Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

«Если», 1994 № 03

Дин Р. Кунц

ДВЕНАДЦАТАЯ КОЙКА

Теперь вот — во тьме и молчании, когда лишь сестрички-железки жужжат и снуют повсюду, теперь, когда все ушли, а все вокруг пропитано одиночеством, теперь, когда где-то поблизости от тебя витает Смерть и когда мне суждено вскоре оказаться с нею один на один, — вот теперь-то я и решил рассказать обо всей этой истории. Есть у меня и цветные мелки, и пастельные краски, и бумага для рисования, что давали каждому из нас. Может быть, эти записи найдут, и они станут как бы голосом моим, эхом, долетевшим из прошлого и нашептывающим нелепые слова. Может быть.

Когда я закончу, мои записи — «исторический документ» — придется припрятать, и места лучше, чем шкафчик-хранилище, не найти: в нем уже полным-полно разных бумаг, так что мои затеряются среди них. Сестрички-железки читать не умеют, зато всегда сжигают все-все бумаги, когда ты умираешь. Хранить у себя в столе — дело пропащее. Отчасти и поэтому место, куда мы попали, становится храпящим Адом — нет никакой возможности связаться с внешним миром. Человеку же потребно выбираться из скорлупы и наблюдать, как все неустанно движется, смотреть на хорошеньких женщин, на детей и собак — да мало ли что хочет увидеть человек. Его нельзя держать в пробирке или колбе, будто он экспонат, или засушивать, как лист гербария, в заброшенной и забытой папке. Вот так, ломая свои хрупкие крылышки о колбу тюрьмы, я и пишу.

Сколько помню, нас всегда было одиннадцать. В палате на двенадцать коек. Мы знали, что некоторые из нас вот-вот умрут и появятся свободные места. Приятно было думать о том, что появятся новые лица. Из нас лишь четверо прожили тут восемь лет и больше, и мы ценили новичков, ведь с ними на какое-то время приходило все, что делает жизнь интересной (да-да, конечно, цветные мелки, пастельные краски, шашки… но они переставали увлекать уже после нескольких месяцев).

Был случай, в палату попал настоящий Англичанин — благородные манеры и все такое.

Дважды бывал в Африке, всласть поохотился там на сафари — вот ему-то было о чем рассказать Не один час мы слушали его истории про кошек — гибких, мускулистых, с блестящими, словно полированными, когтями и желтыми клыками. — звери таились в зарослях, в засаде, готовые рвать, грызть и трепать неосмотрительную жертву. И еще истории про экзотических птиц. И, конечно, рассказы про чудесные храмы, необычайные ритуалы, сказки о туземках с гладкой и темной кожей.

Потом Англичанин умер — кровь хлестала у него изо рта и ноздрей.

Новые лица приносили с собой свежие вести и ты вспоминал, что жизнь еще теплится пол твоей собственной иссушенной оболочкой и есть в этой искорке что-то такое, что заставляет тебя хотеть жить. Либби (по-настоящему его имя было Бертран Либберхад), Майк, Кью и я были единственными ветеранами. Старичье первого призыва. Либби обошел меня, пробыв пациентом одиннадцать лет, мой срок тянулся девять. Кью и Майк имели стаж поменьше: у них выходило по восемь лет на брата. Все остальные в палате оказывались временными: кто неделю, кто месяц, кто два, а потом — с концами; их увозили на каталке и бросали в ревущий огонь Топки, где они, сгорая, обращались в пепел. Ветеранов радовало. что многие умирали — новые лица, знаете ли.

И вот как раз из-за новенького я оказался теперь один, сижу и вслушиваюсь в тяжкие взмахи крыльев тьмы.

Новичка звали Гэйб Детрик. Ничего странного: у всякого когда-нибудь было имя вроде Либби, Кью или Майкла. Только этот был молодой! На вил не старше тридцати. Когда мы вечером отправились спать, двенадцатая койка пустовала, а проснулись — вот он, Гэйб, огромный голый парень. Только безглазый миг ночи знал, как прикатили его и свалили на койку, будто здоровенную тушу свежего мяса.

Тут же пошли пересуды, зачем понадобилось привозить молодого в Дом Бессемейных Престарелых. Надо ведь пятьдесят пять лет прожить, пока дождешься, когда они явятся ночью, эти неуклюжие малиновоглазые андроиды безо ртов и со светящимися сенсорными проволочными решетками вместо ушей, когда пальнут в тебя снотворным и утащат с собой. Но этот-то, что лежал на койке, был совсем молодой!

Когда он наконец очухался, молчание обвалилось на всю палату, словно затишье после того, как рухнет гигантское дерево на грудь земли и уляжется — торжественное и мертвое.

Все глаза устремились на него, даже невидящий глаз Кью.

— Где это?.. — спросил «новобранец».

Закончить ему никто не дал, все полезли объяснять, где он оказался. Когда же, наконец, усилием воли он привел потрясенные мозги в порядок и обрел способность мало-мальски соображать, то возопил почти как безумный: «Мне всего двадцать семь! Какого черта! Что тут творится, а?!» Соскочил с койки, слегка пошатываясь (ноги еще плохо держали), и заметался по палате, отыскивая выход. Мы — те немногие, кто мог ходить, — за ним след в след, словно овечки, завидевшие напуганного волка и ждущие пастуха.

В конце концов он заметил сделанную заподлицо дверь и метнулся к ней, изрыгая все известные ему проклятия, стал колотить по голубой облицовке, хотя ему и намекнули: мол, ничего хорошего из этого не выйдет. Он колотил и колотил, орал благим матом, ругался вовсю и опять колотил — до тех пор, пока его децибелов достало на то, чтобы включить «уши» катившегося мимо робота. Это безмозглое чудо на колесиках открыло дверь и поинтересовалось, что случилось.

— Ты, черт тебя подери, как в воду глядел — кое-что случилось! — заорал Гэйб.

Робот злобно воззрился на него. Вообще-то никакого выражения, как на человеческом лице, у роботов нет, это сами пациенты наделяли их лицевые поверхности каким-нибудь выражением. Тот, что прикатил, — мы звали его Дурдок — всегда казался злобным. Наверное, потому что его левый глаз был чуточку тусклее, чем правый.

— Мое имя Гэйб Детрик. Я бухгалтер. Адрес: Амбридж, Мордесаи-стрит, Нижний Уровень, номер 23234545.

Послышался знакомый щелк, предшествовавший всему, что произносил Дурдок, а потом:

— Вам нужна «утка» в койку?

Нам показалось, Гэйб собирается въехать кулачищем прямо в злобно пялившуюся металлическую морду. Кью взвизгнул, будто это уже произошло, и прозвучавший в его вопле ужас, казалось, заставил Гэйба одуматься.

— Обед будет подан — щелк, щелк — через два часа, — проскрипел Дурдок.

— Мне надо выбраться отсюда!

— Вы умираете? — прохрустел человек-железка.

— Мне двадцать семь лет! — Гэйб бросил это так, будто любой, кто старше годами, — вроде древнего папируса: того и гляди растрескается, разломается и рассыплется в прах. Все мы, я полагаю, чуточку разозлились на него за подобный тон.

— Вам нужна «утка» в койку? — снова спросил робот, явно взбешенный. Программа его содержала ответы на семьсот различных вопросов: «Можно мне «утку»; можно мне еще бумаги; что будет на обед; мне больно». Но ничто в банке памяти не давало указания, как вести себя в сложившейся ситуации.

И тогда Гэйб все-таки ударил. Развернулся и со всего плеча резко выбросил мощную руку. Разумеется, никакого удара не получилось. Уж на такой-то случай, как самозащита от буйных пациентов, сестричка-железка в своей программе кое-что имела. Моментально вытянулась двузубая штанга, похожая на вилы, и одним рывком припечатала человека к полу — парень застыл холоднее вчерашнего блина. А уж, поверьте мне, здешние вчерашние блины были куда как холодны.

Мы, Либби и я, оттащили парня на койку, соорудили ему из изношенных ночных рубах холодный компресс на лоб.

— Где…

Кью было принялся объяснять все сначала, но его одернули.

— Никогда не пререкайся с робосестрой. Тебе их не одолеть, — сказал Либби. Он знал что говорил, на себе испытал — еще в первые свои годы в палате.

Гэйбу с большим трудом удалось принять положение, схожее с сидячим. Он нащупал шишку на голове.

— Эй, ты в порядке? — спросил Кью.

Я помалкивал. Надо сказать, я вообще не из тех, кто много говорит по всякому поводу и в любое время. Это напомнило мне кое о чем. Либби частенько говорил об этом, когда я писал свои рассказики, а потом роботы их методически сжигали. Соберет, бывало, гармошкой губы, все в рубцах, широко-широко разинет морщинистый рот и скажет: «Ребята, старина Сэм слова лишнего не выронит, но метит в наши Босуэллы[1] выйти. У него из наших общих биографий такое получится — куда там этому стародавнему невежде!

Что ж, может быть, Либби и прав. Может быть, я и напишу хронику этого заведения. Может быть, у меня еще хватит времени, чтобы от последней главы вернуться назад и написать все главы, что ей предшествовали. Ничего другого мне теперь не осталось — все ушли, и палата будто вымерла. Молчание давит, я а не выношу молчания.

Ладно. Как бы то ни было, несколько недель Гэйб выглядел старше любого из нас — ходячий покойник, да и только. Он все-все нам объяснил: и про того старика, который жил в соседней квартире, и про то, что роботам, видимо, всучили не тог адрес. А мы объяснили ему, что Бюро жалоб, где бы работали люди, просто не существует, и человеческие лица здесь только у пациентов. Он колотил по двери, получая затрещины от роботов, и в суровых испытаниях постигал истину. С этой заползавшей ему в душу истиной, что не бывать уже ему свободным, он мучался до мурашек по коже; эта мысль беспрестанно терзала его, сидела занозой в мозгу — и воля покинула его. Ему было хуже, чем всем нам. Правда, виду он старался не подавать, казалось, будто справился с бедою, и всю энергию он направил на нас, пытаясь развеселить и подбодрить стариков. Заботливость и сострадание не иссякали — и чем дольше он жил с нами, тем больше мы черпали из этого источника.

Помню однажды:

— Черт побери, это ты их стащил! Я знаю, что стащил их ты! Ты, мамца-свин! Вор!

Ханлайн, из новых, так побагровел, что нос его стал похож на готовый извергнуться мощный вулкан, с губ уже сочилась белая лава.

— Брукман, ты лжец. Чего ты от меня добиваешься? Зачем они мне сдались, а? Зачем они мне, твои глупые игрушки? — сказал он.

— Я тебя на кусочки изрежу, когда принесут столовые ножи. Маленькие кусочки!

Все повернулись на койках, наблюдая, как разворачивается драма. Брукман и Ханлайн считались приятелями, это-то и помешало нам незамедлительно оценить все значение сцены.

Гэйб оказался проворней. Он перемахнул через койку — просто взял и перепрыгнул через нее, доставив немалое удовольствие и тем, кто был прикован к больничной постели, и тем, кто так долго якшался с ковыляющими старцами, что успел забыть о юношеской ловкости. Перемахнул он, значит, через эту чертову койку и оторвал Ханлайна с Брукманом от пола — так и повисло у него в каждой руке по сморщенному старческому скелету.

— Эй, вы, парочка, уймитесь! Хотите, чтоб сюда пришел робот и растряс вас обоих до смерти?

— Этот проклятый жид обозвал меня вором! — взревел Ханлайн. Он рвался на свободу, но не мог выжать из старческого тела цвета лимонной корки никакой силы.

— Что произошло? — спросил Гэйб, пытаясь разобраться.

— Он украл мои соломинки. Этот чертов мамца-свнн стащил…

— Постой, Брухи. Какие соломинки?

Лицо Брукмана приняло вдруг странное выражение — такое бывает у ребенка, пойманного на запретной игpe. Был боец да весь вышел — старик, с головы до пят старик.

— Человеку надо хоть что-нибудь… Боже, хоть что-нибудь свое!

— Что за соломинки-то? — снова спросил Гэйб, не понимая, в чем дело.

— Я припрятал бумажные соломинки, что нам давали с молоком. Из них можно много всего сделать. Например, куклу. Да, почти такую куклу, какую Адель и я подарили нашей Саре, когда та была маленькой. — В уголках его темных глаз задрожали хрустальные капельки. Некоторые из нас отвели взгляд, чтобы не смотреть и не видеть, но слова Брухи вое по-прежнему слышали.

— Taкую же, какая была у Сарочки. Ножки двигались, и всякое такое, и прыгать могла, и плавать, и все-все… Стоит только представить, Боже, стоит только представить — и куколки из бумажки, это же все, что захочешь! Или люди, с которыми можно посидеть и поговорить, или птицы, что умеют летать, или могут стать деньгами: каждая соломинка — пятерка или десятка, а то и бумажка в тысячу долларов. С ними можно делать все, что угодно. Они дают свободу, и снова со мною Адель, и Сара, и…

Я не мог сдержаться и обернулся, потому что сказанное Брукманом пробудило во мне странное чувство. А он закрыл лицо старческими руками — в коричневых пятнах, с барельефами вздувшихся вен.

— Ты украл у него соломинки? — сурово спросил Гэйб Ханлайна.

— Я…

— Ты украл их! — Это был уже вопль — лицо Гэйба как-то ужасно перекосилось, втянутые губы разошлись, зубы оскалились. Он стал похож на неведомое, бешенное, дикое, голодное животное.

— Зачем ему столько? — огрызнулся Ханлайн.

— Ты их украл?

— Чертов жид все копил и копил…

Гэйб осторожно опустил Брукмана, а потом с силой стряхнул на пол Ханлайна. Поднял его опять — и опять стряхнул.

— Немедленно отдай соломинки, слышишь?

— Пусть поделится…

— Быстро! Не то я с тебя шкуру спущу, а кости ему на игрушки отдам!

Ханлайн вернул соломинки. Остаток недели Гэйб провел с Брукманом. Сберегал для старика все свои соломинки и играл с ним в разные игры.

В конце недели Ханлайн умер. Гэйб даже не подумал помолиться вместе с нами, когда выкатили тело старика. Подозреваю, что и остальные не очень-то выкладывались.

Так что, если кто решил, будто Гейб здесь все время пребывал в тоске да печали, то он неправ.

Я сказал: Гейб был несчастен. Был, да, но была у него и одна особенность, способность или, если угодно, талант — вызывать смех у других. Всегда у него в запасе имелась шутка, трюк какой-нибудь, и никогда он не упускал случая позабавиться над роботами. Едва сестрички, лязгая и жужжа, принимались развозить завтрак, как Гэйб всегда тут как тут. Пристраивался за жужжащими нянями-железками и, когда они разворачивались, ставил какой-нибудь из них подножку. Гэйб опрокидывал железку и стрелой летел прочь — даже разряд молнии не успел бы его настичь. Немного погодя другие роботы норовисто мчались на помощь своему упавшему товарищу (или подруге — это как посмотреть), подымали его, кудахтая при этом (заметьте: каждый божий раз) то, что предписывала программа кудахтать в таком случае: «Как плохо, как плохо. Бедный. Брюс, бедный Брюс».

Тут все мы прямо-таки стонали от хохота: опять Гэйб учудил ту же шутку!

Мы так и не узнали, почему роботов звали «Брюс» — всех до единого. Может быть, просто причуда идиота конструктора с тем же именем. Как бы то ни было, мы хохотали до упаду.

— Здорово, Гэйб!

— Молодчина, парень!

— Ты им еще покажешь, Гэйби!

А он расплывался в особой своей улыбке-ухмылке, и все было нормально, и палата на чуток переставала быть палатой.

Только для него палата всегда оставалась палатой.

Радость никогда-никогда не охватывала его, даже если он по-клоунски забавлял нас.

Мы из кожи вон лезли, стараясь хоть как-то расшевелить его, приглашали поиграть в слова или во что-нибудь еще — ничего не помогало. Гейб не был стариком, и ему тут было не место. Хуже всего, что для него не оставалось никакого выхода.

И вдруг — совершенно случайно, как порождение одной долгой, ужасной и мерзкой ночи — показалось, что выход найден, что есть способ отомстить роботам.

Было это так.

Стояла глубокая, темная, словно, крылья летучей мыши, ночь; большинство из нас уснуло. Так бы мы и спали, если б у Либби не упала на пол подушка. В ней он глушил свои рыдания, а когда она упала, у бедняги не хватило ни сил, ни чувства равновесия дотянуться через край высокой кровати до подушки, подобрать ее с пола.

Рыдания разбудили нас. Сколько помню, никогда не доводилось мне слышать звук, похожий на тот. Вот уж чтоб Либби заплакал — такого никто не ожидал. Слишком много лет он тут провел, был ветераном, так что разочарование и отчаяние выпорхнули из него давным-давно. Да и не только в том дело. Жизнь его сильно потрепала, так крепко, что плача у Либби просто не осталось. Сам он родился в Гарлеме. Белые родители в Гарлеме — верный признак крайней бедности. Либби рос, меняя один убогий квартал Нью-Йорка на другой. Еще мальчишкой он выучился бить в самые болезненные места, когда незнакомец пытался соблазнить или попросту тащил в кусты. О сексе он узнал в тринадцать лет, не из книжек или разговоров, а прямо так — под лестницей в подъезде жилого дома с женщиной тридцатипяти лет. Позже он попал на корабль, вкалывал палубным матросом, мотался по самым отчаянным рейсам и горбом нажитые деньги, по всей видимости, просаживал на какую-нибудь дамочку, либо терял в драке. Либби слишком много повидал и перечувствовал, чтобы плакать.

Но в ту ночь именно Либби изливал свою душу в плаче, лежа на койке.

Помнится, я тоже всплакнул — стало жалко Либби.

А вот Гэйб оказался первым, кто положил ему руку на плечо. В полутьме палаты мы разглядели, как он присел на край кровати Либби, как полуобнял старика. Потом поднял руку и прошелся по волосам Либби.

— Что с тобой, Либ?

Либби же лишь плакал да плакал. Во тьме, под мечущимися, словно птицы, тенями мы думали, что если он не остановится, то надорвет себе горло до крови!

Гейб просто сидел и пропускал меж пальцев седые волосы, массировал старику плечи и что-то приговаривал, утешая его.

— Гейб, о Боже, Гэйб, — всхлипывал время от времени Либби, судорожно хватая ртом воздух.

— Что с тобой, Либ? Скажи мне.

— Я умираю, Гэйб. Я! Со мной этого никогда не должно было случиться!

Я вздрогнул всем телом. Либби уйдет — надолго ли я отстану от него? Да и хочется ли мне отставать? Мы ведь неразлучны. Казалось, уйди он, и мне тоже следует умереть — пусть пихают нас в печь крематория рядышком, бок о бок. Господи, не бери к себе Либби одного! Прошу, прошу Тебя — не бери!

— Ты здоров, как крыса, и проживешь до ста пятидесяти лет.

— Нет, не доживу… — Либби задохнулся, пытаясь унять слезы, но они все катились из глаз.

— Что-то болит?

— Нет. Пока нет.

— С чего ж ты тогда вздумал, что умираешь, Либ?

— Не могу помочиться. Черт побери, Гэйб, я не могу даже…

И тогда мы разглядели, как Гэйб поднял тощее, морщинистое тельце, которое мы звали

Либби, Бертраном Либберхалом, и прижал его к своей молодой груди. Какое-то время он молчал в темноте, потом спросил:

— И давно?

— Два дня. Боже, я лопну! Старался вовсе не пить, только…

Гэйб вжимал Либби в себя, будто засохший старец мог перенять силу от цветения его молодости. Потом он стал покачивать его, словно мать дитя. А Либби плакал — тихо-тихо.

— У тебя была когда-нибудь девушка, Либ? Не просто так, на раз, а особенная, одна-единственная на свете? — спросил вдруг Гэйб.

Мы увидели, как от молодой груди приподнялась старческая голова — на дюйм, не больше.

— Что?

— Девушка. Особенная девушка. Такая, чтоб когда идет или говорит, то словно запах клубники чувствуешь?

— А как же, — в голосе Либби теперь слышалось не так уж много слез. — Конечно, была у меня такая девушка. В Бостоне. Итальянка. Черные волосы и глаза, как шлифованный уголь. Хотела за меня выйти, было дело.

— Любила?

— Ага! И дурак же я был. Любил ее, да слишком глуп был, чтобы это понять.

— У меня тоже девушка была. Бернадетт. Звучит странновато, но это точно ее имя было. А глаза, знаешь, зеленые.

— Красивая, Гэйб?

— Еще бы! Будто первый день весны, когда знаешь, что стаял снег и малиновка, может, скоро совьет гнездо над твоим окном. Вот какая красавица!

— Гэйб, я тебя понимаю.

— Либ, а ты напивался когда-нибудь так, чтоб к чертям собачьим, чтоб в стельку, а?

— Ну-у! — В голосе Либби снова проступили слезы: — Еще как и еще сколько! Как-то в Нью-Йорке три дня гудели. В облаках, как воздушный змей, летал, уже и понять не мог, где я и что я.

— И со мной такое было, — сказал Гэйб. — Тоже в Нью-Йорке. Можно было брать меня и сажать прямо посреди обезумевшего стада, и вряд ли я оказался бы сообразительней скотины.

Мне показалось, что у Либби вырвался смешок. Забавный такой легонький смешочек, что обещал унять слезы, но еще не возвещал покоя.

— Либ, ты ж еще и морях и, наверное, повидал мир?

— Токио, Лондон, в Австралии две недели… Я побывал в пятидесяти шести странах.

— Я видел куда меньше.

И тогда из-под мягких крыльев палатной тьмы выпорхнуло, будто мокрота запузырилась в старом горле:

— Зато я, Гэйб, сейчас даже помочиться не могу…

— Ты любил и тебя любили, Либ. Немного сыщется людей, кто скажет о себе такое. Ты чуть ли не во всех уголках мира побывал и многое повидал. И напивался ты до радостной одури. Не забывай про все это.

Тогда-то я и уразумел, что Гэйб вовсе Не пытался отвратить старика от мыслей о смерти.

Вместо этого он старался убедить его, что и в смерти есть достоинство, что надобно встретить последний час, высоко держа свою облысевшую голову, зная, что жизнь не была ни пустым бочонком, ни высохшим руслом реки.

Либби кое-что из этого тоже понял.

Он сказал:

— Гэйб, но я ведь не хочу умирать.

— А кто когда-нибудь хотел, Либ? Я не хочу, и Сэм тоже.

— От этого ведь больно!

— Ты же говорил, что у тебя не болит?

— Я соврал, Гэйб.

— Ты здорово старался помочиться?

— Последний раз, кажется, даже кровь немного выступила. О, Гэйб, кровь! Я старик, я годами здесь гнил заживо и в глаза не видел ни неба, ни девушек, ни единой газеты, а теперь с конца у меня кровь сочится, а пузо мое вот-вот от напора разнесет в клочья!

Гэйб вытащил из койки «утку», поставил ее на пол.

— Попробуй еще разок, Либ.

— Не хочу. Опять может кровь пойти.

— Ну для меня, Либ. Сделай это. Может, получится.

Гэйб помог старику сесть и дал ему «утку».

— Попробуй, Либ.

— О, Матерь Божья, Гэйб, больно!

— Попробуй. Не спеши. Спокойно.

Темень нависла ужасающая.

— Гэйб, я… не могу я! — Либби плакал и задыхался. Мы слышали, как «утка» упала на пол. А Гэйб уже тихо напевал, прижимая старика к себе:

— Либ, Либ, Либ…

А Либби только стонал.

— Все с тобой будет в порядке.

— Я посплю, ладно? Это будет: вроде ты просто заснул — и все.

— Точно. Только и всего: просто поспать, просто заснуть.

Либби вздрогнул, легкие его — старые, шелестящие, как бумага, — надсадно захрипели.

— И роботы ночью спят, Гэйб. Только они. всегда просыпаются.

В голосе Гэйба сразу что-то изменилось:

— Ты это о чем, Либ?

— Ну, спят. Подзаряжаются, сами себя к сети подключают. Разве не чертовщина, а, Гэйб? Роботы — а тоже спят.

Гэйб положил старика на койку и долго шарил по стене, отыскивая ближайшую розетку.

— Черт возьми, Либби, ты не умрешь! Обещаю тебе. Выход есть. Если пережечь предохранители, прихватить всю эту железную публику подключенной к обесточенным розеткам… У некоторых из нас сразу перехватило дыхание.

— Либ, ты слышишь меня? — Гэйб уже сам плакал. — Либ?

Либби не отвечал и ответить не мог. Он был мертв и лежал вытянувшись на сбившейся в ком старой посеревшей простыне, покрывавшей его провисший матрас. Казалось, это только придало Гэйбу решимости.

— Есть у кого-нибудь кусок железки? Что угодно металлическое?

Все мы были тут крохоборами. У Кью нашлась вилка, он ее припрятал, когда ему однажды по ошибке принесли две. Сам я годами сберегал кусок медной проволоки, когда-то она крепила бирку к сетке моей койки. Много лет назад я обнаружил ее, ползая под койкой и пытаясь дознаться, нельзя ли как-то поправить провал в матрасе.

Гэйба чуть не убило током, и все же ему удалось сжечь предохранители: весь заряд из сети всосала старая койка, которой никто не пользовался — никто из живущих, во всяком случае, — койка, соединенная проволочкой со столовой вилкой, которую он воткнул в розетку. Ночное освещение, моргнув, погасло, когда полетели предохранители.

Дверь мы вышибали общими усилиями. Здоровые упирались в нее спинами, а инвалиды их подбадривали.

Мы и думать не думали о роботах-заменах, что несли дежурную службу, пока основная команда стояла на подзарядке. Где-то в самой-самой глубине сознания, может, мы и предполагали такое. Но перед нами был Либби на койке и Гэйб, за которым мы шли. И нам уже на все было наплевать.

Гэйб умер быстро. Во всяком случае, так мне хочется думать. Он рухнул в пламени, вылетевшем из робота-пистолета, — обуглившийся, дымящийся. Остальные сражались, как сумасшедшие. Мне сломали ногу, так что я рано выпал из битвы. А теперь одиннадцать коек пустуют, я лежу на двенадцатой. Тьма окружила плотно, говорить не о чем, да и нет никого, кому можно было бы хоть что-то сказать.

Все мои мысли сейчас только о том, о чем пишу. Думаю о Гэйбе, валившем для забавы неуклюжих роботов; думаю о Либби — как Гэйб баюкал его на койке, словно мать своего младенца. И пишу. Гэйб как-то сказал мне, что в моем возрасте быстрее всего забывают то, что случилось совсем-совсем недавно. Я не смею забыть.



Перевел с английского Владимир МИСЮЧЕНКО

Григорий Волович

ПОСЛЕДНИЙ ПРИЮТ


Говорят, дым — это старость пламени. Можно подбросить в тлеющий костер березовое поленце, и вспышка огня оттеснит на время густеющий мрак. Можно выплеснуть на горящую седину углей ведро воды и погасить последние проблески. Только речь не о костре.
Мы предлагаем вам материал публициста Григория Воловича, который он подготовил по нашей просьбе.


В этом доме одни почти ползали или шаркали на нетвердых ногах, придерживаясь за стены и беззубо улыбаясь. Другим требовалась нянька менять пеленки, подмывать, кормить из ложечки. В суете дня обиженных ласково уговаривали, вытирали слезы, а проказникам строго внушали. Я видел самодельные игрушки клубки разноцветных ниток, бумажные маски, рисунки-вышивки. Это был как бы детский сад или ясли. Только в зеркальном отражении. Не родители привозили сюда детей, а дети — родителей. Привозили однажды и оставляли навсегда. Так сдают в ломбард на хранение отслужившую вещь, заведомо зная, что назад ее не востребуют

Голубой щит на окраине Ржева: «Дом-интернат для престарелых и инвалидов». Казенное название, но лучшего не придумано. Запятнав следами ватную белизну пустынного парка, я приблизился к дому. Дворник у входа глубокомысленно елозил широкой лопатой. Наверное, тот самый, кто по весне наделал переполоху, явившись в немецкой «гуманитарной» шинели. «Сними, — сказала директрисса, ощупав добротное сукно, — или хотя бы полы обрежь. Тут каждый второй — ветеран войны».

Мне выдали ключ от комнаты. Радушная, но строгая хозяйка интерната Тамара Ивановна Ершова лично взялась проводить незваного гостя в дальнее крыло здания, где висели таблички «Карантин» и «Изолятор».

— Поступают к нам запущенные, невесть где скитавшиеся, — пояснила она, — надо их обследовать, анализы и прочее, чтоб заразу не занесли. Потому — двухнедельный карантин… А вот и ваша комната. Устраивает?

Моя оказалась в «Изоляторе» — коротком отсеке коридора, перекрытом с обоих торцов дверями. Через одну мы вошли, а другую Ершова открывать не советовала, чем посеяла нездоровое любопытство.

— К вам жалоба, что ли, поступила? — спросила мимоходом — Нет? Тогда зачем? С какой целью?

И самом деле, зачем? Что за блажь, убивать здесь время. Если б меня занимали проблемы подобных заведений, то достаточно было зайти в местное управление социальной защиты и услышанные там стенания наложить на масштаб государства. Скажем, Тверской губернии для 16 домов призрения в 1993 году планировался миллиард рублей, а фактически на один лишь четвертый квартал сумма затрат подскочила втрое. Но нет этой суммы, нет! Значит, санитаркам, живущим на два минимума зарплаты, прибавка не светит. Значит, побегут они куда глаза глядят. И каждая, заметьте, оставит без ухода 50 (такова норма) лежачих стариков и старух — тех самых, которым простыни застирывать надобно ежедневно. Кстати, норма простыней на казенную душу — три штуки в год. Останется одна? И пол-наволочки? На пропитание положено 700–800 в день, на лекарства — 15 рублей (!). Урезать и дальше? Карманных денег опекаемым почти не дается: 80–85 процентов пенсии изымает госбюджет.

С другой стороны, если бы вздумалось рассказать о трудовом коллективе, — пожалуй, хватило бы посидеть час-другой с директором, чтобы понять, отчего Ржевский интернат, самый крупный в области, слывет и самым лучшим. А может, и в России таких единицы Я спросил: «Тараканы водятся?» Посмотрели, как на шизика: при нашей-то, дескать, стерильности?! И впрямь: две пятиэтажки, соединенные горловиной перехода, словно сиамские близнецы, лабиринт коридоров, холлы с цветами и телевизорами, столовая, спальные комнаты — всюду непривычная для коммунального быта свежесть, трогательный, без роскоши, уют. Зная жалкую зарплату персонала, не могу объяснить его молитвенное усердие ничем иным, кроме как генетической добротой. Хотя допускаю, что последняя подогревается жесткой политикой порядка, которую властно проводит Ершова все 12 лет своего директорства.

Впрочем, ее борьба за престиж пансиона не сулит ни орденов, ни привилегий. Конечный результат — в шелесте старушечьих голосов: «Хорошо нам туточки, мил человек». И я радуюсь вместе с ними: хорошо…

А хорошо ли?

Странное, вроде, явление: чем яростнее кричат о жуткой нищете стариков, тем меньше желающих попасть в Дом престарелых на полное гособеспечение. Еще недавно были очереди, теперь сокращается персонал. Два года назад Ржевский интернат насчитывал 667 опекаемых, а прошлом году — 649, нынче — 460. Отчего так? Бабушки для семьи стали «рентабельны». У иных пенсия не намного уступит заработку домочадцев, и терять такой куш нет резона. А если еще дед или бабуля на ногах, если обласканы внуками — Господи, так они последнее отдадут, лишь бы жить при родных.

Увы, не всем такое везение. Кого-то хворь приковала к постели, а дети в работе, и некому воды подать, не говоря о других канительных и стыдных потребностях. Кто-то начал сходить с ума наедине с пустой избой, немощью и бессоницей. А кому-то смолоду беда выпала — стал калекой и обузой своим близким. Куда деваться? Где выход? Нет его, кроме богодельни. А что это такое — курорт, больница, тюрьма? «Хуже, — усмехнулся один постоялец. — Здесь сроков не дают». — «И что же, никто не может встать и уйти?» — «Половина не может: лежачие. А кто может, тому некуда. Разве в специнтернат». — «Спец?» — «Ну да, для психов и алкашей. Там и охрана — спец, упаси Бог»…

В отсеке «Изолятора» стояла гнетущая тишина. Сквозь узкую, как лезвие, щель между створками двери, которую Тамара Ивановна не советовала трогать, сочился тусклый сват. Почудилось даже чье-то бормотание. Но за дверью оказался пустой холодный тамбур, откуда ступени вели в подвал. Пожав плачами, я вернулся в свою комнату. Она была объята лунным сиянием. Громадный лимонный диск пялился в окно, промерзлые кусты тянулись к нему скрюченными суставами. «Стареть тоскливо, — вздохнула моя душа, — но это единственная возможность жить долго».

Стоп! Я поймал себя на этом вздохе. Я исторг его не всуе, а применительно к себе, немощному обитателю приюта. Груз лет вдруг согнул мои плечи, съежилось лицо, руки искали опору… Вот оно, вот ради чего я остался, надеясь ощутить себя одним из них, понять их изнутри. Как объяснить это директорше?

«Вечер жизни приносит с собой свою лампу» — изречение Жубера, французского моралиста. Света нашей лампы хватает на один Дом, но он, если хотите, не просто дом — маленький город. — Коридоры — улицы, холлы — зеленые скверы. Вестибюль, где собирается местный люд а ожидании сигнала на «прием пищи», — своеобразный Гайд-парк. Вправо от него — киноконцертный зал. влево — цирюльня и сберкасса. Поднявшись на холм второго этажа, попадаешь в богатую библиотеку с отделом для незрячих. Аделина Лозова, библиотекарь-подвижник. показала также музей и молельную комнату — освятил ее местный священник, а украсил библейскими картинами свой, из постояльцев, художник Михаил Михайлович Седов. Не мог миновать я и «красного уголка», хотя он вовсе не уголок, а еще один зал — для досуга и праздничных застолий. В два месяца раз сюда несут самовары, пироги и оптом чествуют именинников. Говорят, население, кто может, даже поплясывает, а был случай — сыграли свадьбу.

На правах постояльца высаживаюсь а «Гайд-парке» и окунаюсь в новости и сплетни.

«Ты, девка, видела — еще одни супружники поселились? Она-то лежачая, мычит только, а он — бугай ладный, на ем бы пахать, а не газетки ему почитывать». — «У меня к таким мужикам веры нету. Фильченки, помнишь, были? Ну, который в другой интернат сбежал, а она тут пострадала да померла? Вот ведь. И хватило ему совести возвернуться! Все ее тряпки пропил»…

«Да с чего ты взял, что мыло отравленное?» — «Я, как помоюсь, — глаза залипаются».

«Скобелевой уж паспорт отдали. Сколь ни каялась, ни молила, директор ни в какую». — «Сама напросилась, тут с капризами не любят, тут тебе энтого плюваризма не допустят». — «Я и говорю, не простили. Как того парня, инвалида — Шестун, что ли, его фамилия?» — «Ну, тот фулиган был. Чай варил а комнате, а то среди ночи телевизор включит. Санитарку, болтали, избил…»

И вдруг — умолкли. Все, как один. Вестибюль пересекала Тамара Ивановна, и лица опекаемых, точно подсолнухи за солнцем, поворачивались по ходу ее следования. Едва она скрылась, гудеж возобновился.

«Вчерась на воздух вышла, а наша скамейка разбита, и от беседки одни охвостья». — «Пэтэушники веселятся. Иную ночь под окном так лаются, хоть уши затыкай. Вот Бог соседство дал!» — «Кабы детсад был рядом, слышь, Клава…»

«Давление нонче до самого утра давило». — «Видать, телевизор пересмотрела». — «Aral Онемел он у нас. Наверно, это злыдень Поздеев добрался до него. Давно грозился».

— «Чего ему надо-то?» — «Обрыдло, говорит, кажный день одно и то же кино про Марию. Я ему толкую: название одно, а серии разные…

Гляди, легок на помине, сам идет вместе с Власовым».

Не сказать, чтобы вместе. Статный мужчина шагал впереди, а старичок с картонной папкой семенил чуть сзади. Он, очевидно, был глуховат и вопрошал громко:

— Гость… Я слыхал, гость у нас. Где он будет ночевать?

— Не ваше дело, — сухо ответствовал первый. — Гостю отведена комната. Успокойтесь.

«Власов, он кто?» — шепотом спросил я соседку. — «Николай Родионович, мил человек, тоже директор, только общественный, от народа».

Ну, конечно же, какому городу, даже условному, обойтись без «власти народа». Ее-то и представляет культурно-бытовая Комиссия во главе с Власовым. (Четыре года назад перед смертью жены Николай Родионович, завхоз детдома, дал обет уйти а Дом престарелых. Как а монастырь). Круг забот Комиссии обширен: вопросы снабжения продуктами, одеждой, обувью, организация силами трудоспособных заготовки овощей, помощь в столовой, поддержание в Доме дисциплины.

— Неужели и здесь хулиганят?

— Всякое бывает, — ответил Власов. — Кочуют по интернатам бывшие уголовники, бомжи. Когда ваучеры дали — что творилось! Понаехали дельцы, скупали чеки за две бутылки, а кому выпивки не хватило, потащили свое барахло на продажу. Потом чистка была капитальная. Директор наша к пьянству беспощадна.

— Выселяли?

— Да, в Михайловский. Специнтернат.

Власову семьдесят никак не дашь. Цветущий мужик. «И чего на женится?» — судачат медсестрички. Он пришел с улицы нарядный: а строгом костюме, теплых сапогах и маховом полупальто нараспашку.

— Казенную не носите?

— То и есть казенная, — удивился Власов, потом рассмеялся! — Нет, телогреек у нас не имеется. Посмотрите на «ходячих» — люди хорошо одеты.

«Хорошо нам туточки, мил человек»…

Оно и вправду неплохо. Совсем не так, как представлялось мне в прежней далекой жизни — сутки назад. «Старики — дважды дети» — гласит пословица, и персонал старается скрасить им жизнь, придумывает развлечения. Летом конкурс на лучшую клумбу или состязание — «Ловись, рыбка». Зимой — конкурсы «Играй, гармонь». Многих песен, кроме как здесь, уже нигде не услышишь, они из памяти прадедов.

Изобразив себя обитателем Дома, я почему-то маюсь и не нахожу места. Будто потерял то, чему нет возврата. Будто отобрали что-то, без чего нельзя дышать. Так мечется дикая кошка за железными прутьями зоопарка. Но, может, это только у меня такое ощущение?

В приютском музее стоит макет деревенской усадьбы. Мастерил его Александр Федорович Елизаров, от роду крестьянин, инвалид войны. С великим тщанием он инкрустировал соломкой ставни крошечной избушки, вытачивал для двери петли; приладил к конуре цепочку для пса, возле сарайчика сложил поленницу и оставил в чурбане острый топор; потом огородил дворик забором с воротами и калиткой, закрыв ее на засев. Для кого-то это забавная поделка умельца. А мне увиделась его несказанная тоска по былому. Возрождая свой двор в миниатюре, Елизаров, наверное, заново прожил жизнь, процедил ее в памяти час за часом, а закончив работу, умер.

Кто знает, не окажется ли в музее и тощенькая папка, которую принес-таки мне «злыдень» Поздеев Сергей Васильевич, бывший с 1953 года директором Дальневосточного НИИ ветеринарии. В папке оказалось письмо Иосифу Виссарионовичу о том. что «я, Поздеев, районный ветврач, 12 января 1943 года внес все свои личные сбережения в сумме 10 тысяч рублей на строительство самолетов эскадрильи «Амурский колхозник». И ответная телеграмма Сталина с благодарностью. Ну. и вырезки из газет с описанием патриотического поступка.

Дорожит Сергей Васильевич своим архивом, но не потому, думаю, что сам вождь ему спасибо сказал. Тонкая папочка — ныне весь багаж его долгой, 80-летней биографии, его тайная гордость и слава, единственная осязаемая вещь, на которой держится ниточка воспоминаний.

Переезд в интернат, как теперь я понимаю. — не просто перемена места жительства. Это вынужденный обстоятельствами разрыв с естественной средой обитания. Сжигание мостов. Рассечение древа. Пусть говорят: пожилым здесь спокойно, они ухожены и утешены. Ухожены — да. Утешены — вряд ли. Телу хорошо, а душа кровоточит. Мыслями старики — среди покинутых своих вещей, памятью хороводятся с детьми, которые забыли не только дорогу к ним, но и адрес для почтовой открытки.

— Дом у меня остался в Старой Крапивной, дров там на пять лет, картошка, — причитает Анна Игнатьевна Кострикова. 87-ми лет. — А сын в Ленинграде, у него своих двое. А я его учила — техникум, институт. И хоть бы одно письмецо от него. Четвертый год молчит.

— Напомните ему, — шепчет Анна Игнатьевна. — Иванов Николай Филиппович, мой сын…

«Хорошо нам туточки, мил человек» — это пока не тронешь запретный, задавленный внутри себя нарыв.

В вестибюле — извлечение из правил; опекаемые могут быть отпущены на каникулы сроком на 10 дней при условии, если родственники приедут за ними и доставят их обратно.

— Сколько работаю, не помню.

чтобы за кем-нибудь хоть раз приезжали, — говорит Тамара Ивановна. — Правда, был недавно случай, гармониста нашего Андрея Ивановича Смирнова, слепого с детства, навестила племянница из Осташкова, и угадала ведь ко дню его рождения. Видели бы, какой это праздник был! А другие плакали от зависти и обиды.

Прав Бальзак: «Слезы стариков настолько же ужасны, насколько естественны слезы детей».

Ближе к ночи, перед отбоем, возле моей комнаты что-то загремело, я узнал голос Власова и вышел в коридор. Дверь тамбура была открыта настежь, чрез нее в подвал тащили носилки с телом, закрытым простыней. «Марья Васильевна преставилась, царствие ей небесное», — сказал Николай Родионович.

В эти сутки еще дважды оживал отсек «Изолятора», и, обдавая холодом, распахивалась дверь в никуда…

Что ж, костер нашей жизни не может полыхать вечно. У него есть молодость и есть старость. Думать, что кому-то дано только первое, а кому-то второе — наивное заблуждение. Время гореть и время угасать определено каждому персонально, и тут ничего не поделаешь. Кто помнит об этом, тот попробует продлить жизнь родительского костра, протянув к нему руки и положив на тлеющие угли смолистую ветку; кто беспамятен — не дождется и сам ничего, кроме ушата ледяной воды.


«Руки, дарующие помощь, святее молящихся уст».
Роберт Ингерсолл.


ЗАВТРА

Главное — вежливость

Своеобразный вклад в научно-технический прогресс внесен Албанией. Некими умельцами из университета в Тиране был запущен информационный вирус. Отмечают его особую вежливость, поскольку «гость» прямо представляется: «Я — первый албанский вирус». Затем экран компьютера становится красным и следует второе послание: «Спасибо за сотрудничество». Память компьютера после этого абсолютна чиста.

Горе от ума

Неожиданные результаты получены социологами, проводившими опросы среди разных групп населения относительно веры людей в паранауку Оказалось, что вера возрастает прямо пропорционально культурному уровню опрашиваемых. Не подвержена ей разве что небольшая часть научной элиты В числе наиболее верующих в иррациональное — представители французской системы образования И в этом плане профессора не уступают своим студентам.

Бактерии против бетона

Оказывается, не только против него. Невидимым разрушительницам поддаются и железо, и сталь. Список жертв растет год от года. В результате тихой «работы» бактерий была разрушена дорога в Лос-Анджелесе, вышла из строя охлаждающая колонна АЭС в Германии. Известна серия аварий в аэропорте Цюриха, случившихся в 60-х годах из-за повреждения микроорганизмами изоляционных оболочек электрокабеля. Бактерии способны закупоривать фильтры, блокировать клапаны систем водоочистки. И дыры в стальных перегородках чанов водоочистительных станций — тоже их работа.

До недавнего времени ученым было мало что известно об этих микроорганизмах. Е. Бокку из Гамбургского университета удалось выяснить, что бетонные конструкции особенно «по вкусу» тиобактериям. Есть также синтезирующие серную кислоту нитрифицирующие микроорганизмы, которые способны разрушать перегородки из бетона в несколько сантиметров толщиной.

Не придется ли ученым искать новые антибиотики для «лечения» общественных сооружений.

Динозавры из пробирки?

Ученым удастся выращивать живых динозавров, используя ДНК ископаемых ящеров, сохранившихся в кусках янтаря, — такова версия над которой предлагают подумать создатели научно-фантастического фильма «Юрский парк». Недавно он с успехом прошел по экранам мира. Биологам уже удавалось воспроизводить структуру ДНК древнего термита и лишенной жала ископаемой пчелы. Янтарный «гроб» служил ей 25–40 миллионов лет Исследователи Калифорнийского технологического университета сумели извлечь из кусочка смолы хвойного дерева жучка (слоника-долгоносика) вида немонихидов, увязшего 120–135 миллионов лет назад Выходит, в историю можно не только попасть, но и «влипнуть». Об этом свидетеле мелового периода времени динозавров, можно сказать и то и другое. Если ученым удастся воспроизвести структуру ДНК древнего насекомого, в принципе будет возможно сконструировать его двойников.

Тем временем сотрудники Национальной ливерморской обсерватории в Калифорнии пытаются разгадать тайны, заключенные в овальном «камне». Это окаменелое яйцо динозавра, найденное на территории Китая (всего подобных находок известно около сотни). С помощью рентгеновских сканирующих устройств ученые впервые в мире получили трехмерные изображения зародыша динозавра, тоже, разумеется, окаменевшего за 65 миллионов лет. Палеонтологи многих стран взволнованы.

Что бы сказал Декарт…

Чтобы выяснить, каким характером обладает будущий сотрудник, администрации ряда компаний Франции прибегают к помощи графологов, астрологов и даже нумерологов. Подобная практика изумляет наблюдателей из других стран. Американец Барри Джамс («Internasional Herald Tribune») считает использование графологических тестов, научная ценность которых к тому же равна нулю, вмешательством в частную жизнь граждан. Специалист из Международного института управления и развития в Лозанне Жан-Пьер Сальэманн предостерегает: отбор кандидатов в сотрудники по почерку грозит иногда потерей лучших работников.

Парижский советник по занятости Даниель Жув согласен признать подобную практику абсурдной. Ему известны, например, компании, где сотрудников подбирали… сложением цифр их нумерологических карт. Предпочтение отдавалось обладателю «магических чисел».

И это, сетует господин советник, в стране Рене Декарта, родоначальника философии рационализма.

Свалились… с Марса

В Антарктиде есть смысл искать метеориты — лед амортизирует их падение и хорошо сохраняет. Недаром 80 % метеоритов, полученных Землей, обнаружено на Южном полюсе. Особенно интересный по составу, весом в 13.2 грамма, был найден в секторе NASA. Его фрагмент исследован в лаборатории профессора Отто Эгстера из института физики в Берне.

Метеориты «говорят»: их «хвосты» из редких газов — аргона, криптона, зенона указывают на время кристаллизации и позволяют рассчитать, сколько они находились в космосе. Редкие газы радиоактивны — чем больше время облучения метеорита космическими лучами, тем дольше его пребывание в космосе.

Установлено, что этот метеорит путешествовал 3 миллиона лет. прежде, чем был захвачен Землей. Его структура похожа на структуру скал, изученных а 1976 году на Марсе зондом «Викинг», вблизи вулкан» Олимпус Моне. Другой метеорит, найденный в Нигерии в 1962 году и названный Загами, имеет те же характеристики. И он тоже провел в путешествии 3 миллиона лет. Есть предположение, что еще два метеорита, которые сейчас изучаются в США и в Германии, тоже с Марса. Всего на Земле сейчас известны 9 марсианских посланцев.

Как они сюда попали?

Наиболее вероятно, что в результате чудовищного тарана красной планеты астероидом, который отправил в пространство тысячи обломков. Он путешествовал со скоростью 20 км/сек, и, по мнению ученых, имел около 50 метров в диаметре. Это небесное тело могло вызвать сильнейший удар. Выброс обломков тем более правдоподобен, если учесть, что марсианское притяжение в два с половиной раза слабее земного. Поэтому некоторые из обломков и прибыли к нам Американские астрономы после изучения снимков, сделанных зондом «Викинг», установили место «вторжения»: это кратер эллиптической формы с многокилометровым диаметром.

Седина не беда

Гель для волос «Рrogress Ноmmе» фирмы LOreal не имеет ничего общего с красящими средствами: формула геля едина и для шатенов, и для брюнетов, и для блондинов. Он восстанавливает внутри капиллярного фибра меланин, природный пигмент волос. И никаких бьющих в глаза эффектов — просто возвращается натуральный цвет волос, тот, что был в 20 лет. И всего за два надели. Комплект геля и шампуня, применяемых вместе, рассчитан на четыре употребления. Их достаточно, чтобы ощутить долгожданный эффект, для поддержания которого можно затем применять средство один раз в 2–3 недели.

На поддаются «омоложению» слишком светлые и темные волосы; не стоит его применять, если они крашеные.

Брюс Мак-Аллистер

Я ХОЧУ, ЧТОБЫ ОНИ ИСЧЕЗЛИ!

Я называл ее Бархатной Грудкой: она так нежна в моих объятиях. Но Голос приказал называть её Дайаной. И правда, когда я зову ее Дайаной, она кажется мне еще ближе. Ей нравится имя «Дайана». Голос. конечно, знает, как лучше, — ведь он знает все.

Я должен соединяться с ней каждый день, в то время, когда вода особенно светла, — так велит Голос. Он также говорит, что я нахожусь в «аквариуме», и что вода светлее тогда, когда «солнце» стоит над «аквариумом». «Тогда бывает полдень», — говорит Голос. Я должен соединяться с Дайаной каждый «полдень».

Я знаю, что такое «аквариум». Это очень большой резервуар, наполненный водой. У него четыре «угла», в одном из которых расположена Пещера, где мы с Дайаной засыпаем, когда вола становится черной, как чернила, и холодной, как рыба. Но мы остаемся теплыми. У «аквариума» есть «пол». Он там, где много камней и водорослей, где кишат рыбы и ползают крабы, и где мы с Дайаной гуляем и спим. Там есть четыре «края». Это гладкие синие стены с круглыми прозрачными «смотровыми отверстиями». Голос говорит, что расплывчатые очертания за ними — это Лица. У меня есть лицо, и у Дайаны тоже. Но те плоские, с маленькими глазками Лица некрасивы, не то что лицо Дайаны. Голос говорит, что у Лиц есть тела, как у меня и Дайаны. Но ни одно тело не может сравниться с телом Дайаны. Мне, наверное, станет плохо, если я увижу их тела. Голос как-то открыл мне, что Лица наблюдают за нами так же. как мы иногда наблюдаем за дельфинами.

У Дайаны нет детей. Я очень огорчаюсь, когда вижу дельфинов и китов с их малышами. Мы с Дайаной спим вместе в Пешере; Дайана очень теплая и нежная. Мы засыпаем счастливыми, но когда просыпаемся, понимаем, как одиноки. Я спрашивал у Голоса о ребенке для Дайаны, но Голос всегда молчит об этом.

Я стал ненавидеть Лица в «смотровых отверстиях». Они все время наблюдают, наблюдают. И голос говорит, что они враждебны и опасны. Лица не пытаются причинить мне вред, но я должен думать о них, как о врагах, потому что этого требует Голос Я спросил: опасны, как акулы? Голос ответил: нет, хуже, чем акулы и спруты. Он говорит, что Лица — злые.

«Аквариум», наверное, высокий, потому что вода поднимается высоко. Однажды я выплыл на поверхность, но свет оказался слишком ярким для моих глаз.

Здесь много рыб, но опасности почти нет. Я видел убитых акул. Но сами акулы меня не трогают. Иногда я замечаю, как одна из них крадется следом, но стоит мне обернуться, как она тут же исчезает. Я спрашивал Голос. почему акулы исчезают. Но он не знает. А больше спросить не у кого.

Сегодня «солнце», наверное, больше, или сильнее, или ярче, потому что вода светлее, чем обычно.

Когда я проснулся, Дайаны не было рядом. Я покинул нашу постель из холодных, скользких водорослей и поплыл к выходу. По пути я ухитрился оцарапать ногу об острый край камня. Показалась кровь. Но, к счастью, совсем немного, а то ведь на кровь собираются акулы.

Дайана играла с дельфином, ухватив его за хвост. Мы с ней любим дельфинов. Иногда нам даже удается услышать их мысли. Дельфины отличаются от рыб; они больше похожи на нас. Но у них есть лети, а у нас нет.

Дайана увидела меня и, желая поиграть, заплыла за утес, потом обернулась и поманила меня кивком. Я подплыл к ней. Она быстро обвила руками мою шею. устроилась на моей спине и прильнула к ней, как только что приникала к дельфину. Я разгадал ее шутливый замысел: я дельфин! Меня развеселила ее шалость, а она, продолжая игру, ласково ущипнула меня, подгоняя. Я поплыл вверх, но ее мысли подсказали мне, что она хочет в Пещеру.

Я понял. Я плыл медленно, ощущая спиной тепло ее груди, когда она опускала голову на мое плечо.

Лица продолжали глядеть. Я уже долгое время подыскивал слово, чтобы выразить мою ненависть к ним. Когда-нибудь я найду это слово. Раньше или позже.