Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Орлов Владимир Николаевич

Гамаюн

(Жизнь Александра Блока)

НЕСКОЛЬКО ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫХ СЛОВ

Достоевский сказал, что поэт сам создает свою жизнь – и притом такую, какой до него не было. Блок, не опровергая Достоевского, думал, что корень жизни поэта – в стихах, а сама по себе жизнь (личная жизнь) – это просто «кое-как».

Между тем корень один: он прорастает в стихи из жизни, из личности поэта – во всех ее исканиях, находках и потерях, надеждах и разуверениях, падениях и взлетах.

«Чтобы что-нибудь создать, надо чем-то быть», – заметил Гете.

Мне хотелось запечатлеть движение единственной и неповторимой жизни поэта во времени. Поэзия начинается тогда, когда поэт выходит в мир. Дело поэта есть не что иное, как личная жизнь в истории. Тем самым задача биографического повествования – показать, как жизнь становится судьбой.

Огромен личный мир Блока и полон отзвуков его времени. Душа поэта – самый чуткий сейсмограф, способный в мгновенном впечатлении уловить малейшее колебание исторической почвы. Сквозь личный мир Блока прошли все бури, катастрофы, вся вера и все отчаянье его сложного и трудного века.

Виктор Васнецов на одном из своих полотен изобразил Гамаюна – птицу черного пера с мрачно-прекрасным человеческим лицом, воспетую в древнерусских сказаниях как существо, пророчествующее о грядущих судьбах. Александру Блоку шел девятнадцатый год, когда, под впечатлением этой картины, он написал стихотворение «Гамаюн, птица вещая».

Она вещает и поет,Не в силах крыл поднять смятенных…Вещает иго злых татар,Вещает казней ряд кровавых,И трус, и голод, и пожар,Злодеев силу, гибель правых…

Это как бы заставка ко всему его творчеству: в незрелых юношеских стихах уже зазвучала та нота безумной тревоги и мятежной страсти, которая составляет самое существо великой поэзии Блока.

Предвечным ужасом объят,Прекрасный лик горит любовью,Но вещей правдою звучатУста, запекшиеся кровью!

Прошло несколько лет – и Блок сам стал Гамаюном России, ее вещим поэтом, предсказавшим «неслыханные перемены», что изменили весь облик нашего мира.

Нужно умереть, чтобы жизнь стала судьбой. Блок умер на сорок первом году. Это не так мало для гения. Пушкин ушел тридцати семи, Лермонтов не дожил и до двадцати семи.

Я попробовал рассказать о жизни Александра Блока, выбрав свободную форму изложения, но не допуская ни малейшего вымысла. Жизнь Блока воссоздана здесь по его дневникам, письмам и сочинениям, а также по свидетельствам людей, хорошо знавших поэта и сказавших о нем правду.

Книга посвящается Елене Юнгер.

5 июля 1977

ГАМАЮН

«…есть такой человек» (я), который думал больше о правде, чем о счастьи. Александр Блок
Жить стоит только так, чтобы предъявлять безмерные требования к жизни: все или ничего; ждать нежданного; верить не в «то, чего нет на свете», а в то, что должно быть на свете… Александр Блок
Ни нужда, ни цензура, ни дружба, ни даже любовь его не ломали; он оставался таким, каким хотел быть. Л. Д. Блок
ВСТУПЛЕНИЕ

ПЕТЕРБУРГ В 1880 году

1

На самом краю России – там, где плоская земля в колеблющемся тумане неприметно сходит в плоскодонное холодное море, на зыбкой болотистой почве, под низким белесым небом трудно дышал, тяжко ворочался и медленно затихал к ночи большой город.

В 1880 году население Петербурга перешло за восемьсот пятьдесят тысяч.

Город был наводнен извозчиками. В потоке затрапезных ванек мелькали резвые лихачи, щегольские экипажи, тяжелые кареты. По нескольким линиям – по Невскому, по Садовой, на Васильевский остров, на Выборгскую сторону – по рельсам неторопливо бегала конка: упряжка в две лошади, большой фонарь спереди, узенькая лестница винтом на открытый империал. Проезд в вагончике стоил пятак, наверху, на вольном воздухе, – три копейки. Как ни медлительна была конка, а все же случались дорожные происшествия. В назидание зевакам в журнале помещается картинка: «Раздавили!..» – дородный мужчина в богатой шубе лежит на снегу, и озабоченно спешит к нему городовой в кепи и башлыке.

Белым, раскаленным светом, потрескивая, светили газовые фонари. Подальше от центра – подслеповато мигали керосиновые. На наплавном Дворцовом мосту уже ослепительно сияли свечи Яблочкова.

В городе много и беспорядочно строили. Бок о бок со стройным чертогом Александринского театра только что возвели пятиэтажную махину в петушином «русском стиле».

Впрочем, Петербургская сторона и большая часть Васильевского острова все еще оставались необжитыми: пустыри, овраги, огороды, одиноко стоящие домишки позади чахлых палисадников.

Все теснее охватывало город кольцо фабричных труб. Они вырастали за всеми заставами – за Нарвской, за Невской, за Московской, поднимались за Большой Невкой.

Рабочий день на фабриках и заводах длился четырнадцать часов – с пяти утра до восьми вечера, с коротким перерывом на обед.

Пришедшие в столицу на заработки крестьяне и мастеровые, кухарки и прачки, всякая бездомная гольтепа – многоликий и горластый люд, готовый на любую работу и на любое темное дело, – от зари до зари толпились, божились и бранились у засаленных столов Обжорного ряда, что обдавал прохожих жаром и вонью возле Никольского рынка.

Герои романов Достоевского попадались на каждом шагу.

«Нива» – иллюстрированный журнал для семейного чтения – собрала (неслыханное дело!) пятьдесят пять тысяч подписчиков – больше, чем все остальные русские журналы вместе. Серьезные люди почитывали в либеральном тогда «Новом времени» фельетоны «Незнакомка» – резкого на язык Суворина Алексея Сергеича.

Появились новые журналы – «Электричество» и «Воздухоплаватель».

В Соляном городке открылась электротехническая выставка. Дамы и господа рассматривали чудеса XIX века – телеграфные и телефонные аппараты, фонограф, «электрическую пушку».

Успехом пользовались публичные чтения с туманными картинами. Молодой физик Хвольсон читал о магнетизме.

Артиллерийский офицер Пироцкий на углу Болотной улицы и Дегтярного переулка успешно провел первый в мире опыт движения вагона по рельсам при помощи электрического тока. (Трамвай в Петербурге пошел, однако, только спустя двадцать семь лет.) Другой офицер, Можайский, разработал проект аэроплана, а подпольщик Кибальчич составил схему реактивного летательного аппарата. Через год Кибальчича казнили за участие в цареубийстве, а проект его погребли в жандармском архиве.

В Томске заложили здание нового университета. А на выборах в Академии наук забаллотировали Менделеева, который только что выпустил поразившую научный мир книгу «О сопротивлении жидкостей и воздухоплавании», – и со всех концов России шел к ученому поток телеграмм, полных сочувствия и негодования.

Восхищение вызывали технические новинки – спальные вагоны Пульмана, «электрические свечи-тушилки» (дорогая игрушка – три целковых за штуку!) или приятный пустячок – миниатюрные фотопортреты для ношения на брелке.

Оживленно обсуждали задуманную экспедицию к Северному полюсу на воздушном шаре. Крупп изготовил колоссальную пушку. Прорыли и торжественно открыли Сен-Готардский тоннель.

Да и Россия кое-чем могла похвалиться. Построили гигантский железнодорожный мост через Волгу, возле Сызрани. Петербуржцы не могли налюбоваться новым Александровским мостом через Неву.

К слову, о Неве… Модным зимним развлечением стали прогулки по невскому льду на креслах. Кресло на двоих – сидят кавалер с дамой, а везет добрый молодец в тулупчике и на коньках. Тут же лапландцы в меховых одеяниях катают на оленях детей и взрослых.

Развлечений вообще хватало. В Большом и в Мариинском шли в пышных декорациях громоздкие оперы – «Нерон», «Царица Савская», «Риенци», «Аида». В Дворянском собрании – симфонические концерты. Высший свет пропадал на французских спектаклях и на балетах. Людей попроще соблазняли веселым водевилем «Заварила кашу – расхлебывай» или «Радугой первой любви».

Зрелища – на любой вкус. В цирке Чинизелли – умные лошади, прелестные наездницы, уморительные клоуны. Ну, а кто охотник до скоромного – пусть идет в «Пале де Кристаль», где поет и танцует шикозная мадам Дали, а если не боится скандала, то и в злачный «Орфеум», что у Симеоновского моста.

Летом открылся «воксал» в Озерках. Поросшие сосняком берега Суздальских озер быстро застраивались дачами. Дельцы учуяли выгоду – образовалось товарищество на паях, соорудили театр, концертный и танцевальный залы, ресторан, башню, с которой открывалась панорама Петербурга. Скромные Озерки стали соперничать с прославленным Павловским вокзалом… Когда здесь, через четверть века, медленно проходила Незнакомка, от всего этого великолепия остались одни воспоминания.

А в газетах писали, что слишком много народу в столице помирает, примерно по пятьсот душ в неделю, и все больше от чахотки и желудочно-кишечных заболеваний. Это – не считая самоубийств, которые все учащались.

Мельком упоминали о голодающих губерниях. Несколько подробнее – о том, как черногорцы воюют с турками. Еще подробнее – о пожаре барок на Неве и о том, что в жаркие дни Сенная площадь с Вяземской лаврой, приютом босяков, превращается в зловонную клоаку.

На Большой Морской в назначенные часы истово свершался светский променад, и монументальные сановники, а часом и холеные великие князья наблюдали за ним из застекленной веранды Яхт-клуба – самого влиятельного заведения во всей империи Российской.

В газетах – множество объявлений.

Врачи пользуют от секретных болезней.

Рекламируется «целебное мальц-экстрактное пиво».

Демонстрируются дамские туалеты: талия в рюмочку, турнюры, трены, рюши, оборки.

Последний крик моды – резиновые пальто «Макинтош».

Вышли в свет сборники стихов Случевского и Буренина. Анонсируются «Недопетые песни» какого-то Часкова.

«Пятьсот штук канареек только что привезены из Калуги, отлично поют днем и при огне…»

«Мемуары пишет по рассказам ветеранов молодой человек, обладающий литературным слогом…»

«Молодая экономка ищет места к одинокому пожилому господину…»

«Все средства истощены. Две слушательницы Высших женских курсов ищут каких бы то ни было занятий…»

Суетная, мелочная, примелькавшаяся жизнь.

Прошло одно – идет другое,Проходит пестрый ряд картин…

2

И вместе с тем было страшно тревожно. Никто не мог избавиться от ощущения: что-то должно случиться, и очень скоро – со дня на день.

В разговорах, в печати все чаще мелькали зловещие словечки: крамола, нигилист, подпольщик, прокламация, подкоп, динамит, бомба, покушение…

Обыватели косились на взявших силу молодых людей в очках и с пледами, на строгих девиц в аккуратных тальмочках. Это была та самая молодежь, о которой Тургенев, тоже воспользовавшись модным словом, сказал, что она «заряжена электричеством, как лейденская банка».

Наступило время великой смуты и всеобщего потрясения.

Двадцать шестого августа 1879 года Народная Воля вынесла смертный приговор царю. Первого марта 1881 года приговор был приведен в исполнение. На эти полтора года пришелся самый высокий подъем революционно-террористической волны и жесточайших ответных репрессий царизма.

В ноябре 1879 года народовольцы попытались взорвать царский поезд, – дело сорвалось. Пятого февраля 1880-го Россию потряс взрыв в Зимнем дворце. Александр II уцелел чудом. Степану Халтурину удалось скрыться.

Динамитчики в царском дворце – такого еще не бывало… Придворные и сановно-бюрократические круги впали в смятение. С перепугу решено было взять курс на либерализацию. Учредили Верховную распорядительную комиссию по охранению государственного порядка и общественного спокойствия. Был призван Лорис-Меликов и облечен полномочиями диктатора. Он намерен был действовать в примирительном духе, и намеченную им программу уже успели окрестить «диктатурой сердца».

Прошла всего неделя – в Лориса стрелял Ипполит Млодецкий. Промахнулся – и через два дня был повешен.

В таких чрезвычайных, ни с чем не сообразных обстоятельствах 19 февраля кое-как отпраздновали двадцатипятилетие царствования Александра. Собственно было все, что полагалось, – парад гвардии, прием в Зимнем, толпа на Дворцовой площади, иллюминация. Только не было замечено и тени энтузиазма.

Весь 1880 год, изо дня в день, по всей стране происходят обыски, аресты, политические процессы и казни. Судят и сразу же вешают или шлют на каторгу террористов, экспроприаторов, пропагандистов, подпольных типографщиков… И все же справиться с крамолой власти были не в состоянии. И министры и жандармы потеряли голову.

Царь в общих чертах одобрил мысль Лорис-Меликова о созыве представителей от земства и городов, но окончательно утвердить проект все никак не решался. Он отчаялся, опустился, устал, – устал от охватившего его чувства безвыходности, от семейных неурядиц, от не отпускавшего страха смерти.

Исхудавший, сгорбленный, задыхающийся, крашеный, с остекленевшими глазами любострастный старик, он был занят только улаживанием последствий своего скандального брака с Екатериной Долгорукой.

После первого, каракозовского, выстрела 1866 года было еще четыре покушения. В апреле 1879 года его чуть было не застрелил Соловьев, – бог снова спас. Но взрыв в Зимнем уже не оставлял никакой надежды. Петля затягивалась.

Несмотря на полицейские расправы, провокации и частые провалы, Народная Воля во главе с Андреем Желябовым готовит новое решительное покушение. План разработан до мельчайших подробностей. Изучены маршруты царских проездов по городу. Ведется подкоп на Малой Садовой. На иной случай подготовлены бомбометатели. Александр обложен со всех сторон.

Прошло несколько месяцев – и

… грянул взрывС Екатеринина канала,Россию облаком покрыв,Все издалека предвещало,Что час свершится роковой,Что выпадет такая карта…И этот века час дневной —Последний – назван первым марта.

ПУШКИНСКИЙ ПРАЗДНИК

В разгар всего этого неустройства, разброда и тревожной настороженности в начале июня 1880 года Россия поминала и чествовала Пушкина – через сорок три года после его гибели.

Еще в 1871 году было решено соорудить в Москве народным иждивением первый памятник тому, кто стал первой любовью России. Пока собирали по подписке деньги, пока дважды проводился конкурс, пока отливали монумент по проекту Опекушина, подошел 1880 год.

Казалось бы, властям в это время было не до Пушкина. Но Лорис-Меликов рассудил иначе: авось широкое празднование памяти поэта хотя бы отчасти и на время отвлечет внимание общества от политики, хотя бы несколько разрядит сгустившуюся атмосферу. Поэтому даже траур, объявленный по случаю кончины императрицы, лишь на несколько дней отсрочил пушкинские торжества.

Они начались 6 июня, в пасмурный, ветреный день, заупокойной литургией в Страстном монастыре. К часу дня участники церемонии перешли на площадь, где высился окутанный белым покрывалом монумент в окружении национальных флагов, венков и гирлянд.

Народу собралось несколько тысяч. На первом плане расположилась чистая публика, простой народ оттеснили подальше. На почетных местах – дети и внуки Пушкина, а позади них – ветхий старец, служивший у поэта в камердинерах.

Под звуки гимна и крики «ура» покрывало упало – и Пушкин, задумчиво склонив бронзовую голову, навсегда встал над Москвой.

В эту минуту показалось солнце. Двинулись депутации с венками. Их было много – от всех университетов, от московского дворянства, от театров, газет и журналов, от городских больниц, от присяжных поверенных, от общества приказчиков и кружка хорового пения… Замыкала шествие «трактирная депутация».

Потом пошли торжественные заседания в университете и в Обществе любителей российской словесности, парадные обеды и литературно-музыкальные вечера. Много было во всем этом казенщины, наигранного благодушия и либерального празднословия, застольного витийства, музыки и аплодисментов, звона ножей, вилок и бокалов.

И все же эти пушкинские дни стали большим общественным событием.

Впервые Россия открыто чествовала не самодержца, не полководца, не сановника, но человека частного, который только и делал, что сочинял стихи и повести.

За сорок три года перед тем некрология Пушкина – несколько строк в траурной рамке, написанные Владимиром Одоевским, – вызвала бурю возмущения властей предержащих. «К чему эта публикация о Пушкине? – выговаривало разгневанное начальство редактору газеты. – Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе? Ну, да это еще куда бы ни шло! Но что за выражения! «Солнце поэзии»!! Помилуйте, за что такая честь? «Пушкин скончался… в середине своего великого поприща»! Какое это такое поприще?.. Разве Пушкин был полководец, военачальник, министр, государственный муж?! Писать стишки не значит еще… проходить великое поприще!»

За миновавшие с тех пор без малого полвека русской жизни положение изменилось в корне. На авансцене праздника подвизались дураковатый принц Ольденбургский, представлявший особу царя, и министр народного просвещения Сабуров – холодный, лощеный чиновник, которому через полгода петербургский студент Подбельский публично даст пощечину.

И тем не менее, несмотря на официальный характер церемонии, она приобрела значение народного торжества, хотя народ непосредственно в происходящем и не участвовал. На эту сторону дела сразу же обратили внимание демократы. «Ставя памятник Пушкину, – писал Н.В.Шелгунов, – мы, так сказать, возвели идею о значении печати в общее сознание и укрепили ее всенародно, официально, гражданским актом».

На торжество собрались писатели. Из Парижа приехал Тургенев. Явились Достоевский, Писемский, Островский, Григорович, Полонский, Майков, Плещеев.

Присутствовал, но держался особняком раздраженный Фет. В мракобесном ослеплении он увидел в празднике апофеоз ненавистного ему нигилизма и разразился стихами, которые, восхваляя Пушкина, прозвучали как написанные «против праздника», – так что и огласить их публично было бы неуместно.

От участия в торжестве уклонились Гончаров, Щедрин и Толстой. Тургенев съездил в Ясную Поляну, чтобы уговорить Толстого, но тот заявил, что всякие публичные церемонии – это один грех и пустословие.

Короткий триллер

Героем первых дней праздника стал бесспорно Тургенев. Каждое его появление, каждое упоминание его имени вызывали восторг, овацию, приветственные крики, общее вставание… Седовласый гигант в парижском фраке и плисовых сапогах (подагра замучила!), с барственной повадкой, легко и уверенно играл как бы предложенную ему публикой роль кровного наследника Пушкина.

Признанное лидерство Тургенева означало, что поле боя на сей раз осталось за либералами. Демократы держались в стороне, а ретроградов оттерли. Взбешенный Катков прорвался с речью на одном из банкетов – и тут-то произошла знаменательная сцена. Катков вдруг заговорил о необходимости примирения враждующих общественных сил «под сенью памятника Пушкину» и, закончив, широким жестом протянул бокал Тургеневу. Тот прикрыл свой бокал ладонью. Либеральный «Голос» писал по этому поводу: «Тяжелое впечатление производит человек, переживающий свою казнь и думающий затрапезной речью искупить предательство двадцати лет».



Но все карты смешало выступление Достоевского.

Это произошло в последний день праздника – 8 июня, в зале Дворянского собрания, нынешнем Колонном зале.

С. Гилфорд

Присутствовала «вся Москва» – просвещенные купцы, знаменитые адвокаты, актеры, писатели во фраках и белых галстуках, генералитет, ослепительные дамы. Между колоннами и на хорах теснилась студенческая молодежь.

Игрок в покер

Достоевский взошел на кафедру – маленький, невзрачный, угрюмый, с землисто-бледным лицом и бездонными, мрачно сияющими глазами, в мешковатом фраке. Его встретили сдержанными аплодисментами.

Байрон Дюкей одиноко сидел за восьмиугольным столом, покрытым зеленым сукном. Справа от него на небольшой подставке столбиками высились фишки для покера — красные, белые и синие, слева на маленькой тележке стояли бутылки виски, дюжина чистых стаканов, сифон с содовой и большой сосуд, доверху заполненный кубиками льда.

Он читал по тетрадке. Начал тихо и сбивчиво, но через пять минут «завладел всеми сердцами и душами» (как говорит слушавший его Глеб Успенский). Сошел с кафедры при гробовом молчании зала…

Тонкие, с ухоженными ногтями пальцы перетасовали колоду карт, и Байрон Дюкей приступил к загадочной игре, походившей то ли на солитер, то ли на гадание. Карты открывались одна за другой, а красивое, аскетичное лицо игрока сохраняло полную невозмутимость. Во всей огромной квартире царила тишина.

И вдруг разразилась буря – гул, топот, какие-то выкрики и взвизги. Все вскочили с мест, ринулись к эстраде, кто-то плакал в голос, кто-то обнимался, какой-то молодой человек от избытка чувств упал в обморок. Очевидцы утверждают, что никогда, ни раньше, ни позже, не происходило ничего подобного. Сам Достоевский писал жене, что «зала была как в истерике».

И вдруг еле слышно щелкнула открывающаяся дверь. Байрон громко и дружелюбно произнес:

Тургенев, заключая Достоевского в мощные объятия, восклицал: «Вы гений, вы более, чем гений!» Иван Аксаков, присяжный московский оратор, возглашая: «Гениальная речь… Событие в нашей литературе…», отказался от предоставленного ему слова.

— Кто бы это ни был — прошу войти.

Возбужденные дамы пробились на эстраду с громадным лавровым венком и целовали Достоевскому руки…

Он ожидал приятеля и партнера по игре. Но человек, появившийся перед ним через полминуты, пришел сюда отнюдь не для карточной игры. Он был невысок и удивительно тощ, одет в грязноватые серые брюки и белую рубашку с закатанными рукавами и открытым воротом. Довольно длинные песочного цвета волосы взлохмачены. Маленькое узкое лицо застыло в гримасе, белесые глаза горели отчаянием, а правой рукой он сжимал внушительных размеров нож.

В тот же день на заключительном концерте Достоевский с мрачным вдохновением прочитал пушкинского «Пророка». Страхов запомнил его таким: «Истощенное маленькое тело, охваченное напряжением. Правая рука, судорожно вытянутая вниз, очевидно удерживалась от напрашивающегося жеста; голос был усиливаем до крика…»

Байрон Дюкей даже не попытался подняться из-за стола.

Успех оглушил Достоевского, – он же не был избалован знаками внимания, как Тургенев.

— Что вам угодно? — спросил он.

Вернувшись в гостиницу, с пылающей головой, наспех, сбиваясь и перечеркивая написанное, он поделился с женой впечатлениями этого лучшего своего дня. В письме есть поразительная фраза: «Согласись, Аня, что для этого можно было остаться: это залоги будущего, залоги всего, если я даже умру…»

Незнакомец помолчал и, подозрительно оглядевшись, ответил вопросом:

Он умер через полгода. Пушкинская речь была его прощанием с Россией, осталась его завещанием и пророчеством.

Главное из того, во что верил и к чему звал Достоевский, история опровергла. К его призыву: «Смирись, гордый человек!» – Россия не прислушалась. Новое поколение воспитывало в себе не смирение и покорность, а энергию, волю и страсть.

— Мы здесь одни?

Достоевский революции не принимал. Но то, что он сказал в своей прощальной речи о всемирной отзывчивости нашего национального гения, о русском типе скитальца, откликающегося на всякое чужое горе и страдание и ищущего всечеловеческого счастья, о долге интеллигенции перед народом, – глубоко запало в русскую мысль, стало заповедью для русской литературы и отозвалось в замыслах и всемирно-исторических свершениях русской революции, поведшей за собою угнетенных всей Земли.

Может, это было и опрометчиво, но Дюкей кивнул.

После речи Достоевского прошло сорок лет, когда один из его духовных сынов, великий русский поэт, призвавший всем телом, всем сердцем, всем сознанием слушать Октябрьскую революцию, сказал свое прощальное слово – и тоже о Пушкине, и тоже за полгода до смерти.

— Ладно, — произнес молодой незнакомец. — Не делайте мне неприятностей, и я вас не трону.

Восьмое июня 1880 года и одиннадцатое февраля 1921 года – даты, в истории нашей литературы соединенные как бы громадной дугой радуги. Имя радуги: Пушкин.

— Что вам угодно? — повторил Дюкей, и голос его прозвучал чуть спокойнее, ровнее.

НАЧАЛО

Юноша оставил вопрос без ответа и еще раз оглядел комнату, как бы раздумывая, не понадобится ли ему здесь что-либо. Он заметил рядом с локтем игрока бутылки, и взгляд его оживился.

— Неплохо бы выпить, — сказал он.

В 1880 году еще дотягивали свой век люди, хорошо знавшие Пушкина лично. Совсем немного не дожили до пушкинского праздника Федор Глинка и княгиня Елизавета Ксаверьевна Воронцова. Пережили праздник Алексей Вульф, Александра Осиповна Смирнова («черноокая Россети»), канцлер А.М.Горчаков – последний лицеист пушкинского выпуска, Евпраксия Вревская (пушкинская Зизи), Вера Федоровна Вяземская, вдова Дельвига – Софья Михайловна, журналист Краевский, помогавший Пушкину в издании «Современника».

— Присядьте, — произнес Дюкей. — Я вам налью.

Ему пришлось подождать, так как тот, вероятно из осторожности, сел не сразу и выбрал наиболее отдаленное место — точно напротив хозяина. Правую руку незнакомец положил на стол: на зеленом сукне шестидюймовое лезвие блестело, как алмаз.

Находилась в это время в Петербурге и семидесятидвухлетняя Александра Николаевна Карелина, которая с самим Пушкиным, кажется, не встречалась, но в молодые годы принадлежала к кругу его ближайших друзей и знакомых.

— Бурбон или шотландский виски?

Когда-то ее в семье звали Сашенькой, а подруги по петербургскому пансиону мадам Шрёттер – Александриной.

Юноша колебался, как бы удивляясь тому, что имеется выбор.

До нас дошли письма к Сашеньке Семеновой от ее ближайшей пансионской подруги – Софьи Михайловны Салтыковой (потом – Дельвиг, а еще позже – Баратынской). Письма посылались в 1824 – 1837 годах из Петербурга в далекий Оренбург, где служил родитель Сашеньки – отставной гвардейский офицер. Один из героев переписки – задушевный пушкинский приятель Петр Александрович Плетнев, – он преподавал девицам в пансионе русскую словесность. (Сдается, что обе были немного влюблены в него.) В письмах мелькают имена Пушкина, Дельвига, Баратынского, Рылеева, Бестужева, подробно рассказывается о встречах с другими будущими декабристами – Якушкиным, Кюхельбекером, Петром Каховским.

— Бурбон, — проговорил он наконец. — Побольше и со льдом.

Сонечка пересылает Сашеньке полученный через Дельвига и Плетнева автограф Пушкина – несколько листочков с отрывками из «Онегина»: «Сохрани их, – это драгоценность… и только мы четверо знаем эти стихи».

В молчании Дюкей приготовил напиток, затем двинул его в сторону незнакомца. Тот принял стакан свободной левой рукой. Сделав большой глоток, он слегка покривился.

Сашенька и сама переписывается с Плетневым. Тот шлет ей книги с лестными надписями. В Оренбурге она встречается с лицейским товарищем Пушкина Владимиром Вольховским, хорошо знакома с другим добрым приятелем поэта – И.Е.Великопольским. Анна Петровна Керн изъявляет ей свои сердечные симпатии в своеручных приписках к посланиям Сонечки.

— Мне нужны деньги и ключи от машины, — произнес незнакомец. — Заодно вы покажете мне, где она стоит. И еще кое-какая одежда.

Сашенька была девицей образованной и с характером. В Оренбурге она зачитывается Юнгом-Штиллингом, штудирует «Историю» Карамзина, углубляется в Шекспира и Шиллера, критикует «Евгения Онегина» (в четвертой и пятой главах нашла «слабые места»), сама сочиняет нечто «о языке киргизов». Плетнев находит в ней «что-то особенное»: «Она, как Орфей, одушевляет самые камни…»

Вопреки ожиданиям, игрок вовсе не торопился выполнять указания незваного гостя.

Романтизм диктовал свои законы – и скучный Оренбург в воображении петербургских друзей Сашеньки преображался в заповедный край «роскошного Востока». Дельвиг, посылая ей альманах «Северные цветы на 1827 год», надписывает на книге изящный мадригал:

— Это не похоже на обычный налет, — промолвил он.

От вас бы нам, с краев Востока,Ждать должно песен и цветов:В соседстве вашем дух пророкаВолшебной свежестью стиховЖивит поклонников Корана;Близ вас поют певцы Ирана,Гафиз и Сади – соловьи!Но вы, упорствуя, молчите, —Так в наказание примитеЦветы замерзшие мои.

— Вот именно, — и молодой человек снова сделал большой глоток. — Слышите? Пошевеливайтесь!

Сонечка зовет Сашеньку Заремой, а Дельвиг – Девой гор. В наружности ее, в самом деле, было «что-то черкесское». На дошедшем до нас дагерротипе (по-видимому, уже сороковых годов) запечатлено тонкое лицо несколько цыганского типа со следами неординарной красоты.

— Кстати, кто вы такой? — спросил Дюкей, меняя тему разговора.

В 1824 году Сашенька Семенова встретила молодого петербуржца – артиллерийского офицера Григория Силыча Карелина, служившего при Аракчееве, неосторожно посмеявшегося над своим шефом и немедленно высланного им в Оренбург, в гарнизонную службу под секретный надзор. Вскоре молодые люди поженились.

— А это, черт подери, вас не касается…

Карелин был во всех отношениях личностью замечательной, хотя и со странностями. По отзывам знавших его, это был человек железного здоровья, громадной энергии, неистощимой веселости, «бесконечно умный», глубоко образованный, красноречивый и ко всему прочему – неисправимый либерал. Нрава он был горячего и не очень умел ладить с начальством.

— Должно быть, вы — Рик Мэсден?

В семье Григорий Силыч бывал редко. С юных лет погруженный в изучение природы, он самоучкой стал выдающимся натуралистом – зоологом, ботаником, палеонтологом, энтомологом. Бродяга по призванию, он всю жизнь провел в далеких и трудных экспедициях по неразведанным районам Сибири, Алтая и Средней Азии. В своих путешествиях, полных увлекательных приключений, он собрал коллекции, которые специалисты именуют «колоссальными». В 1852 году Григорий Силыч вовсе отделился от семьи и застрял в глухом городишке Гурьеве, где и умер в одиночестве двадцать лет спустя. За два года перед тем пожар истребил подготовленные Карелиным одиннадцать томов описания его путешествий. Немногие сохранившиеся письма его замечательны по слогу – необыкновенно живому, свободному.

На губах незнакомца мелькнула улыбка гордости.

Александре Николаевне, как видим, выпала на долю нелегкая семейная жизнь. В 1842 году она покинула Оренбург, поселилась в благоприобретенном подмосковном именьице Трубицыно и своими руками подняла четырех дочерей.

— Видно, что вы слушаете новости по радио и телевидению, — заметил он.

Она слыла женщиной властной и суровой, но с годами характер ее смягчился. До глубокой старости она жила сентиментально-романтическими воспоминаниями – наизусть помнила державинские оды, перечитывала немецких, французских и русских поэтов, всему предпочитая Шиллера, Ламартина и Жуковского.

— Иногда, — кивнул Дюкей.

В семидесятые годы Александра Николаевна подолгу гостила в Петербурге у младшей дочери, Елизаветы Григорьевны, бывшей замужем за профессором-ботаником Андреем Николаевичем Бекетовым.

— Ну да, я — Рик Мэсден. На прошлой неделе порезал в баре двоих. Мою подружку и ее нового приятеля. Через пару дней меня поймали, но вчера утром я удрал. — Он усмехнулся. — Потому что сумел раздобыть себе другой нож.

В 1876-1883 годах Бекетов был ректором Петербургского университета. Человек он был общительный, любил молодежь, у него самого нечопорно выросли четыре дочери.

— Вы не против, если я выпью за компанию, — спросил игрок, потянувшись к бутылкам.

В поместительном ректорском доме, что и поныне стоит на набережной Невы рядом с главным зданием университета – бывшими петровскими Двенадцатью коллегиями, – по субботам бывало шумно. Собиралось до ста человек студентов, кое-кто из профессоров, барышни и дамы.

В ту же секунду Мэсден, отставив недопитый стакан, сильно хлопнул по столу левой ладонью.

— Еще чего! — едва ли не выкрикнул он. — Я сказал — мне нужны ваши монеты, гоните их!

Внизу, у ректора, толковали о важных материях – о науке, о политике, а наверху, в белой зале и гостиной, веселилась молодежь – играли в petits jeux, музицировали, пели, танцевали, ставили живые картины, даже разыгрывали пьески, потом пили чай с бутербродами и домашним вареньем. Вино и ужин были ректору не по карману.

Дюкей замер на полдвижении, но этим и ограничился.

В один из таких субботних вечеров, 15 ноября 1880 года, третья из сестер Бекетовых, Александра Андреевна, выданная за молодого ученого-юриста Блока, почувствовала приближение родов. Веселившаяся молодежь и не подозревала о том, что происходило рядом, за стеной, в одной из спален верхнего этажа, выходившей окнами на университетский двор.

— Давайте-ка обсудим это, Мэсден, — начал он.

К утру родился мальчик. Младенца приняла на руки Александра Николаевна Карелина.

Правая рука собеседника приподнялась над столом на пару дюймов, и лезвие беспокойно блеснуло в пальцах.

Один из последних отсветов пушкинской эпохи блеснул над колыбелью Александра Блока.

— Слушайте, мистер, — медленно произнес он, — или вы сделаете, как я хочу, или я вас порежу, как тех, других…

Дюкей не дрогнул.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

— Сидите спокойно, Мэсден, — быстро проговорил он повелительным тоном, и на какой-то момент юноша повиновался.

РОЖДЕНИЕ ПОЭТА

— Прежде чем вы решитесь «порезать» меня, будьте любезны выслушать.

Талант растет в тиши уединенья… Гете
Казалось, Мэсден почувствовал в этих словах что-то вызывающе опасное. Он сидел, не шевелясь, и нож замер в его пальцах.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

— Слушаю, — проговорил он наконец.

ДВОРЯНСКАЯ СЕМЬЯ

— Прекрасно. Итак, проанализируем ситуацию, мистер Мэсден. Мы располагаемся за столом, точно напротив друг друга и примерно в шести футах. У вас нож, у меня в данный момент оружия нет. Но зато имеются кое-какие соображения, Мэсден, насчет того, что мне делать, если вы решитесь применить силу. Конечно же, я постараюсь защититься. И знаете, как? А вот как: при малейшей вашей попытке подняться со стула я опрокину на вас стол. В успехе я уверен. Может, вы и помоложе, Мэсден, но, как видите, я примерно вдвое крупней. В результате первого этапа нашего единоборства вы очутитесь на полу, а стол над вами. Или же, если мне не повезет, вы окажетесь у противоположной стены. Улавливаете мою мысль?

«Прекрасная семья. Гостеприимство стародворянское, думы – светлые, чувства – простые и строгие». Так говорил Блок о семье, в которой вырос.

Несмотря на бушевавшие в нем подозрительность и злобу, юноша завороженно кивнул:

Живая память старины, фамильные предания, поэзия домашнего очага, налаженный уют. И – верность традициям русского гуманизма и либерализма (главный кумир – Тургенев), ясное сознание общественного долга. И – любовь к работе, к деятельности, понимаемой как призвание и служение. Все интересы сосредоточены на культуре, науке, литературе, искусстве. Презрение ко всему внешнему, мелкому, суетному, меркантильному и карьерному…

— Ага, я понял.

И при всем том – в новой исторической обстановке – уже некоторая запоздалость и замедленность этой жизни. И еще – строгая требовательность к посторонним людям.

— Тогда перейдем ко второму этапу: обратите внимание на стол, что позади и левее меня, Мэсден. Полагаю, вы уже догадываетесь, на что я намекаю, — с того места, где вы сидите, эта вещь очень заметна. Я использую ее для разрезания писем, но на самом деле это украшенный драгоценными камнями турецкий кинжал… Дальнейшее понятно само собой, не так ли? Я хватаю этот кинжал в тот момент, как опрокидываю стол, — и мы уже на равных. Согласны, Мэсден?

Так было и с моей семьей:В ней старина еще дышалаИ жить по-новому мешала,Вознаграждая тишинойИ благородством запоздалым…И заколдован был сей круг:Свои словечки и привычки,Над всем чужим – всегда кавычки,И даже иногда – испуг;А жизнь меж тем кругом менялась,И зашаталось все кругом,И ветром новое врывалосьВ гостеприимный старый дом…

Грабитель не сводил с игрока глаз. Когда Дюкей сделал паузу, он моргнул и облизнул губы, но промолчал.

— На этом со вторым этапом покончено, приготовления к битве завершены, — продолжал игрок. — Этап третий — сама борьба. Что же мы имеем, Мэсден?

До самого конца поэт хранил благодарную память о нравственной атмосфере бекетовского дома. В годы своего духовного перелома он утверждал, что чем глубже и острее чувствует связь с родиной и народом, чем сильнее ненавидит всякое уничтожение и унижение человека, тем большую опору находит в идеалах и понятиях, господствовавших в его семье. «Ведь я… с молоком матери впитал в себя дух русского «гуманизма». Дед мой – А.Н.Бекетов, ректор СПб. университета, и я по происхождению и по крови «гуманист»… Чем более пробуждается во мне сознание себя как части этого родного целого, как «гражданина своей родины», тем громче говорит во мне кровь».

Мэсден лишь моргал и облизывал губы.

— Рассмотрим оружие, Мэсден. Что у вас за нож?

Бекетовская кровь…

— Заточенный кухонный ножик, — с явной неохотой произнес Мэсден. — Дружок подсунул его мне в тюряге.

Глава семьи – сороковыхГодов соратник; он поныне,В числе людей передовых,Хранит гражданские святыни,Он с николаевских временСтоит на страже просвещенья,Но в буднях нового движеньяНемного заплутался он…

— По-видимому, вы не станете возражать, если я предположу, что в смысле оружия у меня некоторое преимущество, — с легкой улыбкой заметил Дюкей. — По крайней мере, я ни в коем случае не променял бы свой кинжал на ваш кухонный нож.

Самым темпераментным, энергичным, душевно широким, отзывчивым на чужую беду был в семье именно он, дед, Андрей Николаевич. Ученик и друг старика Бекетова Климент Аркадьевич Тимирязев наиболее приметной чертой его нравственного облика назвал «доброту, горячую любовь к людям, забвение себя ради других».

— Послушайте, мистер…

Бекетовский род – старый, столбовой, записанный в шестую (самую почетную) часть родословной книги по губерниям Симбирской, Саратовской и Пензенской.

— Но самое важное в борьбе, — напористо продолжал Дюкей, — не оружие, а противники. Как вы полагаете, каковы наши шансы в сравнении, Мэсден? Кстати, сколько вам лет?

В XVII веке несколько Бекетовых отличились на царской службе; среди них – боярский сын Петр, стрелецкий сотник, распоряжавшийся на далекой сибирской окраине, строитель Якутского острога, землепроходец, первым вступивший на землю нынешнего Братска.

— Девятнадцать.

В следующем столетии из Бекетовых наиболее известны двое – Никита Афанасьевич, незадачливый фаворит царицы Елизаветы, генерал-поручик и деятельный астраханский губернатор, несметный богач, сочинитель популярных в свое время песен в русском народном духе и трагедий на античные темы, талантливый актер-любитель, и племянник его – Платон Петрович, издатель, журналист, собиратель портретов знаменитых соотечественников, долголетний председатель Общества истории и древностей российских, близкий друг Карамзина и Дмитриева.

— Мне тридцать один. Может быть, здесь очко в вашу пользу. Сколько весите?

Постепенно род хирел и падал.

— Сто двадцать.

Андрей Николаевич родился в год восстания декабристов в богатом помещичьем гнезде.

Отец его, Николай Алексеевич, воспитанник Морского корпуса, плававший с Сенявиным, был еще большим барином. Когда он выезжал из своей пензенской Алферьевки в Москву, за барской каретой гнали стадо молодых быков – потому что для каждой чашки бульона требовалась особая часть туши, и не из покупного мяса. Человеком он был просвещенным, любил и знал литературу, приятельствовал с Денисом Давыдовым, Вяземским, Баратынским, встречался с Пушкиным. Жена у него была из Якушкиных (племянница декабриста). Под конец Николай Алексеевич разорился, но все же успел дожить свой век, не поступившись старинным укладом.

— Я на шестьдесят фунтов тяжелее, Мэсден. Следовательно, счет в мою пользу. Каковы мы в рукопашной? Вначале я перечислю свои достоинства: квотербек в сборной штата по регби — это десять лет назад. Почти так же хорош я был и как баскетбольный форвард. В теннисе много выше среднего, то же самое в плавании и прочем. Далее. Форму я поддерживаю, занимаюсь гимнастикой минимум час в день. Не прибавил ни унции со времен окончания колледжа. Это о чем-то говорит, как вы считаете? А теперь перейдем к вашим атлетическим достоинствам, Мэсден…

В сороковые годы молодые Бекетовы – три брата, жившие на редкость дружно, – учились в Петербурге. Старший, Алексей, в Инженерном училище. Средний, Андрей, в университете на восточном факультете, вскоре (ненадолго) перешел в военную службу, в гвардию, потом вернулся в университет, на факультет естественных наук. Младший, Николай (будущий известнейший химико-физик, академик), сперва в гимназии, потом тоже в университете.

Сидящий напротив юноша чуть побледнел и напрягся. Снова облизнул губы; казалось, он хотел что-то сказать, но не справился со словами.

Вокруг братьев собралась молодежь, страстно исповедовавшая фурьеризм. Среди участников этого конспиративного кружка были Ф.М.Достоевский и Д.В.Григорович (товарищи Алексея Бекетова по Инженерному училищу), поэт А.Н.Плещеев, Валерьян Майков – впоследствии видный критик и публицист, вместе с М.В.Петрашевским составивший знаменитый «Карманный словарь иностранных слов» – книгу, которая сыграла заметную роль в пропаганде социалистических идей в России.

— В таком случае, позвольте мне заняться вашим анализом, насколько я смогу это сделать. Вы жертва хронического недоедания. Не потому что голодали в буквальном смысле, но скорее из-за того, что росли без надзора и питались не тем, чем нужно. Сами понимаете, что такая худоба болезненна. Добавим вредные привычки. Курить вы начали, наверное, лет с десяти? На ваших пальцах сильные следы никотина. Бог знает, что именно вы курите теперь, может, нечто худшее, чем табак. Гляньте-ка на меня и на себя, Мэсден. Как полагаете, кто из нас лучше развит физически?

В просторной квартире братьев Бекетовых, на углу Большого проспекта и Первой линии Васильевского острова, образовалось нечто вроде коммуны «по Фурье». Достоевский писал брату в ноябре 1846 года: «Я много обязан… моим добрым друзьям Бекетовым, Залюбецкому и другим, с которыми я живу; это люди дельные, умные, с превосходным сердцем, с благородством, с характером». Григорович, в свою очередь, признавался: «Кружку Бекетовых я многим обязан». Здесь «слышался негодующий благородный порыв против угнетения и несправедливости».

Юноша помрачнел, его густые брови почти сошлись на переносице, а в глазах, которые он не сводил с хозяина дома, появилось жесткое выражение.

Весной 1847 года братья Бекетовы разъехались из Петербурга: Алексей засел в деревне, где в дальнейшем отдался земской деятельности (бессменный председатель Пензенской губернской управы), Андрей и Николай перевелись в Казанский университет. Большинство участников их кружка стали завсегдатаями «пятниц» Петрашевского. Пожалуй, лишь по чистой случайности братья Бекетовы не разделили судьбы петрашевцев. Кто знает – не взошли ли бы они два года спустя вместе с Достоевским на эшафот, чтобы выслушать смертный приговор, замененный каторгой?..

— Но мы еще не добрались до главного, — продолжал Дюкей. — Я говорю о храбрости, желании выиграть схватку и готовности рискнуть. Конечно, войдя сюда, вы поступили довольно смело. Правда, у вас нож, а я безоружен. Но что осталось от вашей смелости? Полагаю, ее поубавилось. Одно дело — гордо войти и пригрозить ножом, но едва лишь появится опасение, что с вами могут поступить подобным же образом, — и перспектива становится не столь блестящей, не так ли?

— Это блеф! — слова Рика Мэсдена прозвучали резко, будто удар хлыста.

Фурьеристский заквас в Андрее Николаевиче остался навсегда. Большой ученый, которого в наше время называют «отцом русской ботаники», «выдающимся борцом за материалистическую биологию», «предшественником Дарвина в России», он не замыкался в кругу только научных интересов, но до преклонных лет с юношеским жаром предавался общественной деятельности.

— Вы думаете? — спросил игрок, улыбаясь. — В таком случае вам следует лишь попытаться встать со стула, Мэсден.

Руководство отделом внутренней политики в газете «Русский инвалид» (в 1862-1863 годах). Публичные лекции. Прекрасно написанные научно-популярные книги («Ботанические беседы», «Беседы о Земле и тварях, на ней живущих»), которые действительно дошли до народа и имели громадный успех. Организация съездов русских естествоиспытателей. Учреждение Высших женских курсов и руководство ими (их, по справедливости, должно бы назвать не Бестужевскими, а Бекетовскими). Комитет Литературного фонда. Неутомимая – уже в конце жизни – работа в Вольном экономическом обществе, где разгорелись ожесточенные споры народников с первыми русскими марксистами… Да всего не перечислить!

На этот раз молчание было гнетущим и казалось наполненным чувством ненависти. Мэсден не шевельнулся.

Человек, обзывавший столпов режима «шайкой развратных и бесшабашных негодяев», Андрей Николаевич на постах декана и ректора завоевал славу стойкого защитника студентов от всякого рода полицейских посягательств, а в высших сферах заслужил репутацию человека беспокойного и не слишком благонадежного; его даже именовали «Робеспьером». Он оказался последним выборным ректором, – воспользовавшись новым жестким уставом 1884 года, власти отрешили его от ректорства, потом – от заведования кафедрой и в конце концов фактически вообще вытеснили из университета.

— Ну конечно же, я упустил еще кое-что, — добавил Дюкей после паузы. — Это касается побудительных причин. Может, вы и не первый на свете храбрец, но будете драться хорошо — ради собственной выгоды. Если убьете меня, то все в порядке: берете мои деньги, машину и убираетесь на все четыре стороны. Если же сами будете убиты…

— А вам что даст победа надо мной, мистер? — требовательно осведомился тощий юноша, и в глазах его промелькнул проблеск надежды, а в голосе послышались хитрые нотки.

Эта расправа только укрепила общественную репутацию Бекетова в передовых кругах и, конечно, нисколько не поколебала его ученой славы. В числе его друзей и соратников были такие звезды русской науки, как Менделеев, Сеченов, Мечников, Чебышев, Бутлеров, Докучаев.

— Хороший вопрос, — признался Дюкей. — Мне кажется, я мог бы пойти вам навстречу, хотя при этом осложняется работа полиции, ваша поимка откладывается на денек-другой, а возможно, и на пару недель… Я мог бы надеяться, что, получив требуемое, вы мирно покинете дом, в худшем случае связав меня по рукам и ногам, но моя натура не позволяет доверяться до такой степени. Вы человек жестокий, и вам нравится причинять людям боль. Возможно, вы ограничитесь тем, что вволю попинаете меня ногами, но поскольку за вами есть убийство… я тоже не гарантирован от подобной участи.

Отставленный от штатной должности и вынужденный искать другие источники существования, старый профессор записывает: «Если б моя семья была обеспечена, я бы, думается мне, давно бы предался деятельности на пользу ближнего. С трудом и теперь могу отвлекаться от человеческих бедствий… Чувствуя и видя себя совершенно бессильным, страдаю и бесплодно негодую… Опять затеснились в голове вечные мысли или, вернее, утопии о людской жизни».

Незнакомец еще более нахмурился, и глаза его загорелись ненавистью.

Слово утопия пришло не случайно. Знаменитый ботаник не только живо интересовался литературой, не только тесно общался с писателями, но и сам писал в художественном роде – рассказы, путевые записки, автобиографические заметки, роман о крепостном быте, даже стихи, – и кое-что из написанного напечатал. Среди прочего сохранились наброски повести «Город будущего», где старый фурьерист рисует широкую картину обновленного мира: государства уничтожены, войны запрещены, деньги отменены, всюду господствуют свободный труд, наука и техника.

— И кроме того, Мэсден, так уж получилось, что вы мне весьма несимпатичны. Вы — чистейшей воды подонок. Я согласен рискнуть получить раны или даже погибнуть, лишь бы разделаться с вами, — закончил игрок.

Седой как лунь, погруженный в свои труды и заботы, но неизменно общительный, добродушный и приветливый, не по летам бодрый, старомодно-элегантный «идеалист чистой воды» с либеральными речами и неискоренимыми стародворянскими повадками, умудрявшийся дружить с желчным и неуживчивым Щедриным, – таким он запомнился внуку-поэту,

Рик Мэсден, неподвижно сидя на стуле, еле заметно поежился, и правая рука его чуть дрогнула.

Тургеневская безмятежностьЕму сродни; еще вполнеОн понимает толк в вине,В еде ценить умеет нежность;Язык французский и ПарижЕму своих, пожалуй, ближе…Он на обедах у БореляБрюзжит не плоше Щедрина:То – недоварены форели,А то – уха им не жирна…

— Значит, вы не прочь поиграть ножиками — а, мистер?

Прелестны семейные рассказы о том, как этот народолюбивый и барственный старик в своем маленьком подмосковном Шахматове, встретив знакомого мужика, приветливо брал его за плечо со словами: «Et bien, mon petit…» – или, увидев, как мужик тащит березу, срубленную в господском лесу, и не зная, куда деваться от смущения, мог лишь пролепетать: «Трофим, ты устал, дай я тебе помогу…»

— Именно. Вам остается подняться с места.

В 1897 году, в Шахматове, Андрея Николаевича разбил паралич. Он прожил еще пять лет без языка, прикованный к передвижному креслу. В августе 1902 года, в том же Шахматове, Александр Блок положил его в гроб.

Мэсден сделал большой глоток из своего стакана и поморщился от обжигающей жидкости. Потом хмуро глянул на Дюкея и вдруг выпалил:

Пришел наш час – запомнить и любить,И праздновать иное новоселье…

— Ладно, папаша, можешь начинать! Берись-ка за дело!

Елизавета Григорьевна пережила мужа ровно, день в день, на три месяца.

— Я не говорил, что собираюсь взяться за это «дело», — проговорил игрок. — Я лишь сказал, что именно сделаю, если начнете вы…

Это была женщина глубоко и разносторонне одаренная, и более всего – талантом неукротимой жизненности.

Держась за свой край стола, они долго и пристально смотрели друг на друга. Глаза парня уставились на кинжал, потом вернулись к игроку. Шли секунды, затем минуты…

Блок в автобиографии много говорит и о бабушке. «Ее мировоззрение было удивительно живое и своеобразное, стиль – образный, язык – точный и смелый, обличавший казачью породу… Характер на редкость отчетливый соединялся в ней с мыслью ясной, как летние деревенские утра, в которые она до свету садилась работать… Она умела радоваться просто солнцу, просто хорошей погоде, даже в самые последние годы, когда ее мучили болезни и доктора».

— Почему бы не дать мне то, что я прошу? — произнес Мэсден. — Несколько долларов, костюм и ключи от авто. У вас страховка, никто ничего не потеряет. Согласны?

Натура «пламенно-романтическая», Елизавета Григорьевна обожала музыку и поэзию, но не терпела никакой метафизики и мистики, утверждала, что тайный советник Гете написал вторую часть «Фауста» для того лишь, чтобы удивить глубокомысленных немцев, не одобряла ни нравственной проповеди Толстого, ни инфернальностей Достоевского и ни в грош не ставила церковную веру. Вообще современники запомнили Елизавету Григорьевну как женщину, «отличавшуюся весьма либеральным образом мыслей».

— Ни за что!

Она писала маленькому Блоку шутливые стихи, «в которых звучали, однако, временами грустные ноты»:

Мэсден задумчиво пожевал губу:

Так, бодрствуя в часы ночныеИ внука юного любя,Старуха-бабка не впервыеСлагала стансы для тебя…

— И что же дальше, папаша? Так и будем рассиживать? Ты говорил, что если я двинусь, то перевернешь стол и цапнешь тот ножик, — так мы деремся или рассиживаем? Пожалуй, я начну шевелиться.

Некоторые юношеские стихи внука она знала, но как отнеслась к ним – неизвестно: вероятно, умилилась, но темное содержание вряд ли одобрила.

Он начал было приподниматься, но тут же передумал, его серые глаза озарила догадка, и тело дрогнуло на стуле, почувствовав угрозу.

Воспитанная в духе строгом и даже суровом, Елизавета Григорьевна была человеком замечательного трудолюбия. С молодых лет она профессионально занималась литературой. Свободно владея несколькими языками, трудилась главным образом над переводами – стихов и прозы (художественной и научной), делая в иной год до двухсот печатных листов. Список ее трудов громаден – от Бокля, Брема и Дарвина до Бальзака, Флобера и Мопассана.

— А, я все понял, — сквозь зубы процедил Мэсден. — К тебе должны придти знакомые ребята поиграть в карты, и ты пытаешься задержать меня до их прихода.

— И мне это неплохо удается, не правда ли, Мэсден? — невозмутимо спросил Дюкей. — В самом деле, я ожидаю их через пару минут.

Через Елизавету Григорьевну установились живые, непосредственные связи бекетовской семьи с русской литературой. Елизавета Григорьевна была знакома с Гоголем, знала Достоевского, Аполлона Григорьева, Льва Толстого, Полонского, Майкова, Щедрина, переписывалась с Чеховым.

— Но тебе это дорого обойдется!

Любовь к литературе и, как выразился Блок, «незапятнанное понятие о ее высоком значении» унаследовали от старших Бекетовых их дочери – три из четырех. Одна только Софья (вторая по счету) выключила себя из сферы духовности – выбрала путь не Марии, но Марфы. Остальные – отдали себя служению литературе. Старшая, Екатерина (по мужу – Краснова), рано скончавшаяся, пользовалась известностью и как переводчица, и как автор стихов, рассказов и большой повести «Не судьба», напечатанной не где-нибудь, а в «Отечественных записках». Третья, Александра (мать Блока), переводила с французского и писала стихи, но печатала только детские. Четвертая, Мария, неутомимо переводила, составляла разного рода компиляции и научно-популярные книжки – биографические, географические, исторические, в поздние годы написала книги о Блоке и его семье («Александр Блок», «Александр Блок и его мать», «Шахматово и его обитатели») и биографию отца (две последних остались в рукописи).