ЯСУНАРИ КАВАБАТА
СУЩЕСТВОВАНИЕ И ОТКРЫТИЕ КРАСОТЫ
За те два месяца, что я прожил в отеле «Кахала Хилтон», сколько раз по утрам я любовался красотой игры утреннего солнца на стаканах, расставленных на длинном столе, что стоит в углу ресторана-террасы у побережья. Нигде я не видел такого сверкания обыкновенных стаканов: ни в Ницце, ни в Каннах на южном берегу Франции, ни на полуострове Сорренто в Южной Италии, где так же ясен и прозрачен солнечный свет и так же ярко искрится море. Думаю, что утреннее сияние стаканов в ресторане отеля «Кахала Хилтон» навсегда останется в моем сердце как чистый символ Гавайев, прозванных райской землей вечного лета, или символ яркого гонолульского солнца, ясного неба, прозрачной морской воды и зелени деревьев. Стаканы, перевернутые вверх дном, стоят в строгом порядке, будто на параде. Одни побольше, другие поменьше, составлены по два и по три. Они стоят так близко друг к другу, что их поверхность сливается. Естественно, стаканы не полностью освещены лучами утреннего солнца — они перевернуты вверх дном, и потому только грани донышка излучают сияние и искрятся, как алмазы. Интересно, сколько их здесь? Наверное, две или три сотни. Не все донышки светятся одинаково, но у большинства одни и те же точки сверкают, как звезды. Ряды стаканов образуют причудливые гирлянды светящихся точек.
Присмотревшись к мерцанию света на их гранях, я обнаружил, что свет проникает и внутрь стаканов, но сияет там не так ярко, как на гранях донышка, более тусклый и мягкий. Слово «мягкий» в японском понимании, наверное, не подходит к яркому гавайскому солнцу, но в отличие от сверкающих на гранях донышка точек этот свет растекается действительно мягко. Два сияния, но каждое по-своему чисто и прекрасно. Возможно, причиной тому обильное солнце Гавайев и удивительно чистый, прозрачный воздух. Налюбовавшись игрой утреннего солнца на стаканах, расставленных вдоль длинного стола, я отвел глаза и, осмотрев ресторан, заметил, что на стаканах со льдом и с водой, стоявших на столиках посетителей, также мерцает утренний свет. Не вглядишься — не увидишь этой чистой красоты. Возможно, не только в Гонолулу, на морском побережье Гавайев, стаканы свергают так красиво в лучах утреннего солнца. Может быть, и на южном побережье Франции или Италии или на юге Японии яркий свет щедрого солнца так же сияет на стеклянных стаканах, как и в ресторане отеля «Кахала Хилтон», но я этого не видел. Естественно, молено привести менее прозаические примеры, чем стаканы, говоря о чистом символе сияющего гонолульского солнца, ясного неба, прозрачной морской воды и зелени деревьев. Можно рассказать о редкостных явлениях, олицетворяющих красоту Гавайев, например о цветах удивительно яркой окраски, или о пышной кроне стройных деревьев, или о таких удивительных вещах, как вертикальная радуга в море, которая поднимается из одной точки, там, где идет дождь, или круглая радуга вокруг луны наподобие нимба. Такого я не имел счастья видеть.
И все же благодаря утреннему свету я открыл красоту простых стаканов. Я ее определенно открыл, впервые встретившись с нею. Никогда раньше я не видел именно такой красоты. А разве не в таких вот встречах суть литературы и человеческой жизни? Такое ли уж это преувеличение? Может быть, да, а может быть, и нет. За свои семьдесят лет я впервые открыл и пережил отраженный в стаканах свет.
Конечно, служащие отеля не для того поставили сюда эти стаканы, чтобы ими любовались. Им, наверное, и в голову не приходило, что кто-то сочтет их прекрасными. Да и я когда слишком долго думаю об этой красоте и настраиваю себя: а как они будут сиять сегодня утром — то все пропадает. Правда, начинаешь различать детали.
Я сказал, что одни и те же точки на донышке перевернутых стаканов сверкают, как звезды, но потом, присмотревшись, обнаружил, что в зависимости от времени дня и угла зрения появляется уже не одна, а много таких звездочек и сверкают они не только на гранях дна, но и внутри стаканов образуют звездное сияние. Наверное, мне просто показалось, что на каждом донышке была всего одна звезда. А может быть, и не показалось, и, наверное, сияние многих звезд красивее сияния одной, но для меня истиннее та красота, которую я пережил вначале, увидев одну звезду. А разве не так же бывает в литературе и в жизни?
Однако, вместо того чтобы рассказывать о «Гэндзи-моногатари», как было задумано, я заговорил о стаканах. Но, говоря о стаканах, я не переставал думать о «Гэндзи». Наверное, одни меня не поймут, другие не поверят. И наверное, я говорил об этих стаканах слишком долго и нудно. Есть у меня такая привычка, что делать, я далек от совершенства и как писатель, и как человек. Действительно, было бы лучше начать с «Гэндзи-моногатари», а о сиянии стаканов сказать в двух словах, в хайку или танка. Но, наверное, таково веление души — рассказать своими словами о моем открытии и переживании красоты сверкающих на утреннем солнце стаканов.
Может быть, где-то в другом месте, в другое время и существовала красота, подобная этой, а может быть, и не существовала красота, подобная этой, в другом месте, в другое время. По крайней мере, ничего подобного я раньше не видел. И наверное, молено сказать: «Это бывает раз в жизни». Я слышал рассказы японцев, проживающих здесь, на Гавайях, и сочиняющих хайку о том, как красива радуга в открытом море, которая поднимается вертикально из одной точки, и о радуге вокруг луны наподобие нимба. Говорят, и на Гавайях спорят о сезонных стихах. Необычная радуга породила два летних цикла: «Дождь и море» и «Радуга ночью». Хотя можно, наверное, найти и более точные слова. Я слышал, что на Гавайях популярна сезонная тема «Зелень зимой». Узнав об этом, я вспомнил собственное хайку (когда-то я забавлялся этим):
Все зелено!
В зеленом
Старый год прощается с новым.
Можно подумать, что стихотворение написано на тему «Зелень зимой» на Гавайях. В действительности я написал его в канун Нового года в Сорренто, в Италии. Покинув Японию, где уже облетели деревья и стояло зимнее уныние, я пересек Северный полюс и десять суток провел в Швеции, где дни короткие и солнце садится совсем низко над горизонтом. Миновав Англию и Францию с ее сильными морозами, я прибыл наконец в Южную Италию, на полуостров Сорренто. Странно было видеть в середине зимы зеленые листья деревьев и свежую траву. Темно-оранжевые апельсины мелькали на растущих вдоль улиц деревьях. Говорят, такая погода в зимнее время необычна даже для Италии.
Утром
Нового года
Дождь моросит.
Не виден снег
На вершине Везувия.
В море — дождь.
В горах — снег.
А на дороге в
Сорренто, в Амалфи,
Ясное, чистое небо.
В канун Нового года
Катались на машине,
Пока не стемнело.
Возвращаясь в Сорренто,
Смотрели на огни Неаполя.
Вторая танка написана во время поездки в горы. Когда мы подъезжали к горам, крупными хлопьями повалил снег. Для Сорренто это редкость. Я, к своему стыду, не умею толком сочинять ни хайку, ни танка, ни современные стихи, но под впечатлением этого радостного путешествия по далеким краям сочинил несколько стихов. И хотя не отнесся к ним серьезно, все же записал в блокнот, надеясь, что когда-нибудь пригодятся: пробудят в моей душе воспоминания.
«Старый год, Новый год», хайку на тему «Зелень зимой» — новогодняя сезонная тема, означает просто, что старый год миновал, приходит новый и мы, вспоминая год ушедший, с нетерпением ждем наступления нового. Навеяно хайку Такахама Кёси (1874–1959):
Старый год,
Новый год —
Будто палкой их протыкают.
Этот великий хайкаист жил в Камакура, неподалеку от меня. Как-то после войны я похвалил в печати его рассказ «Радуга» и был удивлен, когда почтенный «учитель» появился однажды в дверях моего дома, чтобы поблагодарить меня. Он был одет как подобает: в кимоно, хакама, высоких гэта. Я был растроган, заметив, что за спиной он держит тандзаку, кончик которой торчал над воротником. На тандзаку были написаны посвященные мне стихи. Так я узнал об этом обычае сочинителей хайку.
В Камакура заведено: в канун Нового года местные поэты танка и хайку вывешивают на станции свои стихи. Там я и прочитал трехстишие Кёси «Старый год, Новый год». Я был поражен неожиданным сравнением: «Будто палкой их протыкают». Образ ошеломляет, как дзэнский выкрик иккацу.
Из библиографии Кёси я узнал, что это необычное хайку было написано им в 1950 году. У Кёси, который был редактором литературного журнала «Кукушка», немало таких неожиданных, непроизвольных стихов: как будто беседует с кем-то или разговаривает сам с собой. Но у него есть и очень глубокие, проникновенные, завораживающие хайку:
Мы говорим
«Белый пион»,
Не замечая красных прожилок.
И в засохшей
Хризантеме
Разве не увидишь жизни?
Еле слышен
В воздухе
Запах осени.
Год сам собою,
Тихонько
Уходит.
Это стихотворение перекликается с хайку «Старый год, Новый год». Как-то в новогодних дзуйхицу я процитировал хайку Ранко:
Новый год!
Да будет дух его
Являться в мире.
Однажды друг попросил меня написать это хайку на новогоднем какэмоно. Оно может показаться простым или возвышенным, примитивным или утонченным — в зависимости от слушателя. Все же, опасаясь непонимания, я прибавил еще три. Образовалась цепочка хайку:
Как прекрасно
Ночное небо
На исходе года!
(Исса)
Старый год,
Новый год —
Будто палкой их протыкают.
(Кёси)
Новый год!
Да будет дух его
Являться в мире!
(Ранко)
В новогоднем небе
Вдруг примерещился
Танец тысячи журавлей!
(Ясунари)
Мое собственное стихотворение я приписал, чтобы доставить другу удовольствие. Оно, конечно, никуда не годится.
Хайку Кобаяси Исса (1763–1827), написанное его рукой, я увидел на какэмоно в антикварном магазине в Камакура и запомнил. Я не знал, где и когда он сочинил его. Может быть, после возвращения домой в Синано, в местечке Касивабара, расположенном на берегу озера Нодзири на краю снежного Этиго? У подножия гор Тогакуси, Идзуна и Мёко ночное небо высокое и абсолютно чистое и, наверное, было все в звездах. Эти звезды будто падают, сверкая. Родные места поэта. Он описал их в знаменитом хайку:
Не здесь ли
Найду покой?
Пять сяку снега.
Стояла новогодняя ночь. Давно знакомыми, обычными словами «Как прекрасно» Исса открыл и сотворил красоту.
А разве нет глубины, величия и силы в недоступном обыкновенному уму, вызывающе дерзком обороте Кёси: «Будто палкой их протыкают»? Даже такое выражение, как «Год сам собою, тихонько», трудно найти в поэзии хайку. Однако в «Записках у изголовья» Сэй Сёнагон (даты ее рождения и смерти точно неизвестны, но предполагают, что она жила с 966 по 1017 год — год последнего упоминания о ее жизни) есть такой дан: «Вещи, которые сами собой проходят мимо… лодка под парусом, жизнь чедовека, весна, лето, осень, зима». Хайку Кёси «Год сам собою» напомнило мне об этом дане.
Сэй Сёнагон и Такахама Кёси вдохнули новую жизнь в старые слова «сами собой». Возможно, за 950 лет восприятие и значение этих слов несколько изменилось, но, думаю, очень немного. Кёси, разумеется, читал «Записки у изголовья». Но не знаю, потому ли он написал эти стихи, что хранил в памяти слова Сэй Сёнагон: «Вещи, которые сами собой проходят мимо», или потому, что следовал принципу хонкадори (следование изначальной песне). Если он и воспользовался оборотом Сэй Сёнагон, это не повредило ему. Пожалуй, Кёси еще в большей степени, чем Сэй Сёнагон, сумел оживить старые слова «сам собою».
Стоило в потоке моей речи выплыть «Запискам у изголовья», как сразу повеяло ароматом «Гэндзи-моногатари». Такова, видимо, их судьба — быть всегда вместе. Автор «Гэндзи» Мурасаки Сикибу (точные даты рождения и смерти неизвестны, но принято считать годами ее жизни 978—1014) и Сэй Сёнагон — таланты, никем не превзойденные ни в прошлом, ни в настоящем. Судьба предназначила им жить в одну эпоху, которая позволила раскрыться их таланту в полной мере. Это счастье, что им выпало жить в благодатное для них время. Родись они пятьюдесятью годами раньше или пятьюдесятью годами позже, пожалуй, не было бы ни «Записок», ни «Гэндзи» и литературный дар этих женщин не смог бы раскрыться и столь щедро расцвести. Это очевидно, и это страшно. Размышляя о «Гэндзи» или о «Записках», я всегда с ужасом думаю: «А что, если бы это случилось!»
Японские моногатари, поднявшись до «Гэндзи», достигли высшей точки. Японские «военные повести», поднявшись до «Хэйкэ-моногатари» (1201–1221), достигли высшей точки. «Рассказы о бренном мире» достигли вершины у Ихара Сайкаку (1642–1693), а хайку — в поэзии Мацуо Басё (1644–1694). В живописи сумиэ вершиной оказался Сэссю (1420–1506). Живопись школ Товарая Сотацу (период Момояма, последняя половина XVI — начало XVII в.) и Огата Корин (период Гэнроку, вторая половина XVII в.) достигла вершины в картинах Сотацу. Это был предел. И какое имеет значение, были у них подражатели и последователи, родились ли их наследники и преемники? Возможно, я слишком заостряю мысль. Во всяком случае, как один из писателей, и поныне здравствующих, я должен признаться, что мысль эта давно уже преследует меня. Я пытаюсь понять, является ли наша эпоха, в которую я живу, благоприятной для художников и писателей, и, думая, что время определяет судьбу писателя, размышляю о собственной судьбе.
Я пишу главным образом романы, но не уверен, что это наиболее соответствующая нашему веку форма, и не подходит ли эпоха романа к концу? Не подходит ли к концу эпоха самой литературы? Я испытываю сомнение, когда читаю современные западные романы. Прошло уже около ста лет, как Япония стала ввозить европейскую литературу, но не только не достигла хотя бы приблизительно высоты Мурасаки периода Хэйан или Басё периода Гэнроку, но, скорее, идет по нисходящей. Может быть, она подходит к тому пределу, после которого начинается подъем, и, может быть, появятся новые Мурасаки и Басё? О большем и мечтать не приходится. После Мэйдзи (1868), когда началось приобщение к современной цивилизации, произошел быстрый взлет, появились интересные писатели. Но они должны были отдавать свои юношеские годы и силы изучению и освоению западной литературы. Полжизни ушло на просвещение, и потому многие так и не достигли совершенства в собственных произведениях, написанных в духе японской или восточной литературы. Так мне кажется. Они были жертвами эпохи и были далеки от Басё, который сказал: «Без неизменного нет основы; без изменчивого нет обновления». Басё выпало счастье жить в эпоху, благоприятную для его таланта. У него было много верных учеников. Они уважали и любили его. Он был признан всеми и почитаем. И все же он мог написать такие слова в путевых заметках «По тропинкам Севера»: «Я умру в пути. Такова воля Неба». А во время последнего путешествия — такие хайку:
О, этот долгий путь.
Сгущается сумрак осенний,
И — ни души кругом.
Осени поздней пора.
Я в одиночестве думаю:
«А как живет мой сосед?»
Во время этого же путешествия он сложил и свое предсмертное стихотворение:
В пути я занемог.
И все бежит, кружит мой сон
По выжженным полям.[1]
Здесь, на Гавайях, я главным образом занимался чтением «Гэндзи-моногатари» и «Записок у изголовья». И именно здесь впервые ощутил разницу между ними и был поражен этим. Может быть, причина в моем преклонном возрасте. Я как-то особенно остро чувствую, и вряд ли это чувство теперь уже исчезнет, что по глубине, богатству, широте, величию, как, впрочем, и по строгости мысли, Мурасаки Сикибу намного превосходит Сэй Сёнагон.
Возможно, это понимали уже давно и давно говорили об этом, но для меня это было открытием, откровением. Если попытаться одним словом выразить разницу между ними: у Мурасаки Сикибу японская душа, которая передалась Басё, а у Сэй Сёнагон — лишь одна сторона этой души. Конечно, когда пытаешься выразить мысль одним словом, она не убеждает, может вызвать возражение или несогласие. Что поделаешь, люди вправе не соглашаться. Я по собственному опыту знаю, как с течением времени меняются мнения о писателях прошлого и настоящего и о собственных вещах. Иногда эти перемены поражают, иногда еле заметны. Литературный критик, который через всю жизнь пронес одни и те же взгляды, или велик, или глуп. Может быть, пройдет время, и я поставлю Сэй Сёнагон рядом с Мурасаки Сикибу. В молодости я читал «Гэндзи» и «Записки у изголовья», просто они попались мне на глаза, и, естественно, не мог оценить их по достоинству. Когда, прочитав «Гэндзи», я перешел к «Запискам», то был потрясен. «Записки» легки, изящны, экспрессивны, блистательны — захватывают дух. Поток ощущений свежих, острых, свободных. Смелость неожиданных ассоциаций поразила меня. По мнению некоторых критиков, на моем стиле отразились скорее «Записки», чем «Гэндзи». Рэнга (нанизанные строфы) и хайкай поздних веков также больше перекликаются с «Записками», чем с «Гэндзи». И все же писатели учились на «Гэндзи», а не на «Записках».
Открытие красоты «Гэндзи» принадлежит Мотоори Норинага (1730–1801). Он писал в «Драгоценном гребне „Гэндзи-моногатари“»: «Среди многих моногатари „Гэндзи“ особенно восхитителен, непревзойден. Ни до него, ни после нет ему равных. Какое ни возьми из старых моногатари, ни одно не проникало столь глубоко в сердце… Никто так не умел воплотить „печальное очарование вещей“ и не давал столь проникновенных описаний. Авторы последующих повестей учились на „Гэндзи“… но все же уступали ему во всех отношениях. По глубине и по умению одухотворять все, к чему ни прикоснется, автор „Гэндзи“ ни с кем не сравним. Нечего говорить, что и стиль его великолепен. Восхитительны пейзажи, вид неба — как оно меняется от сезона к сезону: весной, летом, осенью, зимой. А мужчины и женщины изображены столь ярко, что кажется, будто встретился с живыми людьми, начинаешь принимать участие в их делах. И каждый из них дан сам по себе. Ощущение реальности создает зыбкая, неясная манера письма… Наверное, уж ни в Японии, ни в Китае не появится подобное сочинение, воплотившее дух необыкновенного человека. Оно не могло появиться ни раньше, ни теперь, и впредь не появится». Норинага имел в виду не только прошлое, но и будущее. Можно подумать, что слова «ни теперь, ни впредь» Норинага написал в запальчивости, повинуясь порыву чувства, но, к несчастью, его пророчество сбылось. В Японии на самом деле так и не появилось произведения, равного «Гэндзи-моногатари». Возможно, выражение «к несчастью» не совсем подходит к данному случаю, но не я один так думаю. Я лишь часть народа, который 950 или 1000 лет назад создал такое произведение, как «Гэндзи-моногатари», и льщу себя надеждой, что появится писатель, которого можно будет поставить рядом с Мурасаки Сикибу.
Когда Рабиндранат Тагор (1881–1941), мудрейший поэт Индии, приехал в Японию, он сказал в своей речи: «Долг каждой нации проявить перед миром свою национальную сущность. Если же нация ничего не дала миру, это следует рассматривать как национальное преступление, это хуже смерти и никогда не прощается человеческой историей. Нация обязана представить лучшее из того, что есть у нее. Благородная душа и есть богатство нации, а ее достояние в умении, преодолевая свои узкие интересы, отправить всему миру приглашение принять участие в празднике ее духовной культуры». Он также сказал, что «Япония дала жизнь совершенной по форме культуре и развила в людях такое свойство зрения, когда правду видят в красоте, а красоту в правде».
В давние времена подарив миру такое произведение, как «Гэндзи-моногатари», мы выполнили, по выражению Тагора, свой национальный долг. Но разве помимо радости не испытываешь грусти оттого, что мы не можем предложить миру нечто подобное и вряд ли сможем сделать это в ближайшем будущем.
«Думаю, что долг иностранца, вроде меня, напомнить японцам, что это они развили такое свойство зрения, когда правду видят в красоте, а красоту в правде. Япония и впрямь достигла в этом некоего совершенства. И долг иностранца, вроде меня, напомнить им об этом. Иностранцу, видимо, легко понять, что отличает японцев. Человечеству дорого именно то, что среди множества наций выделяет Японию, проявляясь не в ее способности приспосабливаться к другим, а вырастает из сути ее внутреннего духа». Эти слова Рабиндранат Тагор произнес при первом посещении Японии в 1916 году, читая лекцию в университете Кэйо под названием «Душа Японии». В то время в Японии существовала еще старая школьная система. Я учился в средней школе и видел его фотографию в газетах, до сих пор помню, какое сильное впечатление произвел на меня образ мудрого старца с длинными густыми волосами, длинной бородой, с умными, глубокими глазами, высокого, в свободных индийских одеждах. Его седые волосы, обрамляя лоб, мягко падали на плечи, и оттого, что пряди были такими же длинными, как борода, они, казалось, сливались с ней. В мою мальчишескую голову навсегда запал этот образ древнего мудреца Востока. В поэзии и прозе Тагора есть вещи на английском, вполне доступные ученику средней школы, и я кое-что к тому времени уже читал.
Тагор и его спутники прибыли в порт Кобе, а оттуда поездом в Токио. Тагор рассказывал впоследствии своим друзьям: «Когда мы приехали на станцию Сидзуока, я увидел группу монахов, которые пришли меня приветствовать. Возжигая благовония, они молились сложив ладони. Тогда-то впервые я почувствовал, что нахожусь в Японии. Я был растроган до слез». Говорят, это были монахи, около двадцати человек, буддийской секты Сисэйкай из Сидзуока.
Тагор был в Японии еще два раза. Второй раз он приехал в 1924 году — год спустя после страшного токийского землетрясения.
«Вечная свобода духа проявляется в любви, великое — в малом, безграничное — в ограниченной форме» — главная мысль Тагора.
Я упомянул только что о Сидзуока, и так получилось, что здесь, в отеле на Гавайях, я наслаждаюсь чаем «синтя» префектуры Сидзуока. Этот чай нового урожая собирают в «восемьдесят восьмую ночь». В этом году восемьдесят восьмые сутки после начала весны приходятся на 2 мая. В Японии с давних времен считают чай, собранный в восемьдесят восьмую ночь, целебным напитком, чудодейственным лекарством, которое помогает от всех болезней, предохраняет от старости, способствует долголетию, вселяет бодрость духа. Во время сбора чая повсюду слышна песня. И эта милая сердцу каждого японца песня напоминает о приближении лета:
Восемьдесят восьмая ночь,
Приближается лето.
В полях и горах
Появилась молодая листва.
Меж кустами мелькают
Шляпы сборщиков чая.
На рассвете, после того как минует восемьдесят восьмая ночь, деревенские девушки выходят на чайные поля собирать молодые побеги чая. На них соломенные шляпы, и красными повязками перехвачены темно-синие рукава.
Этот свежий чай, собранный 2 мая, выслал мне авиапочтой через местное чайное управление мой друг, проживающий в префектуре Сидзуока, и 9 мая я получил его в своем отеле, в Гонолулу. Заварив как полагается, я насладился ароматом Японии начала мая. Этот чай не в виде порошка, как на чайных церемониях, а в виде целых зеленых лепестков. На чайных церемониях и ныне принято приготавливать слабый или крепкий чай в зависимости от вкуса гостей и времени года. Настоящий гость почтительно расспросит хозяина о сорте чая. Чайные мастера любят давать разным видам чая изысканные названия. В запахе и вкусе зеленого чая, впрочем, как в запахе кофе и черного чая, непременно скажется характер и настроение того, кто его приготовил. Искусство приготовления зеленого чая, которым увлекались любители литературы эпох Эдо (1603–1868) и Мэйдзи (1868–1912), ныне пришло в упадок. Но и теперь, чтобы по-настоящему приготовить зеленый чай, требуется особая сноровка, особое настроение и знание тайны этого искусства.
Стоило мне с радостным чувством заварить новый чай, как распространился тонкий, приятный аромат. К счастью, в Гонолулу хорошая вода. Наслаждаясь свежим чаем на Гавайях, я переносился мыслями на чайные поля Сидзуока. Эти чайные поля лежат на холмах. Я любовался ими, когда бродил по тракту Токайдо и из окна поезда, как они выглядят утром и вечером в лучах восходящего или заходящего солнца, когда между рядами чайных кустов ложатся темные тени. Чайные кусты на этих полях низкорослые, листва же густая, и цвет листьев, за исключением совсем молодых, темно-зеленый с черноватым оттенком, и потому темные полосы между рядами выделяются. На рассвете тихо пробуждается зеленый цвет, в сумерках погружается в безмятежный сон. Когда однажды вечером я смотрел из окна поезда на холмы, кусты чая показались мне стадом спокойно спящих зеленых овец. Это было до строительства новой железной дороги Токайдо, по которой от Токио до Киото молено добраться за три часа. Пусть на новой линии ходят самые быстрые в мире поезда, но на большой скорости почти совсем теряется вид из окна. В прежние времена, когда поезд не мчался с такой быстротой, молено было любоваться из окна чайными полями Сидзуока. Они навевали разные мысли. Среди дорожных впечатлений одно было особенно сильным, волнующим — вид дороги в Оми, открывающийся взору, когда въезжаешь в префектуру Сига. То самое Оми, о котором Басё сложил хайку:
Об уходящей весне
Сожалею
Вместе с жителями Оми.
Когда бы я ни был в Оми весной, я непременно вспоминаю хайку Басё и, поражаясь открытой Басё красоте, настраиваюсь на ее лад. Конечно, выходит, что я довольно произвольно обращаюсь к хайку Басё. Но человек нередко берет понравившееся стихотворение или повесть и воспринимает по-своему, пропуская через себя, невзирая на замысел автора, не вникая в суть произведения, не обращая внимания на мнения и толкования критиков и ученых. Так и с классикой. Когда автор кладет кисть, произведение начинает жить своей жизнью и своим путем идет к читателю. Будет ли оно жить или погибнет — это уже зависит от читателя, а не от автора.
И слова Басё: «Как только написанное взял со стола, оно становится клочком бумаги» — можно понимать по-разному. Цитируя, я вкладываю в них не то, что имел в виду Басё.
Я даже забыл упомянуть, что хайку Басё «Об уходящей весне» взято из сборника хайку «Соломенный плащ обезьяны», вышедшего в 1691 году. Хайку Басё дает почувствовать, пережить «Оми весной» или «Весну в Оми». В моем представлении весна в Оми — это тепло-желтые поля цветущей сурепки, которые чередуются с полями нежно-розовых и лиловых лотосов. Открывается взору подернутое весенней дымкой озеро Бива. В Оми конца не видно полям, поросшим желтой сурепкой и розовыми лотосами. Но еще больше меня взволновало, когда, подъезжая к Оми, я увидел из окна поезда родные места — мягкие очертания гор, стройные силуэты деревьев. Весь ландшафт выглядел как-то по-особому изящно и грациозно.
Не успеешь подъехать к Киото, как начинается город. Район Кинки, или Кинай, — родина литературы и искусства эпохи Хэйан, времен правления рода Фудзивара (792— 1192), — родина «Кокинсю», «Гэндзи-моногатари» и «Записок у изголовья». Я родился в районе Акутагава, упомянутом в «Исэ-моногатари» (X в.), но, так как это ничем не примечательная сельская местность, я считаю своим домом Киото, который находится всего в получасе или часе езды от моей деревни.
Только в Гонолулу, в отеле «Кахала Хилтон», я внимательно перечитал комментарий Ямамото Кэнкити (род. в 1907 г.) к упомянутому стихотворению Басё:
Об уходящей весне
Сожалею
Вместе с жителями Оми.
Оказывается, Басё написал его не тогда, когда брел по Токайдо, а когда пришел в Оцу, в Оми из Ига. В «Соломенном плаще обезьяны» есть комментарий к стихам «Глядя на воды озера (Бива), сожалею об уходящей весне». Есть еще одно упоминание, сделанное самим Басё: «Мы спустили в воду лодку в Карасаки, что в Сига, и люди говорили об уходящей весне».
Наверное, Басё знал тех «жителей Оми». Я процитирую только одно место из комментария Ямамото Кэнкити: Что касается этого хайку, то в книге «Беседы Кёрая» (Мукай Кёрай, 1651–1704) говорится: «Учитель сказал: „Сёхаку (Эса Сёхаку, 1650–1722) как-то предложил: „А не лучше ли заменить Оми на Тамба, а конец весны на конец года? Что ты думаешь по этому поводу?“ Кёрай ответил: „Сёхаку не прав. Подернутые дымкой воды озера в Оми заставляют острее пережить уходящую весну. И время найдено верно“. Учитель сказал: „Да, это так. В древности в этих местах любили весну не меньше, чем в столице“. Кёрай сказал: „Вы одним словом проникаете в суть. Если человек находится в Оми в конце года, как он может испытать это чувство? Если же он в конце весны находится в Тамба, он тоже не переживет его. Правду говорят, только подобающий вид трогает сердце человека“. Учитель сказал: „С тобой, Кёрай, молено говорить о прекрасном“. Он был доволен. В „Дневнике совы“ (Кагами Сико, 1665–1731), по лунному календарю 12 июля 1698 года, в разделе „Вечерние беседы в пионовом павильоне“ есть та же запись. Сико продолжает слова Кёрая: „Прекрасное родится само, в соответствующий момент“. И далее: „Валено уловить этот момент““».
Прекрасное родится при открытии существующей красоты, при переживании открытой красоты и при сотворении пережитой красоты. В словах «Прекрасное родится само, в соответствующий момент» поистине важнее всего понять, что значит «в соответствующий момент» и как «уловить этот момент» или, лучше сказать, благоволение Неба. Если удалось «уловить этот момент», значит, тебя облагодетельствовал бог красоты.
Хайку «Об уходящей весне сожалею вместе с жителями Оми» может показаться примитивным, если не принять во внимание, что речь идет о соответствующем месте — Оми и о соответствующем времени года — «уходящей весне». А потому мы можем говорить об открытии и переживании красоты, увиденной Басё. Если бы речь шла о другом месте, например о Тамба, или о другом времени, например о «конце года», то исчезла бы сокровенная суть стиха. Если бы говорилось «Сожалею об уходящей весне с жителями Тамба» или «Сожалею об уходящем годе с жителями Оми», не было бы очарования. Многие годы я по-своему толковал это хайку, не вникая в то, с каким настроением писал его Басё. Может быть, это звучит навязчиво, произвольно, но не проникаешь ли в душу Басё именно через слова «уходящая весна» и «Оми»?
Убеждая, как важно уловить «момент», и раньше говоря о чайных полях Сидзуока, я не переставал думать о «Десяти главах Удзи» и «Гэндзи-моногатари». Так как Удзи и Сидзуока — два самых известных чайных района Японии, то, рассказывал о чайных полях Сидзуока, я невольно, само собой, вспомнил Удзи. Для меня, читающего «Гэндзи» в отеле Гонолулу, «Удзи» не только название местности, а именно «Десять глав Удзи». Может быть, тоска по родине навеяла эту мысль, но здесь я особенно остро почувствовал то, что из 54 глав «Гэндзи» 10 последних, которые посвящены Удзи, — и есть «то самое место». Выбрав Удзи, Мурасаки Сикибу убедила читателей следующих поколений, что только Удзи могло быть этим местом, — и в этом сила ее таланта.
Преграду сделав
Из стремительных потоков
Реки прозрачных слез,
В которых я тону,
Быть может, удержу кого-то?
И снова я покинула тот мир,
Который покидала я,
Считая,
Что ты и я
Не существуем в нем. [2]
Это две танки Укифунэ из главы «Занятия каллиграфией». «Жил в это время в Ёкава благочестивый человек по имени Содзу». Высокопоставленный монах из Ёкава, возвращаясь в сопровождении ученика после паломничества в Хацусэ, остановился в Удзи и на берегу реки Удзи спас жизнь Укифунэ. Оба стихотворения Укифунэ написала после своего спасения, когда, оправившись, начала заниматься каллиграфией. Когда наступила ночь, монах, что сопровождал Содзу в Хацусэ, и еще один, пониже званием, захватив огонь, пошли прогуляться по глухим местам, куда никто не заглядывал. Когда они приблизились к роще, им показалось, что там кто-то есть. Подойдя ближе, заметили, что-то белеет. Удивившись: «Что бы это могло быть?», подошли еще ближе и рассмотрели — что-то белеет.
«Не проделки ли это лисы? А ну-ка, монахи, посмотрим получше». Приблизившись, увидели женщину. Ее длинные распущенные волосы блестели. Упав ничком на корень дерева, она жалобно плакала.
«Ну и дела! Такого еще не бывало. Не оборотень ли?» И они решили позвать главною монаха из Ёкава и хозяина, у которого остановились.
«Кто ты, привидение, божество, лисица или дух дерева? Кто бы ты ни была, принявшая образ человека, откройся нам! Назови себя!» С этими словами один из монахов потянул ее за рукав, но, закрыв лицо, она принялась плакать пуще прежнего. «Может быть, это дух дерева? Но тогда, так бывало в старину, у него не должно быть носа и глаз». Он попытался отдернуть ее руку, она же упала на землю и зарыдала в полный голос. «Собирается дождь. Если мы бросим ее здесь, она умрет». И они решили перенести ее к забору. Тут Содзу сказал: «Похоже, что это человек. Странно, что ее бросили здесь одну на погибель. Больно видеть, если равнодушно смотрят, как от рук человека погибает рыба, плавающая в пруду, или олень, резвящийся в горах. Но если случается человеку продлить жизнь хотя бы на день, то это уж наш долг. Кто бы она ни была, вселился в нее злой дух или божество, или, соблазненная дурным человеком, она от отчаяния решила умереть, мы не можем ее бросить и не вознести молитвы Будде о ее спасении. Дадим ей хотя бы выпить горячей воды. Если не помочь ей, она умрет».
После этого Укифунэ перенесли в дальний угол дома, куда не доносился шум, и уложили спать.
Укифунэ была молода и на редкость красива. Ее кимоно из белой узорчатой ткани и темно-красные хакама — благоухали. Младшая сестра Содзу, монахиня, подумала даже, что Укифунэ — ее умершая дочь, вернувшаяся из того мира, и заботливо ухаживала за ней. «Как я счастлива, — думала она, — что вижу девушку такой красоты… Какое блаженство расчесывать своими руками ее чудесные волосы». Казалось, к ним спустилась сама небесная дева. Монахиня была еще больше потрясена, чем старик Такэтори, когда нашел Кагуяхимэ.
Но если я буду столь подробно пересказывать главу «Занятия каллиграфией», то мы просидим здесь до утра. А на лекции о «Десяти главах Удзи» у меня ушло бы слишком много времени. Что поделаешь, приходится ограничивать себя. Но стоило мне заговорить о блестящей повести Мурасаки Сикибу, как, естественно, перед глазами возникла Кагуяхимэ. Когда заходит речь о «Такэтори-моногатари», приводят обычно отрывок из «Гэндзи» — из главы «Эавасэ» («Подбор картинок»), где рассказывается о «старом бамбукорезе — самом далеком предке моногатари». Более того, в главе «Подбор картинок» Мурасаки пишет о том, что «во время игры всё время выбирают картинки из повести о Кагуяхимэ», что «Кагуяхимэ чиста от земной грязи, благородна и возвышенна в мыслях» и что «небеса, куда вознеслась Кагуяхимэ, — никто о них ничего не знает». Все это упомянуто в главе «Подбор картинок». Наконец, как я уже говорил, в главе «Занятия каллиграфией» сказано: «Она была еще больше потрясена, чем старик Такэтори, когда нашел Кагуяхимэ». «Давным-давно жил на свете дед Такэтори. Он целыми днями пропадал в горах и полях, собирая бамбук, из которого делал разные вещицы. Звали его Сануки-но Мияцукомаро. Собирая бамбук, он заметил, что один из них как будто светится изнутри. Удивившись, старик подошел поближе и увидел, что действительно одно коленце бамбука излучает свет. Присмотревшись, разглядел в нем очаровательную девочку, совсем крошечную, в три суна. Тогда старик сказал: „Раз ты живешь в бамбуке, мимо которого я хожу каждый день утром и вечером, значит, ты предназначена мне в дочери“. Взяв ее в ладони, он отнес домой и передал девочку на попечение жене. Слов нет, как была она хороша собой, и настолько мала, что поместили ее в корзиночку».
Я учился в средней школе, когда впервые прочитал эти начальные строки «Такэтори-моногатари» (начало X в.) и сразу ощутил их красоту. Когда я видел бамбуковую рощу в Сага, вблизи от Киото, или молодые бамбуковые леса в Ямадзаки и Мукомати (они дальше от Киото, но ближе к моему дому), я представлял себе, что в таком же красивом лесу светится коленце бамбука, в котором живет Кагуяхимэ. Мне, ученику средней школы, не было известно о тех легендах и преданиях, которые лежат в основе «Такэтори-моногатари», но я чувствовал, что автор «Такэтори» открыл, пережил и сотворил красоту. Я и сам стремился к этому, и потому эта родоначальница японской повести, ее ни с чем не сравнимое изящество доставляли мне неслыханное удовольствие. Я был зачарован ею. Будучи юношей, я воспринял эту повесть как поклонение чистоте и невинности, прославление вечной женственности.
Возможно, это плод моего юношеского воображения, но и теперь мне кажется, что два упомянутых отрывка из «Гэндзи»: «Кагуяхимэ чиста от земной грязи, благородна и возвышенна в мыслях» и «Небеса, куда вознеслась Кагуяхимэ, — никто о них ничего не знает» — это не только изящные слова самой Мурасаки, но и мои ощущения. Здесь, в Гонолулу, я прочел у современных исследователей японской литературы, что «Такэтори-моногатари» выражает тоску людей той эпохи по беспредельности, вечности и чистоте. Моему юношескому воображению казалось очаровательным, что крошечная, «всего в три суна», Кагуяхимэ живет, окруженная заботой, в корзинке из бамбука. Мне невольно пришла на память песня императора Юряку из начала первого свитка «Манъёсю» (поэтическая антология VIII в.):
Ах, с корзинкой, корзинкой прелестной в руке
И с лопаткой, лопаткой прелестной в руке,
О дитя, что на этом холме собираешь траву,
Имя мне назови, дом узнать твой хочу!
Ведь страною Ямато, что боги узрели с небес,
Это я управляю и властвую я!
Это я здесь царю, и подвластно мне все,
Назови же мне дом свой и имя свое!
Представляешь себе девушек с корзинками в руках, собирающих на холмах травы. Наверное, по ассоциации с Кагуяхимэ — небесной девой, которая вознеслась в лунный дворец, я вспомнил о девушке Мама-но Тэкона из Кацусика, которой многие домогались, но никто не добился ее руки. Бросившись в воду, она покончила с собой. И об этом есть песня в «Манъёсю»:
И хоть слышал я, что здесь
Место, где лежит она,
Успокоившись навек,
Чудо-дева Тэкона
Из страны Кацусика,—
Потому ли, что листва
На деревьях хиноки
Стала так густа,
Потому ль, что у сосны
Корни далеко ушли,—
Не узнать мне этих мест…
Видел это я сам
И другим собираюсь поведать
О Кацусика — славной стране, где в уезде Мама
Знаменитой красавицы — девы младой Тэкона
Место вечного упокоенья…
Вот в Кацусика, в дальней стране,
В тихой бухте Мама,
Верно, здесь, наклонившись,
Срезала жемчужные травы морские
Тэкона. Все о ней нынче думаю я…
(Ямабэ Акахито, VIII 6.)
Там, где много певчих птиц,
В той восточной стороне,
В древние года
Это все произошло,
И до сей еще поры
Сказ об этом все идет…
Там, в Кацусика-стране,
Дева Тэкона жила,
В платье скромном и простом
Из дешевого холста,
С голубым воротником.
Дома пряла и ткала
Все как есть она сама!
Даже волосы ее
Не знавали гребешка,
Даже обуви не знала,
А ходила босиком.
Несмотря на это все,
Избалованных детей,
Что укутаны в парчу,
Не сравнить, бывало, с ней!
Словно полная луна,
Был прекрасен юный лик,
И бывало, как цветок,
Он улыбкой расцветал…
И тотчас, как стрекоза
На огонь стремглав летит,
Как плывущая ладья
К мирной гавани спешит,
Очарованные ею,
Люди все стремились к ней!
Говорят, и так недолго нам,
Ах, и так недолго нам
В этом мире жить!
Для чего ж она себя
Вздумала сгубить?
В этой бухте, где всегда
С шумом плещется волна,
Здесь нашла покой она
И на дне лежит…
Ах, в далекие года
Это все произошло,
А как будто бы вчера
Ради сумрачного дня
Нас покинула она!
(Заключительная танка):
И когда, в страну эту восточную придя,
Взглянешь, как у брега катится волна,
Сразу загрустишь
О деве молодой,
Что сюда ходила часто за водой.
(Тахахаси-но Мусимаро, VIII в.)
Дева Тэкона из Мама — один из идеальных женских образов «Манъёсю». Мусимаро принадлежит также «длинная песня» — легенда о деве Унаи, из-за которой не на жизнь, а на смерть поссорились двое:
Каждый в воду и огонь
За нее готов идти!
И когда в тех состязаньях
Друг для друга стал врагом,
Дева, горько опечалясь,
Матери сказала так:
«Из-за девушки не знатной,
А простой, такой, как я,
Что прядет простые нити
И не ведает шелков,
Если знатные герои
Вздумали себя убить,
Значит, мне не быть счастливой
С тем, кого хочу любить!
Жив ли будет он, не знаю,
Неизвестно это мне,
Лучше ждать его я буду
В лучшей, вечной стороне».
И, плача, она покончила с собой.
Молча плача и горюя,
Унаи ушла навек.
Только юношу Тину
Это все во сне увидел…
И, тая на сердце тайну,
Он ушел за нею вслед…
Тут герой из Унаи,
Что отстал теперь от них,
В небеса свой взор направил,
Словно там он их искал,
Громким криком закричал он,
Стиснув зубы, он упал,—
Гневный крик его раздался,
Словно он кому кричал:
«Нет, не дам, чтоб мой соперник
Победить меня сумел».
И схватил он меч свой острый,
Что у пояса висел…
И оба последовали вслед за нею.
И, на долгие года
Чтобы память сохранилась
И на вечные века
Чтобы все передавали
Этот сказ из уст в уста,
В середине положили
Деву юную тогда,
А с боков легли с ней рядом
Два героя-удальца:
Здесь нашли они покой.
Мы о тех делах слыхали,
Ну а сами не видали,—
Только кажется порой,
Что при нас это случилось,
Слезы катятся рекой!
В молодые годы мне больше всего из японской классики нравились хэйанские «Гэндзи-моногатари» и «Записки у изголовья». Более ранние «Кодзики» (712 г.) и более поздние «Хэйкэ-моногатари» (начало XIII в.), рассказы Сайкаку (1642–1693) и драмы Тикамацу (1663–1724) я прочел позже. Что касается поэзии, то, казалось бы, сначала следовало прочесть хэйанское «Кокинсю», а я начал, с «Манъёсю» эпохи Нара (VIII в.). Правда, я не столько сам выбирал, что читать, сколько следовал духу времени. Конечно, язык «Кокинсю» проще языка «Манъёсю», но молодым людям доступнее «Манъёсю», чем «Кокинсю» или «Синкокинсю» (поэтическая антология XIII в.), живые чувства «Манъёсю» им ближе. Я вот думаю, хотя может показаться, что упрощаю вопрос: в прозе я оказывал, предпочтение грациозному, женскому стилю, а в поэзии — мужественному, мужскому. Но, так как и в том и в другом случае я имел дело с лучшими произведениями, это пошло на пользу. Наверное, многие вещи обусловливают переход от «Манъёсю» к «Кокинсю». И наверное, я опять впадаю в банальность, но переход от «Манъёсю» к «Кокинсю» можно сравнить с переходом от культуры Дзёмон к культуре Яёй. Это периоды глиняных сосудов и глиняных фигурок. Если глиняные сосуды и фигурки периода Дзёмон — предметы мужского стиля, то глиняные сосуды и фигурки периода Яёй — образы женского стиля. Конечно, нельзя забывать, что период Дзёмон продолжался пять тысяч лет.
Я потому вдруг вспомнил про культуру Дзёмон, что красота Японии, вновь открытая и пережитая после войны, не есть ли красота Дзёмон? Были обнаружены глиняные сосуды и фигурки, погребенные под землей. Произошло открытие красоты, которая и в земле продолжала существовать. Конечно, о красоте Дзёмон знали и до войны, но только в наши дни, уже после войны, эта красота получила настоящее признание и распространение. Вновь предстала взору красота столь мощной жизненной силы, что диву даешься; кажется невероятным, что ее могли создать японцы в такой глубокой древности.
Следуя извилистой дорогой ассоциаций, я отклонился от главы «Занятия каллиграфией» и уж больше не вернусь к «Гэндзи». Но рассказ о том, как монах Содзу из Ёкава спас Укифунэ, уж очень хорош: «Больно видеть, если равнодушно взирают, как от рук человека погибает рыба, плавающая в пруду, или олень, резвящийся в горах. Но если случается человеку продлить жизнь хотя бы на день, то это уж наш долг. Кто бы она ни была, вселился в нее злой дух или божество, или, соблазненная дурным человеком, она от отчаяния решила умереть, мы не можем ее бросить и не вознести молитвы Будде о ее спасении… Если не помочь ей, она умрет».
Умэхара Такэси (род. в 1925 г.) говорит по этому поводу: «Укифунэ действительно существо, находящееся во власти демонов и духов, кем-то обманута и покинута. Ей некуда идти, и нет у нее другого выхода, как умереть. Но Будда спасает как раз таких людей. В этом зерно буддизма Махаяны. Человек, одержимый демонами и духами, испытывает невыносимые муки, ему не хочется жить, он готов умереть, — таких отчаявшихся и спасает Будда. В этом и зерно махаяны, и, видимо, так смотрит на жизнь и сама Мурасаки. Если прообразом монаха Содзу из Ёкава послужил монах Эсин из Ёкава, или Гэнсин (942—1017), автор „Учения о спасении“ („Одзё ёсю“), то становится понятным вопрос Умэхара: „Не бросает ли Мурасаки Сикибу в „Десяти главах Удзи“ вызов Гэнсину, образованнейшему человеку своего времени?“ „Разве не пустила она стрелы критики, указав на противоречие между учением и образом жизни Гэнсина?“ Будда станет спасать „скорее грешницу, несмышленую женщину вроде Укифунэ, — будто кричит нам Мурасаки, — чем такого высокопоставленного монаха, как Гэнсин!“ И то, как Мурасаки Сикибу, жалея Укифунэ, постепенно к концу повести приводит ее к очищению, оставляет неизгладимый след в душе».
Итак, хотя сам я не проник дальше входа в Красоту, явленную в «Гэндзи», не могу не упомянуть о превосходных работах о «Гэндзи» американских исследователей японской литературы: Эдварда Зейденстикера, Дональда Кина, Ивана Морриса, которые многое для меня прояснили. Десять лет назад на обеде в британской секции Пен-клуба я сидел рядом с Артуром Уэйли, переводчиком «Гэндзи», который ввел его в ряд мировой классики. До сих пор помню наш разговор: он — на ломаном японском, я — на ломаном английском, объяснялись главным образом записками на японском и на английском, но все же понимали друг друга. На мое предложение приехать в Японию он ответил, что не приедет, потому что боится разочароваться.
Меня поразили слова Дональда Кина из «Возвышенных бесед у подножия горы», опубликованные в газете «Синано майнити» от 16 августа 1966 года: «Мне кажется, иностранцу легче понять очарование „Гэндзи“, чем самим японцам».
«Английский перевод „Гэндзи“ произвел на меня в свое время столь сильное впечатление, что привел к японской литературе. Мне кажется, иностранцу легче понять очарование „Гэндзи“, чем самим японцам». Язык оригинала сложен, труден для понимания. Разумеется, есть немало переводов «Гэндзи» на современный язык, прежде всего перевод Танидзаки Дзюнъитиро, но, стараясь оживить дух оригинала, переводчики невольно прибегают к выражениям, не принятым в современном языке. В английском переводе этого нет, и потому, когда читаешь «Гэндзи» на английском, он поистине очаровывает. Я даже думаю, что психологически американцам XX века ближе «Гэндзи», чем европейская литература XIX века. Это, наверное, оттого, что очень живо представлены человеческие характеры. Если, скажем, спросить, какая вещь старше — «Гэндзи-моногатари» или «Золотой демон» Одзаки Коё (1867–1903), то последняя окажется старше. Герои «Гэндзи» — живые люди, и отсюда его вечное нестарение и непреходящая ценность. Время и образ жизни, конечно, другие, но они понятны американцам XX века. Не случайно в женских колледжах Нью-Йорка включили «Гэндзи-моногатари» в курс литературы XX века.
Я почувствовал, что слова Кина «иностранцу легче понять очарование „Гэндзи“» перекликаются со словами Тагора: «Иностранцу, видимо, легче понять, что отличает японцев», и подумал: какое счастье, что Красота существует и открывается людям.