает, — капрал берет список — отличный материал для очередного донесения: двадцать два уличенных смутьяна — это вам не шутки, а ангелочки все веселятся: дети, что с них взять; ничего, еще успеют хлебнуть лиха, когда нарожают детей — это в том случае, если существуют ангелицы, — и надо будет их кормить, были бы на небесах латифундии, посмотрел бы я тогда на ангелов.
А победили все-таки муравьи. В сумерках люди собрались на площади, потом туда пришли управляющие, мрачные, неразговорчивые, но сложившие оружие. Завтра выходите на работу, будем платить по тридцать три эскудо в день, сказали и удалились, унося унижение, алкая мести. В тавернах в тот день шел пир горой: даже Жоан Мау-Темпо позволил себе выпить второй стакан — неслыханное дело; лавочники решили продлить кредит и подумывали, как бы им поднять цены, дети, слыша разговоры о деньгах, не знали, чего им и пожелать, а поскольку тело человеческое отзывчиво на душевное веселье, то мужчины тянулись к женщинам, а женщины — к мужчинам, и все были счастливы, до того счастливы, что если б на небесах хоть немножко разбирались в судьбах смертных людей, то наверняка послышались бы «осанна» и звуки труб, а какая луна была в ту ночь — в июньские ночи луна очень красивая.
Вот и опять наступило утро. За день работы платят теперь на восемь эскудо больше, а если посчитать, сколько получается за час, то прибавка составит меньше десяти тостанов, а за минуту — и вовсе ничего, такую малость, что даже и монеты-то такой нет, а сколько выходит за каждый взмах серпа, когда левая рука сжимает колосья, а правая резко срезает их лезвием серпа почти у самого основания? Только высшая математика способна подсчитать, сколько стоит это движение, сколько нолей придется написать справа после запятой, в каких тысячных долях измерить цену пролитого пота, надорванного сухожилия, цену ломоты в пояснице, помутившегося взгляда, солнечного ожога. Столько мук и за такую ничтожную плату. И все же в деревнях царило веселье — очень недолго, правда, потому что вскоре пришло известие: позавчера в Монтеморе стража арестовала очень много крестьян, их загнали, как скот, на арену для боя быков и держат там. Те, у кого была хорошая память, вспомнили о бойне в Бадахосе
[19], которая произошла тоже на арене для боя быков: расстреляли их всех из пулемета, — в нашей стране такого быть не может, мы не так жестоки, как испанцы. Но недоброе предчувствие опускается на поле, и шеренга жнецов движется вперед вяло, ритм работы сломан, и десятники — они в своем праве — кричат, словно это они нам платят: Жалованья вам прибавили, а работать все равно ленитесь, — и пристыженные крестьяне, не желая, чтобы хозяева упрекнули их в неблагодарности, ускоряют ход, но потом они снова начинают представлять себе цирк в Монтеморе, сплошь заполненный крестьянами, согнанными со всех концов латифундии, и от страха у жнецов пересыхает в горле, и они криком подзывают водоноса с кувшином. Кто знает, что с нами будет? Стража знает, стража, что идет к нам по полю, попирая эту землю; с обеих сторон подходят к нам стражники — ружья наперевес, пальцы на затворе. Если кто побежит, первый выстрел в воздух, второй — по ногам, ну а третьим выстрелом бейте так, чтобы патронов больше не тратить. Жнецы выпрямляются и слушают, как выкликают имена: Кустодио Калсао, Сижизмундо Канастро, Мануэл Эспада, Дамиан Канелас, Жоан Мау-Темпо. Это они заводили смуту в нашей деревне, а других подстрекателей сейчас арестуют или уже арестовали — думали, ничего не будет за неповиновение? — как бы не так, забыли, видно, где живете… Те, что остались, понурили головы, опустили руки, согнули спины, и серпы снова врезались в гущу пшеницы, срезая — что срезая? Сухие колосья, разумеется, что же еще? А десятник рычал как волк, стоя над жнецами: Спасибо скажите, что вас всех не забрали, всех бы вас посадить, уж я бы вас выучил — запомнили бы накрепко.
И пятеро мятежников идут, а вокруг них стражники: Это вам не забастовки устраивать, теперь сполна за все ответите. Ни один из пятерых не отвечает, они идут, высоко подняв головы, хотя под ложечкой сосет — и не от голода — от страха, и ноги заплетаются, и тревога овладевает нами — что ж тут поделаешь, — но это пройдет, человек — это все-таки человек. Жоан Мау-Темпо хотел перемолвиться словом с Сижизмундо Канастро, но не успел потому что стражники как по команде хором закричали: Кто там рот разевает, сейчас как вмажу прикладом — зубы выплюнешь, — и уж после этого никто не решался заговорить, и так в молчании пришли они в Монте-Лавре, поднялись в гору до караулки, а остальных, наверно, тоже взяли, кто-то на нас донес, все двадцать два человека тут. Заперли нас в сарае на задах, загнали туда гуртом, а там и сесть-то нигде, разве что прямо на пол, да какая разница, мы ко всему привычные, сорняку мороз не страшен, шкуры у нас дубленые, как у ослов, никакая зараза не пристанет, будь мы люди нежные, городские, тогда, наверно, не выдержали бы. Дверь открыта, но снаружи стоят трое часовых с винтовками, одному вроде бы не нравится его обязанность, он отводит глаза, опускает ствол к земле и снимает палец со спускового крючка — не по себе ему, муторно, кто бы мог подумать. А нам только и остается что думать, разговаривать запрещено — сказано ясно, но Сижизмундо Канастро шепчет: Держись, ребята, а Мануэл Эспада добавляет: Будут допрашивать, отвечайте одно — хотели, мол, получать по справедливости, а Жоан Мау-Темпо произносит: Не бойтесь, не казнят же нас и в Африку не сошлют. А с улицы доносится какой-то шум, словно волны бьются о пустынный песчаный берег. Это родственники и соседи: они пришли справиться об арестованных и попросить, чтобы их — вещь невозможная — отпустили. И вот уже слышен рык капрала Доконала: А ну пошли вон, сейчас прикажу всех разогнать, но это всего лишь тактический прием: как разгонять? лошадей-то нет, не станет же стража вспарывать штыками животы детям, женщинам, — а в животе-то у меня наш с тобой первенец — еле живым старухам, что одной ногой уже в могиле. Однако толпа отхлынула, раздалась в стороны, и только тихо плачут женщины — боятся голосить, чтобы не пострадали из-за них мужья, сыновья, братья, отцы, как мы сейчас страдаем. Что будет со мной, если его не отпустят?
К вечеру пришел из Монтемора грузовик, привез усиленный наряд стражников — все незнакомые, к нашим-то мы уже привыкли, что ж нам еще остается, привыкли, да не простили: стражников-то ведь тоже в муках родили простые крестьянки, они ведь тоже из народа, а потом пошли против народа, который им ничего плохого не сделал. Грузовик добрался до развилки и свернул на Монтиньо — там жили когда-то Жоан Мау-Темпо и Сара да Консейсан, теперь уже покойная, и братья его, а в Монте-Лавре никто не живет, а мы рассказываем про тех, кто там остался, а не про тех, кого уже нет, да, пока не забыл: вторая дорога ведет туда, где живут хозяева этой латифундии, а грузовик разворачивается, подпрыгивая на ухабах, вздымая пыль на высохшей дороге, и дети, женщины, старухи шарахаются от него, но потом он останавливается у стены — караулка стоит на горке — и все в отчаянии хватаются за стены кузова, но стражники бьют их прикладами по черным, грязным пальцам. Эти люди никогда не моются, падре Агамедес. Ваша правда, дона Клеменсия, что с них взять, хуже зверей, а сержант, сразу видно, начальство, кричит: Не подходить, буду стрелять! Народ посторонился, сгрудился на середине улицы, между караулкой и школой, а стражники выстроились в два ряда, образовали коридор от дверей до грузовика, и по коридору этому пошли арестованные, как рыба в вершу, потому что в сетях и рыба, и человек выглядят почти одинаково. Вывели все двадцать два человека, и каждый раз, когда на пороге появлялся новый арестант, в толпе начинался безудержный плач и крики, а после того, как прошел второй или третий, все эти крики слились в один жалобный вопль: Муж мой! Отец! — а понаехавшие стражники держат злоумышленников под прицелом, в то время как местные следят за толпой — вдруг попытается отбить. Да, конечно, на площади сотни отчаявшихся людей, но винтовки внятно предупреждают: Только суньтесь, увидите, что будет. Арестанты выходят из караулки, ищут взглядом знакомые лица, но никого разглядеть не успевают и, спустившись по склону, прыгают прямо в кузов грузовика — кажется, что представление это затеяли специально, чтобы запугать зрителей, а уже спустилась ночь, лиц не разобрать, и вот уже все в кузове, и грузовик рванулся прямо на толпу, и кто-то свалился, но, к счастью, только оцарапался, под гору ехать легко, арестанты в кузове валятся друг на друга, как кули с мукой, солдаты хватаются за стенки, позабыв, что должны держать преступников на мушке, и только один сержант твердо стоит на ногах, прислонившись спиной к кабине, повернувшись лицом к толпе, которая бежит за грузовиком, а он стремительно уносится по направлению к Монтемору, а запыхавшиеся бедолаги устало кричат и размахивают руками, но грузовик уже далеко, и вот уже не слышно криков, не видно людей — не слышат они нас, не слышат! — а самые легконогие еще пытаются бежать вслед, но грузовик скрывается за поворотом, теперь его увидишь только на мосту, вон он, вон он! что ж это за распроклятая страна, почему столько бед отпущено нам на наш век, убили бы лучше всех разом, кончилось бы наше злосчастье.
А в кузове грузовика каждый думает о своем. По обрывкам разговора, слышанного перед выходом из караулки, Сижизмундо Канастро, Жоан Мау-Темпо и Мануэл Эспада знают, что их считают главарями. Сижизмундо ведет себя спокойней всех. Он сидит на полу, как и остальные, голову сначала опустил на руки, а руки — на колени, сами видите, каково. Ему хотелось все обдумать, но потом он понял, что если товарищи увидят его унылую позу, то решат — вот и Сижизмундо пал духом, этого только не хватало, и потому он поднял голову, выпрямил спину — дескать, здесь я, с вами. Мануэл Эспада вспоминает и сравнивает. Восемь лет назад ехал он в телеге по этой самой дороге с такими же, как он, парнями, а теперь остался один только Аугусто Патракан, Палминья взялся за ум, занялся делом, а Фелисберто Лампас подался в бродяги, ничего про него неизвестно. Мануэл Эспада говорит себе, что теперь все по-другому, много хуже, и сравнивать нечего: тогда была мальчишеская выходка, а теперь уж он взрослый, и отвечать придется сполна — тут уж не отопрешься. Про то, о чем думают остальные арестанты, мы рассказывать не станем: выйдет сказка про белого бычка — этот бодрится, этот крепится, этот трясется, а этот храбрится — все люди, — но Жоан Мау-Темпо едет как во сне, а ночь-то уже темная, и ничего, что слезы иной раз навертываются на глаза — сердце не камень, — лишь бы товарищи не заметили, а то и они ослабеют. По обе стороны дороги тянутся безлюдные места, Форос проехали, теперь все будет чистое поле, скоро луна выглянет, в июне луна рано показывается, а вот впереди какие валуны, словно великаны их сюда прикатили, — вот бы там засаду устроить, вот бы объявились там Жозе Кот и его товарищи — Очесок, Волчья Пасть, Василек, Кастело. Дорогу перегораживает ствол дерева, а разбойники выскакивают перед грузовиком, дело это им знакомое: Стой, и грузовик резко тормозит, визжа колесами по щебенке. Черт возьми, сейчас шину продырявлю, а потом: Не двигаться, будем стрелять; а у каждого в руках ружье, и они шутить не будут — посмотрите только, что за лица, — Жозе Кот держит ту пятизарядную магазинку, что отнял когда-то у Марселино, а сержант попытался было сделать то, чего ждали от него вышестоящие начальники, но пуля попала ему в сердце, и он упал из кузова, а Кот вторым выстрелом прострелил скат колеса и сказал: Эй, арестанты прыгайте из кузова, а стражники стоят, подняв руки вверх точь-в-точь как в кино про Дикий Запад, а Волчья Пасть с Кастело отбирают у них винтовки и подсумки; там, за валунами, спрятаны два мула — они привыкли перевозить туши свиней, перевезут и это свинство. А Жоан Мау-Темпо не знает, возвращаться ли ему в Монте-Лавре или остаться где-нибудь здесь, затаиться; надо подать весточку родным — не беспокойтесь, мол, все обошлось, все кончилось благополучно.
Живо, живо, кричит воскресший из мертвых сержант — он почему-то цел и невредим, — а стоит грузовик уже у монтеморской караулки, и в помине нет даже Жозе Кота. Стражники снова выстраиваются коридором, но теперь они ведут себя поспокойней: домой приехали, в Монтемор, тут мятеж не поднимется и отбивать арестованных никто не станет, а вся история с Котом, как вы уж, наверное, поняли, понять — это штука нехитрая, привиделась Жоану Мау-Темпо. Валуны-то, конечно, стояли на обочине, они там спокон веку стоят, но никто не выскакивал на дорогу, грузовик тихо-спокойно ехал и доехал, высадил их и, исполнив свой долг, отправился восвояси. Арестованных ведут по коридору, потом через патио, где у ворот — двое часовых, и один из них открывает дверь, а там тьма народу: одни стоят, другие сидят на полу, на двух раздерганных охапках соломы, что должна служить постелью. Пол цементный, и в комнате холодно, даже странно, если принять в расчет время года и количество людей, должно быть, это оттого, что задняя стена прилеплена к замку. С теми, кто уже находился в подвале, их теперь человек шестьдесят — многовато. Дверь захлопывается с грохотом — наверно, специально так устроено, — а лязг щеколды царапает по нервам, как осколок битого стекла, которое хозяин раскладывает на верху стены, огораживающей сад, и когда солнце играет на этих осколках, их блеск радует глаз, а в саду-то свешиваются с веток апельсины, не забудь и про груши, тоже вкусно, а на клумбах цветут розы, и, когда человек идет вдоль стены на работу, их аромат щекочет ноздри: Я, право, не знаю, сеньор Агамедес, способны ли эти люди понимать прекрасное? Потолок низкий, прямо над головой висит электрическая лампочка — одна, в двадцать пять свечей — надо экономить, — а жара становится непереносимой, кто это говорил, что холодно? Арестованные знакомятся: тут люди из Эскоурала и из Торре-да-Гаданья, а тех, кого взяли в Кабреле, повезли, говорят, в Вендас-Новас, только никто ничего наверное не знает, а что ж с нами-то будет? Что будет, то и будет, говорит крестьянин из Эскоурала, тридцать три эскудо в день назад не отберут, перетерпим как-нибудь.
И они терпят. Проходят часы. Время от времени открывается дверь, вводят новых арестантов, и вот в подвале уже негде повернуться. Почти все с утра не ели, но вроде непохоже, что их собираются кормить. Некоторые прилегли на солому; те, у кого нервы покрепче, и те, кто надежды не потерял, даже заснули. Вот и полночь, с церковной площади донесся бой часов, сегодня уже ничего не случится, в такое время ничего не случается, надо уснуть, на пустой желудок не очень-то уснешь, но все же попробовать надо, и вот, когда арестованные, сморенные духотой и вонью сгрудившихся тел, проваливаются в беспокойное забытье, дверь с грохотом распахивается, и на пороге вырастает капрал Доконал, а за ним шестеро стражников с бумагой в руке — бумага в руке у капрала, разумеется, потому что стражники держат винтовки, словно они вместе с ними появились на свет из чрева матери: Жоан Мау-Темпо из Монте-Лавре, Агостиньо Дирейто из Сафиры, Каролино Диас из Торре-да-Гаданьи, Жоан Катарино из Эскоурала. Четыре человека — четыре тени — поднимаются и выходят. У всех остальных сердце колотится так, что вот-вот выскочит. И тут еще звучит голос того, кто больше не может держать это известие в секрете: Говорят, тут вчера одного убили.
Теперь их ведут не через патио, а вдоль стены, мимо часовых, и вталкивают в какую-то комнату. Комната ярко освещена, и четверо долго моргают, чтобы привыкнуть. Стражники вышли, а капрал подошел к столу, за которым сидели двое: один — майор Хорохор, а второй — штатский, и отдал им список. Жоану Мау-Темпо, Агостиньо Дирейто, Каролино Диасу и Жоану Катарино велели стать в ряд. А ну, поднимите морды повыше, посмотрим, похожи ль вы на ваших б…-матерей, — это сказал штатский. А Жоан Мау-Темпо, не сдержавшись, ответил: Моя мать давно умерла, а тот в ответ: Я тебе рога-то пообломаю, говорить будешь, когда спросят, хоть, может, тебе и не захочется. Тут и майор Хорохор поспешил сообщить: Вы не в бардаке, встать, как полагается — это речь человека военного, — и слушать внимательно, что скажет сеньор агент. А штатский поднялся и прошелся мимо этого сброда, каждого из арестованных уколол внимательным взглядом: Вот черт, у меня даже зачесалось внутри, — и, чтобы запугать их, долго смотрел на каждого. Как тебя зовут? Жоан Катарино. А тебя? Агостиньо Дирейто. А тебя? Каролино Диас. Ну, а ты, сирота, тебя-то как звать? Жоан Мау-Темпо. Тут от удовольствия агент даже улыбнулся. Вот это имечко, очень подходит к твоему положению, поверь мне. Потом он вдруг сделал три шага до письменного стола, достал из кобуры пистолет, яростно бросил его на стол и вернулся к беднягам. Зарубите себе на носу — вы отсюда живыми не выйдете, пока не выложите все, что знаете про забастовку, кто ее организовал, кто у вас был главный, все, словом, и жалко мне вас, если будете запираться. Майор Хорохор взял со стола четыре школьных тетрадки. Сейчас каждого из вас проводят в комнату, и вы в эту тетрадочку — карандаш там есть — запишете все, что вам известно, имена, даты, явки, места встреч, условные знаки, как передавали материалы, понятно? И пока мне все не будет видно как на ладони, я вас не выпущу. Агент снова подошел к столу и спрятал пистолет в кобуру — кончилась демонстрация силы. С ума от вас сойдешь, устал я, которую уж ночь не сплю от вашей забастовки, будь она неладна, напишите все как есть, добром прошу, да только ничего не скрывайте, узнаю — вам же хуже будет. Я почти что не умею писать, говорит Жоан Катарино. Я только подписаться могу, говорит Жоан Мау-Темпо. Я не знаю ничего, говорит Каролино Диас. И я тоже, говорит Агостиньо Дирейто. Все вы знаете и умеете, нам от вас немного надо, вас потому и выбрали, что вы грамотные, а не нравится — тем хуже для вас, нечего было учиться, вот теперь придется пожалеть, что безмозглыми чурками не остались, — и агент засмеялся своей шутке, а за ним — и капрал, и рядовой, и сам майор Хорохор. Потом майор скомандовал капралу, капрал — рядовому, рядовой открыл дверь, и каждого из четверых бандитов, как свинью к кормушке, втолкнули в предназначенную ему комнату, каждому дали с собой тетрадку — Диасу, Дирейто, Катарино, Мау-Темпо, вот влипли в г…, прости меня Господь.
И наступает тишина — шумная тишина солдатской казармы. Те, кого заперли в подвале, вздыхают и стонут, пока не заснут, а иногда и во сне, но усталые людц всегда вздыхают и стонут во сне: вот так же кололо в боку, когда я работал на копях и хотел поднять корягу, а она была тяжеленная, вот и сегодня от меня того же хотят, много хочешь, да мало получишь. Что ж там творят с нашими товарищами? Ничего не слышно, только часовые ходят и часы на башне бьют. А четверо сидят под замком, каждый в своей комнате, и делают одно и то же: прежде всего оглядываются по сторонам и видят стол, а на столе карандаш, и им кажется, будто они опять ходят в школу и сейчас будут писать диктант, вот только нет учителя, чтобы диктовать, а потом поставить отметку, совесть станет учителем, совесть решил, что писать — вкривь и вкось, мучительно выводя буквы, — и все четверо — кто чуть раньше, кто чуть позже — напишут на первой строчке первой страницы, перегнутой пополам словно для того, чтобы все поместилось, — напишут свое имя. Мое имя Агостиньо Дирейто, Жоан Мау-Темпо, Жоан Катарино, Каролино Диас, а потом будут смотреть — вон сколько еще строчек до конца страницы, до конца тетрадки, и разлинованная бумага покажется им полем, но серп карандаша не срезает колосьев, не движется вперед — не знаю, что такое — натыкается то на камень, то на корень, — что же мне писать, господа? Не дождетесь вы от меня ни чего — и Жоан Катарино первым отодвигает тетрадь в сторону, написав только свое имя, чтобы знали тот, кого зовут этим именем, ничего, ни одного слова больше не напишет, а потом — каждый в свое время — трое остальных одинаковым движением загрубелой темной руки отодвинут тетрадку: кто закроет, а кто так и оставит открытой, чтобы, когда за ним придут, первым делом увидали на странице имя, имя — и больше ничего.
Луч света пробился сквозь отверстие в крыше, а отверстие это возникло от времени и от небрежности кровельщика, и восходящее солнце проникает через дырку в комнату, хотя бывает и другой свет: иногда тому, кто не спит, удается поймать взглядом плывущую по небу звезду. Может быть, всю эту историю с тетрадками придумали майор с агентом для того, чтобы спокойно поспать, пока преступники изобличают себя и других, а Может быть, это хитрый способ обойтись без писаря и не платить ему за работу. Мы так этого и не узнаем: важен сам факт, подтверждающий истинность нашего рассказа о тюрьме и о допросе. Луч света пробился сквозь отверстие в крыше — придется повторить эти слова: без них фраза не кончена и смысл неясен, — когда открылась дверь, и на пороге появился свежий и бодрый агент — такой свежий и бодрый, словно он проспал всю ночь не в казарме, а на хорошей кровати, — и по мере того, как он переходил из комнаты в комнату, его гнев усиливался, потому что в каждой тетрадке написано то, что ему и так известно: эту сволочь зовут Жоан Катарино, этого мерзавца — Агостиньо Дирейто, этого гада — Каролино Диас, а этого сукина сына — Жоан Мау-Темпо. Да это заговор, эти подлецы успели стакнуться. Идите сюда, я ведь с вами не шутки шучу, отвечайте, кто придумал устроить забастовку, с кем поддерживаете контакты, отвечайте, а не то с вами будет то же, что с тем А они не знают, кто такой этот «тот», они ничего нс знают, они качают головой: они непреклонны и не выспались, они мужественны и второй день не ели, и туман застилает им глаза. Майор Хорохор — он тоже здесь — встревает: Ведь придется вас в Лиссабон отправить, не лучше ли будет во всем сознаться здесь, в родном краю, среди земляков. Но агент, неведомо почему, вдруг прервал его. Прикажите отвести их к остальным, подумаем, что с ними делать. И на подгибающихся ногах потащились четверо по коридору, потом по двору, а небо-то — ты взгляни наверх, — небо-то уже совсем ясное, хоть солнце еще не встало, а потом, спотыкаясь о спящих, потонули во тьме подвала. Кто спал, проснулся или, ворча, перевернулся на другой бок: все наконец успокоились, потому что эти четверо перед тем, как растянуться на полу и заснуть — поспать — дело святое, — успели еще поклясться, что никого не выдали. Сон их был недолог: эти люди привыкли мало спать, привыкли скатывать одеяло, когда солнце еще только выплывает из-за гор Испании, ну а, кроме того, спать тревожно, и тревога эта прокрадывается в самые далекие и потаенные уголки сознания, шарит там и, наконец, выбрасывает на поверхность сосущее ощущение голода — живот-то пустой, уж сколько часов нас не кормят, так и со скотиной не обращаются.
Почти уже наступило утро, и вновь открывается дверь и капрал Доконал объявляет: Жоан Мау-Темпо, идем, к тебе пришли, и Жоан Мау-Темпо, который толковал с Мануэлом Эспадой и Сижизмундо Канастро о дальнейшей своей судьбе, торопливо встает и тут замечает, как удивлены все кругом: еще бы, всякому известно, что в таких случаях никаких посещений не допускается, с чего ж это так расщедрились начальники, — и кое-кто смотрит с недоверием: правда ли, мол, что ты вчера не проболтался на допросе, и потому Жоан Мау-Темпо проходит сквозь строй сурово молчащих людей и тяжело переставляет ноги, словно тянет за собой весь груз людской вины. Что ж такое, покою нет, то туда, то сюда — а небо уже все залито солнцем — кто это пришел ко мне, может, Фаустина с дочками, нет, майор бы не пустил, а уж эта сволочь в штатском, пес-матерщинник, и подавно.
Коридор показался ему очень коротким — вот за той дверью просидел он всю ночь, глядя на тетрадку, — ох, недешево обходится нам ученье. Мое имя — Жоан Мay-Темпо, — а покуда стражник стучит в другую дверь и ждет ответа, Жоан Мау-Темпо размышляет: Неужто Фаустина, а может, меня обманули и сейчас станут допрашивать, может, и изобьют, как это агент говорил — не будете, мол, отвечать, сделаем с вами то же, что с тем, — каким «тем»? Мысли в голове мелькают быстро, стражник ждет, когда ему разрешат войти, и вот открывается дверь, и в глазах у Жоана темнеет, а потом сразу же он чувствует невероятное облегчение, потому что между майором и агентом сидит падре Агамедес — ну, при нем меня не будут бить, а зачем же он сюда пришел?
Сидим, как на небесах: посередке — я, как и подобает мне по духовной моей должности, которую отправляю с тех пор, как себя помню и как вы меня знаете; одесную от меня — майор, защищающий законы и их исполнителей; ошуюю — агент, который выполняет всю остальную работу, а какую именно — я и знать не хочу, не мое это дело. Вот открывается дверь этого исправительного заведения — и кто же передо мной? Кого же довелось мне увидеть, лучше бы я ослеп, скажите мне, что я ошибся, — неужели это Жоан Мау-Темпо из Монте-Лавре, где живет трудолюбивая моя паства? Не с ума ли ты сошел, человече, вот сеньор майор и сеньор агент говорят, ты не хочешь рассказать, что знаешь, а лучше бы тебе рассказать — и тебе хорошо, и твоей несчастной семье, она-то почему должна страдать из-за твоих безумных заблуждений, не стыдно ли тебе, Жоан Мау-Темпо, уважаемый человек, отец семейства, а ввязался в такое недостойное дело, где ж это видано, сколько раз повторял я тебе и другим: возлюбленные братья мои, помните, что в конце дороги, по которой идете вы, ждет вас гибель и ад, где все — плач и скрежет зубовный, неустанно я вам это повторял, но впрок тебе моя наука не пошла, не думай, что другие меня не беспокоят, но сень-ор майор и сеньор агент тебя попросили написать о смутьянах в Монте-Лавре, а других я не знаю, а ты не написал, не помог, с пренебрежением отнесся к их просьбе, а они потратили на тебя столько времени, целую ночь не спали, а ведь у них тоже есть жены и дети, что ты думаешь? И они ждут их, не смыкая глаз, а сеньор майор и сеньор агент из-за твоего упрямства должны были сказать: Сегодня я приду поздно, или: У меня ночная работа, ужинайте без меня и ложитесь спать, я вернусь только утром, — а ведь сейчас уже скоро обед, а сеньор майор и сеньор агент все еще здесь, ты, Жоан Мау-Темпо, видно, совсем не почитаешь властей, раз ведешь себя так некрасиво, что тебе стоит сказать, кто организовал забастовку, ну и насчет этих листков — от кого получал, кому передавал, сколько их было, ну разве это так трудно? скажи ты ради Бога — видишь, я уже произнес имя Господа всуе, — ведь так просто: назови имена, а остальное уж — дело сеньора агента и сеньора майора, а ты вернешься домой, чего лучше: увидишь семью, только не говори, что ты не знаешь, мой сан не позволяет мне разглашать тайну исповеди, но разве их имена не Такой-то и Сякой-то, разве это не они? ну отвечай же, кивни, если не хочешь раскрывать рта, все останется между нами, скажи — это Такой-то и Сякой-то, думаю, я прав, но все же не уверен, я не утверждаю, что это они, я только спрашиваю, очень нехорошо ты поступаешь, Жоан Мау-Темпо, ведь и семья твоя страдает из-за тебя, ну, отвечай!
Ну, отвечай, Жоан Мау-Темпо, вот сидит перед тобой падре Агамедес, вот сидит майор Хорохор, вот сидит агент — и больше никого, никаких свидетелей, говори, что знаешь, хоть знаешь ты и немного, но всякое деяние — благо. Падре, я ничего не знаю и не могу раскаиваться в поступках, которых не совершал, и все на свете бы отдал, чтобы вернуться к жене и детям, но того, что вы меня просите, я сделать не могу и сказать ничего не могу, потому что ничего не знаю, а и знал бы — все равно не сказал. Ах ты сволочь, кричит агент, вот ты сам себя и выдал. Оставьте, тихо произносит падре Агамедес, они неразумны, как животные, я как раз на днях говорил это у доны Клеменсии, скорей всего, он и вправду ничего не знает, ему подали дурной пример. А говорят, он главарь, это сказал майор Хорохор. Ладно, отправьте его в подвал, приказал агент.
Жоана Мау-Темпо выводят, и, когда он в сотый раз идет по коридору, из дверей в окружении усиленной охраны появляются Такой-то и Сякой-то, и он узнает их и встречается с ними глазами, а они оба сильно избиты, бедняги, и во дворе на глаза Жоану наворачиваются слезы — нет, это не солнце виновато, к солнцу мы привычные, — слезы льются от какого-то нелепого удовлетворения, потому что Такого-то и Сякого-то арестовали, а выдал их не он, как хорошо, что их взяли… как плохо — я сам не знаю, что говорю, и плачу от радости и с горя, — оба уже здесь, и обоих уже избили.
В подвале он рассказал о том, что произошло. Люди видели его заплаканные глаза и спрашивали, не били ли его. Он отвечал, что нет, не били, и продолжал плакать, душа надрывалась от страдания, радость исчезла, осталась одна печаль — такая, что помереть впору. Люди из Монте-Лавре обступили его — сверстники, конечно, потому что молодые подойти постеснялись: неловко пялить глаза, когда седой человек плачет как ребенок. Такие уж деликатные люди в том краю, и лучше мы согласимся с ними — не станем спорить и доискиваться, вы ли они.
Наконец ко второй половине дня дело арестованных крестьян разобрали. Их вывели во двор, и там они встретились с семьями — пришли издалека все, кто только мог, а допустили их до начальства только сейчас: раньше ждали у ворот казармы, окруженные нарядом стражников, плакали и вздыхали пуще прежнего, но вот капрал Доконал разрешил войти, и разом возродились все надежды: тут и Фаустина, и дочери ее, Грасинда и Амелия, они прошли четыре легуа пешком из Монте-Лавре, ох, притомились, и другие — больше всего женщин. Они идут, и стража разомкнула цепь; какие тут начались объятия, слезы — словно бы душа воскресла, — и арестованные целуются с семьями — это искусство им не очень знакомо, но вот Мануэл Эспада, у которого никого нет, взглянул на Грасинду — девушка уже выше отца выросла, — которая обнимала Жоана, а Грасинда посмотрела на него через плечо, они, конечно, были знакомы и раньше, хоть между ними ничего и не было, а потом она сказала: Ну, Мануэл, а он в ответ: Так вот, Грасинда, вот и все, а тот, кто думает, что для поцелуя нужно что-нибудь еще, тот не прав.
А пока родственники ликуют и обнимаются, во двор выходят майор Хорохор с агентом и сразу, в две глотки начинают речь, и не знаешь, кто кому подражает, а может, они проводочками подсоединены к машине в Лиссабоне и машина эта ими управляет. Задумайтесь, ребята, над своим будущим, на этот раз мы вас освобождаем, но учтите, если снова возьметесь за прежнее, заплатите вдвое; не будьте вы такими дурнями, не давайте сбить себя с толку лживыми идеями, не верьте врагам нашей отчизны, не читайте пасквили, которые они разбрасывают на дорогах и улицах, а если уж прочли, тут же сожгите, никому их не давайте, это преступление, и не пересказывайте, а то отвечать вам придется вместе с вашими семьями, если же что будет неладно с работой, забастовки не устраивайте, а обратитесь к властям, они вам помогут, они вам все расскажут, и все, что можно будет получить по закону и справедливости, вы получите, а заговоров и смут не начинайте — мы на то и поставлены, чтобы их пресекать, а теперь идите с миром, работайте, помоги вам Бог, только «сначала оплатите пробег грузовика, который вас сюда доставил, вы провинились, вам и платить, нечего взваливать на государство этот расход.
Тут стали собирать деньги, вывернули карманы, развязали узелки: Вот деньги, сеньор Хорохор, хоть не задолжаем ничего государству, как же ему обойтись без наших денег, жалко, что конец невелик, потому что дорога из Монте-Лавре нам всем очень даже хорошо известна. Ничего подобного сказано не было, это авторская вольность, а вот агент сказал на прощание: Ну, рассчитались и ступайте с Богом по домам да не забудьте поблагодарить сеньора настоятеля, который вам всем истинный друг. При этом падре Агамедес воздел руки, словно у алтаря, а люди не знали, что им надлежит делать, — одни стали его благодарить, другие притворялись, что ничего не видят и не слышат, задрали головы к небу или занялись разговорами с женой и детьми, а Мануэл Эспада, который бог знает почему все время оказывался рядом с Грасиндой, пробормотал сквозь зубы: Вот стыд-то, и ждал, видно, чего-то нехорошего, но тут падре Агамедес с довольным видом произнес: Сейчас я вас порадую, идите за мной: тут, внизу, приготовлены для вас телеги, поедете за счет хозяев, это они о вас позаботились, а вы еще на них зло держали. И падре Агамедес, весь черно-восковой, идет к телегам, сутана полощется по ветру, а по благословенному его следу идет паства — идет стадо ошеломленных бедолаг, жуя те скудные припасы, что взяли с собой на дорогу, а Мануэл Эспада, который бог знает почему все время оказывается рядом с Грасиндой, говорит ей: Еще спасибо им говори — не дождутся. Грасинда ничего не ответила, и тогда он продолжал свое: Я вот не собираюсь на их телегу садиться, пешком пойду. Тут уж сердце гордой девушки дрогнуло, и она сказала, расхрабрившись и все же робея: Далеко ведь, и осеклась, потому что не знала, кого ей хвалить, кого осуждать — покорных крестьян или бунтовщика Мануэла, — ты-то ведь знаешь, Мануэл отвечал, что да, он-то знает, и сделал три шага вперед, но, сделав эти три шага, повернулся и сказал: Ты мне по сердцу, а Грасинда ответила ему взглядом, и этого было достаточно, а когда Мануэл скрылся за поворотом, Грасинда Мау-Темпо сама себе призналась, что и он ей по сердцу.
Через несколько дней падре Агамедес пополнил свою и без того изобильную кладовую подношениями благодарных прихожан — простите падре, что так мало, зато от чистого сердца, спасибо за все, что вы для нас сделали, вот вам мерка фасоли, мешочек муки, курочка, бутылка масла и три капли нашей крови.
* * *
Оле! По приказу президента корриды его помощник спускается на арену, проверяет запоры на загонах для быков, пересчитывает волов — должно хватить, — огибает арену, чтобы хорошенько все разглядеть: и скамейки, и ложи, и место для оркестра, теневую и солнечную стороны амфитеатра, в нос ударяет запах свежего навоза. Он говорит: Можно пускать. И вот двери загонов открываются, и выходят быки: сегодня с ними поступят в полном соответствии с правилами тавромахии: их будут колоть бандерильями, дразнить мулетами, подталкивать пиками, а потом увенчают их загривок эфесом шпаги — а лезвие ее вонзится в бычье сердце, оле! Они идут, окруженные конвоем, они пришли из ближних и дальних мест, многие из которых упоминались в нашем рассказе — только из Монте-Лавре никого нет, так уж получилось, — и постепенно арена заполняется — нет, не публикой, какая там публика! — это стражники рассаживаются повсюду, отыскивая, где попрохладней, и держат карабины наизготовку — без карабина, как без рук. Арена заполняется серой скотиной, которую в кровопролитных боях и дальних походах одолела наша гвардия, одолела и привела сюда этих зверей-забастовщиков, этих львов с серпами, этих на гибель обреченных людей. Вот пленные, взятые в жестокой битве, а к вашим ногам, сеньор, мы бросаем знамена и складываем пушки, отбитые у неприятеля, — видите, какие красные эти знамена, а в начале войны были еще красней: мы изваляли их в пыли, мы оплевали их — повесьте их в музее или в нашей часовне, где коленопреклоненные новобранцы будут ждать, когда же осенит их своим откровением наша благородная профессия, а еще лучше сожгите их, сеньор, чтобы они не оскорбляли чувств, которые вы нам привили, других нам не надо. По милостивому разрешению президента корриды помощник его велел вынести на арену несколько охапок соломы, на которой эти люди — люди они, люди! Люди, а не львы, и серпов у них никаких нету! — будут сидеть или лежать, пристроившись, если удастся, поближе к землякам, — стадное чувство, что поделаешь! Но иные — их, правда, немного — будут ходить от одной группы к другой: тому шепнут словечко, тому положат руку на плечо, на того просто посмотрят, а тому кивнут украдкой, и все станет надежным и понятным — насколько это возможно. Не теряйте надежды.
Охранники смотрят на них со своей смотровой площадки, и один из них, заливаясь здоровым солдатским смехом, говорит другому: Ну прямо обезьяны, жалко, орехов нет, я бы им бросил: вот была бы куча мала… Это высказывание означает, что стражник поездил по стране, бывал в зоологическом саду, владеет навыками быстрого наблюдения и точной классификации, и если он утверждает, что толпа людей, обреченных страдать на монтеморской арене для боя быков, похожа на стаю обезьян, то не нам с ним спорить, тем более что у него в руках карабет — я говорю «карабет», а не «карабин», чтобы вышла рифма к «пистолет», потому что «пистолин» очень некрасиво звучит. Люди разговаривают, чтобы убить время — или нет, наоборот, чтобы не убивать его, чтобы удержать его, чтобы не дать ему сгинуть, чтобы попросить его: Не двигайся, замри, если ты наступишь, то наступишь на меня, а я ведь ни в чем перед тобою не виноват. Но это то же, что лечь на землю, охватить ее руками и сказать: Остановись, прекрати вращение, я еще хочу увидеть солнце. И вот люди так играют словами, изобретают новые и не видят, что помощник ходит по арене и ищет одного человека — да, всего лишь одного, и он — не лев с серпом, и пригнали его сюда не издалека, и если бы ему дали тетрадку, чтобы написал, что знает — так на следующий день поступят с этими четверыми из Монте-Лавре, Эскоурала, Са-фиры и Торре-да-Гаданьи, — он вывел бы на первой строчке, а может быть, и на всех остальных, чтобы уж не было сомнений, чтобы не листать тетрадку, он написал бы полностью свое имя: Жермано Сантос Видигал.
И вот его нашли. Двое стражников уводят его с арены, а у выхода из шестого сектора к ним присоединяются еще двое, и теперь кажется, что мы смотрим кино из жизни Иисуса Христа: там наверху — Голгофа, а конвоиры в грубых сапогах, конвоиры, пропахшие боевым потом, так похожи на центурионов, они держат наготове свои пятизарядные копья, и нечем дышать — до того жарко. На улице иногда навстречу попадаются прохожие, и капрал Доконал, опасаясь встречи с Жозе Котом и его присными, кричит: В сторону, в сторону! Арестованного ведут! И прохожие отскакивают в сторону как можно дальше, жмутся к стенам домов, но капрал напрасно опасается: похоже им, благонамеренным обывателям, нравится и окрик и то, что сообщает им капрал, а идти осталось только сто метров, и какая-то женщина развешивает на веревке простыню — хорошо бы эту женщину звали Вероника
[20], — нет, ее зовут Сезалтина, и она не читала Евангелия. Она видит, как мимо проводят человека под конвоем, она его не знает, но что-то предчувствует и прячет лицо в простыню, влажную, словно саван, и говорит непослушному сыну, который играет на солнцепеке: Иди домой.
Стражники пересекают дорогу, что подымается в гору, к замку, и там, расширяясь, образует подобие площади, — осталось всего несколько шагов, как глупо кончается жизнь… — если, по вашему мнению, это подумал арестованный, вы очень ошибаетесь, мы не можем знать, о чем он думает и о чем будет думать, думать пора нам самим. Если мы останемся здесь, если пойдем следом за женщиной по имени Сезалтина, если остановимся поиграть с ее сыном, — я надеюсь, вы любите детей, — то никогда не узнаем, что произошло. Итак, не будем останавливаться. У дверей — двое часовых: республиканская гвардия приведена в боевую готовность. Португалия, воспрянь для новой славы, сотвори чудо, Пресвятая Дева, отсюда кое-что видно, нечего вам делать в наших краях, вот огороды, например, нам самим мало земли. Иди домой, сказала женщина по имени Сезалтина своему сыну, пойдем и мы, вот сюда, мимо часовых, они нас не увидят — уж я, как автор, об этом позабочусь, — пересечем двор, нет-нет, не сюда, это ход в подвал — это вроде оптового склада, где держат пре-. ступников, набивая их туда битком, — завтра туда поместят мелкую сошку: крестьян из Монте-Лавре и других мест, — вот в эту дверь, теперь налево по коридору, еще десять шагов, осторожно, не споткнитесь, тут скамейка, ну вот мы и пришли, остается только открыть эту дверь.
Мы немного опоздали и не увидели всего предшествующего. Мы задержались, потому что любовались пейзажем; играли с мальчиком, которому так нравится играть на солнце, что бы там ни говорили ему родители; поговорили с женщиной по имени Сезалтина, ее муж по чистой случайности оказался не замешан во в*се эти смуты: он служит на городском кладбище, а зовут его Урике — и все это мы сделали для того, чтобы под каким-нибудь предлогом задержаться, опоздать, отвлечься, но вот мы все-таки оказались в четырех выбеленных известью стенах этой комнаты, мы стоим на кирпичном полу, истертом за десятилетия, мы вглядываемся в скругленные временем углы, и внимание наше привлекает цепочка муравьев, которая ползет по полу, как по земле, а где-то наверху, выделяясь на белом небе-потолке, освещенные лампочкой-солнцем, движутся горы: это люди, муравьи знают, что это такое, из поколения в поколение передается им страх перед тяжкой ступней, перед длинной струей горячей жидкости, хлещущей из какой-то кишки, приделанной спереди к телу человека; муравьи тонут и гибнут повсюду, но сейчас и здесь вроде бы смерть им не грозит — люди заняты чем-то другим. Уши у муравьев устроены таким образом — и к тому же музыкальное образование ничтожно, — что они не могут слышать, как говорят и поют люди, и потому нет возможности восстановить допрос во всех подробностях, но какая разница: завтра, в этом самом доме, в другой, правда, комнате, будут допрашивать крестьян из Монте-Лавре, Торре-де-Гаданьи, Сафиры и Эскоурала, и мы все узнаем и услышим те же оскорбления — сукин сын, сволочь, мерзавец, паскуда, — все как обычно, люди даже не обижаются — это вроде перебранки кумушек — ах, такая разэтакая, а через три дня — глядишь, и помирились. Здесь, однако, миром дело не кончится.
Итак, возьмем этого муравья — нет, пожалуй, лучше не брать, а то ведь можно и раздавить ненароком, -просто представим себе, что это один из самых крупных муравьев, что он поднимает голову, принюхиваясь, как собака, что он ползет в цепочке своих братьев вдоль стены и успеет десять раз повторить свое долгое путешествие от муравейника до этой отдаленной комнаты — не знаю, что влечет его туда: интерес, любопытство или поиски пропитания, — пока смерть одного из действующих лиц не оборвет этот эпизод. И вот один из людей падает на пол и оказывается на уровне муравьиных глаз, и мы не знаем, видит ли он муравьев, но они-то его видят наверняка, а потом он упадет еще раз и еще, и муравьи в конце концов смогут запомнить его лицо, цвет его волос и глаз, изгиб ушной раковины, темную дугу брови, мягкие губы приоткрытого рта, и потом обо всем этом пойдут в муравейнике долгие разговоры для наставления молодежи, которой следует знать, что происходит в окружающем их мире. Один человек упал, а двое остальных тут же рывком поставили его на ноги и принялись кричать на него с двух сторон, задавая ему одновременно два разных вопроса, — как же можно ответить на два вопроса сразу, даже если хочешь это сделать — а он не хочет, — и человек, которого сбивают с ног, а потом поднимают, умрет, так и не вымолвив ни единого слова. Только стоны услышат от него, и даже в тот миг, когда ему выбьют зубы, и он захочет выплюнуть их осколки, и двое других людей с полным правом — а чего он пачкает государственное имущество! — снова возьмутся за избиение, — даже тогда будет слышен только звук плевка, и ничего больше, только это непроизвольное движение губ — и на пол шлепнется плевок — сгусток слюны пополам с кровью, и муравьи, привлеченные незнакомым запахом и вкусом, начнут передавать от одного к другому: с белого неба сыплется красная странная манна.
Человек снова упал. Это тот самый человек, подумали муравьи, у него те же брови, те же очертания губ, тот же рисунок ушной раковины, перепутать невозможно, почему же падает все время только он, почему он не защищается, не отвечает на удары — ведь так положено по законам муравьиной цивилизации, и откуда же знать муравьям, что Жермано Сантос Видигал сражается не с палачами Жоаном-Грязь и Жоаном-Мразь, а с собственным своим телом: вот сейчас его, как удар молнии, поразила боль в паху — его, если использовать термины учебника физиологии, ударили в область гениталий, его стукнули по яйцам, если употребить более распространенное и грубое выражение, — по этим воздушным шарам, наполненным невесомым эфиром, на которых мы — я говорю о мужчинах — взмываем ввысь и парим между небом и землей, забыв обо всем на свете, но, разумеется, это не относится к Жермано Сантосу Видига-лу: он судорожно зажимает пах руками и тут же отдергивает их, потому что сапог бьет его в поясницу. Муравьи удивляются, но так, мимоходом. У каждого ведь свои обязанности, свой рабочий день: хватит и того, что они поднимают головы, как собаки, и напрягают свои слабые глаза, чтобы удостовериться, тот ли самый человек в очередной раз рухнул на пол, или же в этой истории появились варианты. Самый большой муравей уползает вдоль стены под дверь, и он обнаружит, вернувшись, что все изменилось в комнате, то есть трое людей так людьми и остались, но те двое, что не падали, продолжают развлекаться: конечно, это такая игра, другого объяснения не отыщешь, дай Бог только, чтобы сын Сезалтины никогда в нее не играл. Двое толкают третьего к стене, хватают его за плечи и бьют головой о стену, и изуродованное лицо тычется в известку, пачкая ее льющейся изо рта и правого виска кровью — крови впрочем, немного. А когда его отпускают, он, потеряв сознание, сползает по стене вниз и остается, скорчившись, лежать на полу, рядом с кучкой муравьев, которые перепугались, когда сверху на них свалилось тяжеленное огромное тело — никто, слава Богу, не пострадал. Пока человек лежит у стены, один из муравьев захотел рассмотреть его поближе, уцепился за рубашку — тут он, дурачок, и погиб, потому что первый удар дубинки пришелся в точности по тому месту, где он находился, второго удара он уже не почувствовал, зато его почувствовал человек и вскочил, и снова упал от яростного пинка в живот, за которым последовал еще один — в пах.
Один из тех двоих вышел отдохнуть. Его зовут Жоан-Мразь, он родился, как и все люди, от отца и матери, у него есть жена и дети, только это ничего не значит, потому что тот, второй, оставшийся сторожить арестованного — его зовут Жоан-Грязь, — тоже родился от отца и матери, тоже имеет жену и детей, и неизвестно, как отличить Жоана-Мразь от Жоана-Грязь — не по лицам же, да и имена схожи: они ведь члены одной семьи, хоть и не родственники. Жоан-Мразь идет по коридору, спотыкаясь от усталости: Этот гад меня доконает, замучился я с ним, ничего не говорит, ну ничего, скажет, скажет, не будь я Жоан-Мразь. Он выпивает целый кувшин, словно у него все горит внутри, и снова становится бешеным зверем и вихрем врывается в комнату — успел-таки отдохнуть — и, как собака, кидается на Жермано Сантоса Видигала — может быть, Жоан-Грязь скомандовал: Возьми его! — только что не кусается, а может быть, и кусается: потом на теле арестованного найдут следы зубов — человеческих или собачьих, неизвестно, — иногда ведь человек рождается с собачьими зубами, это всякий знает. Бедные псы, их науськивают на тех, кого они должны уважать, и учат впиваться зубами в то место, куда они не должны впиваться, в то место, по которому узнают мужчину, потому что мне с детства говорили, что эта маленькая беспокойная машинка — самое главное в мужчине, и, хоть я не очень в это верю, мне все же она дорога, и, по-моему, несправедливо, когда ее кусают собаки.
Большой муравей отправился в свое пятое путешествие, а игра продолжается. Теперь передохнуть пошел Жоан-Грязь, ему захотелось выкурить на вольном воздухе во дворе сигаретку, а по пути он сообщил майору Хорохору вести с поля брани, а майор рассказал ему, что сейчас проводится вылавливание всех забастовщиков провинции — на это брошены все наличные силы и средства, а если бы прислали еще резервов, то смогли арестовать еще столько же, сколько сидят сейчас на монтеморской арене. Ну, а как этот Жермано Сантос Видигал, раскололся, спрашивает майор осторожно, потому что это не его ума дело, и Жоан-Грязь имеет полное право ничего не отвечать ему, но все же отвечает: Нет пока, крепкий орешек. А майор льстиво и озабоченно говорит: Надо взяться за него всерьез, этот маленький монтеморский Торквемада — большое подспорье в работе: он и приютит, и поможет, и совет подаст, он закуривает и слушает невежливый ответ Жоана-Грязь: Без вас знаем, а потом тот выходит, хлопнув дверью. Кретин, еще с советами лезет, и, может быть, из-за этой стычки он, войдя в комнату с муравьями, достает из ящика плеть со стальной жилкой — такой плетью и убить ничего не стоит, — для надежности продевает кисть в петлю — и, когда обреченный на муки человек попытался было уползти от Жоана-Мразь, свистящая плеть ударила его по плечам, а потом по лопаткам, а потом сантиметр за сантиметром стала спускаться к пояснице, и тут Жоан-Грязь, как слепой — нет страшнее слепоты зрячих, — ритмично и методически стал хлестать распростертого на полу человека, стараясь не очень усердствовать, чтобы не устать — за усердие денег не платят, — но вскоре потерял власть над собой и превратился в машину для порки, во взбесившийся механизм, так что Жоану-Мразь пришлось придержать Жоана-Грязь за руку. Да подожди ты, размахался, до смерти забьешь. Муравьи хорошо знают, что такое смерть, они привыкли к своим мертвецам и с первого взгляда отличают их от живых: часто бывает, что они скопом волокут какой-нибудь усик колоса и натыкаются на что-то высохшее, сморщенное — сразу и не поймешь, что это такое, однако муравьи поведут-поведут своими антеннами из стороны в сторону и без колебаний передадут муравьиной своей морзянкой: Здесь труп нашего, и если человек на минуточку отведет от них взгляд, отвлекшись на другое, а потом опять посмотрит на прежнее место, то ничего уже не увидит: муравьи не оставляют на виду тела павших при исполнении служебных обязанностей, муравьи хорошо знают, что такое смерть, и потому большой муравей, отправляющийся в седьмое путешествие, поднимает голову и видит лишь какое-то огромное облако, но потом напрягает зрение, настраивает свои линзы и думает: Какой, однако, он стал белый, этот человек, совсем не похож на себя, лицо распухло, губы разбиты, а глаза-то, глаза! их и не видно, он был не такой, когда пришел в эту комнату, но все-таки это он, я его узнаю по запаху, — обоняние, как известно, развито у муравьев лучше всего. Муравей все еще размышляет над этим, но вдруг лицо человека исчезает из поля его зрения: двое перевернули третьего на спину и льют ему на голову воду, целый кувшин воды, случайно оказавшейся холодной, — ее выкачали насосом из черного глубокого колодца, и вода вряд ли знала, для чего пригодится, когда шла из глубины земной утробы и долго текла под землей, побывав до этого во многих других местах, изведав и каменистые уступы ручья, и блеск шершавого песка, и теплую бархатистость болотного ила, и гниль застойного пруда, и солнечный жар, который постепенно выпаривал ее, уносил с земли неведомо куда, пока она не оказалась в проходящем мимо облаке и через некоторое время не пролилась дождем, не упала обратно на землю… — как хороша умытая влагой земля! а если бы дождь мог сам выбирать, куда ему пролиться, он бы выбрал, и не было бы тогда засухи или половодья, упала на землю и снова отправилась по ней в путь, процеженная, чистейшая, а потом повстречала дырку, пробитую в земле насосом, гулкий и темный колодец, а потом вдруг появился кувшин — и вода попалась в прозрачную ловушку — а что теперь? я напою жаждущих? — нет, ее льют кому-то на голову, струя падает отвесной струей и умиротворенно, медленно растекается по губам, по глазам, по носу и подбородку, по распухшим Щекам, по лбу, покрытому каплями какой-то другой влаги — это пот, — и покрывает маской лицо этого еще живого пока человека. Вода течет на пол, заливает все кругом, и фасный кирпич блестит как новенький, а уж сколько муравьев захлебнулось — не счесть. Наш знакомый — большой муравей — спасся лишь потому, что, не отдыхая, тронулся в путь — в восьмой раз.
Жоан-Грязь и Жоан-Мразь подхватывают Жермано Сантоса Видигала под мышки так, что ноги его не касайся земли, и сажают на стул. У Жоана-Грязь на запястье еще болтается плеть, но ярость его прошла, он просто рычит: Паскуда, и плюет в лицо человеку, который мешком полулежит на стуле. Жермано Сантос Видигал открывает глаза и — это может показаться невероятным — видит вереницу муравьев: может быть, в том месте, на которое случайно упал его первый взгляд, крови больше — что ж тут такого? человеческая кровь — корм для муравьев, они — если поразмыслить — только ею и питаются, — и на пол, падре Агамедес, упали три капли крови, упали и растеклись лужицей, озером, морем-океаном. Он открыл глаза — разве это называется «открыл глаза»? — он разлепил щелочки, такие узкие, что свет едва проникает сквозь них, однако и этого света достаточно, чтобы острая боль полоснула по зрачкам, и он ощутил эту боль лишь потому, что она была новая, незнакомая: этот нож вонзился в его плоть рядом с сотней других ножей, вонзился и повернулся в ране, и Видигал, застонав, невнятно пробормотал несколько слов, и Жоан-Грязь с Жоаном-Мразь предупредительно склонились к нему, быть может даже раскаиваясь, что переусердствовали — может, он вообще теперь языка лишился, — но бедняга Видигал, которому все же надо отправлять естественные надобности, попросился в уборную: переполненный мочевой пузырь почему-то именно сейчас настоятельно потребовал опорожнения — и немедленно. Жоан-Грязь и Жоан-Мразь не хотели пачкать пол — куда ж больше пачкать? — и, надеясь на то, что упрямство Видигала сломлено и просьба эта — первый признак покорности, Жоан-Грязь выглянул в коридор, убедился, что там никого нет, кивнул напарнику, и они помогли Видигалу пройти пять шагов до отхожего места, подвели его вплотную к писсуару, и бедный человек дрожащими непослушными пальцами расстегнул прореху штанов, нащупал и вытянул наружу свой измученный орган мочеиспускания, стараясь не прикасаться к опухшей, рассеченной мошонке, а потом весь собрался и призвал на помощь все мускулы своего тела: он просил, чтобы они напряглись, а потом разом расслабились, освободив его от чудовищного давления: он тужится и раз, и два, и три, и вот внезапно в урыльник ударяет струя крови, а может быть, и мочи — кто отличит одно от другого в этом потоке красной жидкости, полившейся так, густо, словно разом лопнули все артерии, и все, что было в его теле, хлынуло в этот внезапно открывшийся сток. Видигал пытается остановиться, но поток не стихает. Это жизнь выходит из него. Жидкость продолжает течь, даже когда он отступает на шаг — а застегнуться сил уже нет. Жоан-Грязь и Жоан-Мразь волокут его в комнату с муравьями и снова сажают на стул, и Жоан-Грязь спрашивает, и в голосе его звучит надежда: Хочешь сказать что-нибудь, ему кажется, что, раз они проводили Видигала в сортир, он теперь должен заговорить, добром отплатить за добро, но Жермано Сантос Видигал бессильно опускает руки, роняет голову на грудь, и разум его гаснет. Большой муравей вернулся из десятого путешествия и скрывается под дверью.
Когда он приползет из муравейника, комната будет полна народу. Там Жоан-Грязь и Жоан-Мразь, майор Хорохор, капрал Доконал, два безымянных солдата и три арестованных, которых выбрали наугад — ткнули пальцем: ты, ты и ты, — чтобы они засвидетельствовали, что когда вышеупомянутые агенты на минуту отвернулись для обсуждения важных вопросов, а потом снова повернулись к арестованному, то увидели, что он повесился на проволоке, — вот в этой самой позе его и застали: один конец проволоки прикручен вон к тому гвоздю, а второй два раза обвит вокруг шеи Жермано Сантоса Видигала, да, его имя — Жермано Сантос Видигал, это нужно для свидетельства о смерти, сейчас вызовут медицинского эксперта, а стоял он на коленях, ага, на коленях, так же, как сейчас, и нечего удивляться: удавиться можно где хочешь, хоть на спинке кровати, было б желание — но может, кто сомневается? Я — нет, говорит майор Хорохор, и никто не сомневается — ни капрал Доконал, ни двое рядовых, ни трое крестьян, которым привалила нежданная удача и которых сегодня же отпустят на свободу. Муравьи негодуют: они-то видели, как все было, одни застали одно, другие — другое, но теперь они собрались в кучку, и каждый рассказал, что видел, и в итоге получилась вся правда, и наш большой муравей последним видел лицо Видигала совсем близко, крупным планом, как говорится, он смотрел на него, как на пейзаж, как на изображение природы, а ведь нам известно, что природа с собой не кончает — ее убивают.
Тело унесли. Жоан-Грязь и Жоан-Мразь собирают инструмент — дубинки и плеть, — потирают косточки пальцев, осматривают каблуки и носки сапог — не осталось ли на них пятнышка крови или обрывка ткани, которые, попадись они на глаза проницательному Шерлоку Холмсу, доказали бы состав преступления, но опасности нет. Шерлок Холмс мертв и лежит в могиле -мертв, как Жермано Сантос Видигал, которого в свое время тоже положат в могилу. И об этом деле будут молчать до тех пор, пока муравьи не обретут дар речи — вот тогда они и расскажут правду, всю правду и только правду. А пока мы, если поторопимся, еще догоним доктора Романо — вон он идет, понурившись, в левой руке болтается черный саквояж, стало быть, правая свободна, и мы можем попросить его — поднимите правую руку, клянитесь говорить правду, всю правду и только правду, — уж такой народ доктора, им надо, чтобы все было обставлено торжественно. Итак, скажите нам, доктор Романо, ответьте нам, господин медицинский эксперт, поклянитесь нам памятью Гиппократа, вот здесь, под этим солнцем, освещающим нас, что Жермано Сантос Видигал действительно повесился. И доктор Романо, господин медицинский эксперт, поднимает правую руку, робко смотрит на нас — он человек в Монтеморе уважаемый, добрый католик, но в обществе несколько застенчив — и, показав нам, насколько чиста его душа, отвечает: Если кто-либо дважды обмотает вокруг своей шеи проволоку, прикрепив один ее конец к гвоздю над головой, так, чтобы под тяжестью — хотя бы частичной тяжестью — его тела она натянулась, то, безусловно, это будет называться повешением, и он опускает руку и идет своей дорогой. Постойте, господин медицинский эксперт, не спешите, доктор Романо, ужинать еще рано, да и позавидовать можно тому, у кого после такого зрелища кусок пойдет в горло, луженый У вас, видно, желудок, — погодите, доктор Романо, ответьте мне, видели ли вы тело этого человека, рубцы от плети, кровоподтеки, изуродованные половые органы, кровь? Нет, не видел, мне сказали, что арестованный повесился, и он в самом деле повесился, а больше я ни на что не обратил внимания. А ведь вы лжете, господин медицинский эксперт доктор Романо, как, для чего и Давно ли завели вы себе эту некрасивую привычку? Я не лгу, а правды сказать не могу. А почему? Потому что боюсь. Ладно, доктор Пилат, идите, куда шли, живите со своей совестью и дальше, ездите на ней хорошенько, она этого заслуживает. Прощайте, сеньор автор. Прощайте, господин доктор, один совет на прощанье: остерегайтесь муравьев, особенно тех, кто имеет обыкновение поднимать голову, как собака, вы, доктор Пилат, и представить себе не можете, до чего наблюдательны эти твари, а ведь отныне они с вас глаз не спустят, не бойтесь, они не причинят вам зла, они просто будут ждать, не наставит ли вам рога ваша совесть — в этом ее спасение.
Улица, на которой мы стоим, называется «Виноградная», не знаю почему: может быть, в стародавние времена здесь росли кусты какого-нибудь знаменитого винограда, и поскольку не хватило имени святого, политика, филантропа или мученика, то на табличке написали «Виноградная» — так она и осталась на веки вечные. Ну, а чем же нам заняться: крестьян из Монте-Лавре, Эскоурала, Сафиры и Торре-да-Гаданьи привезут только завтра, арена для боя быков еще закрыта, там никого пока нет, — чем же нам заняться, не сходить ли на кладбище, может быть, Жермано Сантос Видигал уже там: мертвецы иногда бывают на удивление проворны, а кладбище недалеко, пойдем по этой улице, к вечеру стало не так душно, потом свернем направо — как в Эвору ехать, — потом налево, тут не заплутаешь, — и вот уже видны белая стена и кипарисы — как всюду, так и у нас. А вот и мертвецкая, только она закрыта на ключ, а ключ они с собой унесли, не войти нам. Добрый вечер, сеньор Урике, все в трудах? Да что ж поделаешь, хоть люди умирают и не каждый день, а прибирать могилки, подметать аллейки приходится. Я сегодня видел вашу жену Сезалтину — славный у вас сынишка. Правда. Какое хорошее слово вы употребили, сеньор Урике, «правда», так скажите же мне, тот, чье тело лежит сейчас в морге, погиб от побоев или оттого, что повесился? Правда, что мой сын — славный мальчуган, и ему так нравится играть на солнце, правда, что того, кто лежит сейчас в морге, повесили; правда и то, что самому ему не хватило бы сил повеситься: так он был отделан; правда и то, что половые органы у него были раздавлены, что он превратился в кровавый мешок костей, что и после смерти следы ударов не стали меньше, а размером они были с яйцо куропатки; правда и то, что я умер бы, не вынеся и половины того, что досталось на его долю, а ведь я со смертью общаюсь каждый день. Благодарю вас, сеньор Урике, вы — могильщик и человек основательный, приятно, что вы так любите сына, а не скажете ли вы мне, чей это череп у вас в руках, должно быть, какого-нибудь принца? Вот уж чего не знаю, того не знаю, меня тогда и на свете не было. До свиданья, сеньор Урике, пора запирать ворота, передайте привет Сезалтине, поцелуйте сына за то, что он так любит играть на солнце.
Все это говорится на прощанье, а внизу виднеется замок, и не счесть историй, происходивших в нем, и тех, которые еще ждут своего часа, и мы крепко ошибемся, если будем считать, что ныне войны идут не в замках, а перед ними, что навсегда окончены деяния — даже бесславные, даже ничтожные, — часть которых эти замки составляли, ведь писал же маркиз де Мариалва
[21] королю: Я уже имел честь уведомить ваше величество о том, что Мануэл Руис Адибе, на которого возложено управление Монтемором, к оному управлению неспособен, ибо, помимо того, что он не в силах управлять, он еще и освобождает людей от постройки укреплений и за то получает от них мзду, отчего возведение крепости и тянется столь долгое время, а потому я прошу разрешения сообщить вашему величеству имена тех, кто более его пригоден к отправлению этой должности: так, начальник артиллерии Мануэл да Роша Перейра выказал себя человеком ревностным, сведущим и деятельным, а потому испрашиваю позволения вашего величества передать начальствование над Монтемором ему, что же до Мануэла Руиса Адибе, то он может тратить свое жалованье на собственные удовольствия, подобно тем кавалерийским капитанам, коих вашему величеству угодно было от службы отставить: полагаю, впрочем, что он не так беден и не столь обременен обязанностями, чтобы впасть в ничтожество, если выплату жалованья прекратить ему и вовсе. Эх, бедолага Мануэл Руис Адибе, что ж ты так плохо заботился об интересах короны и так хорошо — о своих собственных?! А времена-то изменились, ныне ревностные служаки убивают людей в монтеморской казарме, а потом выходят, закуривают, кивают — до завтра! — часовому, который мужественно всматривается вдаль — не наступают ли испанцы? а потом, спокойно беседуя, твердо ступая, идут вниз по улице, толкуют о том, как нынче работалось — сколько зуботычин, сколько пинков, сколько ударов дубинкой — вроде ничего был день, — и ни одного из них не зовут Адибе; их имена — Жоан-Мразь и Жоан-Грязь, — близнецы они, что ли? — и вот они стоят перед кинотеатром, перед воскресной афишей — а ведь воскресенье-то завтра, — мы торжественно открываем летний сезон замечательной комедией «Великолепный лентяй» — с женами сходим, им, бедным, понравится, теперь вроде будет поспокойней, стоит сходить, здорово — «здорово» сказано про кинофильм, который шел тут в четверг — в главной роли королева песни и танца Эстелита Кастро, в остальных ролях Антонио Вико, Рикардо Мерино и Рафаэла Саторрес в новом музыкальном фильме «Земля дрожит». Оле!
* * *
Чудом спаслись они. Не будем называть их всех поименно, нам вполне достаточно знать, что часть из них отправилась в Лиссабон обживать тюрьмы и каталажки, остальные же вернулись к молотилкам работать за новую поденную плату, во всяком случае до конца жатвы. Падре Агамедес отечески наставляет заблудших своих овец, то прямо, то намеками напоминает, чем они ему обязаны и как ревностно надлежит им исполнять христианский долг, коли святая матерь наша церковь столь явно обнаружила свою силу и всемогущество: пали оковы и отверзлись темницы, едва простерла к ним она десницу свою, слава Всевышнему. Красноречие его гремит в полупустой церкви над головами одних только старух, всем прочим наскучила слишком утомительная признательность. В Монте-Лавре о тюрьмах знают мало, и, хотя Сижизмундо Канастро и утверждал, что их тьма, скудные сведения о них весьма расплывчаты, ну да ведь в этих местах и о смерти соседа узнают только на другое утро, когда уже всю округу обежит слух о покойнике — страшнее смертного часа неизбывная усталость живых, им не до разговоров на отвлеченные темы.
С отцом что-то плохо, прямо и не знаем, как быть, — вот о чем говорят здесь, о делах насущных, домашних, лишь бы не вспоминать о том, что жатва к концу подходит, а как оно будет после, никому неизвестно. Вроде, должно быть то же, что и в прежние годы, да только теперь Норберто, Алберто, Дагоберто устами своих управляющих пророчат: еще, мол, пожалеют, батраки, что лодырничали во время стачки, дорого им надбавка обойдется. Адалберто прислал уже из Лиссабона письмо и велел после жатвы и обмолота оставить в имении только свинарей, пастухов и охрану, не желает он, чтобы землю его топтали забастовщики и бездельники, а что дальше, он после напишет, все зависит от того, как уродятся нынче маслины, от маслин, значит, зависит. Управляющий, понятно, ответит, но это ведь обычная переписка, никто хранить ее не станет, просто приходит письмо, что в нем велено, делается, либо на вопрос ответ дается, и куда оно девается потом, Бог весть, а то-то славно было бы подобрать такие письма по порядку и по ним уже рассказывать историю эту, совсем другое было бы дело, да беда наша в том, что только великие события считаем мы важными, о них и говорим, а как знать пожелаем, что да как было да кто что сказал, вот тут-то и спохватимся.
Зовут ее Грасинда Мау-Темпо, и ей семнадцать лет. Она выйдет за Мануэла Эспаду, но не так скоро: Девочка еще молода, зачем ей замуж-то выскакивать с бухты-барахты, без всякого приданого, так что потерпите вы оба. Кабы беременна была, тут уж ничего не поделаешь, да и жить вам здесь негде, вот оно как, и придется тебе, дочка, в другие места перебираться, а ты ведь, само собой, не захочешь, как твой брат, по чужим краям скитаться, знаю я, ты девушка, а это совсем иное дело, да с меня и того хватит, что сына своего не вижу, ох уж мне этот парень, Фаустина говорит, а Жоан Мау-Темпо головой кивает, у него всегда сердце сжимается, стоит кому-нибудь сына его помянуть, вот паршивец, весь в деда, как восемнадцать стукнуло, так его странствовать потянуло. Потом Грасинда Мау-Темпо расскажет об этих разговорах Мануэлу Эспаде, и тот ответит: Ждать не буду, я на тебе жениться хочу, и заявит он это с неизменной своей серьезностью, которая еще старше его делала, а разница у них и без того была не маленькая, Фаустина это сразу дочери сказала, как только та объявила, что за ней Мануэл Эспада ухаживает: Но он гораздо старше тебя! Так и должно быть, отрезала Грасинда, она обиделась, и не без оснований; дело ведь не в том было, а в том, что он ей приглянулся, приглянулся еще в тот июньский — если уж вспоминать о датах — День в Монтеморе, впрочем, и сам Мануэл Эспада, говоря с ней, не забыл про то помянуть: Я на семь лет старше тебя, а у нее-то в мыслях неразбериха была, она улыбнулась чуть-чуть и отозвалась: Так и должно быть, мужчине полагается быть постарше, и только она договорила, как краской залилась: хоть «да» ему и не сказала, а получилось, согласием ответила, и Мануэл Эспада очень хорошо это понял и тут же спросил: Так, значит, ты согласна? И она ему ответила: Согласна. С тех пор они стали встречаться по всем правилам, то есть возле дома ее стояли, в дом-то ему еще рановато было входить, да только Мануэл Эспада решил обычаями пренебречь и поскорее поговорить с ее родителями вместо того, чтобы проверить свои чувства и прятать то, что уже ни для кого не было секретом. И тогда Жоан Мау-Темпо и Фаустина высказались — нового-то ничего ему не открыли — нет, дескать у них денег на женитьбу, так что подождать придется. Я буду ждать, сколько нужно, ответил Мануэл Эспада, и с тех пор стал из заработанного откладывать, а ведь и родителям, с которыми он жил, надо было помогать. Простых людей из поколения в поколение одолевают одни и те же заботы, а если и есть разница, то такая пустячная, что ее никто и не замечает, вот и Грасинда Мау-Темпо знает прекрасно, отныне и ей придется с матерью торговаться и каждый грош выгадывать, чтобы приданое собрать, это ведь тоже долг ее.
Много здесь о мужчинах говорилось, появлялись в нашей истории и женщины, но были они словно тени ускользающие, а то и просто хор женский — без собеседниц-то мужчинам не обойтись, — но женщины по большей части молчат, слишком замучила их работа да беременности или горе материнское, вот уж чего хватает: то дитя умерло, то сын с пути сбился, то дочка себя потеряла. О мужчинах мы будем рассказывать и впредь, но все чаще речь пойдет о женщинах, и не потому, что Грасинда влюблена и собирается замуж — влюблялись же Сара да Консейсан, покойная бабушка, и Фаустина, здравствующая мать Грасинды Мау-Темпо, но об этом говорили мы вскользь и только ежели к слову приходилось, — нет, дело в том, что времена изменились. Против всех прежних обычаев и приличий уже то, что объяснились Грасинда и Мануэл рядом с караульными, У самых дверей тюрьмы, где люди, бывало, и умирали. Я буду любить тебя, это парень сказал девушке в минуту, когда радость недавно обретенной свободы, в которую еще трудно было поверить, заслонила всю горечь их жизни. Да, эта юность на нашу совсем не похожа.
Родилась Грасинда на два года раньше своей сестры, но Амелия развилась быстрее, и людям неосведомленным казались они однолетками. Друг на друга сестры были не слишком похожи, потому, быть может, что смешалось в них много разных кровей и каждая стремилась проявиться. Мы имеем в виду того самого дальнего предка, что явился с холодного севера и изнасиловал девушку у источника, и никакого наказания сеньор его, Ламберто Оркес, ему не положил, так как озабочен был продолжением собственного рода и умножением своих табунов. И словно в подтверждение тому, что мир тесен, Мануэл Эспада говорит Грасинде Мау-Темпо о своей любви у того же самого источника среди папоротников, на сей раз не измятых и не поломанных упавшим телом побежденной девушки. Если бы нам удалось связать все порванные нити прошлого, мы бы поняли, что нет на свете ничего более незыблемого и закономерного, чем жизнь. А если бы источник заговорил, что было бы вполне справедливо и вероятно, ведь поет он, не смолкая, уже пятьсот лет, а коль и вправду это мавры его выложили камнем, то и больше, — итак, если бы он заговорил, то сказал бы, что эта девушка уже была здесь когда-то, и пришлось бы простить его заблуждение — с годами даже у источников память слабеет, хоть и мог бы он что-то сообразить: ведь Мануэл Эспада ведет себя совсем иначе, он всего лишь держит за руку Грасинду Мау-Темпо. Значит, ты согласна? И оба идут прочь от источника, оставив папоротники до поры нетронутыми. Чего только не изведали эти дети! Между Антонио Мау-Темпо, старшим, и Амелией Мау-Темпо, самой младшей, разница всего четыре года. Были они когда-то тремя комочками плоти, полуголодными и полуодетыми, да такими же остались и сейчас, в юности, если только слово это не чересчур изысканно для этих мест, для латифундий. Пока ходить сами не могли, отец с матерью их за спиной носили или в корзине на голове, а как обучились ходить, хотя слишком быстро еще уставали, у отца на закорках сидели или на руках у матери, потом на свои ноги встали, и поскитались они больше вечного жида, учитывая разницу в возрасте, конечно. Приходилось им сражаться с москитами на рисовых полях — невинные малютки не могли даже омахиваться от летучих эскадронов, пускавших в ход свои пики с поистине острым наслаждением. Но поскольку жизнь москитов покороче человеческой и поскольку дети не умерли — мы говорим только об этих троих, о многих других, погибших от укусов, речи сейчас нет, — то, значит, победителями в великой войне оказались стойкие осажденные. Такое хоть и не часто, но бывает.
А теперь посмотрите на этих детей, вот хоть на него, да на любого — на старшего мальчика, или на среднюю, или на младшенькую, лежащую под вечнозеленым дубом, пока мать работает рядом, но не настолько близко, чтобы ясно видеть девочку, а мы-то знаем, что такое дети, особенно те, которые говорить еще не научились, они так и сучат ручками-ножками, да если бы только это, а то ведь и мараются тут же, слава Богу, дизентерии сейчас в наших местах нет, — и, когда в обед Фаустина подходит к дочке, та лежит вся перепачканная, облепленная роем мух, что твоя навозная куча, — на деле-то, прости Господи, так оно и есть. Пока Фаустина моет перемазанное тельце, стирает тряпки, в которые было оно запеленато, и, развесив их на суку, ждет, пока они высохнут, проходит время и аппетит пропадает. Кем же теперь нам заняться, Грасиндой ли, вымытой и освеженной, но опять брошенной без присмотра, либо Фаустиной, которая возвращается на работу, грызя на ходу сухарь. Останемся лучше здесь, под дубом, будем лучше этой веткой отгонять вновь налетевших мух от личика засыпающего ребенка, да и родителей надо поберечь от горя, не то нагрянут вдруг сюда король с королевой и со всей своей королевской свитой, и увидит этого ангелочка прислужница бездетной королевы, и заберут они Грасинду во дворец, — уж как нехорошо-то будет, когда она родителей своих настоящих не признает потому только, что разоденется в бархат да парчу и целыми днями на лютне играть станет в замке, обширными угодьями окруженном… Вот какие истории будет потом рассказывать Сара да Консейсан своим внукам, а Грасинда ни за что не поверит, что, не сиди мы на этом камне и не отгоняй этой веткой мух от нее, не избежать бы ей такой страшной участи.
Но дети, коли могут, растут. Пока еще работать им не под силу, бабушки-дедушки их пестуют, а то малыши с матерями сидят, если у тех нет работы, или с матерями и с отцами, если и у отцов работы нет, а позже, когда детского в них уже почти ничего не осталось, когда становятся они работниками, случается так, что нет работы ни для отцов их, ни для матерей, и для детей и дедушек-бабушек тоже нет, — вот тогда и взгляните, уважаемые сеньоры, на дружную португальскую семью, сплоченную голодом, как оно в наше время и полагается. Если настала пора созревания желудей, отец идет собирать их — если Норберто, Адалберто или Сижисберто не посылают по ночам жандармов караулить, они Ведь именно для того и понадобились госпоже нашей Республике, как только она на свет появилась. Но повесть эта долгая. Природа расточительна, лоно ее не оскудевает, щедро изливает она дары свои в каждую ложбину: Пойдемте-ка за желудями, за чертополохом, и не говорите нам, что бывает пища получше. Сказать «чертополох» — все равно что сказать «шпинат», на вид одно и то же, на вкус, конечно, разница чувствуется, но если потушить с последней оставшейся луковицей… простите, у меня отрыжка. А желуди! Накрошите мне их, добавьте десяток зернышек риса, да это же пир, кушать подано, сеньор падре Агамедес, кто мясо ел, тому и кости глодать. Каждому христианину, да и язычнику тоже, есть положено три раза на дню — завтракать, обедать и ужинать, — как ни назови, главное, не была бы тарелка либо миска пуста, но и без них можно обойтись, коли просто хлеб с салом есть, — только бы не запахом одним питаться. Правило золотое, ничуть не хуже всякого другого, и право такое дано каждому, детям и родителям, не должно только так получаться: я ем один раз в день, чтобы другим на три раза хватало. Говорить-то об этом все говорят, да мало кто толком понимает, что такое нужда, что такое подходить к ларю, твердо зная — последняя корочка еще вчера съедена, и все-таки поднимать крышку: вдруг повторится чудо с розами, не может, конечно, этого быть, ни ты, ни я их в ларь не клали, и потому надо их нарвать, хорошо бы росли они на дубах, вот так с голоду и заговариваемся. Среда сегодня, Грасинда, бери за руку Амелию и ступай, Антонио на этот раз не пойдет. Вот какие уроки дают своим детям родители, попрошайничать их толкают, — говорю такое, а язык чуть к гортани не присыхает, только что не отваливается, как хвост у ящерицы, — но иначе ведь и не узнать, где какое слово подходит, не понять, как это гнусно — с набитым брюхом разглагольствовать.
По средам и субботам нисходит на землю Господь наш всемогущий, пресуществленный в свинину и фасоль. Был бы здесь падре Агамедес, за ересь проклял бы нас, святую бы инквизицию призвал за то, что мы говорим, будто Господь в сало и фасоль воплотился, да ведь у злого нашего падре Агамедеса воображения маловато, он только в булочке из пшеничной муки привык видеть Бога, Отца может представить себе только с большой бородой и темными глазами, а Сына — светлоглазым и с маленькой бородкой, как в Священной истории нарисовано. А вот дона Клеменсия, кладезь добродетелей, как то и положено супруге Ламберто, Албер-то и так далее до последнего Берто, понимает в божественных метаморфозах побольше священника, и потому по средам и субботам сама руководит раздачей подаяния, указывает, какой толщины должен быть кусок свинины да чтоб сала больше, так-то оно лучше, сытнее, пристально следит за тем, чтобы фасоль была разделена по самой строгой справедливости, и все это по доброте душевной, только бы детишки не дрались из зависти друг к другу: у тебя, мол, больше, а у меня меньше. Что за прекрасная церемония, сердца благостно умиляются, ни у кого глаза не остаются сухими, и носы тоже, на дворе-то зима, вон мальчики, что из Монте-Лавре за подаянием пришли, жмутся к дому, смотри, как им, бедняжкам, холодно, босоногим, а девочки то одну ножку подожмут, то другую — земля ведь ледяная, — они бы сразу обе поджали, когда б у них крылья были, какие, сказывают, после смерти у них отрастают, если им ума-разума хватит умереть пораньше, а как юбчонки-то книзу тянут, и не от стыдливости — мальчишкам все это безразлично, — а от стужи зимней. Стоят они со своими мисками в руках, носами шмыгают, ждут, когда же наконец откроется окно и с небес медленно спустится на веревке корзина, милосердие, оно никогда не спешит, этого еще не хватало, спешить пристало прожорливой Черни, которая не накидывается на фасоль сразу же только потому, что она сырая. Первый в очереди ставит свою миску в корзину, и она возносится, ну давай же, скорей, ледяной ветер, словно нож острый, пронзает, кто ж это вытерпит, но терпят все ради того, что должно последовать, и вот в окно высовывается служанка и спускает в корзине миску, полную или полупустую — пусть и новички, и слишком смышленые знают: величина посуды не оказывает влияния на владычицу этого храма благотворительности. Казалось бы, вот и все. Но на самом деле это еще не конец. Никто не уйдет отсюда, пока последний не получит своей порции и пока корзину не уберут до субботы. Теперь дона Клеменсия, сама доброта, должна подойти к окну и милостиво попрощаться с детьми и благословить их, а хрупкие создания хором поблагодарят ее, конечно, кроме тех притворщиков, которые только беззвучно губами шевелят. О, падре Агамедес, у меня просто душа радуется, а если кто скажет, что дона Клеменсия лицемерит, то он глубоко ошибется, потому что по средам и субботам ее душевное состояние и вправду совсем иное, чем во все остальные дни недели. А теперь отдадим должное доне Клеменсии, восхвалим христианскую мученицу, у которой есть время и средства, чтобы обеспечить своей бессмертной душе постоянный и прочный душевный покой, раздавая фасоль и свинину ежедневно, и которая тем не менее налагает на себя епитимью и не делает этого. К тому же, сеньора дона Клеменсия, эти дети должны быть хорошо подготовлены к жизни, не то до чего дойдут их требования, когда они вырастут.
Грасинда Мау-Темпо в школу не ходила. И Антонио тоже. И Амелия не пойдет. Очень-очень давно, во времена республики, когда отец этих троих сам был ребенком, ходили по деревням агитаторы и призывали: Отдавайте своих детей в школы; эти апостолы с усами и бородками, в мягких шляпах провозглашали благую весть, несли свет просвещения, звали в новый крестовый поход, с той только немаловажной разницей, что на сей раз не турок надо было изгонять из Иерусалима, не гроб Господень освобождать, нет, нет, не о прахе несуществующем речь шла, а о живых людях, которые потом понесут в полотняных мешочках через плечо той же республикой выданную бумажку, и та бумажка приказывала вызвать войска, если родители потребуют увеличения зарплаты. Потому и познакомился с грамотой Жоан Мау-Темпо, во всяком случае настолько, чтобы в тюрьме Монтемора с ошибкой написать свое имя — Жоан Мау-Темпо, хотя нередко он, неуверенный в написании, выводил Жоан Мау-Темпо, что уже неплохо, ведь само собой понятно: дефис — просто орфографическое излишество. Мир, конечно, движется вперед, но это где как. В Монте-Лавре он не продвинулся настолько, чтобы дети Жоана Мау-Темпо ходили в школу, и как теперь Грасинда будет писать любимому, если он уедет, вот вам вопрос, и как Антонио подаст о себе весть, если он шатается невесть где с какими-то бродягами. Я всегда знала, что дурное к нему не пристанет, и не пристало, говорит Фаустина мужу. Ты всегда подавал ему только хороший пример.
Жоан Мау-Темпо кивает головой, но в глубине души такой уверенности не ощущает. Жаль ему, что нет Рядом с ним сына, что вокруг одни женщины, Фаустина — как она изменилась, никакой красоты не осталось — и дочери, их юность пока еще побеждает изнурительную работу, досадно только, что у Амелии такие плохие зубы. Но в том, что он подавал хороший пример, Жоан Мау-Темпо не уверен. Всю свою жизнь он только и делал, что на хлеб зарабатывал, да и то не каждый день, и потому в голове у него засела мысль: рождайся, дескать, человек, хоть никого о том и не просил, в Детстве терпит голод и холод без меры, если этому вообще есть мера, потом вырастает и голодает вдвое, в сорок Лет в наказание за выносливость, должно быть, замученный хозяевами, управляющими, жандармами, покорно отправляется в тюрьму, как скот на торги или на бойню, а в тюрьме за человека его не считают, и даже свободу ему возвращают, словно пощечину дают, словно кусок хлеба наземь бросают и смотрят, подберешь ли. Когда у нас хлеб падает, мы берем его в ладони, тихонько дуем на него, словно душу обратно ему вдыхаем, потом целуем, но и тогда я его есть еще не буду, сперва разделю на четыре части, две побольше, две поменьше, бери, Амелия, бери, Грасинда, а вот это тебе и мне, и если кто спросит, кому достались два больших куска, значит, он хуже зверя, зверь-то понял бы, я уверен.
Родители всего сделать не в состоянии. Они рождают детей, делают для них то немногое, что могут, и ждут, вдруг да случится что-нибудь хорошее, и еще думают, будто очень заботливы, но даже если так и не думают, все равно они уж найдут чем обольщаться. Мой сын не может стать негодяем, моя дочь не может ослушаться, мои дети кровь свою не предадут. Когда Антонио Мау-Темпо бывает в Монте-Лавре, Жоан Мау-Темпо забывает, что он старше, что он отец, и все кружит возле сына, словно хочет выпытать у него правду об этих его дальних странствиях в Коруче, Садо, Саморе Коррейа, Инфантадо и даже по тому берегу Тежу, — подтвердят ли рассказы сына то, что болтают о Жозе Коте, можно было бы назвать это легендой, но слово это к нашей. истории неподходящее, — — бессовестный все-таки Жозе Кот, допустил, чтобы их до тюрьмы довезли, вот Антонио Мау-Темпо, тот уж непременно вмешался бы, если бы присутствовал при этом или хотя бы прослышал о таких событиях, для него это не просто красочные рассказы о незначительных деревенских правонарушениях. И у Жоана Мау-Темпо иногда возникает мысль, которую он не смог бы выразить словами, но только он чувствует, что если говорить о том, кто какой пример подавал, то уроки Жозе Кота не так-то и плохи, даром что он и ворует и исчезает в самый ответственный момент. В один прекрасный день Антонио Мау-Темпо скажет: У меня в жизни был один учитель и один наставник, и теперь, несмотря на мой возраст, я возвращаюсь к началу, чтобы всему научиться. Если уже пришла пора объяснить, то можно сказать, что учителем был отец, наставником — Жозе Кот, а то, что придется Антонио выучить, он будет изучать не один.
Эти Мау-Темпо хорошо учат уроки. К тому времени, как Грасинда Мау-Темпо выйдет замуж, она уже научится читать. Мануэл Эспада, пока женихом был, подарил ей букварь с черными буквами и светлыми черточками, это чтобы читать по слогам, но к чему такие изыски, зачем утруждать память людей, родившихся в этих местах, хватит и того, что она читает, останавливаясь после каждого слова и дожидаясь, пока в голове зажжется свет понимания, нет, Грасинда, не свека, а свекла, не путай. Мануэл Эспада уже входит в дом, а если бы не букварь, до сих пор топтаться бы им на пороге, но неудобно же учиться, когда мимо люди снуют. Хороший парень этот Мануэл Эспада, говорит Фаустина, а Жоан Мау-Темпо поднимает глаза и видит, как будущий зять идет пешком по дороге из Монтемора в Монте-Лавре, он не хочет, чтобы его подвозили, он не будет принимать одолжений от тех, кто отказал ему в куске хлеба. Это тоже был урок, Жоан так и понимал, хотя Сижизмундо Канастро сказал как-то: Мануэл Эспада поступает правильно, но и мы ничего плохого не делаем; ни он ничего не выигрывает оттого, что идет пешком, ни мы ничего не теряем оттого, что едем на лошади, это дело совести. А потом Сижизмундо Канастро добавил со своей ехидной редкозубой ухмылкой: И потом ведь он молодой, а у нас уже ноги не те. Пусть так, но если бы у родителей Грасинды было и тридцать три основания отнестись благосклонно к предложению Мануэла Эспады, главным, как признавался себе Жоан Мау-Темпо, был все-таки двадцатикилометровый путь, который жених Грасинды Мау-Темпо проходил всегда пешком, жарясь на солнце по четыре часа и сбивая сапоги, он подтверждал свое мужество и непреклонность, гордо отказываясь от того, чтобы его подвозили, — не мог допустить, чтобы великое знамя его любви везли на повозке, принадлежащей его врагам. Вот и учился старый у молодого, как всегда и бывало с тех пор, как мир стоит.