Томас Бернхард
Все во мне
Причина: прикосновение
© Перевод Р. Райт-Ковалевой
Ежегодно в городе Зальцбурге две тысячи человек пытаются покончить жизнь самоубийством и десятая часть этих покушений на самоубийство кончается смертью. Тем самым австрийский город Зальцбург, который по числу самоубийств стоит на том же месте, что Венгрия и Швеция, поставил в Австрии новый рекорд.
«Зальцбургер нахрихтен», 1975, 6 мая
Грюнкранц
Население города делилось на две категории — дельцы и их жертвы, и для человека, который хотел учиться, набираться знаний, жизнь тут была до боли невыносимой, постепенно нарушая и разрушая все, что в нем было своего, цельного, и жить ему приходилось скрытно, в убийственном одиночестве. Резкие перемены погоды не только вызывали всякие болезни, но и действовали на нервы жителям этих мест, причем в этом климате, у подножия Альп, постепенно разрушалась и вся архитектура Зальцбурга, и этот, с одной стороны, быть может и неосознанно, но, во всяком случае, с медицинской точки зрения вредно действующий и на психику и на тело климат, все эти явления природы с немыслимой беспощадностью изводили, доводили до безумия, заражали всякой хворью, унижали, раздражали и оскорбляли людей, и люди становились все подлее, все гнусней, а в Зальцбурге их становилось все больше — и приезжих, и местных жителей; в холодных сырых стенах нашего старинного города, в тех стенах, который я тридцать лет назад, когда еще учился и копил знания, сначала из какого-то пристрастия любил, но, став взрослее, возненавидел, — в этих самых стенах тупо, упорно, в постоянном унынии люди влачили свое тупое, бессмысленное, бездарное, мелочное, деляческое существование, из которого извлекали выгоду всяческие врачи и владельцы похоронных бюро. Я вырос в этом городе не по своему желанию, а по решению своих воспитателей и с самого раннего детства видел, как все красоты этого всемирно знаменитого города становились предметом спекуляции и наживы, — а с другой стороны, этот город стал для меня тюрьмой, крепостью, где в тоске и страхе проходило мое беспомощное, никем не защищенное детство, где я был обречен расти и развиваться, и сейчас могу сказать только одно — без всяких резкостей, обдуманно и скорее с горечью, потому что мне главным образом вспоминаются обстоятельства, омрачившие и затуманившие мое раннее детство и, безусловно, повлиявшие роковым образом на всю мою жизнь, — скажу прямо, что вспоминаю я об этом городе с ужасом и страхом, никак не иначе. И записывая все пережитое, нельзя лгать, лицемерить, клеветать, но приходится сказать прямо, что этот город, проникший во все мое существо, определивший все мое мышление в детстве и юношестве, за два десятилетия, прожитые там, был причиной не развития, а застоя внутренней моей жизни, когда эту жизнь непрестанно ранили и унижали, прямо или косвенно наказывая за несовершенные преступления и проступки, когда все мысли, все чувства, все равно какие, убивали в человеке — вместо того чтобы помочь его творческим талантам. За время учения — самого страшного времени жизни, а речь идет именно об этих годах, о том, что было пережито за эти годы, — мне пришлось расплачиваться всю жизнь и платить по самой высокой ставке. И этот город никак не заслужил с моей стороны ту, унаследованную от предков, любовь и нежность — пралюбовь, пранежность с моей стороны, — потому что он всегда, во все времена, во всех случаях, до сего дня отталкивал меня, постоянно хлопал беззащитного по голове. И если бы я в конце концов не бросил этот город, мою родину по матери и по отцу, город, извечно обижавший и унижавший и в конце концов уничтожавший всякую творческую личность, если бы я не ушел буквально в самую последнюю, спасительную минуту, в момент крайнего нервного напряжения, чуть ли не на грани помешательства, то я, вероятно, как и многие другие творческие люди, чьи судьбы мне близки и понятны, наверно, подтвердил бы своим примером единственный возможный выход из положения в этом городе и сразу покончил бы с собой, как уже многие сразу кончали с собой, или же погибал бы той жалкой, медленной смертью в стенах этого города, где самый воздух безжалостно, бесчеловечно только душит и убивает, погибал бы, как многие до меня, такой же медленной, жалкой смертью. Во мне иногда вспыхивала любовь к неповторимости, к абсолютному своеобразию этого города, родного мне по отцу и по матери, к его (всемирно прославленному) ландшафту, к его (всемирно известной!) архитектуре, но в этих прекрасных местах, в этой природе и архитектуре жили, бессмысленно размножаясь из года в год, слабоумные люди, и все их подлые законы, все, еще более подлые, разглагольствования по поводу этих законов сразу убивали во мне любовь к природе, к их ландшафту — настоящему чуду и к их архитектуре — настоящему произведению искусства, убивали наповал, с первой же минуты, и весь мой образ мыслей, все мои жизненные установки оказывались бессильными перед мещанской, мелкобуржуазной логикой, как нигде процветающей в этом городе. Все в этом городе противится творчеству, и хотя все там всё настойчивей и настойчивей утверждают противное, это — сплошное лицемерие, потому что их неискоренимая сущность — бездуховность, и стоит только где-то взыграть выдумке, фантазии, ее моментально искореняют. Зальцбург — поддельный фасад, на котором весь мир беспрерывно пишет свои лживые декорации, а за этим фасадом оно (творчество) или он (творец) хиреет, пропадает, погибает вконец. Мой родной город, говоря по правде, — смертельная болезнь, и жители его с этой болезнью рождаются, заражаются ею, и если они в решающую минуту не сбегут, то раньше или позже погибают в этих чудовищных условиях: то ли внезапно кончают с собой, то ли, сразу или не сразу, уныло гибнут в этой среде, на этой по самой сущности своей враждебной человеку архитектурно-епископально-тупо-фашистски-католической кладбищенской земле. Тот, кто, как я, хорошо знает этот город и его жителей, тот понимает, что с виду он, конечно, прекрасен, но на самом деле он — страшное кладбище для всякой мечты, всякого порыва. И если человек хочет учиться, заниматься, наладить свою жизнь, найти свое место в этом городе, прославленном во всем мире за красоту, ставшем центром так называемого «высокого искусства» благодаря ежегодным Моцартовским фестивалям, этот город для такого человека станет страшным, холодным, как смерть, музеем, собранием всех болезней, всех подлостей, где для него возникнут все мыслимые и немыслимые препятствия, беспощадно разрушая, глубоко оскорбляя его, и город встанет перед ним не как чудо природы, не как пример дивной архитектуры, а как непроходимые дебри человеческой подлости и низости, и не музыка чудится ему, когда он проходит по городским проулкам, — в нем растет отвращение к его жителям, погрязшим в трясине мещанской морали. И город, где человека в молодости или в старости обманули, обделили всем, не отрезвляет его, а приводит в ужас, хотя для всего, даже для страшных ударов, этот город находит свои убийственные резоны. Меня в тринадцать лет внезапно — как я тогда почувствовал (ощутил) и как я до сих пор думаю, со всей строгостью пересматривая прошлое, — загнали с тридцатью четырьмя сверстниками в грязный, воняющий сыростью старинных стен, ветхим застиранным бельем и немытыми мальчишками дортуар интерната на Шранненгассе, где неделями мальчик не мог уснуть, потому что никак не мог уразуметь, почему он вдруг очутился в этом грязном, вонючем дортуаре, и ему казалось предательством то, что ему никто не мог объяснить, а именно — почему, чтобы получить хорошее образование, необходимо жить в этих условиях. По ночам мальчик наблюдал, какая полная беспризорность царит в спальнях этих так называемых государственных воспитательных заведений, да и во всех закрытых заведениях вообще, куда родители со всей округи, сбывая с рук, вычеркивая из памяти своих детей, передавали их государству на воспитание, на муштру, и ему казалось, что эти вконец измотанные ребята бездумно топят усталость в глубоком сне, тогда как он, замотанный до предела, воспринимает свои мучения как незаживающую обиду и ни на минуту заснуть не может. Ночи тянутся бесконечно, унылые, жуткие, а от всего, что он видит и слышит, дрожа от страха, он больше приходит в полное отчаяние. Новичку интернат кажется тюрьмой, специально созданной назло ему, чтобы нарочно испортить ему жизнь, подло отравить его душу тут, где начальник этой тюрьмы (Грюнкранц) и его помощники (надзиратели) захватили полную власть над всеми и над всем; и теперь тут царит, тут допустимо только абсолютное послушание, а значит, и абсолютное подчинение воспитанников, то есть слабых, власти сильных — Грюнкранца и его помощников, — и всем приходится либо покоряться, либо сидеть в карцере. И сам интернат — тоже карцер, а значит, определен тебе в наказание, которое становится все строже и строже и приводит тебя к полной безысходности и безнадежности. И то, что тебя совершенно сознательно заслали в этот государственный острог именно те, которые (как ты считал) любят тебя, ты никак понять не можешь, оттого с первого же дня тебе приходит в голову мысль о самоубийстве. Прикончить свою жизнь, свое существование, чтобы больше не жить, не существовать, положить конец этой полной беспомощности, полнейшему отчаянию, вдруг охватившему тебя, выброситься из окна или повеситься, например, в подвале, в складе обуви — вот что было бы самым правильным выходом, но он ничего делать не стал. И все же, постоянно играя в обувном складе на скрипке — это Грюнкранц отвел ему для упражнений в скрипичной игре место на складе, — он думает о самоубийстве, о том, как тут легко повеситься, достать веревку тоже нетрудно, и уже на второй день он пытается использовать свои подтяжки, но ничего не выходит, и он снова берется за скрипку. И каждый раз, стоит ему только спуститься в склад обуви, его одолевает мысль о самоубийстве. В этом складе на прогнивших полках лежат сотни дотла пропотевших школьных башмаков, а через крохотное оконце под потолком входят только скверные запахи из кухни. В этом складе обуви он остается наедине с собой и наедине со своими мыслями о самоубийстве, которые вступают в унисон с игрой на скрипке. Выходит так, что в этом подземелье, самом жутком месте интерната, он уходит в себя под предлогом игры на скрипке, и он так громко играет свои упражнения, что ему с каждой минутой становится все страшнее — что, если подвал внезапно взорвется? — и под скрипичные упражнения, которые он играет виртуозно, хотя и очень вольно, он снова целиком погружается в мысли о самоубийстве — он и раньше перед поступлением в интернат, живя с дедом, наслушался разговоров о самоубийстве с самого детства. Хотя он и сознавал, что великим музыкантом ему не стать, игра на скрипке, экзерсисы Шевчика были для него желанным предлогом скрыться, остаться одному, наедине с собой в этом складе обуви, куда всем был запрещен вход; сама госпожа Грюнкранц повесила на дверь написанное от руки объявление: «Вход воспрещен — идет урок музыки». Ежедневно он с тоской ждал, когда можно будет уйти от мучительных, до смерти изводивших его занятий в интернате и сбежать в подземелье и там, под звуки скрипки, обдумывать, как бы воспользоваться этой страшной кладовой и покончить в ней самоубийством. Он сочинял свою собственную музыку, как — то связанную с самыми самоубийственными мыслями, и эти виртуознейшие пассажи ни малейшего отношения к экзерсисам Шевчика не имели, так же как в них не было ничего общего с теми уроками, которые ему задавал его учитель музыки Штайнер; эта его музыка была прежде всего способном ежедневно, сразу после обеда удирать от остальных воспитанников, от всего интернатского окружения, уйти в себя, что не имело никакого отношения к урокам музыки, он ненавидел эти уроки до отвращения. Но эти скрипичные упражнения, эта игра на скрипке в полутемном складе, где от наваленных чуть ли не до потолка школьных башмаков с каждым днем все сильнее воняло старой кожей и потом, эти уроки были единственным возможным бегством от всего. Но стоило ему только спуститься в этот склад, как сразу начинались навязчивые мысли о самоубийстве, и чем глубже и глубже он уходил в музыку, тем все глубже и глубже погружался в мысли о самоубийстве. Он и на самом деле много раз пытался что-то сделать над собой в этом подземелье, но ни разу не доводил эти попытки до конца, вся эта возня с веревками и подтяжками, все сотни попыток воспользоваться одним из многочисленных крюков, вбитых в стенки склада, он сам обрывал в какую-то решающую, спасительную минуту и упорно, всецело погружался в музыку, совершенно сознательно уходя от мыслей о самоубийстве, совершенно сознательно и упорно сосредоточивая все мысли на скрипичной игре, увлекавшей его все больше и больше, и скрипка становилась для него не просто музыкальным инструментом, но и тем рычагом, который сбрасывал с него гнет самоубийственных мыслей, снимал тяжесть этого наваждения; он был (как говорил Штайнер) высокоталантлив и вместе с тем совершенно недисциплинирован, не подчинялся никаким указаниям (тоже слова Штайнера), и для него игра на скрипке, особенно в этом подземелье, была единственной возможностью уйти в свои мысли о самоубийстве, больше ничего, и он был совершенно не способен слушаться указаний Штайнера, оттого и не делал никаких успехов, и научиться отлично играть на скрипке он потому и не мог. Навязчивые мысли о самоубийстве беспрерывно преследовали его как в стенах интерната, так и вне их, и в этом состоянии, в это время, в этом городе он ничем, никакими усилиями отвлечься от них не мог, а мысли эти в то время были теснее всего связаны с его скрипкой, с игрой на скрипке, и стоило ему только подумать о скрипке, как его сразу начинали одолевать мысли о самоубийстве, и, пока он вынимал скрипку из футляра, настраивал ее и начинал играть, эти мысли становились все сильней, все навязчивей, словно в ход запускался какой-то механизм, поработивший его с такой силой, что остановить эту машину можно было, только вдребезги разбив скрипку. Гораздо позже, вспоминая кладовку с обувью, он очень часто думал: не лучше ли было тогда набраться смелости, прикончить себя, заранее ликвидировать, оборвать свою будущую жизнь, все равно как бы она ни сложилась, чем так тянуть годами это в общем сомнительное существование, — теперь я это хорошо понял. Но у него не хватало решимости, хотя тогда многие мальчики из интерната на Шранненгассе кончали с собой, у них хватало мужества, странно только, что никто не покончил с собой внизу, в кладовке, а ведь для самоубийства место было самое подходящее, но чаще всего они выбрасывались из окон спальни или уборной или же вешались в душевых, а у него никогда не хватало ни сил, ни решимости, ни твердости характера покончить с жизнью. Во время его пребывания в интернате на Шранненгассе, лишь за то время, пока хозяйничали нацисты, с осени сорок третьего (в год его поступления) до осени сорок четвертого (когда он вышел из интерната), покончили с собой четыре ученика: кто выбросился из окна, кто повесился, — а в городе и другие школьники, умученные до предела невыносимой школьной зубрежкой, бросались вниз, с обеих близлежащих скал, главным образом с Монашьей горы, прямо на асфальт главной улицы Мюльнерштрассе, улицы самоубийц, как я про себя всегда называл эту страшную улицу, потому что очень часто видел на ней искалеченные тела самоубийц, школьников и не школьников, но преимущественно школьников, — кучу костей и мяса в разной одежде, смотря по времени года. И нынче, через три десятка лет, я почти регулярно читаю в газетах, чаще всего к весне или к осени, о покончивших с собой школьниках и других подростках, каждый год их десятки, но я-то знаю, что их — сотни. Должно быть, в этих интернатах, и главным образом таких, как тот на Шранненгассе, в той безжалостносадистской, недостойной человека, пагубной обстановке между приходящими учениками и во время уроков и занятий между всеми воспитанниками главной темой разговоров в общем был разговор о самоубийстве, в остальном мы только мельком касались учебы, разных наук, а главная тема не касалась занятий, она возникала оттого, что об этом напряженно и непрестанно думал каждый, каждого мучила мысль, а ведь самоубийство, мысли о самоубийстве должны стать предметом изучения, наукой, но наше лживое общество этого понять не желает. Общение с другими воспитанниками было всегда приобщением к самоубийственным мыслям, прежде всего именно к мыслям о самоубийстве, они были на первом месте, и только второе место занимали разговоры о занятиях или уроках. В сущности, не только я во время занятий и уроков был главным образом одержим мыслями о самоубийстве, их вызывало бесчеловечное, грубое во всех отношениях, подлое окружение, с одной стороны, а с другой — непомерная чуткость и ранимость, живущая почти в каждом подростке. В школьном возрасте подросток больше, чем всякими науками, занят мыслями о самоубийстве, и тот, кто будет это отрицать, видно, все уже позабыл. Как часто я шел по городу и в сотый раз думал только о самоубийстве, только как бы покончить с собой, обдумывал — где, каким образом (одному или вместе с другими) уничтожить себя навсегда, но, хотя все вокруг, весь городской уклад вызывал эти мысли, я все же возвращался к себе в интернат, в свою тюрьму. О самоубийстве как о единственном выходе думал не я один, всех непрестанно мучила эта мысль — и одних она сразу убила, других эти раздумья только сломили, но сломили на всю жизнь; вообще о всяких самоубийственных мыслях и о самоубийствах между нами всегда шли бесконечные споры и дискуссии, и во всех этих разговорах, без исключения, многое неизменно замалчивалось, но вдруг кто-нибудь из нас действительно кончал с собой — имен я называть не буду, да я их и позабыл, но я видел их всех — и повесившихся, и разбившихся — и понимал, как это страшно. Мне довелось видеть много похорон на Городском и на Максгланском кладбищах, где не хоронили, а закапывали таких тринадцати-, четырнадцати-, пятнадцати — или шестнадцатилетних школьников, потому что в этом строго католическом городе этих юных самоубийц никак нельзя было хоронить — их закапывали унизительно, подло, бесчеловечно, как падаль. Оба эти кладбища и по сей день подтверждают то, что я вспоминаю; спасибо, что эти воспоминания ничем не замутнены, и я могу тут на них сослаться. Вижу, как молча стоит у открытой могилы Грюнкранц в своих офицерских сапогах, как стыдно и страшно так называемой родне, какие на них парадные черные костюмы, знаю, что только мы одни, все соученики самоубийцы, знаем всю правду и весь ужас этой правды и молча смотрим, как его закапывают, я слышу, что говорят так называемые осиротелые родственники — те, кому было поручено воспитание покойного, — стараясь отмежеваться от самоубийцы, в то время как гроб опускают в яму. Священнику на похоронах самоубийцы делать нечего; город у нас в тисках католической ограниченности, тупости, католичество полностью овладело этим городом, который к тому же в это время был насквозь до самых корней пропитан нацизмом. Поздняя осень или мокрая, малярийная ранняя весна всегда требовали жертв больше, чем когда бы то ни было, а к самоубийствам скорее всего склонны подростки, брошенные в одиночестве своими родителями и воспитателями; они учатся, занимаются и постоянно думают о самоубийстве, о самоуничтожении, просто потому что для них все вокруг — реальность, достоверность, то есть сплошная мерзость, которая их губит. Каждый из нас был готов покончить с собой, по одним мы это сразу замечали, по другим нет, но ошибались редко. Когда кто-нибудь под страшной тяжестью своего внутреннего, да и своего внешнего мира вдруг слабел, потому что не умел как-то уравновесить этот навалившийся с двух сторон чудовищный груз и выдержать уже не хватало сил, с какой-то минуты уже было видно, что он думает о самоубийстве, решился покончить с собой, об этом говорило все его поведение; нам становилось страшно, когда мы в ужасе, заведомо предчувствуя жуткую развязку, уже были готовы к тому, что наш соученик, наш товарищ по несчастью приведет в исполнение то, что давно задумал; однако директор со всеми своими коллегами никогда, ни в одном-единственном случае не обратил внимания на то, как уже давным-давно назревало, готовилось самоубийство, потому самоубийство своего воспитанника они считали прямым оскорблением для себя, впрочем, может быть, они и притворялись, что самоубийство воспитанника их оскорбляло, и он, директор, только возмущался и, вместо того чтобы понять, какое это несчастье, считал, что его бессовестно и бесстыдно обманули, а нас всех возмущало его отношение к самоубийству нашего товарища, все его безжалостные, бесстыжие, фашистские попытки взвалить вину на ни в чем не повинного «виновника происшествия», потому что самоубийца никогда ни в чем не виноват, вина лежит на окружающей среде, а значит, в этом случае виновата католическая, фашистская среда — это она задушила, довела мальчика до самоубийства, хотя, быть может, и была к тому какая-то причина, а может быть, и сотня, тысяча причин, которые могли довести, вернее, заставить его покончить с собой, а в таком воспитательном учреждении, которое официально носит название «Национал-социалистский интернат», именно в таком интернате, как наш интернат на Шранненгассе, где каждого слишком чуткого человека вся обстановка естественно тянет, влечет к самоубийству и к самоубийству в большинстве случаев приводит, все без исключения могло тут стать поводом. Факты — всегда страшная вещь, но нельзя их как-то прикрывать, мы не должны поддаваться болезненным, вечно грызущим нас страхам, скрывать то, что происходит в действительности, искажать всю историю человечества, фальсифицировать биографии людей и передавать дальше в искаженном виде эти факты другим, потому что в нас укоренилась привычка — фальсифицировать факты и передавать их дальше в этом фальсифицированном виде, правда, мы и так знаем, что часто история — сплошная фальшивка и в искаженном виде передается потомкам. И то, что автор сам попал в этот интернат себе во вред, на погибель, а вовсе не для заботливого воспитания чувств, приобретения знаний, укрепления характера, как его уверяли и как ему всегда упорно и неотвязно пытались внушить его родные, хотя сами понимали всю бесстыдную, подлейшую и преступнейшую ложь этой «воспитательной» болтовни, — он скоро понял, и ему труднее всего было понять деда, который отвечал за него теперь, когда его опекун был призван на военную службу в так называемый вермахт и всю войну провел на Балканах, на так называемом югославском фронте; но теперь-то я знаю, что у деда не было другого выхода, и он был вынужден отдать меня в этот интернат на Шранненгассе, чтобы подготовить в среднюю школу, а именно в гимназию; меня отдали в школу св. Андрея, так как дед непременно хотел, чтобы я получил среднее образование, все равно где, чтобы не потерять возможность позже поступить в университет; поэтому мне бессмысленно было думать о том, чтобы сбежать из интерната; значит, единственной возможностью уйти оттуда было самоубийство; да многие из нас и выбрали эту возможность — уйти из этого национал-социалистского тоталитаризма (а также из этого города, который хотя и не возносил до небес и не во всем прославлял национал-социализм, однако постоянно и четко требовал подчинения всем его установкам, и этот город даже без его национал-социалистского тоталитаризма всегда был для подростка источником всяческого разложения и распада), и оборвать существование в этой гнетущей фашистской обстановке можно было только самоубийством — выброситься из окна или броситься вниз со скалистой вершины Монашьей горы, то есть в самом буквальном смысле слова сломя голову, сразу покончить с жизнью; вместо того чтобы поддаться этой фашистски-садистской системе, построенной по образцу тогдашней великогерманской системы воспитания, вернее, системы изничтожения всех человеческих чувств, то есть самого человека, — не дать себя изничтожить или исковеркать; потому что юноша, которому удалось вырваться живым, выйти из такого заведения, как наш интернат, а я тут говорю именно про такого юнца, а не про всякую другую молодежь, — этот юноша на всю жизнь, на весь срок своего томительного прозябания на земле, все равно кто он такой, все равно кем он станет, навсегда останется безропотным и вместе с тем лишенным всякой надежды, то есть безнадежно погибшим существом, оттого что он столько лет пробыл каторжником в таком каторжном воспитательном заведении, где его изничтожали годами, и проживи он хоть десятки лет, все равно, кем бы он ни стал, где бы ни жил, он таким и останется. В то время меня, тогдашнего ученика, одолевали две боязни: я боялся всех и всего в нашем интернате, и самый большой страх внушал Грюнкранц, который постоянно и неожиданно откуда-то появлялся и за все наказывал; он раньше был образцовым офицером, примерным штурмовиком, и я почти никогда не видел его в штатском, всегда — либо в форме капитана, либо в форме штурмовика; и, как я теперь догадываюсь, он был вечно одержим какими-то навязчивыми патологическими сексуальными и явно садистскими позывами, с которыми он пытался и никак не мог справиться; и этого до мозга костей пропитанного фашизмом человека, к тому же руководителя зальцбургского хора, я боялся, во-первых; а во-вторых, боялся войны, я узнал о ней не только из газет или из рассказов отпускников, не от своего опекуна, воевавшего на Балканах, и не от дяди, который служил в оккупационных частях в Норвегии, — он до сих пор живет в моей памяти, этот гениальный коммунист и изобретатель, он всю жизнь что-то творил и всегда поражал меня какими-нибудь необычайными и далеко не безопасными идеями, человек высокого духа и творческого ума, — нет, не от них я узнал — я на себе почувствовал, что война — это не далекий кошмар, охвативший и сожравший всю Европу, но реальный ужас — почти ежедневные воздушные тревоги и налеты; и в этом вечном страхе, и перед Грюнкранцем и перед войной, жизнь в интернате все больше и больше превращалась в сплошную угрозу для моей жизни. Все учение отошло на задний план от страха перед нацистом Грюнкранцем и от страха перед войной, перед сотнями и тысячами самолетов, закрывавших и омрачавших небо с угрожающим ревом моторов, и еще потому, что мы по большей части сидели не в школе, не в этой школе св. Андрея, не в классах, а в бомбоубежищах со всеми нашими учебниками — эти подземные укрытия были выкопаны пленными, главным образом русскими, а также французами, поляками, чехами и словаками, и мы месяцами наблюдали, как они в бесчеловечных, немыслимых условиях прокладывали сотни метров гигантских штолен в обеих горах нашего города; и все обыватели сначала лишь из любопытства осторожно заглядывали туда, но после налетов на Зальцбург тысячными толпами, в панике и в страхе, валили туда, во тьму этой преисподней, где на наших глазах разыгрывались страшные, а то и смертельные происшествия, потому что воздуху в этих штольнях не хватало, и часто я сидел в этих темных и сырых убежищах среди сотен лежащих в обмороке детей, женщин и мужчин, и мне до сих пор чудятся эти тысячи загнанных туда людей, я вижу, как они жмутся друг к другу в страхе, стоя, лежа или присев на корточки. В этих штольнях, конечно, можно было укрыться от бомбежек, но многие там задохнулись или умерли от страха, и я сам видел, как выволакивали оттуда мертвые тела. Иногда люди уже при входе в штольню падали в обморок, и их сразу выносили и клали рядами у входа в так называемые Глокенгассенские штольни, куда и мы, воспитанники интерната, проходили под начальством специально назначенных руководителей из старших воспитанников, и туда же шли сотни и тысячи учеников других школ; мы проходили по Вольфдитрихштрассе, мимо Ведьминой башни, по Линцергассе на Глокенгассе, и видели, как вытаскивали людей, сразу потерявших сознание при входе в штольню, и всех их приходилось выносить, чтобы спасти им жизнь. У входа в штольни всегда стояло несколько автобусов с носилками и теплыми одеялами, куда клали этих людей, но в обморок падало куда больше людей, чем могли увезти автобусы, и тех, кому места не хватало, клали прямо на землю у входа в штольню, под открытым небом, а все автобусы с лежащими в них людьми, среди которых по дороге многие умирали, останавливались близ так называемых Новых ворот, пока сирены не давали отбой. Я сам два раза падал в обморок, и меня втаскивали в такой автобус, но на свежем воздухе я скоро приходил в себя, так что мог наблюдать в этих автобусах у Новых ворот, как беспомощные женщины и дети постепенно просыпались, а иногда и вовсе не просыпались, и трудно было установить, отчего они так и не очнулись — задохнулись они или просто умерли со страху. И эти люди, погибшие от страха или задохнувшиеся в штольне, были первыми жертвами так называемых воздушных или разведывательных налетов, хотя ни одна-единственная бомба еще не была сброшена на Зальцбург. И пока до бомбежек еще не дошло, пока еще не наступил тот ясный октябрьский день 1944 года, многие уже погибли от других причин, стали первыми из тех сотен или тысяч людей, погибших впоследствии от настоящих налетов и бомбежек Зальцбурга. Мы, с одной стороны, боялись таких настоящих бомбежек и налетов на наш родной город, еще ничуть не пострадавший до этого октябрьского дня, а с другой стороны, мы (воспитанники интерната) втайне очень хотели по-настоящему пережить такую бомбежку или налет, мы еще не испытали всего ужаса этих бомбежек, и, по правде говоря, мы из какого-то (мальчишеского!) любопытства накликали их сами на себя; и после сотен австрийских и немецких городов, уже разбомбленных и полностью разрушенных и уничтоженных — а мы знали об этом, от нас не только ничего не скрывали, но об этом рассказывали со всех сторон очевидцы, ежедневно писали в газетах со всеми подробностями, страшными и достоверными, — и перед нами вставала угроза, что и наш город будет разбомблен, что и вправду случилось, кажется, 17 октября. Мы снова, как и сто раз до этого, и в тот день вместо того, чтобы идти в школу или из школы, снова прошли по Вольфдитрихштрассе в бомбоубежище на Глокенгассе и там, со свойственной каждому подростку наблюдательностью, смотрели внимательно, даже с некоторым любопытством, на все те же страшные, пугавшие нас страдания, на людей, сидевших, стоявших и лежавших вокруг, — война многих из них уже затронула прямо или косвенно, на стариков, женщин, детей; все они испытывали перед ужасами войны непреодолимый страх, и все с подозрением следили друг за другом в беспомощном ожидании новых несчастий, словно ни о чем другом и думать не могли, они безучастно, запавшими от голода и страха глазами тупо и равнодушно следили, что творится вокруг. И они, как и мы, уже давно привыкли видеть, как люди умирали в бомбоубежище, уже давно для них и сырость штолен, и жуткая темнота вокруг стали привычными, и штольни были убежищем, куда надо было прятаться ежедневно, и они свыклись с унижением и разрушением всей их привычной жизни, всего их существования. В тот день мы, вместо обычного так называемого отбоя, вдруг услыхали грохот, и земля неожиданно дрогнула, и сразу в штольне настала полная тишина. Люди переглядывались, они молчали, но по их молчанию можно было понять, что вдруг случилось то, чего они непрестанно ожидали, и только минут через пятнадцать все сразу стали говорить, что на город сбросили бомбы. После отбоя люди, толкая друг друга, выбегали из бомбоубежища, они хотели собственными глазами видеть, что случилось. Но когда мы вышли, мы увидали, что все вокруг осталось по-старому, и подумали, что никакой бомбежки не было, что это пустые слухи, и снова решили, что нашему городу, который считался одним из прекраснейших городов мира, никакие бомбежки не угрожают, — и в это верили очень многие люди. Небо над нами было ясное, светло-голубое, и мы не видели и не слышали никаких отзвуков или следов воздушного налета. Вдруг пошли слухи, что Старый город, то есть часть города на другом берегу реки Зальцах, разрушен, что там сгорело все дотла. Но мы представляли себе бомбежку совсем иначе, по-нашему, должна была дрожать вся земля, и все далее, и мы побежали вниз, по Линцергассе. Теперь нам были слышны все сигналы тревоги: гудки машин «скорой помощи», трезвон пожарных машин, — и когда мы свернули за пивной завод и выбежали по Бергштрассе на Марктплац, мы вдруг увидели первые признаки разрушения: все улицы были засыпаны битым стеклом и кусками штукатурки, и в воздухе стоял ни на что не похожий запах тотальной войны. Прямым попаданием так называемый «Дом Моцарта» был превращен в дымящиеся развалины, мы видели, как сильно пострадали и все окружающие здания. И хотя страшно было смотреть на эти разрушения, но люди не останавливались, они бежали туда, где, по слухам, беда была еще страшней — в самый центр разрушения, в Старый город, там, где предполагали, ничего, кроме груды камней и пепла, не осталось, и оттуда даже к нам тянуло какими-то незнакомыми запахами и слышался непривычный шум обвалов — видно, там разрушения были чудовищные. До перехода через мост я никаких особых изменений вокруг не замечал, но на Старом рынке я уже издалека заметил, что огромный магазин мужского платья «Слама», широко известный во всей стране, где мой дедушка, когда у него бывали деньги, покупал себе одежду, очень сильно пострадал — взрывом выбило стекла в витринах, покорежило всю выставку, и вся одежда, хотя и довольно скромная по военному времени, но все же хорошая и необходимая, валялась, разодранная в клочья, на земле, но меня удивило, почему никто из тех, кто бежал мимо меня по Старому рынку, не останавливался у этого магазина, а несся к центральной площади, и как только я вместе с другими школьниками обогнул магазин «Слама», я понял, отчего люди не останавливаясь мчались вперед: в собор попала так называемая воздушная мина, и купол провалился внутрь, прямо в неф, и мы вовремя пришли на Резиденцплац: огромное облако пыли клубилось над чудовищно изуродованным собором, а там, где высился купол, зияла гигантская дыра, и мы, уже с угла улицы, ясно видели огромные, обрушившиеся или зверски искореженные фрески внутри купола: озаренные полуденными лучами солнца, они глядели прямо в ясную голубизну неба; казалось, что гиганту-собору, царившему над нашим городом, нанесли прямо в спину жуткую кровоточащую рану. Вся площадь около собора была сплошь завалена обломками, кусками штукатурки, и люди, прибежавшие туда вслед за нами, растерянно смотрели на эту символическую, несомненно потрясшую всех картину разрушения, но меня это чудовищное, чудовищно-захватывающее зрелище не испугало, потому что я вдруг увидел, что такое беспощадная война, и молча, застыв на месте, глядел на площадь, где еще что-то с грохотом обваливалось, на варварски разрушенный собор, всегда стоявший передо мной в непостижимом величии. Потом мы пошли вслед за другими по Кайгассе, почти совсем разрушенной улице. Мы долго стояли, беспомощно глядя на огромные, еще дымящиеся развалины, под которыми, как говорили, лежало много людей, вернее, трупов. Мы смотрели на эти развалины и на людей, в отчаянии искавших на этом пепелище тех, кто чудом уцелел, я видел эту беспомощность, глядя на тех, кто так неожиданно и так близко столкнулся с ужасами войны; именно в эту минуту я увидел, до чего унижен, беззащитен человек, осознавший свою полную беспомощность и бессмысленность всего вокруг. Постепенно стали появляться спасательные отряды, и мы вдруг вспомнили о распорядке дня в интернате и повернули назад, но мы не пошли на Шранненгассе, к себе в интернат, а свернули на Гштетенгассе, где, как нам сказали, разрушений не меньше, чем на Кайгассе. На Гштетенгассе, у подъема на Монашью гору, стоял старинный дом, еще принадлежавший в то время моим родственникам, которые наверняка сидели дома во время налета; я видел, что за их домом остальные дома были полностью разрушены, но оказалось, что все мои родственники живы, это было семейство портного, владельца двадцати двух швейных машин и обслуживающих их рабов. По дороге на Гштетенгассе на тротуаре перед Госпитальной церковью я наступил на что-то мягкое и, взглянув под ноги, подумал, что это ручка куклы, и мои соученики тоже так подумали, но это была детская ручка, оторванная ручка ребенка. И только увидев эту ручонку, я, мальчишка, для которого этот налет американских самолетов на мой родной город был лишь доводившей до дрожи сенсацией, вдруг понял, что это зверское насилие, катастрофа. И когда мы — нас было несколько человек — испугались того, что нашли около Госпитальной церкви, мы вопреки здравому смыслу бросились бежать не обратно в интернат, а по мосту, к вокзалу, на улицу имени Фанни фон Ленерт, где бомбы разрушили большой кооперативный магазин и убили многих продавцов и где за железной оградой этого кооператива лежали тела убитых, прикрытые простынями, и над пыльной травой торчали только их голые ноги; и когда мы в первый раз увидали, как грузовики со штабелями деревянных гробов сворачивают на улицу имени Фанни фон Ленерт, мы сразу перестали воспринимать то, что произошло, как своего рода фантастическую сенсацию. До сих пор я не забыл, как на траве палисадника перед кооперативом лежали закрытые простынями тела убитых, и стоит мне сейчас оказаться около вокзала, я вижу эти тела, слышу отчаянный плач родственников, и достаточно мне вспомнить весь этот ужас, как меня начинает преследовать запах горелого человеческого мяса и смрад от трупов сгоревших животных. И то, что случилось на улице имени Фанни фон Ленерт, на всю жизнь осталось для меня самым больным, самым неистребимым воспоминанием. Улица до сих пор называется так же, как и раньше, здание кооператива давно отстроено на том же месте, но ни один человек из тех, кто живет или работает, стоит мне спросить его о том, что я тогда видел на этой улице, ничего не знает, ничего рассказать не может; очевидно, со временем даже свидетели все забывают. В то время люди жили в постоянном страхе, и американские самолеты почти всегда кружили над городом, и уходить в штольни стало для всех привычным, многие даже не раздевались ночью, чтобы по тревоге сразу схватить свою сумку или корзинку с самым необходимым и броситься в бомбоубежище, но некоторые горожане довольствовались тем, что спускались в свои собственные погреба, им казалось, что там безопаснее, но если в такой погреб попадала бомба, он становился их могилой. Вскоре сигнал тревоги чаще стали подавать не ночью, а днем, потому что американские самолеты беспрепятственно захватили все воздушное пространство — германские воздушные силы, очевидно, совсем отошли отсюда, — средь бела дня американские эскадрильи пролетали над нами к Германии, и к концу сорок четвертого года только изредка, по ночам, слышался гул и грохот так называемых вражеских бомбардировщиков. Но иногда налеты случались и ночью, и мы по тревоге вскакивали с кроватей, сразу одевались и бежали по совершенно затемненным улицам и переулкам в бомбоубежище, где уже было полным-полно, когда мы туда спускались, потому что многие жители города уже с вечера, до тревоги, забирались туда с чадами и домочадцами, предпочитая, не ожидая тревоги, переночевать в штольнях, а не вскакивать в испуге от рева сирены и не бежать сломя голову в штольни, потому что уже при первом же налете на Зальцбург тысячи людей пробегали мимо мертвецов в темные, отсыревшие и, в сущности, опасные для жизни штольни, где в блестящих от сырости, скалистых стенах таились смертельные болезни. Многих настигла смерть именно в этих поистине опасных для здоровья штольнях. Мне помнится, как, проснувшись в испуге среди ночи от рева сирены, я, ничего не соображая, побежал, расталкивая соседей, в туалет и оттуда обратно в спальню, лег и сразу заснул. Но вскоре меня разбудил удар по голове — это Грюнкранц ударил меня своим карманным фонарем по голове, я вскочил и, дрожа всем телом, стоял перед ним. И тут я увидел при свете его карманного фонаря — такой длинной круглой штуковины, — что все кровати в спальне пусты, и сразу понял, что была тревога и все ушли в бомбоубежище, а я, вместо того чтобы одеться, побежал в туалет и, совсем забыв, что только что была объявлена тревога, вернулся в совершенно темную и тихую спальню, ощупью пробрался к своей кровати и сразу уснул в этой нашей огромной спальне, когда все остальные уже давно сидели в штольне, и только Грюнкранц как дежурный по так называемой противовоздушной обороне, обходя спальни, обнаружил меня и тут же разбудил ударом тяжелого фонаря по голове. Он закатил мне пощечину и велел одеваться, пригрозил, что придумает для меня примерное наказание (очевидно, это означало остаться без завтрака на два дня), и потом приказал идти в бомбоубежище, где никого не было, кроме его жены, госпожи Грюнкранц, я ей очень доверял, она сидела в уголке, позволила мне примоститься около нее, и я сразу успокоился, потому что она всегда относилась ко мне с материнской заботой и старалась защищать меня. Я ей рассказал, что я встал вместе ко всеми, сбегал в уборную, вернулся в спальню, совсем забыл про тревогу и лег спать, а господин директор, ее муж, страшно рассердился. Я ей не сказал, как ее муж разбудил меня, ударив карманным фонарем по голове, только сказал, что он грозился меня наказать. Этой ночью бомбежки не было. Но в интернате царил дикий беспорядок, потому что беспрестанно раздавался вой сирены, и сразу по тревоге прекращались все дела, и люди бежали в бомбоубежища, и стоило только завыть сиренам, как толпы скоплялись у входа в штольни и начиналась чудовищная давка, люди безудержно, грубо напирали друг на друга — и при входе и при выходе, — уже не владея собой и с присущей им жестокостью буквально затаптывали слабейших. В самих бомбоубежищах, где у многих уже были насиженные места, эти люди часами просиживали на каменном полу, привычно сгрудившись кучками, а иногда, если воздуху уже не хватало и они падали в обморок один за другим, подымался истошный крик, а потом наступала такая тишина, что казалось, все эти тысячные толпы перемерли. И тут на длинные, заранее поставленные столы клали этих обмерших людей, прежде чем их можно было вытащить из штолен, и я до сих пор помню эти совершенно голые женские тела на столах, помню, как эти тела массировали санитарки и санитары, а иногда и мы под их руководством тоже старались вернуть их к жизни. Вконец изголодавшись, бледные как смерть люди в штольнях со дня на день, из ночи в ночь становились все больше похожи на призраков, на тени. И эти смертники в страхе, в полной безнадежности часами в темноте говорили только о смерти, только об ужасах войны, пережитых ими самими или их знакомыми, и понаслышке, подробно рассказывали о тысячах похоронок, которые приходили со всех концов земли — из Германии, со всей Европы, — и, сидя тут, в бомбоубежищах, в непроглядной темноте, люди без удержу распространялись о грядущей гибели Германии, и предсказывали наступление мировой катастрофы, и замолкали, только когда сил уж больше не хватало. Это бессилие, это полное отупение иногда охватывало всех сидевших в бомбоубежище, и они засыпали, прикорнув у стенок, рядами, завернувшись в какую попало одежду и часто никак не реагируя на то, что тут же рядом слышались стоны и предсмертные хрипы умирающих. Мы, воспитанники интерната, тогда почти все время тоже просиживали в штольнях, о занятиях, об учебе и думать не приходилось, но режим в интернате упорно и настойчиво старались сохранить, и, хотя мы часто возвращались из бомбоубежища в интернат только к пяти утра, нас по расписанию будили в шесть, гнали в умывалки и ровно в половине седьмого мы уже сидели в классах в полном изнеможении, о занятиях и думать было нечего, да и часто во время завтрака приходилось по тревоге снова бежать в штольни, так что мы неделями не бывали в классах и вообще не занимались. И я вспоминаю, как тогда я только бегал по Вольфдитрихштрассе вместе с толпой обратно в интернат, где, сидя за столом во время обеда или ужина — а кормили нас все хуже и хуже, — мы только и ждали новых сигналов тревоги, чтобы снова бежать в штольни. А вскоре ни о каких занятиях уже и речи не было, заниматься в школе св. Андрея было невозможно, ее закрывали уже при так называемой предупредительной тревоге, учеников распускали и направляли в бомбоубежища; тревога обычно раздавалась в девять часов, так что уроки проходили в ожидании сигнала, никто из учителей даже не начинал занятий, все ждали сигнала тревоги и сразу бросались в штольни, мы даже не открывали ранцы, они лежали на партах, а учителя заполняли это время, с восьми до девяти, комментируя газетные сообщения, рассказывая о погибших или описывая разрушение знаменитых немецких городов; но что касается меня, то я от двух до четырех часов дня продолжал заниматься английским и музыкой, потому что обычно в это время тревоги не было. Штайнер, учивший меня игре на скрипке, по-прежнему, несмотря ни на что, занимался со мной в своей квартире, на третьем этаже, а моя учительница английского давала мне уроки в темном полуподвальном этаже небольшой гостиницы на Линцергассе. Но в тот день, кажется, после второго налета и бомбежки нашего города, от гостиницы на Линцергассе, где меня учила английскому дама из Ганновера, остались только развалины, а я понятия не имел, что гостиница полностью разрушена, и, как обычно, пришел на дополнительные занятия, остановился как вкопанный перед развалинами, и вдруг незнакомый человек, очевидно, не раз видавший меня, сказал, что под этими развалинами остались все обитатели гостиницы и моя учительница английского тоже погибла там. Я стоял перед грудой камней и, слушая, что мне рассказывает незнакомый человек, думал о моей погибшей учительнице английского — она жила раньше в Ганновере, и после того, как ее там разбомбили (так говорилось про тех, кто все потерял во время налета или бомбежки или так называемого «ответного удара»), она уехала в Зальцбург, где бомбежка ей как будто не грозила, но тут она не только снова лишилась всего, но и сама погибла. Теперь на месте той гостиницы, где дама из Ганновера когда-то учила меня английскому, построен кинотеатр, и ни одна живая душа не понимает, про какую гостиницу я говорю, у всех отшибло память, забыли, сколько домов было разрушено, сколько людей убито, все забыли, а может быть, и не хотят вспоминать, и теперь, когда я приезжаю в этот город и заговариваю с людьми об ужасах войны, они только недоуменно качают головой. А во мне самом эти жуткие переживания настолько живы, как будто все случилось вчера, и стоит мне приехать в этот город, как меня сразу обступают те запахи и звуки, которые уже, как видно, улетучились из памяти других, а ведь, приезжая в этот город, я разговариваю с коренными его жителями, пережившими то же, что и я, но выходит, что я говорю с очень раздраженными, ничего не знающими, ничего не помнящими людьми, и вызываю у них только страшное раздражение, и мне ранит душу их нежелание вспоминать то, что было. Но тогда, стоя над развалинами, где от преподавательницы английского осталось одно воспоминание, я даже не заплакал, хотя мне хотелось плакать, но я помню, что у меня в руках был конверт с деньгами, мне дал его дедушка, чтобы расплатиться с англичанкой за ее старания научить меня английскому языку, и я раздумывал — не сказать ли мне дома, что я успел отдать эти деньги учительнице английского, даме из Ганновера, до того, как она так страшно погибла; не помню и не могу сказать, как я поступил, возможно, что все-таки соврал дома, будто успел расплатиться с учительницей до того, как она погибла. Больше я английским не занимался и только учился играть на скрипке. Во время этих уроков я послушно выполнял все указания моего строгого, очень нервного учителя Штайнера, слушался его во всем, думая главным образом совсем о другом, и особых успехов не делал, потому что непрестанно вспоминал кладбище св. Себастьяна, красивый мавзолей архиепископа Вольфдитриха, могилы, вернее, могильные памятники и полуразрушенные надгробья, от которых шел жуткий холод, и аркады, на которых и сейчас стоят имена зальцбургских граждан, и среди них — много имен моих родных. Я всегда любил ходить по кладбищам, это я унаследовал от бабушки со стороны матери, у нее была просто страсть — ходить по кладбищам, заходить в похоронные бюро, даже в морг, и она часто брала меня, маленького, с собой, показывала мне покойников, все равно каких, даже не родственников, еще лежавших в открытых гробах у могил, и всегда пыталась передать мне эту свою страсть, свое восхищение, но, подымая меня на руках, чтобы я увидал покойника, она только пугала меня, и я до сих пор помню, как она водила меня в часовни, брала на руки, изо всех сил старалась приподнять как можно выше, приговаривая: видишь, видишь, видишь? — пока я не начинал плакать, и, опустив меня на землю, она, прежде чем уйти, еще долго вглядывалась в лик покойника. Так, несколько раз в неделю, бабушка водила меня на кладбища и в часовни, она регулярно обходила все кладбище вместе со мной, сначала посещала могилы родных, потом долго обходила все другие могилы и склепы, наверно, ничего не пропускала, замечала, в каком состоянии находятся памятники и надгробья, хорошо знала, где кто погребен, и в любом обществе в разговорах для нее эта тема была неисчерпаема. И наверно, у меня самого было предрасположение ко всем этим вещам, к разным кладбищам, к покойникам — я всегда пристально рассматривал их и на похоронах, и в часовнях. У бабушки были, так сказать, любимые кладбища, она запомнила города, где ей приходилось жить, именно по тамошним кладбищам — и Меран, и Мюнхен, Базель, Ильменау в Тюрингии, и Шпейер, и кладбище в Вене, и в ее родном Зальцбурге, где она любила не знаменитое кладбище св. Петра, которое считается самым красивым кладбищем в мире, — любила она больше всего коммунальное кладбище, где похоронено много моих родных и безвременно скончавшихся знакомых. Но мне самому больше нравилось кладбище св. Себастьяна, самое таинственное и потому самое чарующее, и я часто сидел там в полном одиночестве и часами раздумывал о смерти. Во время уроков музыки я глядел в окно на кладбище св. Себастьяна и постоянно думал: хорошо бы, если б Штайнер оставил меня в покое и я мог бы один побродить по кладбищу, меж могил, как бывало с бабушкой, раздумывая о тех, кто умер, и о смерти вообще, глядя, как на могилах и вокруг них все менялось с наступлением разных времен года, и на этом заброшенном кладбище, где уже никто не ухаживал за могилами родных, я часто присаживался на какой-нибудь повалившийся памятник, чтобы хоть на час-другой отдохнуть от интерната, стихнуть, успокоиться. Штайнер сначала учил меня играть на детской скрипке, потом на так называемой настоящей и предварительно сам проигрывал мне каждый экзерсис из пособия для начинающих Шевчика, а я должен был повторять все за ним по этому Шевчику, но постепенно мы перешли на классические сонаты и другие произведения, и в определенных пассажах он неожиданно, с какой-то лишь ему присущей, своеобразной ритмичностью, бил меня по пальцам своим смычком, потому что его почти всегда злила моя рассеянность, мое упорное сопротивление и почти болезненное отвращение к систематическим занятиям, тогда как мне, конечно, с одной стороны, безумно хотелось играть на скрипке, заниматься музыкой, потому что для меня музыка была прекраснее всего на свете, но, с другой стороны, я ненавидел всяческую теорию, зубрежку и потому, стараясь делать успехи, следуя всем правилам и требованиям, я по внутреннему чутью, по слуху играл самые виртуозные пассажи, но не мог по нотам играть без запинки самые простые вещи, и это, конечно, сердило моего учителя, а я постоянно удивлялся — почему он продолжает заниматься со мной, вместо того чтобы вдруг прервать урок и, ругаясь на чем свет стоит, с позором выгнать меня вон вместе с моей скрипкой. Непрофессионалам моя собственная музыка могла показаться замечательной, и, на мой слух, она была совершенно законченной и захватывающей, хотя я сам, по-своему, ее сочинял и ни под какие строгие музыкальные каноны она совершенно не подходила и возникала только, как постоянно повторял Штайнер, благодаря тому, что у меня был не только абсолютный слух, но и огромное музыкальное чутье; и Штайнер постоянно говорил моему дедушке, когда тот приходил на наши уроки, что у меня выдающийся талант, но по-настоящему та музыка, которую я сочинял для себя, для своего внутреннего удовлетворения, была просто дилетантской попыткой выразить свою тоску, и конечно, мне это мешало всерьез учиться игре на скрипке, короче говоря, хотя и виртуозно владея техникой, я никогда не умел бегло играть по нотам, и это не только раздражало, но и всерьез досаждало Штайнеру. Я, безусловно, был очень талантлив, но и очень недисциплинирован и, как считалось, чрезвычайно рассеян. Поэтому занятия со Штайнером только с каждым разом все больше и больше доказывали, насколько безнадежны все его старания. Именно в смене уроков английского и уроков музыки, двух совершенно разных дисциплин, я находил смысл, не говоря уж о том, что оба эти урока давали мне в определенное время законную возможность убегать из интерната и дважды в неделю менять преподавателей; на Линцергассе я занимался с англичанкой из Ганновера, она была милым человеком, всегда успокаивала меня, занималась со мной терпеливо, заботливо, за что я ее любил все больше и больше, а на Вольфдитрихштрассе, тоже два раза в неделю, меня обучал скрипичной игре этот Штайнер, полная противоположность моей англичанке — злой, раздражительной, вечной мучившей меня всякими наказаниями и выговорами; и после того как я потерял мою учительницу и больше английским не занимался, я совершенно вышел из равновесия, потому что уроки музыки на Вольфдитрихтштрассе никак не могли смягчить, сгладить все то, что мне приходилось терпеть в интернате, наоборот — от них жизнь становилась еще невыносимее, нестерпимей. Не было никакой надежды сделать из меня искусного скрипача, а ведь мой дед только и мечтал о том, чтобы я занимался искусством, он поставил себе целью сделать из меня художника, и всю свою любовь к внуку, тоже беззаветно любившему его, он вложил в попытки вырастить из меня художника, сделать из человека, просто любящего искусство, настоящего художника, музыканта или живописца; позже, после зальцбургского интерната, он даже устроил меня к одному художнику учиться живописи, а когда я был еще мальчиком, подростком, он постоянно рассказывал мне о великих мастерах — о Моцарте и Рембрандте, о Бетховене и Леонардо, о Брукнере и Делакруа, он всегда говорил с восхищением об этих замечательных людях, ставил их мне в пример, но, к сожалению, попытки научить меня играть на скрипке с каждым днем явно становились все безнадежнее, из любви к деду я очень старался делать успехи, старался исполнить его желание и стать искусным скрипачом, но одного старания было мало, от урока к уроку я терпел сплошные неудачи, а Штайнер считал, что я преступно рассеян и что при моем явном, настоящем таланте я совершаю непростительное преступление — это он повторял без конца, хотя я и сам отлично понимал, какое преступление бросать на ветер деньги моего деда; но, говорил Штайнер, дед мой ему настолько симпатичен, что он не решается сказать ему прямо в глаза, чтобы дед и не надеялся сделать из меня скрипача, и возможно, что сам Штайнер при этом думал, что в такое смутное время, перед близким концом войны, все на свете неважно и мои дела тоже абсолютно никакого значения не имеют. И я по-прежнему уныло ходил на Вольфдитрихштрассе и уныло возвращался в интернат, при этом скрипка была для меня драгоценным выразителем моей тоски; и я уже говорил, как я прятался в склад для обуви и как там изживал всю свою тоску, все невзгоды. В городе у меня было очень много родственников, и в детстве, обычно с бабушкой, я часто ездил из деревни в гости, в эти старинные дома на обоих берегах Зальцаха, и можно сказать, что у меня в Зальцбурге до сих пор осталась большая родня, но у меня никогда не было ни малейшего желания ходить к этим родственникам, я чутьем понимал, что от этих родственных визитов не будет никакой пользы; что толку мне от этих родных, когда я теперь ясно вижу, а не только инстинктивно чувствую: все они настолько поглощены своей тупой, будничной, стандартной жизнью, что жаловаться им на свои беды, особенно в то время, значило бы только натолкнуться на полное непонимание; да и теперь, если бы я к ним явился, я тоже встретил бы полнейшее непонимание. Мальчиком, обычно за ручку с бабушкой, я иногда бывал у этих, по большей части очень зажиточных, родственников на всяких семейных праздниках и, вероятно, уже тогда видел их насквозь и правильно оценивал, а потому у них и бывать перестал, правда, они так и живут до сих пор, как жили, — хорошо, очень зажиточно, за толстыми стенами, на всяких этих старинных улицах и старых площадях; но мальчик ни за что не пошел бы к ним, лучше было пропасть окончательно, чем идти к ним, они с самого начала были ему противны, вечно думали только о своем имуществе, о своей репутации и полностью погрязли в своей католической или национал-социалистской тупости, им не о чем было даже разговаривать с мальчиком из интерната, а уж помощи от них никогда бы не дождаться, наоборот: пойди он к ним, даже в самом отчаянном состоянии, они просто выгнали бы его, изничтожили до конца. Жители этого города — народ холодный, равнодушный, их жизнь — сплошная низость, пошлость, их отличительная черта — подлая корысть, и мальчику было ясно, что от этих людей нечего и ждать, кроме полного непонимания, они не поняли бы ни его страхов, ни его отчаянной безнадежности, и бывать у них ему было незачем. Да и дед рассказывал про этих родственников ужасные вещи. И выходило, что я, с таким количеством родственников в Зальцбурге — а у большинства мальчиков из интерната никаких родных в этом городе вообще не было, — оказался самым заброшенным из всех воспитанников. Ни одного-единственного раза, даже в самом бедственном положении, я не зашел в дом к этим своим родственникам, постоянно проходил мимо, но ни разу не заходил. Да и моему деду пришлось пережить немало обид и от разных зальцбургских жителей, и от своих родственников, потому и мне никак нельзя было ходить к ним, правда, случались всякие поводы для того, чтобы туда зайти, но в конце концов важнее была та единственная причина, из-за которой нельзя было туда ходить и вообще связываться с этими родственниками; да и просто я не мог себе позволить общаться с теми, в чьих душах уже не осталось ни одного теплого, человеческого чувства — все было вытравлено холодной, бесчеловечно, мертвящей атмосферой нашего города. Уже мой дед был глубоко разочарован в этих своих зальцбургских родственниках, обманут ими, они всегда во всем его предавали, из-за них он был глубоко несчастен: в самое тяжелое время, когда еще студентом он попал в безвыходное положение, и позже, когда он потерпел полный крах за границей и, вернувшись на родину, как я сейчас понимаю и подтверждаю, оказался совершенно в жутком и жалком состоянии, все его родственники и сограждане оклеветали его и окончательно доконали, изничтожили. Когда он умер, началась дикая история, очень печальная, со смехотворной, нелепой развязкой, и очень характерная для тогдашних заправил да и для всех жителей города: десять дней тело моего деда лежало в гробу у Максгланского кладбища, но священник максгланской церкви не разрешал хоронить его, потому что дед жил в гражданском, а не в церковном браке, и чего только не делала его вдова, моя бабушка, вместе с сыном — они прилагали просто нечеловеческие усилия, чтобы добиться разрешения похоронить дедушку именно там, где полагалось, то есть на Максгланском кладбище, именно там, где хотел сам дедушка, но разрешения не давали. И не только на этом кладбище — ни на одном кладбище нашего города нельзя было добиться разрешения, кроме коммунального, ненавистного деду кладбища, ни одно католическое кладбище деда не принимало, сколько бабушка с сыном ни ходили и ни просили, чтобы деда наконец схоронили; никто не разрешал, потому, что дед не состоял в церковном браке. И ведь это было в 1949 году! И только когда мой дядюшка, сын деда, пошел к архиепископу и заявил, что он возьмет тело своего отца и моего деда, которое уже было тронуто тлением и не принято ни одним католическим кладбищем, и поставит гроб у самого входа в его, архиепископа, дворец, только тогда архиепископ выдал разрешение похоронить моего деда на Максгланском кладбище. Сам я не мог быть на похоронах — вероятно, самых грустных, какие бывали в нашем городе, и, как мне рассказывали, прошли они с тысячей всяких нелепейших затруднений; в это время я лежал в больнице с тяжелейшим воспалением легких. Теперь могила моего деда окружена, как говорится, почетом. Наш город изгонял, выталкивал всех инакомыслящих, всех, чей образ мыслей был тут непонятен, когда они откуда-нибудь возвращались, их не принимали обратно ни на каких условиях; я пережил в этом городе столько горя, столько страхов, столько по-настоящему смертельных опасностей, видел столько подлости, что возненавидел его; в сущности, он для меня до сих пор невыносим, и утверждать противное — значит лгать, лицемерить и подтасовывать факты, и то, что я пишу, необходимо записать именно теперь, а не позже, именно в ту минуту, когда у меня есть возможность непредвзято вернуться к прошлому, восстановить то, что было в детстве, в юности, особенно в дни моих зальцбургских школьных занятий, описать прошлые события добросовестно, честно и нелицеприятно; и надо воспользоваться этой возможностью именно в данное время, рассказать всю правду, восстановить, воскресить прошлое, его истинную сущность, потому что слишком легко именно сейчас, в наше время, впасть в привычку приукрашивать прошлое, смягчать его, но для меня то время, когда я учился, кончал школу, было каким угодно, только не светлым, не легким, переносимым — словом, не тем временем, которое я мог бы сейчас приукрасить и простить. Этот город всегда был моим мучителем, он просто не допускал, чтобы я, и ребенком и юношей, испытал радость, счастье, уют, никогда этот город не был таким, как о нем обычно принято говорить — то ли из деловых соображений или просто от безответственности, — что тут, в этом городе, человек, особенно в молодости, защищен от всего, растет в целости и сохранности, что он счастлив и весел; а я по пальцам могу пересчитать, сколько раз я и вправду чувствовал себя веселым и счастливым в этом городе, да и расплачивался я за эти минуты дорогой ценой. И виной было не только то злосчастное время, война, разруха, и не только люди, жившие в этой разрухе, готовые изничтожить и себя, и все окружающее, и любого человека, виной было не только падение Германии, не только тьма, поглотившая Европу, не только то время, которое и я могу считать самым темным, самым мучительным во всех отношениях временем своей жизни, и не только оттого, что при моей повышенной чуткости, роковой восприимчивости мрака, окружавшего меня, и в людях и в природе, я ощущал все особенно сильно, — дело тут было и есть до сих пор в том, что весь дух этого города — не только для меня — смертельный дух, земля его для меня — и не только для меня — губительная, смертельная земля. И красота этого города, этого ландшафта, о котором говорит весь мир — говорит бездумно и к тому же в непозволительном тоне, — эта красота и есть самая губительная зараза на этой губительной земле; и тут всех людей, которые прикованы к этим местам с самого рождения или не по своей вине связаны с ними навеки, — всех душит эта всемирно прославленная красота. Именно такая, всемирно прославленная красота, вместе с таким нечеловечески-губительным климатом, смертельна для человека. И все же именно здесь, на этой губительной земле, где я родился, я чувствую себя дома, в этом (смертельном) городе, в этой (смертельной) местности я больше дома, чем где бы то ни было; и когда я прохожу по этому городу, уверенный, что ему нет до меня дела, потому что мне до него нет никакого дела и я уже давным-давно никакого дела с ним иметь не желаю, все во мне — и со мной — от него, и я с этим городом связан на всю жизнь, пусть мучительно — и все же неразрывно. Ибо, в сущности, все во мне рождено этим городом, этим краем, это легко проследить, установить. И пусть я могу делать что хочу, поступать как хочу, все равно я всегда осознаю это и с каждым днем сознаю все сильней, и когда-нибудь я почувствую эту связь с такой силой, что она меня погубит, оттого что во мне все подчинено, все возникло от родства с этим городом. Но то, что я могу теперь выносить, то, чем теперь без всяких околичностей я могу пренебречь, я тогда, в детстве, в школьные годы, ни переносить не мог, ни пренебречь ничем не умел, и сейчас я рассказываю о том состоянии беспомощности и полного бессилия, в каком жил тот мальчик, а в этом беззащитном возрасте каждый человек испытывал и свое бессилие, и свою полную беспомощность. В те времена человек мог почти совсем пасть духом, но никому на свете не приходило в голову, что этот душевный мрак, душевное опустошение, этот полный упадок сил были настоящим душевным заболеванием, смертельно опасной болезнью, но никто этого не видел, никто не старался что-то сделать. И я тогда, с одной стороны, был предоставлен сам себе и в интернате и в школе и — что хуже всего — подчинен самодуру Грюнкранцу и его помощникам, с другой стороны, меня угнетала не только та жестокая жизнь военного времени, но и рожденная этим временем неприязнь ко мне со стороны моих родных; и оттого, что такой юнец нигде в этом городе не мог найти хоть какую-нибудь защиту, он становился совсем несчастным, и у него была только одна надежда: может быть, закроют интернат — об этом уже заговорили после второй бомбардировки, — но закрыли интернат чуть ли не после четвертого или пятого налета. А меня сразу после третьего налета бабушка забрала из интерната и отвезла к себе в деревню, сами они собственными глазами видели этот третий, самый страшный налет на город; их дом в Эттендорфе, близ Траунштайна, стоял в безопасном месте, в тридцати шести километрах от города, и они потом узнали, какие страшные разрушения произвел этот налет. Во время его была полностью разрушена старая галерея на рынке, средневековая постройка, с огромными сводами, стоявшая прямо напротив интерната, а в тот момент, когда она обрушилась, я был, неизвестно почему, не в штольнях, а в погребе интерната, вместе с Грюнкранцем и его женой. И то, что мы вышли из погреба наверх живыми, можно считать просто чудом, потому что в соседних домах убило очень многих. После этого налета весь город охватила паника. Облако пыли еще стояло в воздухе, когда я обнаружил, что мой шкафчик в коридоре на первом этаже разбит вдребезги, а у скрипки, лежавшей там, оторван гриф. Помню, что я тогда, еще сознавая весь ужас бомбежки, все-таки очень обрадовался, что скрипка погибла, а значит, и не будет больше попыток сделать из меня виртуоза, заставить играть на этом любимом и вместе с тем глубоко ненавистном мне инструменте. И так как тогда очень долго нельзя было нигде достать скрипку, я больше никогда в жизни на скрипке не играл. Для меня не было времени хуже, чем эти дни, между первым и третьим, последним для меня, налетом. Еще тогда мы, проснувшись от грохота дверей, распахнутых Грюнкранцем, в страхе вскакивали с постелей, и мне до сих пор мерещится в дверях этот человек в начищенных сапогах, этот штурмовик, этот нацист, навалившийся на дверной косяк и орущий: «С добрым утром!» И я вижу, как мимо него, занявшего чуть ли не полдвери, протискиваются мальчики, несясь к умывальнику, где они, как кому повезет, кидаются к умывальникам, словно скот к водопою, и тем, кто посильней, сразу удается занять место у раковины, потому что у раковин, похожих на ясли, длиной в семь-восемь метров, всем мест не хватало, и сильные захватывали его раньше слабых, те оставались ни при чем, их всегда отталкивали и оттирали, а сильные мылись первыми и у раковин, и под душем, и мылись долго, сколько хотели, и зубы чистили сколько хотели, а слабые всегда должны были торопиться, потому что на умывание полагалось только пятнадцать минут, а потому слабым никогда и не удавалось как следует помыться, почистить зубы, я-то сам был не из сильных, и меня всегда обижали. Тогда нас еще заставляли слушать в зале последние известия, по команде «смирно» выслушивать военные сводки с фронта. И еще нас по воскресеньям вынуждали надевать форму гитлерюгенда и петь нацистские песни. Еще мы должны были терпеть всю строгость, всю наглость, всю неумолимость Грюнкранца и боялись этого человека все больше и больше, хотя и его самого часто охватывал страх — и мы замечали по его лицу, по всему его поведению, как ему страшно, оттого что все его национал-социалистские упования не сбылись и очень скоро вообще пойдут прахом; и, неотвязно думая об этом, страшась крушения своих надежд, он под конец собирал в кулак всю свою подлость и низость и обрушивал их на нас. Тогда мы еще ходили в школу св. Андрея, правда, нерегулярно и всего на несколько часов в неделю, но ни о каких занятиях больше и речи быть не могло, мы только в страхе ждали, сидя в классе, когда прогудит сирена, и по тревоге все выскакивали из классов, строились в коридорах или во дворе, выходили строем и мчались по Вольфдитрихштрассе на Глокенгассе, в штольни. В те дни мы еще постоянно сталкивались в бомбоубежище со всякими несчастьями, случалось, что тех, кто укрывался от бомбежек, настигала внезапная смерть, а вокруг непрерывно кричали дети, истерически вопили женщины, тихо плакали старики. Тогда я еще учился играть на скрипке у Штайнера, еще терпел его уничижительную критику, уныло брел к нему и от него по Вольфдитрихштрассе. Тогда мне еще приходилось читать книги, которые я не хотел читать, писать в тетрадках то, что мне писать не хотелось, набираться знаний, от которых меня мутило. Еще бывало так, что мы ночью вскакивали с постелей не от сигнала тревоги, а от гула бомбардировщиков, а иногда среди бела дня вдруг неожиданно над нами появлялись бомбардировщики, и запоздалый сигнал тревоги заглушался их ревом, и становилось сразу понятно, что в службе информации царит полнейшая неразбериха. В газетах только и писали об ужасах войны, и так называемая тотальная война надвигалась все ближе и уже ощущалась и в Зальцбурге. Уверенность в том, что город не будут бомбардировать, давно прошла. От наших отцов и родственников, приходивших с фронта, мы ничего хорошего не слыхали, а многие из воспитанников интерната потеряли отцов или дядей, и похоронки приходили все чаще и чаще. Я сам долго ничего не знал о своем опекуне — муже моей матери, воевавшем в Югославии, ничего не знал о дяде — брате моей матери, который всю войну прослужил в Норвегии, почта уже не работала, а случайно доходившие известия всегда были печальные или даже страшные, и часто вслед за ними приходили похоронки. Но мы еще не раз слышали, как в домах пели нацистские гимны, да и нас в рекреационном зале заставляли петь нацистские песни, а Грюнкранц бывший хормейстер, дирижировал нашим хором и, прижав локти к бокам, отрывисто размахивал своими длинными руками. Через каждые два месяца я ездил на конец недели к деду с бабушкой и там узнавал правду о войне — она уже была на исходе, дед по вечерам и до глубокой ночи, плотно закрыв шторы, слушал иностранное радио, кажется, насколько я помню, передачи из Швейцарии, и я сам часто сидел с ним рядом во время передач, и хотя я ничего не понимал, но видел, как эти известия воспринимает мой дед и с каким вниманием он их слушает. О том, что дед с бабушкой слушали эти запретные передачи, узнали соседи, и деду по доносу соседей пришлось отсидеть какой-то срок в концлагере, который размещался в монастыре неподалеку от их деревни. А мне все еще приходилось по утрам через четверть часа после побудки сидеть в комнате для занятий и якобы готовиться к урокам в школе св. Андрея, хотя никто из нас не понимал, к чему надо было готовиться, так как, в сущности, настоящих занятий в школе уже не было. Во мне все еще рос неудержимый страх перед Грюнкранцем; каждый раз, стоило мне попасть ему на глаза, он давал мне пощечину, без всякой причины, — окликнет меня и бьет по щеке, вынырнет откуда-нибудь, выкрикнет мою фамилию и бьет, как будто так и полагалось, только увидит меня — сразу дает пощечину. Не проходило и недели, пока я жил в интернате, чтобы Грюнкранц раза два в неделю не отвешивал мне пощечину, и когда я опаздывал в класс, а я опаздывал, потому что меня всегда грубо отталкивали и от умывальника, и в спальне, и в коридорах мальчики посильнее. И не только я, но и другие мальчики, послабее, тоже страдали от силачей, никак не умели защищаться и становились жертвой сильных, и даже не таких уж силачей, а просто тех, кто был хоть немного сильнее их. Грюнкранц ненавидел слабых, даже не очень слабых, но все же вечно опаздывавших из-за своей слабости ребят, на них пощечины сыпались непрестанно, эти слабые, или, как Грюнкранц выражался, «слабаки», «отбросы человечества», были самым подходящим объектом для удовлетворения его болезненного садизма, и он пользовался этим «матерьялом» вовсю. Тогда город был переполнен беженцами, и каждый день прибывали еще сотни, если не тысячи, так как фронт надвигался все ближе и ближе, уже и военные вливались в гражданское население, все вместе жили в чудовищном напряжении, и мы тоже чувствовали, как накалялась атмосфера вокруг нас, все понимали, что война проиграна, как уже давно предсказывал мой дедушка, но в интернате, разумеется, о том, что война проиграна, не говорилось ни слова. Грюнкранц, отчаявшись, все еще пытался поддерживать боевое настроение, но никто в интернате уже ему ни на минуту не верил. Мне всегда было жаль его жену; должно быть, она очень настрадалась от своего мужа, а теперь он уже и не скрывал свой гнусный характер, и больше всех от этого страдала его жена. Вспоминаю я и деревянный мост, заменивший старый, давно обветшавший мост, вижу, как сейчас, русских военнопленных в грязной, обтрепанной одежде, лазающих по сваям, — их прислали сюда на принудительные работы, голодных, забитых и затурканных надзирателями и беспощадными прорабами, которые руководили подводными работами; многие из этих русских, совершенно обессилев, падали со свай и тонули в реке, уносившей их тела. Город производил ужасное впечатление. Он стал похож на те города Германии, которые тоже подвергались постоянным бомбардировкам и сразу теряли свой облик, и с каждым днем наш город становился все безобразнее и безобразнее, особенно в ту осень сорок четвертого года, когда в домах были выбиты почти все стекла, а иногда и оконные рамы, дыры были прикрыты картонными щитами или досками, а все витрины разворованы. И все делалось кое-как. И город становился все безобразнее, все разоренней, его обезобразили не только бомбежки, но и из-за многотысячного потока беженцев, наводнивших его, в нем царил полный хаос, и тут вдруг в нем стало проявляться что-то человечное, и любил я этот родной мой город только в то время — ни до того, ни после я его так глубоко не любил, не мог любить. Тогда, во время страшных испытаний и бед, город стал живым организмом, а не мертвой, лицемерной выставкой всяческих красот, и этот окаменелый скелет вдруг оброс живыми людьми, и жизнь в нем, при всей безысходности, при всем отчаянии, стала для меня более приемлемой, таким этот город можно было полюбить, и я любил его. Люди жили тут, вернее, если можно так сказать, оживали от одной выдачи продуктов по карточкам до следующей и хотели только одного — выжить, а как — им было безразлично. Больше ничего они не требовали, их все бросили, и вид у них был совсем заброшенный. Всем было ясно, что конец войны уже близок, хотя мало кто об этом говорил. В то время я встречал сотни инвалидов в домах призрения, солдат, искалеченных войной, и я тогда понял весь идиотизм, всю подлость войны, все отчаяние ее жертв. Но во всем этом хаосе, царившем в городе, я продолжал учиться играть на скрипке, а по четвергам, вечерами, нас загоняли в форме гитлерюгенда на спортплощадку терпеть издевательства Грюнкранца на беговой дорожке или на травянистой площадке. Сам я произвел на него сильное впечатление, конечно, ненадолго: в состязаниях, которые раз в году устраивались в городе, я был непобедим не только в стометровке, но и в беге на пятьсот и на тысячу метров я всегда приходил первым, и за это дважды, стоя на специально сооруженной для награждения победителей эстраде на Гниглерском стадионе, получал много значков каждый раз, как приходил первым, а я всегда приходил первым в беге. Но эти мои победы были бельмом на глазу у Грюнкранца. Побеждал — то я только оттого, что у меня длинные ноги, и еще оттого, что безумно боялся проиграть. А охоты к спорту у меня вообще никогда не было, я и до сих пор ненавижу любой спорт. Во все времена всякая насильственная власть — и не без основания — придавала огромное значение спорту потому, что он отвлекает, отуманивает, одурачивает массы, а диктаторы хорошо понимали, почему они везде, во все времена должны были покровительствовать спорту. Толпа всегда за того, кто ратует за спорт, и против того, кто заботится о культуре, говорил мой дедушка, — вот почему правители всегда были за спорт и против культуры. И как всякая диктатура, нацисты благодаря спорту стали силой и чуть не захватили власть во всем мире. Во всех государствах, во все времена толпу завлекали спортом, нет такого государства, пусть самого крошечного, самого незначительного, чтобы там не были готовы всё отдать за спортивный успех. И какой нелепостью мне казалось проходить мимо вокзала, видеть, как сотни тяжелораненых, искалеченных солдат, иногда полных инвалидов, выгружали, словно тюки плохо упакованных, никому не нужных товаров, а после этого бежать на спортплощадку, чтобы выиграть еще один значок. Но все, что связано с людьми, — сплошная нелепость, а война и все связанное с ней, неотъемлемое от нее — самая большая нелепость. В Зальцбурге на вокзале огромный висевший над входом плакат с надписью «Поезда мчат нас к победе» разлетелся вдребезги. И обломки этого плаката засыпали тела убитых той же бомбой. Третий налет на город был страшнее всего, не помню, почему я оказался не в штольнях, а в складе для обуви, играл на скрипке и предавался всяким фантазиям, мечтам, мыслям о самоубийстве; часто я так и не слышал сирену, потому что весь был погружен в игру на скрипке, в свои фантазии, в мысли о смерти, а на склад не проникали никакие звуки, словно в нем был герметически закупорен и я, и мои фантазии и мечты, и самоубийственные мысли. А однажды, когда я ринулся вниз, в погреб, за мной сломя голову помчался Грюнкранц с женой, и мы очутились внизу втроем, и вдруг услыхали, как прямо около интерната рвутся бомбы, и нас вдруг швырнуло об стенку взрывной волной разорвавшейся вблизи бомбы, и все эти взрывы, весь ужас и грохот близких разрывов заставили Грюнкранца забыть о том, что он пообещал примерно наказать меня за какой-то проступок, за мою недисциплинированность, — но, очевидно, страх за свою жизнь пересилил мысль о том, что он хотел меня наказать, и когда я, тоже в смертельном страхе, стоял, прижавшись к стене, и госпожа Грюнкранц обнимала меня обеими руками, словно хотела защитить от бомб, я думал только об одном — как бы выжить, и в то же время ждал, когда Грюнкранц очнется и вспомнит, что меня надо наказать, и наказать как следует, за то, что я не слышал сирену или, не обратив внимания на сигнал тревоги, не ушел вместе со всеми в штольни. Но Грюнкранц так и не наказал меня за это преступление против правил противовоздушной обороны и вообще больше ни разу не наказывал. А когда мы вышли из погреба наверх, мы сначала совсем ничего не видели, мы даже глаза открыть не могли — такая густая пыль от щебня и серных испарений столбом стояла в воздухе; но когда мы смогли открыть глаза, мы страшно испугались, увидев, какие разрушения вызвал этот налет: крытый рынок раскололся на четыре части, огромное здание, длиной в сто, а то и в сто двадцать метров, выглядело так, будто его сверху распороли, и перекрытие, как гигантское брюхо, разверзлось, лопнуло, и сквозь поднятую взрывом и уже оседавшую пыль была уже видна совершенно искалеченная взрывом церковь св. Андрея, но церковь эту особенно жалеть не стоило, она всегда уродовала город, и у всех сразу появилась одна и та же мысль: надо бы эту церковь разрушить до основания. Но она была не совсем разрушена, и ее действительно восстановили после войны, что было одной из самых больших ошибок, а вот крытый рынок, это средневековое чудовище, погиб окончательно. В гостинице, у самого рынка, через три дома от нашего интерната, погибло около ста приезжих, день стоял такой ясный, хороший, и они все из любопытства вылезли на крышу, чтобы посмотреть на такое, и вправду захватывающее, зрелище: высоко в небе кружит эскадрилья бомбардировщиков, — и все эти любопытные погибли. Этих погибших в гостинице людей никто и не подумал хоронить, их, как и многих других убитых в городе, просто сгребли вместе с обломками и мусором в ямы, закопали и сровняли с землей. Теперь там выстроен жилой дом, и кого ни спросишь, никто об этом прошлом ничего не знает. И хотя разрушения в нашем интернате были немалые, все же не было основания закрывать его, и мы все сразу взялись за уборку, вымели мусор, убрали куски штукатурки, которые взрывом зашвырнуло в наши окна, и вскоре в интернате снова можно было жить и заниматься. Но многие шкафчики, в том числе и мой, сильно пострадали, и погибла моя скрипка, погиб почти весь мой скудный гардероб, от многих вещей остались одни клочья. А всего часа через два-три после бомбежки, вызвавшей большие разрушения в городе, где было и много жертв, о чем я еще не знал, потому что просидел в укрытии, вдруг появилась моя бабушка, и мы собрали мои оставшиеся вещички, простились с интернатом и вскоре были уже дома, у бабушки с дедушкой в Эттендорфе. Поезда еще ходили, и хотя я уже не жил в интернате, мне приходилось ежедневно ездить на поезде, из Траунштайна в Зальцбург в течение многих месяцев, почти до конца года. Помню эти поездки во всех подробностях: обычно я в школу не попадал, потому что уже на Главном вокзале, сильно разрушенном во многих местах бомбежками, я узнавал, что тут давно объявили тревогу, и мне приходилось бежать в бомбоубежище и там сидеть так долго, и во время бомбежек, и между ними, что идти в школу уже не имело смысла. Выйдя из убежища перед тем, как вернуться домой, я делал крюк по городу, где день ото дня появлялось все больше новых, неожиданных для меня, страшных разрушений, и скоро весь город, включая и Старый город, превратился в сплошные развалины, и казалось, что больше всего пострадали жилые дома и всякие городские учреждения, и я часами бродил по городу со своим школьным ранцем, совершенно околдованный этой, хотя и привычной для меня, картиной тотальной войны, и, присев на кучу обломков или на выступ стены, откуда хорошо были видны разрушения, где копошились люди, пытаясь что-то сделать, я видел всё их унижение, — их отчаяние. И в те дни, в том городе, где я видел то, о чем сейчас уже никто не помнит или не желает вспоминать, и где я наблюдал самые страшные, самые хватающие за душу страдания людей, я на всю жизнь запомнил и понял, до чего ужасна жизнь, ужасно существование человека во время войны, когда, в сущности, всякой жизни вообще грош цена. Всю чудовищность войны, этого неоспоримого преступления, я осознал в те дни. Несколько месяцев подряд я ездил в школу, но ни разу туда не попал, всегда застревал на почти целиком разрушенном вокзале, где погибли сотни, если не тысячи людей; и сразу после налетов я сам видел убитых, когда вместе со своим одноклассником, жившим во Фрайлассинге, шел пешком мимо огромных воронок от разорвавшихся бомб к вокзалу, куда уже не доходил наш поезд. Мы давно привыкли отличать мертвых от живых. Часто мы совершенно спокойно ходили по платформе, от которой вскоре остались одни обломки, и наблюдали за железнодорожниками, которые искали убитых, раскапывали груды обломков и клали мертвых на еще не исковерканные, ровные места, а один раз я видел длинный ряд мертвецов вдоль стены там, где теперь сделали туалеты. Город стал совсем серым, призрачным, и грузовики, и легковые машины с приваренными сзади моторами, работавшими на древесном угле, перевозили, как мне казалось, только гробы. Еще до того, как закрылись все школы, я редко доезжал на поезде до самого Зальцбурга, обычно поезд останавливался уже у Фрайлассинга, и пассажиры выскакивали из вагонов и, разбегаясь в обе стороны, направо и налево, прятались в лесу. Английские бомбардировщики обстреливали поезд, и мне до сих пор отчетливо, как тогда, слышится, как трещат, падая, ветви деревьев, какая тишина стоит в толпе людей, в страхе вжавшихся в землю, — привычный страх. Привычная тишина. И я, прикорнув на сырой лесной земле, втянув голову в плечи и все-таки с любопытством поглядывая на вражеские самолеты, грыз яблоко, закусывая черным хлебом. Как только улетали эскадрильи самолетов, все бежали к поезду, и поезд проезжал еще какое-то расстояние, но до Зальцбурга не доходил — пути давно были разбиты. Но очень часто поезд вообще не мог идти в Зальцбург — оказывалось, что паровоз взорвался и сгорел, а машинист убит стрелками с английского самолета. Однако почти всегда штурмовики нападали не на поезда, идущие в Зальцбург, а на поезда, которые шли в направлении к Мюнхену. Я больше всего любил ездить на так называемых поездах для отпускников, шедших с фронта; это были курьерские поезда, с белыми квадратами на вагонах, перечеркнутыми широкой синей полосой, и хотя садиться на эти поезда не разрешалось, все школьники давно привыкли ездить на них. Эти поезда бывали так переполнены, что влезать в вагон и вылезать оттуда можно было только через окна, а я обычно ездил в Зальцбург из Траунштайна и обратно между вагонами, в тамбуре или на сцепке, среди солдат и беженцев, и требовались немыслимые усилия, чтобы втиснуться туда и вылезти на остановке из поезда. Эти поезда регулярно, почти через день, подвергались нападению самолетов. Англичане на своих так называемых «лайтнингах» обстреливали паровоз, убивали машиниста и улетали прочь. Паровозы горели, убитых машинистов выносили на следующей остановке в будку стрелочника и там оставляли, и я часто, заглядывая в подвальные окна сторожки, видел их простреленные головы или вдребезги разлетевшиеся черепа, и вижу, как сейчас, их темно-синие форменные кителя, их разбитые головы. Тогда вообще видеть везде убитых стало привычным, будничным зрелищем. Поздней осенью все школы были закрыты, интернат распущен, кончились мои поездки в Зальцбург, хотя я и раньше доезжал только до Фрайлассинга. Но я недолго пробездельничал то у матери в Траунштайне, то поблизости, у деда с бабкой в Эттендорфе, через несколько дней я стал работать у траунштайнского садовника в садоводстве фирмы «Шлехт и Вайнингер». Эта работа с самого начала доставляла мне огромное удовольствие, я работал до самой весны, точнее — вплоть до 18 апреля, за это время я узнал и полюбил все возможные и невозможные работы в саду; но 18 апреля тысячи бомб обрушились на маленький город Траунштайн, и привокзальный квартал был за несколько минут полностью разрушен. На месте садоводства «Шлехта и Вайнингера», за вокзалом, зияли только огромные воронки, оранжереи были разбиты и больше никуда не годились. Сотни убитых лежали рядами на Вокзальной улице, их постепенно уносили в гробах, наскоро сбитых из сырых досок, уносили на лесное кладбище, где их, никем не опознанных, хоронили в общей могиле. Этот маленький город на берегу реки Траун за несколько дней до окончания войны испытал одну из самых жутких и самых бессмысленных бомбардировок за все военное время. Еще раз я съездил в Зальцбург с бабушкой, вероятно, надо было забрать кое-что из оставшейся там одежды; помню, как мы с бабушкой идем по жутко искалеченному городу мимо измученных, изголодавшихся людей, как бабушка стучится в дом к родственникам, и мы с ней заходим к тем, кто еще остался в живых. Интернат был заперт, треть здания за это время была разрушена, половина спальни, где меня постоянно преследовали самые страшные в моей жизни кошмары и страхи, была сорвана с фундамента и грудой обломков валялась во дворе. О судьбе Грюнкранца и его жены я так и не смог ничего узнать и о своих соучениках тоже никогда больше не слыхал.
Дядюшка Франц
Нас производят на свет, но не воспитывают; и, произведя нас, эти наши производители, в своей беспредельной, гибельной для человеческого существа беспомощности, неумело возятся с нами и уже в первые три года жизни вытравливают и губят все в новом человечке, о котором они ничего не знают и понимают о нем только одно: что они безрассудно и безответственно произвели его на свет, — но не понимают, что совершили этим самое страшное преступление. В полном невежестве и низости наши производители, то есть родители, дали нам жизнь, но, как только мы появились на свет, они не сумели с нами сладить, и все попытки как-то сладить с нами шли прахом; однако уже поздно — они давно испортили все, загубили нас, потому что первые три года — решающие годы нашей жизни, о чем наши производители, наши родители, совершенно ничего не знают и знать не хотят, потому что сотни лет все делалось для того, чтобы воспитать в родителях это чудовищное невежество, и в этом невежестве наши родители губили нас, изничтожали, и на всю жизнь загубили, изничтожили нас, и, по правде говоря, мы до сих пор сталкиваемся с людьми, которых невежественные, пошлые, непросвещенные родители вконец загубили, изничтожили уже в первые годы их жизни. Новый человек исторгается из материнского чрева, как звереныш, и мать всегда будет с ним обращаться как со своим зверенышем и этим губить его, и мы имеем дело не с людьми, а со зверями, которых в первые же месяцы, в первые же годы погубили, уничтожили в полной своей животной бессознательности, загубили, изничтожили матери, но нечего винить этих матерей, потому что им никто никогда ничего не объяснял, ибо общество живет совсем другими интересами, а вовсе не просвещением, наше общество и не думает о просвещении, правительства не заинтересованы в том, чтобы просвещать своих граждан, не то эти просвещенные ими граждане их же самих выкинут вон, оттого уже сотни лет наше общество было лишено просвещения, и впереди еще столетия, когда оно не будет по-настоящему просвещенным, потому что просвещение погубило бы его, — вот мы и должны иметь дело с невежественными производителями и с их, на всю жизнь оставшимися в невежестве, детьми, которые и выросши останутся невеждами и на всю жизнь обречены на полнейшее непонимание всего на свете. Безразлично, какое воспитание получает каждый новый человек, какими методами его обучают, все равно его губят своим воспитанием невежественные, пошлые, безответственные, так называемые воспитатели, именно так называемые, и губят они его с первых же часов, с первых дней, с первых недель, с первых месяцев и с первых лет его жизни, потому что все, что новый человек воспринимает и осваивает в эти первые дни, недели, месяцы и годы, отразится на всей его жизни, а мы хорошо знаем, что жизнь любого человека, его существование — сплошное мучение и мотание, и его всегда будут мотать и мытарить, разрушать его жизнь, самую ее основу. Никаких родителей вообще нет, есть только преступники, производители новых человеческих существ, те, кто в обращении с этими рожденными от них существами проявляет всю свою тупость и безрассудство, и в этом преступлении им приходит на помощь их правительство, которое никак не заинтересовано в том, чтобы появлялись хорошо осведомленные, просвещенные, а значит, и современные люди, потому что это никак не совпадает с их установками, вот они постоянно и плодят миллионы, даже миллиарды слабоумных, наверно, еще десятки, а может, и сотни лет будут плодиться и множиться эти миллионы, а то и миллиарды слабоумных. Из новорожденного в первые три года его жизни родители — или те, кто их замещает, — делают того человека, каким он и будет всю жизнь, и никак и ничем изменить это сам человек, то есть несчастный, отроду глубоко несчастный человек, никак не может, — сознает ли он, этот несчастный по природе человек, как он несчастен, или не сознает, то есть хватает ли у него сил признаться себе, что он несчастен, хватит ли у него сделать из этого правильный вывод или не хватит; впрочем, неизвестно, приходила ли в голову этому несчастному во всех отношениях человеку мысль — хоть один — единственный раз все обдумать; нам-то хорошо известно, что такие отроду несчастные или ставшие несчастными люди ни разу в жизни, за все время своего существования на земле, не задумывались над собой. Новорожденный с момента появления на свет целиком предоставлен своим отупевшим, несведущим производителям, то есть родителям, они-то и делают из него такого же тупого, несведущего человека, и этот чудовищный, немыслимый ход вещей повторяется сотни и тысячи лет, привычный для человеческого общества, которое с ним уже сроднилось и совсем не собирается от этой привычки отказаться, наоборот, эта привычка укореняется все глубже и глубже, а в наше время достигла своего апогея, наивысшей точки, потому что никогда еще люди не размножались так бездумно, глупо, бесстыдно и подло, никогда еще не рождались миллионы и миллиарды человеческих существ на погибель человечеству, как в наше время, хотя всему человечеству давно известно, что такой прирост населения для этого самого человечества — сущая гибель, и если его не прекратить, человеческое общество перестанет существовать. Но умные головы никого не просвещают, и каждому ясно, что человечество самоуничтожается. И мои производители, как и все родители, действовали опрометчиво, в тупом бессмысленном единодушии со всем остальным многолюдьем, заполнившим наш мир, зачали человека и с мига зачатья оглупляли и уничтожали его; в первые три года и в этом человечке, как и в других детях, все изничтожалось, разрушалось, все уже было засыпано и замусорено до того беспощадно и безжалостно, что этому человеку, которого его производители, то есть родители, погребли под кучей мусора, понадобилось тридцать лет, чтобы счистить с себя этот мусор, под которым его погребли родители, стать таким, каким он был с первой минуты появления на свет, прежде чем его производители, то есть родители, завалили, засыпали его столетним хламом всяких чувств и мыслей, то есть полным невежеством. И мы не должны робеть, стесняться — пусть нам даже угрожает опасность прослыть сумасшедшими, — но надо прямо сказать, что наши производители, то есть родители, совершили преступление, преступно зачав нас, преступно обрекая на несчастную жизнь и участвуя со многими другими в создании на земле такой жизни, которая становится все горше и горше, с тех незапамятных времен, когда то же преступление совершали их предки, их пращуры. Сначала человека зачали и родили, как рожают звери, и обращались с ним, как со зверенышем, не по-человечески, пусть его любят, или балуют, или мучают его беспредельно тупые, необразованные, эгоистичные родители или их заместители — им всем не хватает настоящей любви, умения и готовности воспитывать ребенка как следует, и они кормят его, как звереныша, обращаются с ним, как с животным, и постепенно он тупеет, его нервная система уже нарушена, его чувства притуплены, он уже загублен, изничтожен и тут за него принимается самая пагубная сила — церковь, то есть за него берутся разные вероучения, они изничтожают душу этого нового человека, а школы по велению и поручению правительств на всем белом свете убивают и разум в этом новом, молодом человеке. Теперь я жил в Йоганнеуме — так переименовали наше старое здание, и за то время, что я провел у дедушки с бабушкой, оно снова стало жилым и превратилось из нацистского в строго католический интернат: за те несколько послевоенных месяцев из так называемого национал-социалистского интерната сделали строго католический Йоганнеум, и я оказался одним из тех немногих воспитанников Йоганнеума, который уже побывал в фашистском интернате, и посещал я теперь не среднюю школу св. Андрея, а гимназию, и вместо Грюнкранца, который куда-то исчез, а возможно, был арестован за свое национал-социалистское прошлое, во всяком случае, я его больше никогда не встречал, место директора занял католический патер, которого мы должны были называть «дядя Франц», и вся власть над нами перешла к нему. Префектом, то есть заместителем дяди Франца, был католический патер, лет сорока, говоривший на изысканном немецком языке и перенявший, хотя и в ином, католическом аспекте все наследие нациста Грюнкранца, и его боялись и ненавидели, как и Грюнкранца; видно, он был таким же отвратительным человеком. Фактически ремонт нашего здания был весьма поверхностным, сделали только самое необходимое: отстроили наполовину разрушенный дортуар, починили крышу, застеклили окна, фасад покрасили заново, и теперь, глядя из окна, можно было видеть вместо старого крытого рынка огромную, несколько осевшую груду обломков и развалины церкви св. Андрея, до которой еще руки не дошли, потому что город не мог решить, надо ли восстанавливать эту церковь в прежнем ее виде, или перестроить, или совсем снести, что, конечно, было бы лучше всего. В самом интернате я особых перемен не заметил, но из так называемого рекреационного зала, где Грюнкранц воспитывал нас в национал-социалистском духе, теперь сделали капеллу, и вместо кафедры, на которой перед концом войны стоял Грюнкранц, уча нас правильно говорить по-немецки, теперь стоял алтарь, и на стене вместо огромного портрета Гитлера висело большое распятие, а вместо пианино, на котором нам аккомпанировал Грюнкранц, когда мы пели национал-социалистские песни вроде «Знамена выше!» или «Дрожат омертвелые кости», теперь стояла фисгармония. Но все помещение даже не было покрашено, видно денег не хватило, и поэтому там, где теперь висело распятие, рядом, на посеревшей стене, резко выделялось белое пятно, где раньше висел портрет Гитлера. Теперь мы больше не пели «Знамена выше!» или «Дрожат омертвелые кости», но под аккомпанемент фисгармонии пели «Звезда морей, тебе я шлю привет!» или «Хвалу Всевышнему поем!». Теперь в шесть утра мы вскакивали с постелей и неслись в умывалку не затем, чтобы потом, в классной, слушать утренние известия из штаб-квартиры фюрера, а для того, чтобы принять святое причастие в капелле, и выходило так, что школьники причащались ежедневно, то есть более трехсот раз в году, — думаю, что каждому этого хватило на всю жизнь. В Зальцбурге уже полностью были уничтожены все внешние признаки национал-социализма, будто этого жуткого времени вообще никогда не было. Теперь снова вышел из подполья запрещенный католицизм, и, кроме того, везде господствовали американцы. В это время нужда повсюду стала еще больше, чем прежде, людям нечего было есть, нечего надеть, кроме самых жалких обносков, по утрам все население выходило убирать гигантские груды мусора и обломков, к вечеру все устремлялись в церкви. Чиновники и лица официальные снова надели довоенную черную форму, коричневые рубашки исчезли. Везде поставили леса и люди пытались возводить стены, но это было делом нелегким, тягостным и жутким. Собор тоже был обнесен лесами, вскоре начали возводить новый купол. Теперь больницы уже не были переполнены калеками, инвалидами войны, вместо них в тесноте лежали тысячи людей, изголодавшихся до полусмерти, почти умирающих от голода и отчаяния. Запах разложения годами стоял над городом, под выстроенными вновь зданиями остались лежать трупы. И только теперь, через два-три месяца после войны, стало видно, до какой степени был разрушен наш город и какая глубокая, проникшая до глубины души тоска охватила всех, кому казалось, что потерянное уже не вернуть. Годами наш город так и оставался в развалинах, откуда шел сладковатый запах тления, и надо всем, словно в насмешку, высились уцелевшие колокольни церквей. И казалось, все население города медленно подымается из праха, цепляясь за стены этих колоколен. Оставалась только работа — и полная безнадежность, потому что к концу войны из — за всяких неожиданных несчастий и все растущего голода люди теряли и последнюю надежду. Неудержимо, как никогда, стала расти преступность, и в послевоенное время страх охватил всех, потому что любого человека голод мог толкнуть на убийство. Убивали из-за куска хлеба, из-за того, что у человека еще остался рюкзак. Спасался кто как мог, и почти всех спасало то, что ни у кого ничего не было, люди лишились почти всего. Наш город был сплошной развалиной, и среди этих развалин, ища чего-то, метались жители города, их выгонял на улицу только голод, только поиски пищи, они толпами выходили из домов, когда объявляли выдачу по карточкам. Крысы одолевали город. Оккупанты насильничали вовсю, население жило в страхе и ужасе. Но многие существовали еще тем, что они награбили и нахватали под конец войны. Безудержная меновая торговля продуктами и одеждой поддерживала их силы. Именно в это время мне удалось через посредство подруги моей матери, жившей раньше в Лейпциге, а теперь работавшей в продовольственном управлении Траунштайна, перегнать несколько грузовиков с картошкой через границу, из Траунштайна в Зальцбург; из этого транспорта несколько тысяч килограммов картофеля, увезенные на одном из грузовиков, долгое время кормили и поддерживали наш Йоганнеум. В городе могли выжить только полуголодные, которые клянчили подачки у американцев и временами наедались досыта. После того как город вздохнул, освободившись от страшного фашистского гнета, в нем снова наступила полная безнадежность, и годами он производил впечатление полной заброшенности, при глубоком равнодушии его жителей и к нему, и к своей собственной жизни. Но я могу судить об этом только со стороны. На этот раз я сам добровольно перешел границу между Германией и Австрией, которая была восстановлена и наглухо закрыта почти на два года после окончания войны, и ушел из Траунштайна, где мой опекун нашел работу еще в тридцать восьмом году и куда за ним, единственным кормильцем семьи, последовала сначала моя мать, а потом и дедушка с бабушкой, — ушел я, совершенно один, в уже свободную Австрию и добровольно вернулся в зальцбургский интернат, а мой дядюшка, который жил тогда в Зальцбурге, гениальный коммунист и изобретатель, как я уже упоминал раньше, взял на себя все расходы. Само собой разумеется, что в конце лета сорок пятого года я попытался возобновить то, что мне пришлось бросить осенью сорок четвертого, и меня без всяких затруднений снова приняли в гимназию. Временами я жил главным образом у дедушки в Эттендорфе, небольшом лесном поселке близ Траунштайна, и сначала, до той страшной бомбежки Траунштайна 18 апреля, о которой я уже рассказывал, работал в садоводстве «Шлехта и Вайнингера» и поэтому встретил конец войны в Траунштайне, и помню, как удравший от американцев маршал Кессельринг забаррикадировался в Траунштайнской ратуше под защитой последних эсэсовских частей и как американцы предъявили траунштайнскому бургомистру ультиматум — либо добровольно сдать город американцам, либо, в противном случае, город будет разрушен американскими войсками; помню, как один-единственный американский солдат с двумя револьверами в руках и двумя — в огромных карманах совершенно беспрепятственно вошел с западной стороны в уже посветлевший от развешанных везде белых флагов и свежих, только что выстиранных простыней и пододеяльников, спокойный город, откуда только что бежали в горы вместе с маршалом Кессельрингом последние эсэсовские части, и как за этим солдатом вошли американские войска. Но не об этих временах пойдет речь; может быть, тут будет уместней вспомнить, как я начал брать уроки рисования, мой дед сам нашел для меня старого преподавателя, жившего в траунштайнской богадельне, и этот старичок в огромном накрахмаленном бумажном воротнике подымался вместе со мной на холм за богадельней к Шпарцу, и мы усаживались на траву под деревьями и глядели вниз, на город, который я должен был зарисовывать со всеми деталями или иногда набрасывать силуэты зданий, и эти уроки рисования остались одним из лучших моих воспоминаний; в сущности, и они, так же как уроки скрипичной игры, а потом — игры на кларнете, были только отчаянными попытками моего деда не дать пропасть моим художественным талантам, все, что можно, испробовать. Молодой француз, застрявший в Траунштайне, учил меня французскому, с другими преподавателями я занимался английским. Теперь, по прошествии того года, когда я пережил больше, чем за всю свою жизнь, и о чем я сейчас рассказывать не стану, я снова перешел границу, и вернулся на родную свою «чужбину», и опять жил в интернате, только не в национал-социалистском, а в католическом, и для меня он с самого начала отличался только тем, что портрет Гитлера заменили распятием, а Грюнкранца сменил дядюшка Франц, но расписание почти не изменилось, день в интернате начинался с шести утра и кончался в девять вечера, только теперь, ставши на год старше, я спал уже не в огромном дортуаре, где стояли тридцать пять кроватей, а в более тесной спальне, с четырнадцатью-пятнадцатью кроватями. Тут на каждом шагу, даже в мелочах, мне все напоминало нацистское время, ненавистное мне не только по собственным моим переживаниям, но и по уничтожающему и презрительному отношению моего деда к нацизму, однако в суете восстановительных работ, в торопливом налаживании интернатской жизни я уже почти не обращал внимания на то, что еще оставалось от страшных для меня времен. Но самой разительной переменой в это послевоенное время была царившая везде тишина, и по ночам снова можно было спать спокойно и ничего не бояться. Но я еще много лет подряд просыпался в страхе от кошмаров — мне снился вой сирен, сигналы тревоги, плач женщин и детей в бомбоубежищах, гул и грохот бомбардировщиков над головой, оглушительные взрывы и детонации, сотрясающие землю. И я вижу эти сны до сих пор. Дядюшка Франц был человеком благодушным, он твердо верил в то, в чем непрерывно должен был просвещать нас, то есть в католицизм, но, при всем своем добродушии, он укрывался за спиной префекта, очевидно назначенного им самим, дядей Францем, а этот человек с пугавшим нас лицом карателя и человеконенавистника всю эту свою ненависть изливал на нас, и я до сих пор помню, как он ходит взад и вперед между партами, заложив руки за спину, подкарауливая, не отвлекся ли ученик от своего задания, и стоило ему заметить, что ученик и вправду хоть немного отвлекся от этого задания — а замечал он всякую рассеянность, малейшее невнимание почти всегда, — он тут же неожиданно бил кулаком по голове нечаянно зазевавшегося ученика. Но теперь я уже не так боялся людей вроде нашего префекта, хотя он в своем садизме никак не уступал Грюнкранцу; наверно, за эти годы я так свыкся со всякими страхами, так привык то сопротивляться, то поддаваться этим страхам, так часто испытывал и силу этого сопротивления, и свое бессилие, что по сравнению с другими учениками я был куда спокойнее, поэтому в Йоганнеуме я меньше боялся префекта и его воспитательного метода, чем когда-то боялся воспитательных методов Грюнкранца, хотя они, по существу, полностью совпадали; зато новички, только что поступившие в интернат, боялись префекта до умопомрачения, а я к этим садистским способам наказания уже привык; конечно, мне бывало больно, когда дело касалось меня, но меня уже ничто не могло унизить, забить, потому что меня уже раньше унизили и забили до предела. Мне стало ясно, до чего в интернате почти полностью совпадали воспитательные меры национал-социалистского режима с католическим воспитанием, тут все снова повторялось, только под другим названием, не было видно прежних офицерских или других сапог, тут ходили в черных башмаках, как полагалось духовным лицам, и носили не серые или коричневые униформы, а черные сутаны, конечно, без начищенных до блеска погон, но префект, в своем бумажном воротнике, был, в сущности, таким же Грюнкранцем, как в нацистское время Грюнкранц был уже, по существу, таким префектом, а дядюшка Франц вошел в роль доброго утешителя, как тогда госпожа Грюнкранц, потому что, по правде говоря, этот добродушный пастырь с румяным деревенским лицом хотя и считался директором, но всю власть подсунул префекту, и мы всегда чувствовали это, а потому дядюшка Франц, про которого все говорили — какой милый человек! — мне с самого начала показался очень ненадежным и, в сущности, довольно противным, но он умел прикрываться показным добродушием. И то, что в интернате весь день звали, окликали, шептали: «Дядюшка Франц!», создавало, особенно для посетителей, какую-то успокоительную, убаюкивающую их мозг атмосферу любовного, истинно католического воспитания, которого там и в помине не было. Но слабости дядюшки Франца были на руку и мне, и многим другим, потому что он по временам становился именно таким, каким его все считали, — и тогда на любую просьбу никак не мог ответить «нет». Однако он хорошо сработался с префектом, и они вдвоем установили такую же систему запугивания в католическом интернате на Шранненгассе, какая прежде существовала в фашистском интернате. Тут мне придется еще раз сказать, что я только записываю, только набрасываю, только вспоминаю то, что я тогда чувствовал, а вовсе не то, что я сейчас думаю, потому что тогдашнее восприятие было совсем другим, чем теперешнее мое мышление, и трудность для меня сейчас в том, чтобы как-то восстановить тогдашние ощущения в теперешних записях, чтобы они соответствовали тем прошлым переживаниям, хотя, по всей вероятности, восстановить это прошлое, не исказив ничего, не так легко, и однако я попытаюсь это сделать. В префекте я и вправду ощущал дух Грюнкранца, этот целиком и полностью сохранившийся дух, хотя сам Грюнкранц исчез из послевоенной жизни, не знаю, может быть, его арестовали, но для меня он существовал по-прежнему в облике префекта, даже выправка у префекта походила на выправку Грюнкранца, вся его внешность почти до мелочей походила на внешность Грюнкранца, да и по характеру, нутром, он, вероятно, был похож на Грюнкранца, и думаю, что не ошибусь, если скажу, что он был, безусловно, несчастен, как и Грюнкранц, и уже из-за одного этого дать такому человеку полную власть над таким учреждением, как интернат на Шранненгассе, было преступлением, потому что на самом деле именно префект был фактическим директором и распоряжался интернатом целиком и полностью, а дядюшка Франц, считавшийся по бумагам директором, не имел даже права голоса; все равно милейший дядя Франц поступил не только совершено безответственно, но и просто подло, поручив такому мерзкому типу, как префект, воспитание мальчиков, а ведь дядя Франц прекрасно знал прошлое префекта, но дядюшке Францу, человеку слабому и бесхарактерному, необходимо было иметь около себя такую машину, губительную для ума и сердца воспитанников, потому что только с помощью такого человека он мог удержаться в интернате, и с точки зрения своей выгоды он правильно выбрал именно этого, нужного ему человека. По существу, никакой разницы между национал-социалистским и католическим воспитанием в интернате не было, только видимость стала иной и терминология изменилась, но установки и образ действий остались теми же. Теперь так же, как и при нацистах, наскоро «совершив омовение» в нашей умывалке, мы совершали паломничество в капеллу слушать мессу и принять святое причастие, и совершенно так же, как и при нацистах, в том же рекреационном зале, где мы слушали «Последние известия» и тирады Грюнкранца, распевали нацистские песни, теперь мы пели церковные гимны, и в общем, наше католическое воспитание, в сущности, осталось той же бесчеловечной, бездушной муштрой, как раньше — воспитание фашистское. И если раньше, при нацистах, мы стояли навытяжку в столовой, ожидая, пока Грюнкранц крикнет: «Хайль Гитлер!» — и только тогда нам разрешалось сесть к столу, так и теперь мы стояли по стойке «смирно!» у столов, пока дядюшка Франц не скажет: «Благодарение господу!» — и тогда можно было садиться за стол и начинать есть. Мои соученики по большей части и в интернате, и дома воспитывались в духе национал-социалистском; что же касается меня, то ни моего деда, ни бабушки, у которых я вырос, ни одна из этих, в сущности, одинаково злокачественных зараз никогда, ни в малейшей степени не коснулась. Дедушка постоянно напоминал мне, чтобы я ни в коем случае не поддавался ни той (национал-социалистской), ни этой (католической) тупоумной пропаганде, но мне никогда не грозила такая опасность, даже в той загнившей, отравленной атмосфере, которая царила в тогдашнем Зальцбурге; и хотя трудно было противостоять, я все же никогда не поддавался и даже в этом интернате, на Шранненгассе, никогда не падал духом. Машинально глотая каждый день, то есть триста раз в год, кусочек облатки — «тела Христова», я воспринимал эту процедуру совершенно так же, как отдание чести Адольфу Гитлеру, и хотя ничего общего эти церемонии по значению никак не имели, на меня они производили одно и то же впечатление ненужной и пустой формальности. И мое подозрение, что воспитатели относились к Иисусу Христу совершенно так же, как полгода назад к Адольфу Гитлеру, полностью подтвердилось. Когда поют гимны и песни в честь какой-нибудь так называемой выдающейся личности — все равно, чем она прославилась, — как мы пели гимны и песни и в гитлеровские времена, и в посленацистское время, не надо забывать, что тексты всегда, по существу, одни и те же, хотя слова и несколько другие, но и текст похож, и музыка похожа, и все эти песни и гимны — только выражение тупости, пошлости и бесхарактерности тех, кто затвердил эти тексты, только их бессмысленная, бездумная привычка петь все эти гимны и хоралы, а привычка эта царит в нашем бездумном и бессмысленном мире. И то преступление, называемое воспитанием, которое совершают по отношению к своим несовершеннолетним воспитанникам все воспитатели мира в закрытых учебных заведениях, — эти преступления всегда совершаются во имя какой-нибудь выдающейся личности, как ее ни называй — Гитлером, Христом или как-нибудь еще. И во имя этих личностей, воспетых и возвеличенных все равно за что, воспитатели совершают уголовные преступления по отношению к подрастающему поколению, и хотя влияют они на своих воспитанников по-разному, но такое воспитание по существу всегда преступно. Так и меня, и моих соучеников в интернате города Зальцбурга, который так пышно называют Германским Римом, изо дня в день воспитывали сначала во имя Гитлера, на пагубу и смерть, а после войны — во имя Христа, и национал — социализм так же губит эти молодые души, как теперь губил их католицизм. И молодой человек подрастает в этом городе, среди этой окружающей его природы вечно одинокий, и расти ему приходится — сознательно или неосознанно — в этой католической или национал-социалистской атмосфере, где ему суждено было родиться. И куда ни посмотришь, везде встретишь только этот католицизм или национал — социализм, и все в этом городе и в его окрестностях насквозь пропитано этой духовной нищетой, ограниченностью, душевной тупостью и бездарностью, этим католически-национал-социалистским убийственным для человека духом. И даже рискуя, что все эти люди в шорах сочтут тебя неприкасаемым в самом прямом смысле слова, еще раз ославят, назовут дураком, все же надо прямо сказать, что виноват во всем только сам этот город, потому что сотни лет его подло унижал католицизм и десятки лет зверски насиловал нацизм. Маленький человек, родившись и подрастая в этом городе в течение всей своей жизни, становится почти на все сто процентов либо католиком, либо фашистом, так что, сталкиваясь в этом городе с какими-нибудь людьми, мы обычно имеем дело либо со стопроцентными католиками, либо со стопроцентными фашистами, и только до смешного незначительное меньшинство не принадлежит к этим двум категориям. И так из года в год этот город живет в католически-нацистской бездуховности, а все остальное ложь. Каждое лето под названием «Зальцбургский музыкальный фестиваль» в этом городе начинается лицемерная пародия на «всемирный союз» и так называемое «мировое искусство», все это служит только средством прикрыть эту бездуховность, этот разврат, да и обычно, в летнее время, все только и делается, чтобы прикрыть это надувательство, везде — сплошная фальшь, и ложь, и притворство, лишь бы втереть очки своим «гостеприимством», и музыкой, и праздничными зрелищами, а так называемое «высокое искусство» каждое лето в этом городе подло используется его гражданами исключительно в своих мелочных коммерческих интересах; эти фестивали устраиваются еще и для того, чтобы на несколько месяцев прикрыть всю пакость этого города. Но и об этом я сейчас говорю только вскользь, здесь не место и не время анализировать все прошлое и настоящее этого города, надо только пожелать ясности мыслей и, конечно, пощады тому, кто когда-нибудь возьмется за такой анализ. Веками, а особенно за последние десятилетия, этот город болел, был весь заражен католицизмом и национал — социализмом; в нем так и остались обе эти заразы. В интернате мне ежедневно, с полной убежденностью в истинности этих понятий, вдалбливали догмы нацизма и католицизма, мы росли в тисках этих догм, нас давили с двух сторон образы Гитлера и Христа, нас одурачивали, заваливая их изображениями, яркими, как дешевые переводные картинки. А это означает, что и сейчас, и всегда надо быть настороже, никому не давать одурачивать себя, потому что искусство втирать очки кому угодно, в чем угодно процветает в нашем городе как нигде, и ежегодно тысячи, десятки, если не сотни тысяч людей попадают в эту ловушку. Но не мешает знать, что так называемая безобидность мещанина — понятие совершенно ложное и часто несет разруху и гибель. Все эти люди, живущие в нашем городе, ничего не извлекли из своего опыта, скорее наоборот. Иногда католицизм вдруг покажется избавлением, иногда повсюду начинает господствовать нацизм, для этого у нашего города есть все предпосылки, и фактически в наше время мы постоянно имеем дело с колебаниями между католицизмом и нацизмом, и вполне возможно, что нацизм внезапно, в любое время вдруг полностью потеряет свое значение. Но если кто-нибудь осмелится вслух сказать о том, что эти перемены постоянно носятся в воздухе, его непременно обзовут дураком, особенно когда он высказывает опасные мысли еще о чем-нибудь таком, что действительно носится в воздухе, да, в общем, каждого, кто скажет, что он думает и чувствует, непременно обзовут дураком. Но эти записи — только наброски тех мыслей и чувств, которые всю жизнь не давали и до сих пор не дают покоя пишущему эти строки, все это только наброски, больше ничего. Гимназия, где я учился, была всегда строго католическим учебным заведением, и ее закрыли в тридцать восьмом году, а потом опять открыли в сорок пятом, и она стала называться просто государственной гимназией, но ведь австрийское государство, насколько я помню, всегда называло себя католическим государством, и все наши преподаватели, за исключением преподавателя математики, были католиками, а в таких учебных заведениях больше всего наставляют в католической вере, и любая наука преподносится с точки зрения этой католической веры, так же как в нацистские времена все науки преподносились с точки зрения национал-социализма, как будто вся наука оценивается только по критериям католицизма или национал-социализма, и если в средней школе мне преподносили лживую историю в национал-социалистском духе, то теперь в гимназии меня одурачивали историей в католическом ее истолковании. Но мой дед воспитал во мне абсолютный слух и понимание, потому меня и не могли ничем заразить, хотя трудно было вдруг не заразиться, не стать нацистом (перед концом войны) или (после окончания войны) не сделаться католиком, не подхватить как заразу нацистские убеждения, а ведь и нацизм и католицизм — заразные болезни, болезни духа, и больше ничего. Но я этими болезнями не заразился, потому что благодаря влиянию деда был всегда застрахован от этой заразы, но страдал я из-за них так невыносимо, как только мог страдать ребенок в тогдашнем моем возрасте. Насквозь пропитанный католицизмом дядюшка Франц и насквозь пропитанный нацизмом Грюнкранц для меня на всю жизнь так и остались живыми примерами именно такого образа мыслей, от которого человечеству приходилось столько страдать, вместо того чтобы радоваться жизни; в дядюшке Франце воплотился для меня весь католицизм, как в Грюнкранце — весь нацизм, и в каждом нацисте я вновь узнаю Грюнкранца, как в каждом католике — дядюшку Франца, и во многих гражданах Зальцбурга я постоянно узнаю префекта, он-то для меня был и нацистом, и католиком в одном лице, в Зальцбурге такой склад, такой образ мыслей распространен чрезвычайно широко и господствует в этом городе повсюду. Здесь даже в тех, кто называет себя «социалистом» — кстати, понятие, никак не уживающееся с нашей высокогорной природой, особенно с высокогорной природой самого Зальцбурга, — даже в них проявляются и нацистские, и католические черты, и приезжему ежедневно бросается в глаза эта смесь убеждений, и этот католическо-нацистский дух проявляется в каждом человеке, в его поведении, в его душевном облике. Но я только напоминаю об этом. Теперь, в гимназии, где в отличие от средней школы военного времени никакая власть не мешала спокойно заниматься, мне представилась полная возможность изучать духовный облик Зальцбурга: как и во всех других гимназиях, в нашей тоже сохранился дух прошлых веков, и наблюдателю, особенно тому, кто тут учился и постоянно, ежеминутно чувствовал на самом себе влияние этой обстановки, легко было запечатлеть все в памяти. Прежде всего, наше здание, где когда-то помещался Старый университет, и его бесконечные переходы с их сводчатыми, выбеленными мелом перекрытиями, больше походившие на монастырские подземелья, чем на школьные коридоры, с самого начала, то есть в тот день, как я пришел в гимназию из так называемой средней школы св. Андрея, вызывали во мне неизменное чувство благоговения и трепета, и то, что меня приняли в этот освященный временем дом, как бы посвятило и меня в какое-то высокое звание, и по утрам, входя в гимназию, подымаясь по мраморной лестнице, я возвышался в собственных глазах и сам становился под стать этому зданию. И каждый юнец, неважно, откуда именно он пришел в это здание — с соседних улиц или, как я, из глухой лесной деревни, — с первых же шагов, став учеником гимназии, не без гордости проходил по этому старинному зданию, в котором, как всегда нам повторяли, сотни лет воспитывалась вся «элита» нашего города. Но и это уважение, и все, несомненно угнетавшее меня, благоговение испарилось в первые же недели занятий, и то, что мне (как и моему деду, мечтавшему о моем поступлении в гимназию!) казалось огромным шагом вперед, стало для нас обоих горьким разочарованием. Методы преподавания в этом учебном заведении, так самоуверенно называвшемся гимназией, даже еще самоуверенней: Государственной гимназией (оно и до сих пор зовется так), походили на методы преподавания во всеми презираемой школе, средней школе св. Андрея, и я при своей сверхъестественной наблюдательности в самом скором времени и в этой гимназии стал враждебно относиться ко всему, что тут творилось. Преподаватели, в сущности, только выполняли требования развращенного до мозга костей продажного корыстолюбивого общества и сами были такими же развращенными и отупевшими людьми, а их ученики, подрастая под их влиянием, становились такими же продажными и развращенными. Уроки все больше отдаляли меня от всякого естественного умственного и нравственного развития, я попал в невыносимые тиски этой учебной машины, где история фальсифицировалась и под видом жизненно необходимых знаний вдалбливалась в наши головы, и я следил, как во мне вновь начинается то разрушение, которое приостановилось, когда я ушел из средней школы. Снова, во второй раз, я попал в такую катастрофу и сразу понял, что эта гимназия тоже только калечит мою душу, мне вскоре все в ней опротивело, к тому же еще возникло и полное отвращение к удручающей узколобости преподавателей, потому что все они были только порождением полного невежества, носителями давно устаревших научных теорий, да и мои соученики внушали мне не меньшее отвращение своими буржуазными, или, верней, мелкобуржуазными, установками, которые они пытались навязать мне силой, наперекор всему, и я никогда по-настоящему не мог найти с ними общий язык, во-первых, потому что меня отталкивала их буржуазность, а во-вторых, потому что их от меня тоже отталкивало мое безусловно болезненное отвращение к ним самим (к их буржуазности) и ко всему связанному с их сугубо буржуазной средой, вот почему они меня совершенно исключили из своей компании, и я снова остался в полном одиночестве, предоставленный сам себе, вечно готовый к отпору, вечно в страхе и трепете ожидая грозящих мне бед. Но это, конечно, не значит, что я чувствовал себя беспомощным, наоборот, под этим вечным гнетом не только со стороны преподавателей, но и со стороны моих соучеников, вышедших, как я уже отмечал, из совершенно иной среды, ничем не похожей на мою, я, оставшись в полном одиночестве, один против всех, становился все сильней и крепче, то есть со временем меня уже ничто не трогало, я ни на кого не обижался и просто все пропускал мимо ушей, потому что знал: я в этой гимназии надолго не застряну. Я уже давно перестал интересоваться всем, чему нас учили, поэтому у меня и отметки в первой же четверти были неудовлетворительные. Гимназия стала источником всех бед, но сразу избавиться от нее я не мог, приходилось пока что терпеть, интересовала меня по-настоящему только география, предмет вполне бесполезный, затем рисование и музыка, правда, история тоже всегда захватывала меня, а ко всему остальному я относился с полнейшим равнодушием и вообще тогда уже понимал инстинктивно то, что я теперь понимаю вполне четко и ясно: гимназия эта была специальным заведением, где губили души. Но если я хотел добиться в жизни какой-то высокой цели — а я безусловно этого хотел, — надо было все же окончить эту гимназию; это мне повторяли без конца, и потому я пытался, хотя и с глубочайшим отвращением ко всему, что мы проходили, осилить гимназическую программу, но ничего у меня не выходило, однако моему деду, который мне все время внушал, что непременно надо получить аттестат об окончании гимназии, если не хочешь попасть под колеса жизни в нашем обществе — а я себе прекрасно отдавал отчет, что это значит, — ему, деду, я ничего не говорил, он и не знал о моих полных провалах, моих скверных отметках, которых я и сам стыдился, и возвращаясь домой, в Траунштайн и Эттендорф, раз в две недели, я никогда не рассказывал об этих своих неуспехах. Каждые две недели, сложив грязное белье в рюкзак, я уже в три часа утра через предусмотрительно открытое для меня окошко убегал из интерната домой, и мне надо было пройти около тринадцати километров пешком до границы, я переходил ее около гостиницы в Вартберге, на полдороге между Зальцбургом и Гросгмайном, в предрассветной мгле, в постоянном страхе, как бы не попасться пограничникам, и так каждые две недели; я шел сначала по городу, словно вымершему, холодному и еще темному, мимо хлевов и сараев, в лес, по болоту за Вартбергом и через границу в Марцоль, а оттуда в Пидинг — маленькое баварское местечко, где я, обладатель двух удостоверений — с одной стороны, австрийского удостоверения личности, а с другой стороны — немецкого пропуска, садился в поезд до Фрайлассинга, а оттуда ехал в Траунштайн. Эти поездки через границу были мне необходимы, потому что в Зальбурге некому было стирать мне белье, да и не с кем было поговорить, а человека, особенно в молодости, неудержимо тянет к тому, кого он больше всех любит, кому верит, для меня таким человеком был мой дед, и я при первой же возможности, как можно чаще старался увидеть его; кроме того, в Траунштайне жила и моя мать со своими детьми от второго брака, с моим опекуном — тогда он уже вернулся с войны, он воевал в Югославии. Иногда я проводил субботние вечера в Зальцбурге, у своего дяди — пожизненного коммуниста и неутомимого изобретателя каких-то невыкипающих кастрюль, водяных двигателей и так далее; но чаще всего я ездил к дедушке с бабушкой и к маме, в Траунштайн и Эттендорф. Как только я переходил границу Германии, я вытаскивал немецкий пропуск, а перейдя границу Австрии, у Зальцбурга, предъявлял австрийское удостоверение личности, потому и получал у властей и в той, и в другой стране разрешение пожить то там, то тут, хотя тогда всякий переход границы был строго запрещен, и, наверно, только мальчику моих лет в то время можно было так часто и почти всегда беспрепятственно переходить границу, в субботу утром — в одну сторону, в воскресенье вечером — в другую. В то время в интернате, где, кроме постоянных воспитанников, то есть учеников гимназии, еще жили школьники из других школ и ученики ремесленных училищ, я как-то познакомился с одним юношей, а потом вдруг встретился с ним на границе, где он стал работать таможенником или так называемым контролером, и с тех пор, уже после того, как я много раз переходил так называемую «зеленую границу» у Вартберга, мой знакомый уже из Зиценхайма, где он стоял на посту, переводил меня на глазах у своих австрийских и баварских коллег следующим образом: в пятницу вечером я шел пешком в Зиценхайм, там, в маленьком домике на опушке леса, жил столяр Аллербергер, который служил с моим дядей во время войны в Норвегии в штабе генерала Дитля, как он тогда назывался, и в этом домике меня хорошо принимали, поили теплым молоком, укладывали спать, а часа в четыре утра меня будила матушка столяра. Я вставал, завтракал и шел один через лес до пограничного поста, стучал в окошко, и ко мне выходил молодой пограничник в широченной пелерине. И как было договорено, я вскакивал к нему на спину, крепко вцепившись в его плечи, и он переносил меня под прикрытием своей пелерины по узкому мостику на немецкий берег реки Залах, где ссаживал меня на землю. Я сразу убегал от него в лес и мчался до самого Айнринга, к поезду, а оттуда доезжал сначала до Фрайлассинга, потом дальше, до Траунштайна, а в воскресный вечер вся процедура повторялась, только уже в обратном направлении; в Айнрингский лес я прибегал точно в назначенное время, и все шло как по маслу. У дедушки с бабушкой я брал хлебные талоны — в деревне можно было обойтись и без них — и отдавал эти талоны в благодарность моему таможеннику. Однако меня не раз ловили, а один раз даже задержали и заперли на замок, и представьте себе, меня, четырнадцатилетнего, а может, уже пятнадцатилетнего мальчишку, повели под конвоем в темноте, как самого отъявленного преступника, в марцольскую таможню, оттуда в вальсерскую таможню, и мне пришлось идти через лес под охраной пограничника с наведенным на меня ружьем, напрасно я всех уверял, что я просто зальцбургский гимназист и нечаянно заблудился в лесу. А моего опекуна однажды в Траунштайне арестовали американцы, и много дней он не знал, за что его задержали, а причина была в том, что я постоянно приносил полные рюкзаки писем из Австрии в Германию, а в эти письма чаще всего были вложены коробочки сахарина — его можно было достать только в Австрии, в Германии сахарина не было, а почта между Германией и Австрией в то время не ходила. Адресаты должны были писать ответ лишь на наш адрес, то есть на адрес моего опекуна в Траунштайне, чтобы он через меня пересылал их письма в Австрию. Мой опекун из-за этой моей почтальонской деятельности просидел две недели в траунштайнской тюрьме и, наверно, никак не мог простить мне эту неприятность, потому что именно я затеял всю эту возню и я один отвечал за эту переписку, которая длилась почти два года. Эти переходы через границу были самым жутким переживанием за всю мою жизнь. Один раз я даже взял с собой сводного братишку, семилетнего мальчика, и перенес его через границу, без ведома моей матери и дедушки, и я сам не знаю, как мне пришла в голову такая дикая мысль, ужаснувшая моих родных, о последствиях я, разумеется, не думал — вполне спокойно и благополучно перешел с моим братишкой границу, а в Зальцбурге отвел его к дяде, который просто пришел в ужас. Но куда еще я мог его девать? Не мог же я взять его с собой в интернат. Наверно, в следующую субботу я опять тайком перенес своего братца через границу, обратно в Траунштайн, и наверно, мне тогда здорово досталось. И вообще время тогда было жуткое, безответственное, нас везде ожидали всякие ужасы, всякие невероятные происшествия. Монтень пишет: «Больно всегда быть прикованным к месту, где все, что мы видим, нас близко касается, относится непосредственно к нам». И дальше: «Все трогало мою душу, у меня было собственное мнение о том, что меня окружало, и я создавал его без посторонней помощи. В одном я был твердо убежден — ни при каких обстоятельствах истина не поддается ни принуждению, ни насилию». И дальше: «Я жажду познать самого себя, все равно — до какой степени, лишь бы это мне действительно удалось». И дальше: «Нет ничего трудней, но нет ничего полезней, чем описать самого себя. Надо испытать себя, надо владеть собой, найти для себя верное место. Я всегда к этому готов, потому что пишу про себя, но пишу я не о своих поступках, а о своем душевном складе». И дальше: «О многих вещах, о которых говорить не принято, так как это считается глупым или неприличным, я рассказываю тут, в назидание окружающим». И дальше: «Я взял себе за правило рассказывать обо всем, что я посмел сделать, и я даже высказываю такие мысли, которые, собственно говоря, никому высказывать не следует». И дальше: «Если я хочу понять себя, узнать, что я в сущности такое, то мне и приходится составлять этот инвентарный список». И это высказывание, и другие такие же определения я часто слышал от моего деда, писателя, когда мы с ним вместе ходили на прогулки. Он любил Монтеня, и я разделяю с ним эту любовь. Мне он был ближе матери, с которой у меня всю жизнь были очень трудные отношения, потому что она никогда, до самого конца, не могла привыкнуть, что я неожиданно появился на свет и до сих пор существую, потому что мой отец, столяр, сын крестьянина, ее бросил и никогда не интересовался ни моей матерью, ни мною, погиб он, вернее, как говорили, был убит во Франкфурте-на-Одере, неизвестно как и когда, и уже под конец войны, об этом мне рассказал его отец, то есть мой дед с отцовской стороны, которого я видел всего раз в жизни, тогда как отца я никогда в жизни не видал и ничего о нем не слыхал, а моя мать скончалась после войны, в октябре 1950 года; в сущности, она принесла себя в жертву своей семье, столько горя, столько забот свалилось на нее за все эти годы, что она не выдержала, от нее я тоже ничего толком не узнал, потому что нам с ней было так трудно, так сложно ужиться, что и сейчас я еще не в состоянии рассказывать о ней, я никак не могу рассказать, какой она была, я не умею даже приблизительно описать ее, понять ее жизнь, полную всяких переживаний и такую короткую — она прожила на свете всего сорок шесть лет, и я до сих пор не в силах отдать должное этой изумительной женщине, от которой я тоже ничего о своем отце не узнал, она жила со своим вторым мужем и с двумя детьми, ее муж считался моим опекуном, а не отчимом, потому что он меня никогда не усыновлял, как это юридически называется, он так и считался моим опекуном, а не отчимом, а жил я главным образом у родителей моей матери, и у них, у деда и бабушки, я всегда находил и понимание, и сочувствие, и любовь, а этого я больше нигде не встречал, и вырастил меня именно мой дед, это он заботился обо мне, влиял на меня, воспитывал меня бережно и ненавязчиво. Лучшим моим воспоминанием навсегда останутся наши прогулки, когда мы часами бродили по лесам и полянам, наблюдали, что творится в природе, и дед постепенно развивал во мне умение наблюдать, преподал мне целую науку — точную наблюдательность. И внимательно воспринимая все, что мне показывал, о чем рассказывал дедушка, я могу с уверенностью сказать, что время, проведенное с дедом, было для меня единственной полезной, настоящей и решающей школой жизни и что он, и только он, научил меня освоиться с жизнью, принять ее, научил меня любить природу, понимать ее. Всеми своими знаниями я обязан ему, моему деду, его влияние было для меня самым сильным, самым решающим, он считал своим учителем Монтеня, а сам стал учителем для меня. Дед знал и понимал всю обстановку, все обстоятельства жизни в Зальцбурге, куда родители когда-то отправили его учиться. Он поступил в духовную семинарию, но в этом учебном заведении, на Пристерхаусгассе, ему пришлось переносить те же мучения в таких же условиях, как мне через пятьдесят лет в моем интернате на Шранненгассе, и он сбежал оттуда, а в те, последние годы девятнадцатого века, это было неслыханным проступком, и он уехал в Базель и там вел жизнь, полную опасностей, стал анархистом, как Кропоткин, и потом уже со своей женой, будущей моей бабушкой, в течение двадцати лет жил в ужасных условиях, его, как анархиста, постоянно преследовали, часто арестовывали, сажали в тюрьму. В 1904 году в Базеле, в самое скверное время, родилась моя мать, потом, уже в Мюнхене, куда сбежала от полиции молодая пара, у них родился сын. И этот их сын, мой дядя, всю жизнь был революционером, в шестнадцать лет вступил в коммунистическую партию в Вене, почти всю молодость провел в бегах или в тюрьме, всю жизнь оставался верен своим коммунистическим идеям, верил в коммунизм и посвятил жизнь тому вечному идеалу, который никогда не станет реальностью, который жил в мечтах и фантазиях таких необыкновенных людей, как мой дядя, таких, из ряда вон выходящих и оттого обреченных на погибель, людей я редко встречал, и мой дядя тоже погиб при горестных и жутких обстоятельствах. Но и это, как и все, что я тут описываю, — только краткие заметки, наброски. Возможно, что мой дед вспомнил, как он сам учился в этом городе, но он никак не мог предвидеть, что, учась тут, в таком городе, его внук обречен на полный провал, может быть, он это и подозревал, но понять не мог, а может быть, и понимал, но никак не думал, что и я потерплю такую же страшную неудачу, какую потерпел он сам. Но он поставил себе цель — помочь внуку достичь того, чего он сам достичь не мог, то есть получить в Зальцбурге — его и моем родном городе — настоящее образование, окончить курс, и то, что он по моей вине потерпел полное разочарование, мне было очень больно. Но разве виной моего провала в Зальцбурге была не его школа, не его влияние, под которым я рос и развивался? Мой дед тогда еще никак не подозревал, что я решил уйти из гимназии, хотя еще не сразу привел это намерение в исполнение, не знал, что я буду там учиться недолго, потому что я не только не шел вперед в занятиях, но все время отставал все больше и больше, главным образом потому, что уже потерял всякую охоту заниматься в этой гимназии, возненавидел и ее, и все, что с ней связано, и для учебы уже совершенно не годился. Но много месяцев подряд, вернее — целых полтора года, я еще заставлял себя насильно, с отвращением ходить в гимназию, хотя был твердо уверен, что из этих занятий ничего не выйдет, и это приводило меня в полное отчаяние. Каждый день я шел в гимназию на Грюнмаркт как в ад, а вторым адом для меня был интернат на Шранненгассе, так я и переходил из одного ада в другой, отупев от безнадежности, но ни одному человеку на свете ничего о своем отчаянном состоянии не говорил. Моя бабушка происходила из очень состоятельной старинной семьи в Зальцбурге; в прекрасных старинных особняках тогда жила и до сих пор живет ее родня, и моя бабушка часто напоминала мне, что нужно было бы зайти к этим ее, а значит, и моим родственникам, но я ни разу не послушался ее советов — слишком велико было мое недоверие к этим дельцам, хоть и родственникам, — все равно не мог я вдруг войти в их тяжелые, обитые железом двери, не хотел терпеть их назойливые, мучительные расспросы, их злорадное любопытство, их подозрительность, да и она сама, моя бабушка, часто, даже очень часто рассказывала мне о своем невыносимом детстве, о горькой молодости в этом ненавистном ей городе, в семье, леденящей, как стены этого города, и никогда у нее не было ничего похожего на «счастливое детство», и ничего удивительного не было в том, что ее родители, крупные оптовики, в семнадцать лет выдали ее замуж за состоятельного сорокалетнего зальцбургского портного, и вполне понятно, что после этого навязанного ей брака, родив троих детей, она вдруг ночью сбежала из дому к моему деду — она часто видела его в окне, в доме напротив, познакомилась с ним, уехала за ним в Базель и всю жизнь провела около него, человека выдающегося, и своих детей она оставила, лишь бы уйти от нелюбимого, грубого и чуждого ей мужа, поняв, что их брак — просто коммерческая сделка, а шел ей тогда только двадцать второй год. Моя бабушка была храброй женщиной, единственным человеком в нашей семье, не терявшим жизнерадостности, но кончилась ее жизнь печально: умерла она в огромной палате психиатрической больницы, где стояло тридцать с лишним проржавленных железных коек. Я виделся с ней дня за два до ее смерти среди этих потерянных, безумных, совершенно беспомощных умирающих старух, она еще хорошо слышала, но не понимала, что я ей говорил, только все время плакала, и наверно, на всю жизнь это последнее свидание с бабушкой осталось для меня самым горьким воспоминанием. Но она прожила жизнь необычайно богатую, вместе с моим дедом и без него, объездила всю Европу, отлично знала многие города в Германии, в Швейцарии и во Франции, и я никогда не встречал человека, который так замечательно, так проникновенно умел бы обо всем рассказывать. Она дожила до восьмидесяти девяти лет, но я еще мог бы многое узнать от нее — свою прекрасную память она сохранила до конца. Но наш город, ее родной город, обошелся с ней в конце ее жизни просто отвратительно: невежественные врачи запрятали ее сначала в больницу, а под конец — в сумасшедший дом, где, брошенная буквально всеми, родными и неродными, она скончалась в огромной палате для смертников, в обстановке, унизительной для человеческого достоинства. Вот так все мои близкие, все рожденные в этом городе, на этой земле вновь вернулись в эту землю, но для меня бывать на кладбище, на могиле моей матери, моего деда и бабушки, моего дяди — значит только вновь воскрешать немыслимые, невыносимые воспоминания, впадать в тяжелую депрессию. «Часто мне приходит в голову, что не надо выдавать всем историю моей жизни. Но мои мысли, высказанные вслух, все же обязывают меня по-прежнему продолжать путь, на который я вступил», — пишет Монтень. «Я жажду открыть себя другим, мне безразлично, сколько человек услышит меня, лишь бы все было правдиво, или, проще говоря, я ничего не требую, но больше всего на свете я боюсь, что меня недооценят те, кому я знаком только по имени», — пишет Монтень. Мне самому гимназия казалась совершенно неприемлемой, и еще до того, как я туда поступил, я уже был предубежден против нее, мне вовсе не надо было туда поступать, но так захотел мой дед, и его желание я решил исполнить, и действительно с самого начала я собрал все силы, чтобы выполнить то, чего хотел дед, хотя мне самому поступать в гимназию никак не хотелось, лучше бы я пошел на работу, хотя бы в одно из потогонных предприятий моих богатых родичей, лишь бы не в эту гимназию, но я, разумеется, выполнил желание моего деда, хотя сам я совсем не считал, что, только пройдя курс в гимназии, я смогу кем-то стать, но мой дед вопреки всем своим идейным установкам считал, как и прочие другие, что, пока существуют гимназии, без них не обойтись, хотя, по правде говоря, еще до поступления туда я уже был твердо убежден, что эта воспитательная и образовательная машина могла действовать только разрушительно на меня, то есть на мою душу, мой характер, но дедушка считал, что обойтись без гимназического образования никак нельзя, особенно потому, что сам он смог учиться только в так называемом реальном училище, то есть окончил не гуманитарную среднюю школу, а только техническую, и потому его внук должен был непременно поступить в гимназию, куда по неизвестным причинам дед попасть не смог. И тот факт, что я поступил в гимназию и был принят в число ее учеников, для деда имел огромное значение, теперь он во мне видел исполнение того, чего сам достичь не мог, теперь я, так сказать, по его воле взошел на первую ступень той лестницы, которая вела в так называемое образованное общество, то есть в лучшую жизнь. Но мой внутренний голос подсказывал мне, что тут мне было не место, тут, по всем причинам, я был чужим, и меня ждал неизбежный провал. Но те, кому в этой гимназии было место — а такими оказались почти все, поступившие туда, — сразу почувствовали себя как дома, мне же ни гимназия, ни это здание, ни все, что там происходило, никогда не могло стать близким и сделаться родным домом, наоборот, все тут противоречило этому понятию. Мой дед, бабушка, да и моя мать гордились мной, радовались, что я хожу в гимназию, что меня приняли туда, где, по всеобщему мнению, через восемь лет из недочеловека сделают человека образованного, исключительного, выдающегося, необыкновенного, во всяком случае, не рядового, и они не скрывали эту свою гордость, тогда как я сам был глубоко убежден, что зря поступил в гимназию, что мне, по моему характеру, это совершенно противопоказано и гимназия явно не для меня. А ведь именно мой дед должен был это понять, потому что сам меня воспитал по-иному, сделал меня непригодным для школьной муштры, как же я мог теперь вдруг почувствовать себя хорошо в такой гимназии, когда на самом деле дед только и учил меня всю жизнь, настоятельно внушая мне, что эти стандартные учебные заведения вообще совершенно неприемлемы. А он был единственным в мире учителем, которого я признавал и во многих отношениях признаю до сих пор. И то, что дед решился отдать меня в жертву этой самой гимназии, да еще в Зальцбурге, я, его внук, мог воспринимать только как предательство, но я всегда слушался указаний своего деда, всегда повиновался всем его приказаниям, он был единственным человеком, которому я беспрекословно подчинялся, чьи приказы беспрекословно выполнял. Но он поступил непоследовательно, когда отправил меня в Зальцбург, в интернат, и сначала послал в среднюю школу, потом — в гимназию, но за всю жизнь он только в данном случае поступил так непоследовательно, однако именно этот его непоследовательный поступок оттого так и потряс меня, его внука, потому что я с такой непоследовательностью столкнулся впервые в жизни, и это, конечно, травмировало меня, особенно потому, что такой поступок шел совершенно вразрез с образом мыслей моего деда, вразрез со всем моим представлением о нем, я не понимал, что он просто поддался мечте всей своей жизни. Но он еще успел при жизни с горечью и болью осознать свою ошибку. Если бы я учился в Зекирхене, около озера Валлер, или в Траунштайне в народной школе, мне бы это никакого вреда не принесло, потому что я жил бы около деда, под его разумным руководством, и эти народные школы вообще не оказали бы на меня никакого влияния, я мог бы легко, без малейшего вреда для себя проходить курс, даже заочно, но дед внезапно изменил свое отношение к моей учебе, он решил, что мне необходимо перейти в среднюю школу, и это его решение очень мне повредило, попросту говоря, испортило мне всю жизнь. Да, дед был полон таких противоречий. Я чувствовал, что преподаватели сами были несчастные, нищие духом существа, что же они могли мне дать? Преподаватели сами были людьми неуверенными в себе, несведущими, ограниченными; спрашивается — какую хоть самомалейшую пользу могли мне принести их уроки? Более десяти лет мой дед учил меня разбираться в любом человеке, теперь я мог на практике применять эту его науку, и выводы я делал ужасающие. Чему могли научить меня эти люди, которые, с одной стороны, вечно тряслись от страха перед директором, неким Шницером, с другой — всю жизнь боялись за свою семью, прикованные к ней как каторжники, потому и мои отношения с ними, по существу, сводилось к взаимному презрению, к непрестанным наказаниям, и я настолько к этому привык, что и не разбирался — справедливо меня наказывали или нет, все равно я постоянно, всей душой чувствовал себя униженным и оскорбленным. Я презирал своих преподавателей и, чем дальше, тем больше ненавидел их, потому что все их старания, сводились к тому, чтобы ежедневно бессовестно выливать мне на голову содержимое огромного вонючего сосуда, который назывался «кладезем знания» и содержал смердящее гнилье исторического мусора, причем педагогов ни на йоту не интересовало, как все это воспринимается учениками. Совершенно автоматически, используя со своей широко известной тупостью все широко известные приемы, они, как им и было негласно предписано высоким начальством, разлагали и разрушали своими поучениями еще детские души своих учеников. В сущности, эти преподаватели были просто больными, носителями заразы, эта зараза и коренилась в их преподавательской деятельности, потому что только тупицы и слабоумные могли учительствовать там, где их заставляли ежедневно выливать на головы своим жертвам всю тупость, всю заразу, точнее говоря, все столетиями прогнившие сведения, которыми под видом образования заражают и насмерть душат мысли каждого ученика. Во всех школах, и особенно в старших классах так называемых средних школ, нрав и характер каждого школьника превращается в безнравственность, в бесхарактерность, потому что мальчика беспрерывно пичкают всякой бессмысленной и бесполезной гнилью, и когда приходится иметь дело с теми, кто воспитан в так называемых старших классах средней школы, мы видим не людей, а нелюдей, настолько погубила их эта средняя школа, так называемая гимназия, особенно эта самая гимназия, она-то главным образом и занимается изничтожением всего человеческого в душах учеников, и давно пора подумать о том, что необходимо упразднить эти душегубки, ведь давно стало ясно, что там губят человеческие души, давно доказано, что такие школы надо закрыть, и жить на свете стало бы легче, если бы прикрыть все эти так называемые средние школы, все эти училища, гимназии и так далее, и оставить только начальные школы и высшие учебные заведения, где будет сконцентрировано все обучение, потому что начальная школа никакого вреда маленькому человеку принести не может, на его характер она не влияет, а в высшую школу пойдут только те, у кого есть призвание к науке, и они прекрасно обойдутся без такой средней школы, их надо упразднить, потому что в них губят учеников, там они совсем пропадают. Столетиями наша воспитательная система заболевала все больше и больше, и насильственно втиснутая в ее рамки молодежь заражалась этой болезнью, миллионы молодых существ безнадежно больны, и нечего ждать, что их можно вылечить. Все обучение надо перестроить, и если наше общество хочет чего-то достигнуть, оно первым делом должно изменить систему образования, потому что если само общество не захочет перестроиться, в чем-то ограничить себя, даже многое упразднить, то ему наверняка скоро конец. Но преподавание, безусловно, должно быть основательно перестроено, мало что-то постоянно изменять то тут, то там, надо изменить все целиком, если мы не хотим, чтобы нашу землю населяли выродки, неполноценные, пропащие и вконец несчастные люди. И, разумеется, первым делом надо закрыть наши так называемые средние школы, куда ежегодно загоняют миллионы детей, где они болеют, чахнут и пропадают. В новом, обновленном обществе, если оно когда-нибудь осуществится, должны остаться только обычные школы для всех и высшие школы для немногих, тогда общество, где будут закрыты все средние школы, а также гимназии, будет свободно от веками терзавшего его судорожного напряжения. По словам Витгенштейна, если будет введен такой отбор, мы сможем определять причины успеха одного человека или неуспеха других. И когда я снова попадаю в наш город, у меня сразу портится настроение, меня берет тоска, вернее, меня все угнетает или раздражает, а может быть, одновременно и раздражает, и гнетет, хоть и запоздалое, это чувство растет, подымается во мне, как ртуть в барометре, но и сейчас, через двадцать лет, оно до сих пор болезненное, и я себя спрашиваю: в чем же причина этого душевного или умственного состояния, вернее, и душевного и умственного состояния. Меня ничто и никто не заставляет возвращаться сюда, но я вечно (и в мыслях, и в действительности) возвращаюсь, сам не зная зачем, и всегда чего-то жду, хотя знаю, что мне тут ждать нечего, что в этом убивающем душу и мысль окружении я снова почувствую себя скверно, потому неуклонно, каждый раз я и говорю себе: больше я никогда не поддамся такому настроению, то есть не поддамся этому городу, не поеду туда, даже думать о нем не стану. Но хотя я совершенно ясно понимаю и, насколько при таком понимании это возможно, могу четко сформулировать для себя все, что касается моего отношения к этому городу, к его архитектуре, к его природе, неразрывно связанной с моим рождением, моим детством и юностью, все же после какого-то долгого или недолгого перерыва вопреки здравому смыслу я снова поддаюсь этой слабости, этой неудержимой тяге и прибываю, прихожу или приезжаю, все равно откуда, в этот город, то есть туда, где у меня круто меняется настроение, где ждут меня только страшные, просто убийственные воспоминания, рвущие душу на части. И то, что до приезда в город казалось простым и ясным, а в моем теперешнем возрасте уже вполне выносимым, сразу, как только я приезжал, немыслимой тяжестью наваливалось мне на голову, и все, понятное до сих пор, вновь становилось непонятным, и снова мысли о моем, все еще неясном для меня, происхождении начинали пугать и мучить меня. И детство, и юность, годы такие тяжелые во всех отношениях, те годы, о которых я тут рассказываю, когда я рос под гнетом этих, до сих пор мучающих меня мыслей, — все то смятение чувств не могло не отразиться на моем развитии, не оставить тяжелых последствий. И я никак не отвыкну от города моего детства (и юности), и до сих пор, попав туда, я чувствую себя беззащитным, и сопротивляться я не в силах. Двадцать лет я провел в разных краях, в разных концах земли, многое пережил, но все, что я узнал, все, что я пережил за два десятилетия, то помня мой город, то пытаясь забыть его, все, чему я учился, что изучал настойчиво, упорно, а потом отбрасывал, — все это никак не выводит меня из той депрессии, которая наступает, как только я приезжаю на родину. Стоит мне приехать, как начинается то же состояние, я снова чувствую ту же враждебность, ту же отчужденность, беспомощность, убожество; и стены те же, и люди те же, и та же гнетущая атмосфера, в которой задыхался беспомощный ребенок, и я слышу те же голоса, и запахи остались те же, и те же шумы, и те же краски, и все вместе снова дает вспышку той вечной моей боли, которая вдали отсюда как будто затихает, но на самом деле неизлечимо усиливается, и нет против нее никаких лекарств. По правде говоря, это процесс отмирания, и стоит мне только оказаться тут, он начинается с первых же шагов, с первых же мыслей, снова я дышу убийственным воздухом, присущим только этому городу, снова слушаю убийственные голоса, снова вхожу туда, куда мне входить нельзя, — в детство, в юность. Снова я слышу вопреки всякому здравому смыслу пошлые речи пошлых людей, снова вопреки всякому здравому смыслу я что-то говорю, когда мне надо бы молчать, и молчу, когда надо бы заговорить. И красота, которой славится мой (или чей угодно) город, — только средство со страшной силой, беспощадно ощутить и его пошлость, и безответственность, и невменяемость, и его опасность, его узость и манию величия. «Я изучаю себя глубже, чем все остальное, я — моя собственная метафизика, я — моя собственная физика, я сам — король материи, которую я прорабатываю, и я никому не должен отдавать отчет», — говорит Монтень. Больше всего мне в гимназии запомнились два человека: совершенно искалеченный детским параличом соученик, сын архитектора, чья контора помещалась в старом доме на левом берегу Зальцаха, в одном из тех старинных домов, почерневших от сырости до четвертого, а то и до пятого этажа, со сводчатыми потолками и стенами в метр толщиной, где я сам бывал очень часто на дополнительных занятиях математикой, мне было легче заниматься вместе с моим одноклассником-калекой, чем готовить уроки одному, а он мне часто помогал еще и по начертательной геометрии, и я бывал у них в доме по крайней мере раз в неделю; помню я и преподавателя географии, Питтиони, — этот маленький, лысый, очень невзрачный человечек был мишенью всяческих издевательств, всяческих насмешек со стороны моих одноклассников и даже преподавателей гимназии, потому что и его коллеги, другие преподаватели, тоже потешались над этим, и вправду ужасно некрасивым, человеком, который сам очень страдал из-за своей безобразной внешности, и когда я еще ходил в гимназию, именно этот Питтиони был жертвой таких неисчерпаемых издевательств, таких насмешек, каких я еще никогда не видал, и этот Питтиони, который всегда был мишенью для всяких издевательств и насмешек, для меня — в то время ученика гимназии — стал наглядным примером того, что делалось вокруг меня, все мое внимание было сосредоточено на нем, и до сих пор, вспоминая о гимназических временах, я прежде всего вспоминаю его как жуткий пример безответной покорности и жертвенности, с одной стороны, и хамской, наглой грубости, с другой, и понимаю, сколько мучений, сколько боли может выдержать одинокий человек, и сколько подлости и низости таится в окружающей его среде, то есть в обществе, где он живет. Калека, сын архитектора, и этот Питтиони были для меня в те гимназические годы главными людьми, именно на них подтверждалось то, что весь коллектив гимназии — беспощадная свора злых хищников, и это угнетало меня все больше и больше. На примере одного из них (калеки) и другого (Питтиони) я беспрерывно видел, как весь коллектив, учителя и ученики гимназии, изобретали каждый день все новые и новые издевательства, в то время как беспомощность их жертв росла, как изо дня в день их положение становилось все хуже и хуже, как они постепенно падали духом и как все больше и больше катастрофически разрушалась их жизнь, их личность, их внутренний мир. Каждая школа, каждый школьный коллектив — сколок с общества, и так же, как всякое общество, школа всегда находит для себя жертвы, и в мое время этими жертвами в гимназии стали калека, сын архитектора, и преподаватель географии, на них была направлена вся подлость (на какую способно общество), вся естественная для такого коллектива болезнь — жестокость и мерзость, все это сразу обрушилось на двух человек, измучив их до предела. Их страдания — калечество одного и физическое уродство другого — воспринимались всей гимназией, всей той средой как оскорбление, — любое общество не выносит никаких физических недостатков, оно потешается над ними, а тут каждодневные насмешки превращались в травлю, служили развлечением и для учеников, и для преподавателей, и все они непрестанно, при всяком удобном случае, развлекались этой травлей, и тут, в гимназии, как и в любом месте, где сталкиваются люди, особенно когда их такое огромное количество, как в школах, страдания одного какого-нибудь человека или страдания двух таких людей, как искалеченный сын архитектора или несчастный преподаватель географии, сразу становятся объектом подлых развлечений, отвратительных, извращенных издевательств. И в гимназии не нашлось ни одного человека, который не участвовал бы в этом развлечении, потому что так называемые здоровые люди во всем мире, во все времена охотно — иногда тайком, иногда нет, иногда совершенно открыто, иногда прикрываясь ложью, лживыми отговорками — принимают участие в самом любимом, ни с чем не сравнимом развлечении: в травле, в насмешках над страдальцами, уродами, калеками, больными. В таком обществе, в таких домах всегда сразу ищут жертву, и она всегда находится, и если этот человек еще себя жертвой не ощущает, ему сразу дают почувствовать, на что он обречен, об этом уж непременно позаботятся его ближние или его соученики, или сначала одни, потом другие — те, среди которых он очутится в интернате или в гимназии. Да и не так уж трудно заметить в человеке недостаток, физический или умственный, и тогда человек из-за этого своего недостатка, все равно какого — физического или умственного, — сразу становится темой для разговоров в компании, в обществе, поводом для насмешек, неистощимым источником всяческих веселых острот, подтруниваний, иногда вслух, иногда исподтишка, незаметно, неслышно. Общество, окружающее этого человека, не успокоится, пока не выберет себе жертву, то ли из многих, то ли из немногих, и тогда все вокруг непрестанно будут больно тыкать пальцами в эту жертву. И всякое общество, всякое окружение непременно найдет в своей среде самого слабого и беззастенчиво будет над ним смеяться, придумывать все новые мучения, гнусные издевательства и насмешки, просто удивительно, до чего доходит их изобретательность, как они умеют найти самое больное место, самые обидные слова. Да стоит только взглянуть в какую-нибудь семью, везде найдешь жертву насмешек, подтруниваний, более того, стоит сойтись хотя бы троим, уж непременно на одного из них посыплются насмешки и шуточки, и невозможно представить себе большое общество, большую компанию, чтобы такая компания сразу не наметила бы себе в жертву одного или нескольких человек. В некоторых тесных кругах все развлекаются главным образом за счет физических недостатков одного или нескольких знакомых, пока не доведут их своими шуточками до полного уничижения. Что касается искалеченного сына архитектора, да и учителя географии Питтиони, то я сам видел, до какой низости могут дойти все эти люди, видел их шутки, издевательства, видел, до чего они доводят несчастную жертву, а иногда такая тесная компания, преступив все пределы, просто замучивает свою жертву до смерти. Да и жалость к этой жертве, которая иногда охватывает одного из мучителей, только показная, просто у кого — то из них совесть нечиста, в душе такой человек осуждает жестокие выходки тех, с кем, в сущности, действует заодно, с не меньшим упорством преследуя и мучая эту жертву. Замазывать такие поступки непозволительно. Можно привести сотни, даже тысячи примеров жестокости, подлости и безжалостности целых коллективов или приятельских компаний, которые развлекаются, издеваясь над доведенным до отчаяния человеком, и, пока не добьют его окончательно, эти люди измываются над своей жертвой самым жестоким, самым подлым образом до самой его смерти. Это есть вечный закон природы — всегда в ней первым отмирает все слабое, ослабевшее, и нападают прежде всего на слабых — их калечат, убивают, изничтожают. Человеческое общество в этом отношении самое подлое, потому что оно самое утонченное. Веками ничего не меняется, напротив — пытки стали еще изощреннее, а потому еще ужасней, еще гнусней, а всякие нравоучения — ложь. Так называемые здоровые люди испытывают в душе удовольствие, глядя на больных, на калек, и в любом обществе, в любом коллективе так называемым здоровякам доставляет удовольствие сравнивать себя с так называемыми больными или калеками. С самого утра, как только Питтиони приходил в гимназию, тотчас же при его появлении пускалась в ход беспощадная машина всяческих издевательств, и бедному человеку приходилось все утро и целых полдня терпеть это мучение, а когда он уходил из гимназии домой — он жил на одной из главных улиц, на Мюльнерштрассе, — то для него это было переходом из одной камеры пыток, которая называлась «гимназией», в другое заведение, где тоже пытали, называемое «семьей». Я знал, что его дом был для него сплошным ужасом — Питтиони был женатым человеком, отцом не то трех, не то четырех детей, — и я часто вспоминаю, как он в субботу или воскресенье после обеда проходил мимо меня, катя колясочку с самым маленьким своим ребенком, а рядом шла его жена — это был их единственный за всю неделю, неизбежный и унылый выход в свет. Уже с самого рождения этот ни в чем не повинный человек на всю жизнь был заклеймен своим уродством, родители породили его на смех всему свету, на издевку всему его окружению, и с самого рождения все, глядя на него, беззастенчиво издевались над своей жертвой. Но я хорошо видел, что он давно свыкся с этой участью — забавлять людей своим уродством, своими физическими недостатками. Вообще он был настоящей жертвой своего общества, да и многие люди — всего лишь жертвы, только мы этого не хотим признать и лицемерно утверждаем другое, а ведь Питтиони был выдающимся преподавателем географии, может быть, таких талантливых преподавателей географии в гимназии еще никогда и не было, а вернее сказать, таких замечательных педагогов гимназия вообще никогда раньше не знала, потому что все другие, люди совершенно здоровые, должно быть, именно из-за своего цветущего здоровья были людьми рядовыми и этому Питтиони в подметки не годились. Я часто думаю об этом всеми замордованном Питтиони, даже вижу его во сне, а ведь он и вправду был ужасно комичный, но в этой его комичности было такое величие, перед которым все остальные педагоги нашей гимназии казались просто мелюзгой. После конца занятий, когда все уже разошлись и гимназия опустела, калека, сын архитектора, вместе со мной оставался сидеть на своей (и моей) парте. Этот мой соученик, обреченный почти на полную неподвижность, должен был ждать, пока мать или сестра не придут за ним, не поднимут его с парты и не пересадят в кресло на колесиках — он давно к этому привык. Очень часто и не только потому, что я сидел с ним на одной парте, я старался развлечь его, и мы обычно проводили время, делясь друг с другом тем, что нас близко касалось: я ему рассказывал про то, что мне казалось важным в моей интернатской жизни, он говорил о своем домашнем житье. Иногда его мать опаздывала, а старшая сестра часто приходила чуть ли не на целый час позже назначенного времени, и конечно, этот час тянулся для меня дольше, чем всегда, и часто мне хотелось удрать, убежать через рынок, через мост к себе в интернат, но мой соученик относился ко мне настолько дружелюбно и трогательно, что это меня всегда удерживало около него. А когда мать или сестра приходили за ним в класс, они постоянно были нагружены всякой зеленью, овощами или фруктами, купленными на рынке около гимназии, и они вешали сумки с этой зеленью или с фруктами на кресло, сажали в это кресло калеку и с моей помощью выносили его вместе с креслом, овощами и фруктами из классной и несли вниз по широкой мраморной лестнице. Перед мемориальной доской на втором этаже они ставили кресло калеки, чтобы немного передохнуть от этой тяжести. Тут я с ним прощался и бежал в интернат, часто опаздывая, и там меня ждал холодный обед и строгий выговор префекта. Остальные мои соученики большей частью были сыновьями состоятельных коммерсантов, например сын владельца обувного магазина Денкштайна или сыновья разных врачей и банковских служащих. Теперь я иногда останавливаюсь у магазина и вижу на вывеске как будто знакомое имя и вдруг вспоминаю: да ведь я с теперешним владельцем магазина учился в гимназии. Или читаешь в газете то про судью, с которым тоже ходил в гимназию, то про юристов или владельцев мельниц, с которыми сидел в одном классе, много среди моих одноклассников и врачей, и все они учились со мной вместе, а потом стали тем, чем были их отцы, занялись той же профессией или поступили на места своих отцов. Но никого из них я так хорошо не помню, как того калеку, сына архитектора, чье имя я называть не стану. О нем, об этом калеке — товарище по гимназии и еще о самом некрасивом, самом смешном учителе — о преподавателе географии Питтиони я сразу вспоминаю, как только подумаю про гимназию. Это здание, в самом центре города, то есть среди самых красивых зданий, какие когда-либо создавались, постепенно становилось для меня все невыносимее, и в конце концов я возненавидел его до предела. Но прежде, чем я окончательно, по собственному почину, ушел из гимназии и покинул интернат на Шранненгассе, мне пришлось пережить немало бед и несчастий. Тогда мне казалось, что я — третий, в союзе с теми двумя, о которых я сейчас вспоминаю: с искалеченным сыном архитектора и с преподавателем географии Питтиони, но разница между нами была в том, что причину их несчастья можно было сразу увидеть, тогда как мое горе глубоко затаилось во мне, из-за моей врожденной скрытности, а это большое преимущество, потому что по внешнему виду человека с моим характером никто никогда не замечает, что у него на душе, никого это не касается, тогда как на несчастье сына архитектора и учителя географии Питтиони все обращают внимание, всю жизнь их горе — на глазах у всех, а я всегда таил свои горести в себе, умел все скрывать, и чем несчастнее я был, тем меньше замечали окружающие то, что было во мне (и со мною), никто по моему поведению не мог даже предположить, что во мне происходило, а так как я и теперь в этом отношении ничуть не изменился, мне и сейчас удается скрывать свое внутреннее состояние и внешне оставаться спокойным, так что никому не узнать, что у меня делается в душе, и это для меня большое облегчение. Конечно, я еще ходил каждый день с утра из интерната на Шранненгассе в гимназию, но я знал, что мне уже не долго осталось ходить туда, и, хотя я думал об этом непрестанно, я ни одному человеку ни слова не говорил, зная, что очень скоро я все брошу по своей воле — интернат, гимназию, — словом, мне было безразлично, что будет дальше, я и дедушку решил сразу поставить перед свершившимся фактом, хотя и не представлял себе, как это будет, одно только я твердо знал, что этим мучениям, этим унижением, изводившим и мучившим меня столько лет, я сам положу конец, но надо было делать вид, что все в порядке. Всем должно было броситься в глаза, каким я вдруг стал примерным учеником — и префект, и его начальник, дядюшка Франц, уже никаких трудностей со мной не испытывали, я вдруг стал необычайно послушным, даже делал успехи в занятиях, но все это происходило только потому, что я знал — скоро конец моим мучениям. Часто я один, думая только о том, как я уйду из гимназии, уходил в горы над нашим городом и там часами лежал под деревом или, примостившись на камне, любовался городом, который в те минуты и мне казался прекрасным. Теперь для меня конец всех моих страданий в средней школе стал только вопросом времени — скоро ли это время наступит или не очень скоро, но в душе я уже от всех этих мучений избавился. И вдруг, в конце сорок шестого года, мой дед с бабушкой, моя мать и мой опекун с их детьми вынуждены были срочно вернуться в Австрию, то есть в Зальцбург, потому что германские власти поставили перед ними ультиматум: немедленно решить, кем они хотят считать себя — немцами или австрийцами, и они сразу приняли решение не оставаться в Германии, тут же вернуться в Зальцбург, то есть признать себя австрийцами. За три дня я нашел для них квартиру в районе Мюльна, и, боясь, что оттуда меня могут выгнать другие бездомные, я там забаррикадировался в ожидании их приезда. Пользуясь тем сумбуром, который возник оттого, что мы решили остаться австрийцами и не принять немецкое гражданство, и уйдя из интерната, я все же еще некоторое время ходил в гимназию, хотя в мыслях уже давно с ней расстался; а однажды утром по дороге в эту самую гимназию, то есть на Райхенхаллерштрассе, я вдруг решил туда не ходить, а пойти на биржу труда. И в то же утро на бирже труда мне дали направление в продовольственную лавку господина Подлахи в Шерцхаузерфельде, где я, не сказав ни слова своим домашним, начал работать и проработал там учеником целых три года. Мне было тогда пятнадцать лет.
Подвал: ускользание
© Перевод Р. Райт-Ковалевой
Все это беспорядочные, но непрерывные движения вперед по неизведанным путям и к неясной цели.
Монтень
Других людей я отыскал в противоположном направлении, когда вопреки здравому смыслу с утра отправился из дому не в ненавистную мне гимназию, а на спасшую мне жизнь работу ученика в продовольственной лавке, и пошел не с сыном государственного чиновника по Райхенхаллерштрассе в центр города, а с сыном слесаря из соседнего дома, и, повернув на Рудольф-Библь-штрассе, мы пошли не через заросшие парки, мимо красивых особняков, в Высшую Школу Жизни крупной и мелкой буржуазии, а мимо приюта для слепых и дома призрения для глухонемых, через железнодорожные пути, садовые участки, мимо спортивных площадок возле Леннерской психиатрической больницы, в ту Высшую Школу Жизни других людей, людей свихнувшихся или причисленных к таковым, словом — в Шерцхаузерфельд, на самую жуткую окраину Зальцбурга, источник почти всех преступлений, всех судебных процессов, где в одном из подвалов держал продовольственную лавку господин Карл Подлаха, человек неуравновешенный, обидчивый, бывший житель Вены, который мечтал стать музыкантом, но так и застрял в своей продовольственной лавке. На службу меня приняли сразу. Господин Подлаха вышел в соседнюю комнату, где я его ждал, мельком оглядел меня и сказал, что, если я хочу, могу сразу приступить к работе, и он тут же открыл стенной шкаф, вынул оттуда один из своих рабочих халатов, сказал, что он, наверно, будет мне впору, и я накинул халат, хотя он, конечно, был мне не впору, но, сказал господин Подлаха, предварительно я могу его поносить, и несколько раз он повторил предварительно, потом подумал и вывел меня через лавку, где толпились покупатели, на улицу, в соседний дом, где находился склад. Тут я должен был до двенадцати часов все убрать, и мой хозяин и наставник, взяв метлу, сунул ее мне в руки. А в двенадцать часов он, Подлаха, обещал поговорить со мной обо всем остальном. Я остался в одиночестве, в темном складе, где, как и во всех складах, запах всякой снеди смешивался с запахом подвальной сырости, и у меня было время наедине обдумать все, что со мной произошло. Я совсем замучил служащую биржи труда и за час добился того, чего хотел: места ученика в Шерцхаузерфельде, чтобы, как я считал, приносить пользу людям, работая среди них. Сейчас я чувствовал, что избавился от величайшей бессмыслицы, придуманной людьми, — от гимназии. Вдруг я почувствовал: наконец-то моя жизнь снова стала полезной, я опять могу приносить пользу. Я избавился от кошмара. Я уже представлял себе, как я буду рассовывать покупателям в их сумки и муку, и сало, и сахар, и картошку, и крупу, и хлеб, — и я был счастлив. Да, я свернул с Райхенхаллерштрассе и замучил служащую биржи труда. Она предлагала мне много адресов, но долго не давала адреса в той, в другой стороне. А я хотел уйти именно в другую сторону. Я подмел склад, в двенадцать часов запер двери и пошел, как было то условлено, в лавку. Господин Подлаха познакомил меня с подручным (Гербертом) и с мальчиком-учеником (Карлом) и сказал, что обо мне и про меня ему знать ничего не надо, лишь бы я оформился на работу и приносил тут пользу. Вдруг он сам сказал это слово польза без всякого нажима, будто это слово было его любимым. А для меня оно было главным. Казалось, кончилась моя бесполезная жизнь, несчастная жизнь, страшное время. Передо мной тогда стоял выбор — две возможности, и мне поныне это ясно: либо покончить с собой, но на это у меня не хватало мужества, либо уйти из гимназии. И вдруг вышло так: я не покончил с собой, и вот я — уже ученик в лавке. И все пошло как надо: домашние отнеслись к этому либо равнодушно (моя мать, мой опекун), либо с огромным пониманием, с готовностью понять (мой дед). Все сразу привыкли к новому положению дел — никаких споров, никаких возражений. Да я уже давным — давно был предоставлен сам себе, и, до чего я был одинок, мне стало ясно только теперь. Схватить себя за горло и выброситься в окошко — или под ноги моим родным, — в любом случае воздействие было бы одно и то же. Я бросил в угол свой портфель и больше его не трогал. Мой дед сумел скрыть свое огорчение, теперь он уже мечтал, как я стану способным, дельным коммерсантом и в этой профессии (его слова) мой талант проявится еще ярче, чем в любой интеллектуальной области. Он винил в моих неудачах то, что я родился в такое жуткое, такое несчастливое время, был брошен в пропасть, выбраться откуда не было никаких человеческих возможностей. И вдруг для него, всю жизнь презиравшего торговый люд, ссылаясь при этом на свой многолетний опыт, слово «купец» стало почетным, а дело это — важным и значительным. Сам я не имел никакого представления о своем будущем, я не знал, кем стану, я вообще никем стать не собирался, я просто хотел приносить пользу. Вдруг, совершенно неожиданно, эта мечта стала моим прибежищем. Годами я ходил туда, где фабриковали ученых, годами был втиснут в машину, которая в меня вгоняла науку, оглушая, оглупляя, сводя с ума, и вот теперь я снова оказался среди людей, понятия не имевших об этой машине, не испоганенных ею, никогда не приходивших с ней в соприкосновение. И я полюбил все, что увидел, я ко всему относился всерьез. Бывали дни, когда сотни людей толпились в лавке, когда с восьми утра наши двери осаждали голодные и заморенные люди, словно крепость, где хранилась спасительная пища, бывали дни, когда на смену приходили одинокие старики пенсионеры и запойные пьяницы бабы. Кроме того, наш подвал, продуктовая лавка господина Подлахи, всегда был центром этого района, здесь не было ни одного места, где можно было бы отдохнуть, — ни гостиницы, ни кафе, ни ресторана, только унылые, отвратительные здания, словно нарочно построенные так, чтобы унизить живущих в них людей, потому что в таком жилье любой человек независимо от его характера был обречен на гибель, на медленное угасание; в этой мерзости, в этой унылой монотонности все живое в человеке независимо от его душевных качеств было обречено на медленное загнивание, на распад, на погибель. В подвал приходили женщины вовсе не за покупками, а просто так — они вдруг появлялись почти всегда в одно и то же время, немного растерянные, просто для того, чтобы переброситься несколькими словами, и как только они (спускаясь по бетонным ступенькам) появлялись в подвале, сразу было понятно, что пришли они сюда, лишь бы убежать из жуткого своего жилья, хоть на минутку успокоиться, отойти, ожить. Для многих обитателей этих трущоб наш подвал стал единственной и последней отдушиной и спасением. У многих заходить в подвал вошло в привычку, они приходили каждый день по нескольку раз не оттого, что сначала не хватило денег на покупку какой-нибудь мелочи, например лишней пачки масла, а только потому, что для них жизненно необходимой была эта передышка, эта возможность хоть на минутку убежать к нам, в подвал, из невыносимой, просто убийственной домашней обстановки. Они входили, робея и смущаясь, словно оправдываясь, что зашли сюда. Только теперь, с первых дней в новой для меня обстановке, я опять непосредственно близко столкнулся с другими людьми, такой непосредственной близости я был лишен многие годы, мой разум да и вся моя душа чуть не задохнулись под давлением школьной учебы, как под стеклянным колпаком, откуда выкачан воздух, да и всю жизнь вне школы, вне этого насилия, я годами воспринимал смутно, сквозь туман школьной зубрежки, и только теперь я снова увидал людей, непосредственно столкнулся с ними. Годами я существовал среди книг, этих тетрадей, в затхлом запахе высохшей и заплесневелой истории, сживаясь с ней настолько, будто сам уже стал историей. А теперь я жил не прошлым, а настоящим, со всеми его запахами и заторами. Я сам на это решился, сам открыл эту жизнь для себя. Теперь я ожил, а долгие годы был мертвецом. Все мои способности, все лучшие стороны моего характера выявились с первого же дня пребывания в нашем подвале, а ведь много лет подряд все было похоронено, засыпано, словно мусором, тем, что в меня пытались вложить самыми омерзительными средствами так называемого воспитания, а сейчас все ценное, что было во мне, высвободилось само собой в новом моем окружении, с одной стороны — благодаря моим сослуживцам в лавке, с другой — благодаря покупателям, другим людям, вернее, просто людям, приходившим за покупками, а главным образом благодаря тому, что я сразу заметил, какую громадную пользу мне приносят те несколько напряженные взаимоотношения между продавцами и покупателями, сложившиеся вокруг меня на работе, на моей, сразу полюбившейся мне работе. А так как я попал в лавку в тот день, когда отоваривали продовольственные карточки, то уже через несколько часов мне пришлось делать не только черную работу — подметать, убирать, наводить порядок, — но к вечеру, когда мои сослуживцы явно устали, меня, как бы на пробу, поставили за прилавок, и я, поработав продавцом, выдержал этот экзамен. С самого начала я хотел только одного — приносить пользу, и я стал полезным, окружающие признали, что я — человек полезный, тогда как до моего поступления на работу в этот подвал все видели, какой я бесполезный, и вот, решившись поступить учеником в лавку, я сразу сумел оборвать свое многолетнее бесполезное существование. Вот как я повзрослел, подумал я. И нынче я твердо знаю, что эти годы учения в подвале были самыми полезными годами моей жизни, так же как теперь я осознаю, что все предыдущие годы, возможно, были и не вполне бесполезными, но в те дни, когда я поступил в лавку, когда меня приняли в трудовую семью работников господина Подлахи, у меня было стопроцентное ощущение, что вся моя жизнь до этого была абсолютно бесполезной. Тут, в подвале, с самого начала каждая минута ценилась на вес золота, время стало огромной ценностью, а не бесконечной, бессмысленной тягомотиной, вереницей отупляющих, изматывающих нервы мыслей, тут все мое существование вдруг стало целесообразным, естественным, полезным. Все трудности, вставшие передо мной, я преодолел сразу, да, в сущности, никаких трудностей и не было в том, что мне вначале становилось поперек дороги, тут я был виноват сам, все зависело от меня, — это был крутой поворот от прежней жизни, полная противоположность почти во всем, и в первые же дни произошло беспощадное разоблачение всего, что было; оказалось, что пугавшие меня события и вправду были страшными, и для меня выявились все мои ошибки, все самообманы, но этого-то я и хотел. И если я раньше считал, что никакого будущего у меня нет, сейчас оно вдруг открылось передо мной, и каждая минута, казавшаяся мне до сих пор пустой и бесполезной, вдруг стала для меня радостью — чувством, давно вымершим во мне. Я не придумывал себе, как раньше, какое-то туманное будущее — я его обрел. Я вернулся к жизни. Я держал ее в своих руках, целиком и полностью. Надо мне было только круто свернуть с Райхенхаллерштрассе, думал я, и вместо того, чтобы ходить на уроки в гимназию, пойти учеником в подвал. В трущобах Шерцхаузерфельда я увидел людей, о которых только слышал, но никогда их не встречал, только от своего деда я знал, что есть на свете несчастные люди, погрязшие в нищете, потерявшие надежду, но вблизи я никогда их не видел. Городские власти шли на все, чтобы замалчивать то, что делалось в этих трущобах, но об этом писали газеты, а позже, когда я стал судебным репортером «Демократишес Фольксблатт», мне приходилось еженедельно сообщать о процессах, где обвиняемыми были жители Шерцхаузерфельда. Большинство из них мне были знакомы еще с тех дней, когда я работал в подвале, и уже тогда можно было предположить, что когда-нибудь они попадут под суд, и я всегда думал во время судебного разбирательства, что попали они под суд именно по тем обстоятельствам, которые мне самому были отлично знакомы еще с той поры, когда я работал в подвале. Но судьи не знали того, что знал я, да они и не давали себе труда по-настоящему вникнуть в судьбу человека, они разбирали любое дело по одному шаблону, считались только с бумажками, с так называемыми неопровержимыми уликами, и выносили приговор, не зная ни подсудимого, ни его окружения, ни его биографии, ни того общества, которое сделало человека преступником и отдало под суд, заклеймивший его навсегда этим именем. Судьи считались только с бумажками, со своими жестокими, бездушными, совершенно бесчувственными, бесчеловечными, беспощадными законами, которые помогали им изничтожить человека, попавшего под их суд. По крайней мере раз в день из-за скверного настроения судьи бывала исковеркана судьба обвиняемого, загублена вся его жизнь, и видеть это, понимать весь этот ужас было просто страшно. Но сейчас не время описывать судебные разбирательства, я только хочу добавить, что через много лет после того, как окончилась моя служба в подвале, я постоянно встречал имена многих тогдашних покупателей в судебных отчетах, да и теперь стоит мне развернуть газету, как сразу встречаются знакомые имена людей, которых я знал, еще работая в подвале, чьи судьбы складывались на моих глазах — подвальные судьбы, подвальная трущобная жизнь, — и я читаю об этих судьбах в судебных отчетах и сейчас, через тридцать лет после моей службы в подвале, вижу знакомые имена людей, попавших под суд, людей из трущоб, из моего подвала. Я знал, почему я заставил заведующую на бирже труда вынимать десятки карточек из ящичков, мне было нужно направление в противоположную сторону, эту фразу — в противоположную сторону — я повторял про себя все время, пока шел на биржу труда, а заведующая не понимала, почему я все время повторяю в противоположную сторону, а я все твердил ей: хочу в противоположную сторону, наверно, заведующая принимала меня за сумасшедшего, потому что я действительно без конца повторял в противоположную сторону, да и как ей было понять, раз она вообще обо мне не имела ни малейшего представления. В полном отчаянии и от меня, и от своей картотеки она предлагала мне всякие места учеников в лавках, но все эти места находились не в противоположном направлении, и мне приходилось отказываться от ее предложений, я не хотел просто работать в другом конце города — я хотел попасть в противоположный конец города, и ни на какие уступки я не шел, и заведующей приходилось без конца вытаскивать карточки из ящика, а мне — отказываться от всех адресов, потому что я решительно хотел пойти только в противоположный, а не просто в другой конец города. Заведующая отнеслась ко мне как нельзя лучше и, наверно, старалась выбрать для меня то, что ей казалось самым лучшим адресом; например, она считала, что лучше места ученика в центре, то есть в одном из самых больших, самых известных универмагов готового платья, мне не найти, и она просто не понимала, что меня интересовало не самое лучшее место, а самое окраинное, а ей, заведующей, просто хотелось пристроить меня как можно лучше, но мне-то ничуть не хотелось пристроиться как можно лучше, я ей так и твердил: хочу в противоположную сторону, но она никак не поддавалась и все время вытаскивала из своей картотеки так называемые хорошие адреса; как сейчас слышу ее голос, слышу, как она называет адреса, знакомые всему городу, самые известные, самые знаменитые адреса, но все эти адреса меня абсолютно не интересовали, мне хотелось попасть в такую лавку, куда каждый день приходят люди, очень много людей, я ей так и сказал, сразу, как только пришел, но никак не мог толком объяснить, почему я просился в другую сторону, я ей объяснял, что много лет ходил по Райхенхаллерштрассе в гимназию, а теперь хочу ходить в противоположную сторону, но при всем ее добродушии, при всей моей решительности мы больше получаса возились с картотекой, и она вытаскивала одну карточку за другой, называла адрес, а я отказывался, и отказывался я от этих адресов потому, что все адреса из ее картотеки были не тем адресом, который я искал, все эти отвергнутые мной адреса были не теми, а тогда в отличие от сегодняшнего дня на биржу труда в Зальцбурге поступали сотни требований на учеников из многих лавок, но среди них не было адресов с той, другой стороны, которые были нужны мне, адреса были отличные, лучше не выдумать, но все не с той стороны, пока в свой черед не попался адрес Карла Подлахи в Шерцхаузерфельде. Но именно этот адрес заведующая очень неохотно вытащила из картотеки, не так, как другие адреса, для нее об этом адресе и речи быть не могло, это я сразу увидал, и адрес Подлахи она прочитала с брезгливостью и брезгливо выговорила даже фамилию: Подлаха, с брезгливостью повторила точный адрес, брезгливо выговорила название: Шерцхаузерфельд. Для нее не было противней этого названия, она с трудом заставила себя выговорить его. Но об этом адресе для меня вообще и речи быть не может, явно сказала себе заведующая, по выражению ее лица ясно было видно, что она так считает, но именно этот-то адрес и был тем самым адресом, который я спрашивал, потому что господин Подлаха жил именно в противоположном направлении, но заведующая явно не поверила, когда я сказал, что название Шерцхаузерфельд, от которого она невольно, шарахалась, для меня таило неодолимую привлекательность, и я нарочно повторял название: Шерцхаузерфельд, чтобы видеть, как она болезненно реагирует на него, она все время вглядывалась в мое лицо, слушала, как я повторял Шерцхаузерфельд, и приходила в ужас оттого, что я запомнил именно этот адрес. Она стала вынимать еще какие-то карточки из картотеки, но я сказал, что меня этот адрес вполне устраивает, но, однако, если меня там не возьмут, я вернусь к ней, и, может быть, тогда она подберет для меня другой адрес, но в том же противоположном направлении, как и адрес господина Подлахи, на той же окраине. С одной стороны, заведующая была довольна, что нашла для меня то, что я просил, но, с другой стороны, пришла в ужас от моего выбора, когда ей стало ясно, что именно я задумал. Она старалась выбрать для меня из картотеки лучшие, самые лучшие адреса, чтобы я получил возможность продвигаться по работе, а я схватил самый плохой, самый что ни на есть скверный адрес. И не то чтобы она меня сразу стала предостерегать не ходить в эти трущобы, просто ей было ненавистно само слово Шерцхаузерфельд, и я сразу заметил, что и фамилия Подлаха была ей глубоко противна, и всю ту окраину, которую я называл противоположная сторона, она глубоко презирала, и с той минуты, как я собрался пойти в ту другую сторону, то есть в Шерцхаузерфельд, пренебрегая всеми ее доброжелательными предложениями, когда она увидела, что я всерьез принял адрес Подлахи, она и ко мне стала относиться с презрением, потому что она абсолютно не могла понять, как молодой, явно интеллигентный человек, еще часа три назад ученик гимназии, в каком-то, по ее мнению, лихорадочном, ненормальном, нездоровом состоянии мог отказаться от самых лучших, самых, по ее мнению, великолепных, престижных предложений и выбрать самое что ни на есть скверное, гнусное, мерзкое, просто чудовищное место, и для нее единственным выходом, как мне кажется, стало вообще не принимать меня всерьез. Бредни, наверно, подумала она, когда я от нее ушел, болезни роста, гимназические выверты. Но я к ней так и не вернулся, и, наверно, это заставило ее призадуматься. Обычные выдумки сбитого с толку мальчишки-гимназиста, наверно, подумала она, которые, безусловно, скоро пройдут, а впрочем, она, по всей вероятности, сразу меня забыла. Но со школьной рутиной, машиной, механизмом я вообще никакой связи не чувствовал, как и с людьми, связанными с этим школьным механизмом, тогда как со всем, связанным с лавкой в подвале, я сразу почувствовал теснейшую связь, все, что было связано с этим подвалом, все, что там происходило, меня сразу притянуло, захватило, очаровало, и не только очаровало — я ощутил свою принадлежность ко всей этой жизни, почувствовал себя неотъемлемой частью всего, что было связано с этим подвалом, с этими людьми, тогда как я ни разу не чувствовал связи со школьной жизнью, с окружавшими меня там людьми, и даже Райхенхаллерштрассе, как я сейчас понял, никогда не была моей улицей, как та сторона никогда не была моей стороной, моим направлением, а моей улицей, моей стороной стала улица Рудольф-Библь-штрассе, и я шел своим путем, проходя по этой улице мимо Леннерского почтамта, мимо болгарских огородов, мимо гимнастических снарядов на спортивной площадке, в трущобы, к моим людям, тогда как все в той, другой стороне никогда не было моим, и я могу утверждать, что дорога в гимназию по Райхенхаллерштрассе с беспощадным упорством и с почти непредставимой, жестокой настойчивостью уводила меня от самого себя в ежедневную пытку, от которой могла избавить только внезапная смерть. А дорога по Рудольф-Библь-штрассе в Шерцхаузерфельд была для меня возвратом к себе, и, проходя по этой улице, к этим трущобам, в подвал, я думал про себя: вот я иду к себе, и с каждым днем я все больше и больше находил себя, в то время как, проходя по той, Райхенхаллерштрассе, всегда неотвязно думал, что ухожу от себя, теряю себя, совсем теряю, оттого что иду туда не по своей охоте, потому что меня вынудили, заставили идти по этому пути, против воли, те, кто управлял мной, управлял всем моим достоянием, моим духовным богатством и телесным моим благосостоянием, управлял всегда плохо, неумело, выбрав для меня этот страшный, смертельный путь, назначив мне этот маршрут, не слушая моих возражений, но вот я вдруг круто свернул в другую сторону и пошел мимо больницы по Гасверкгассе на биржу труда, и, уже свернув на эту дорогу, я в ту же минуту понял, что теперь я иду по верному пути. Много лет подряд, просыпаясь по утрам, я думал, что мне надо сойти с пути, уготованному мне моими воспитателями и опекунами, но сил на это у меня не было, и много лет подряд я против воли в страшном умственном и физическом напряжении шел по этой дороге, пока вдруг не собрался с силами, не остановился и круто не повернул обратно, в другую сторону, сам себе не веря, что на это решился, потому что такой крутой поворот удается сделать только с величайшим напряжением всех душевных и умственных сил, именно в тот момент, когда надо либо круто повернуть в обратную сторону, либо покончить с собой, а такой человек, каким я тогда был, представляет для самого себя наибольшее препятствие, смертельное препятствие, которое нужно преодолеть. И в такой спасительный для человека миг надо сразу пойти наперекор всему или не жить, и я нашел в себе силы пойти наперекор и вопреки всему, пошел на биржу труда на Гасверкгассе. И в то время как учебная машина в городе снова требовала бессмысленных жертв, я сбежал от нее, круто свернув с Райхенхаллерштрассе в ту самую минуту, когда я вдруг воспротивился, больше не захотел быть одной из тысячи тысяч, из миллионов жертв этой учебной машины, и я круто свернул, бросил сына адвоката — пусть один идет этой дорогой. В это утро я слишком ясно понял, к чему приведет мое безволие, если я ему снова поддамся; но я не хотел бросаться в пропасть с Монашьей горы, я хотел жить — вот почему я в то утро круто повернул в другую сторону и побежал со всех ног, все быстрее и быстрее, оставляя за собой все, что стало для меня в последние годы убийственно привычным, оставил окончательно и бесповоротно решительно все, и я удрал в смертельном страхе на биржу труда в смертельном страхе, перевернув вверх ногами за эти несколько минут все, что было во мне, все, чем я жил, промчался по Мюльнерштрассе и Леннерштрассе и в смертельном страхе влетел в здание биржи труда. Я сказал себе: сейчас или никогда, я твердо знал — все должно решиться сию минуту. Я уже вытерпел столько ударов, что сейчас никак нельзя было сдаваться. Надо непременно пройти через это жуткое, гнусное здание через биржу труда, я боялся его, там стояла такая вонь, нищенские запахи шли от всякой бедноты, но мне необходимо было пройти через все это, думал я, поднимаясь по лестнице, необходимо пройти через это отвратительное помещение, где больше чем где бы то ни было чувствовалась убийственная бесчеловечность, — тогда я буду спасен. И я не уйду из этого страшного дома, пока мне не дадут спасительный адрес лавки, где требуется ученик, вот тогда я смогу выжить, думал я, входя в комнату заведующей, распределявшей направления в магазины. Я не имел ни малейшего представления, в каком торговом заведении мне хотелось бы получить место ученика, но чем дольше я стоял перед заведующей, тем яснее мне становилось, что мне нужно место ученика — я искал именно место ученика, а не просто службу, такое место, где я мог бы обслуживать как можно больше покупателей, встречаться со многими людьми, приносить пользу наибольшему количеству людей, и чем дольше заведующая рылась в своей картотеке, тем яснее мне становилось, что я хочу поступить в продовольственный магазин. Те специальности, при которых человек, как в большинстве профессий, почти все время предоставлен сам себе, мне не подходили, потому что я хотел быть с людьми, и чтобы их по возможности было побольше, и чтобы по возможности жизнь вокруг меня кипела, а я приносил бы им огромную, неизмеримо большую пользу. Но очень многие люди отличаются главным образом тем, что им трудно понять других, и в результате они вообще ничего не понимают. Эта заведующая на бирже труда никак не могла понять меня, но наконец что-то сообразила, и, когда я ей уже надоел до смерти, она вдруг вытащила из картотеки адрес господина Подлахи. Как видно, она считала меня сумасшедшим и совершенно не принимала всерьез, и теперь, когда я ей уже надоел, она хотела от меня избавиться, и, очевидно, чтобы избавиться от меня окончательно, она и выудила из картотеки адрес господина Подлахи. Возможно, ей показалось, будто я нездоров, в бреду и что через несколько часов все мои заскоки пройдут сами собой. Впрочем, неважно, что она обо мне думала, но я настойчиво добивался от нее нужного мне адреса, который сулил бы мне то, чего я хотел, и тогда я мог бы с ней проститься. Конечно, она усомнилась в серьезности моих намерений, да возможно, что ей вообще показалось, будто я не вполне нормален. В переходном возрасте у человека часто бывают всякие заскоки, вполне возможен и такой заскок, когда юный гимназист вдруг бежит на биржу труда и спрашивает адрес какой-нибудь продуктовой лавки, потому что думает — этот адрес принесет ему радость, поможет хоть на час-другой избавиться от невыносимой ежедневной скуки. Но мое решение было непоколебимым. Конечно, я, быть может, в эту минуту, сверзившись, как канатоходец с каната, с высот осточертевшей мне школьной премудрости, свалился прямо в неоспоримую действительность — взял место ученика в продуктовой лавке. Я еще не знал, что и кто кроется за адресом Подлахи, в трущобах Шерцхаузерфельда, и, наскоро простившись с заведующей, я пошел, вернее, побежал по Гасверкгассе, прямо в Шерцхаузерфельд, до сих пор я знал о нем только понаслышке, как о самом жутком районе Зальцбурга, но как раз в эту жуть меня и тянуло неудержимо, и я со всех ног бежал туда и быстро нашел адрес, и вот я уже вхожу в подвал, и представляюсь, и вдруг оказываюсь в тесном помещении за лавкой и сижу у письменного стола самого Подлахи. А в гимназии теперь гимназисты сидят и сидят, думаю я; и мне все больше нравится тут, в подвале господина Подлахи. Вот тут, в подвале, может быть, и начнется моя новая жизнь, мое будущее, и чем больше я думал о том, что останусь работать тут, в подвале, тем яснее я понимал, что принял правильное решение. В одно мгновение я вышел из общества, к которому до сих пор принадлежал, и вошел в подвал господина Подлахи. И вот я уже сижу тут и жду окончательного решения этого невысокого полноватого человека, не то чтобы особенно приветливого, но и неприветливым его не назовешь, и от него я жду, чтобы он спас мне жизнь. Какое же впечатление я произвел с первой минуты на него? Я слышу, что его коротко называют «шеф». Сквозь слегка приотворенную дверь я слышу его голос — мягкий и вместе с тем внушающий доверие. И за те пятнадцать минут, что я просидел в одиночестве, во мне окончательно окрепло желание стать учеником господина Подлахи, который показался мне очень интеллигентным и совсем не заурядным человеком. Если в гимназии любой контакт представлял для меня непреодолимые трудности, почти во всех случаях непроходимый тупик, все равно с кем — с моими соучениками, с преподавателями, — всегда между мной и ими возникала не только отчужденность, но она всегда переходила в неприязненное, более того — во враждебное отношение ко мне, и я все больше и больше попадал в безвыходность, в полнейшую изолированность от всех, да и дома, с родными, мне тоже всю жизнь стоило невероятных усилий преодолевать грозивший мне полный отрыв от семьи, тогда как тут, в подвале, вообще никакие проблемы не возникали, наоборот, меня просто изумляла та простота, с какой у меня без всяких затруднений наладились отношения и с моими сослуживцами, и с покупателями — с ними я с первого же дня был в самых лучших взаимоотношениях, в самом полном взаимопонимании. Ни малейших затруднений в разговорах, в общении с жителями шерцхаузерфельдской окраины я не испытывал. И вскоре все окружение, где шла моя жизнь, моя работа, стало мне родным. Постепенно я ближе познакомился почти со всеми здешними жителями, и, конечно, прежде всего с женами фабричных рабочих, шахтеров, железнодорожников, разнорабочих и с их детьми. Сначала я попадал к ним, в их квартиры, потому что помогал носить слишком тяжелые для них покупки. Я узнал, как живут люди в Шерцхаузерфельде, таская полные сумки с продуктами, а иногда и волоча пятидесятикилограммовые мешки с картошкой в разные кварталы, и, пока мы шли и беседовали, я многое наблюдал. Я познакомился и с женщинами, приходившими к нам в подвал с детьми, видел их мужей, ждавших дома, где оставались грудные младенцы и старики, и вскоре дома каждого квартала, давно знакомые с виду, стали мне знакомы изнутри. И я научился говорить на языке Шерцхаузерфельда — на совершенно особенном диалекте, какого я ни дома, ни в городе вообще никогда не слыхал. Да, язык Шерцхаузерфельда коренным образом отличался от языка остального города, тут люди говорили выразительней, отчетливей, чем там, и скоро я научился разговаривать со здешними жителями на их языке, потому что поневоле стал думать, как они. Здесь все жили в ожидании чего-то, и все мысли здешних обитателей сводились к этому ожиданию. Шерцхаузерфельд был вечным, несмываемым позорным пятном нашего города, и отцы города отлично знали об этом позорном пятне: название этих трущоб, этого позорного пятна, то и дело появлялось в газетах — то в судебных отчетах, то в утешительных обещаниях правительства земли. И обитатели этого позорного пятна на теле Зальцбурга сознавали, что они все скопом и есть это позорное пятно. И они все больше и больше становились позором для города, здесь сосредоточилось все, что город пытался замолчать или затушевать, все, от чего бежит нормальный человек, когда он может убежать, здесь скопилась вся нечисть Зальцбурга, и до сегодняшнего дня эти шерцхаузерфельдские трущобы остались позорным пятном, которого стыдится весь город Зальцбург, когда ему напоминают об этом сплаве нищеты, сплаве голода, грязи и преступлений. Но здешние жители давно привыкли к своим трущобам, и, хоть они вечно находились в ожидании перемен, в сущности, они уже давно ничего не ждали, их бросили, забыли, их постоянно пытаются утихомирить, о них часто забывают, о них говорят только перед выборами, поминают и «позорное пятно» Шерцхаузерфельда, и «шерцхаузерфельдские трущобы», но после выборов они все это регулярно забывают и только перед новыми выборами регулярно вспоминают, а у жителей этих трущоб, годами чувствующих эту свою отверженность, этот убийственный гнет презрения всех зальцбургских граждан, у которых от одного названия «Щерцхаузерфельд» начинаются рези в животе, — у этих жителей появилась собственная гордость, они гордились своей судьбой, своим происхождением и, если уж на то пошло, своими грязными трущобами, которые (как писал «Зальцбургский листок») являлись «несмываемым позорным пятном города Зальцбурга». Жить в этих трущобах — значило жить в самом грязном, самом позорном районе города, здесь, как считалось в городе, жили изгои, и упоминать о Шерцхаузерфельде — значило называть только преступный мир, мир воров, пьяниц, точнее, мир пьяных уголовников. Весь город обходил эти трущобы, и жить там было смертным приговором для человека. Об этом районе всегда говорилось как о гетто, где жили преступники, это был тот район, откуда в остальную часть города просачивались все преступления, и если где-то в городе появлялся житель Шерцхаузерфельда, значит, в городе появлялся преступник. Об этом и говорили откровенно, без обиняков, и жители из Шерцхаузерфельда всегда чурались чужих, потому что после того, как их годами осуждали, презирали, они и сами поверили, что их правильно называют шайкой преступников, и ничуть не удивительно, что уже издавна, лет сорок или пятьдесят тому назад, эти трущобы стали постоянным поставщиком материала для зальцбургских судов, неистощимым рассадником обитателей исправительных заведений и тюрем. И полиция, и суды — все, кроме городских властей, годами неослабно занимались этой окраиной, а отдел так называемого социального обеспечения ссылался на этот район, только чтобы замять, затушевать, скрыть свое беспредельное бессилие. И до сих пор — а ведь прошло уже больше тридцати лет после моей работы в Шерцхаузерфельде, — стоит мне развернуть зальцбургскую газету, как я вижу, что почти все судебные процессы связаны с этой окраиной, как и все убийства и потасовки, часто со смертельным исходом. И сейчас, через тридцать лет, мне кажется, что условия жизни там только ухудшились. Нынче там выстроили высотные дома, целые жилые кварталы — плод наших бездарных и бездушных времен, лишенных таланта, враждебных всякому таланту, — и дома стоят там, где раньше, тридцать лет назад, цвели луга; я сам проходил по этим широким лугам на работу, мимо домов призрения слепых и глухонемых, мимо Леннерской почты, по лугу, по нешироким тропкам, где все пахло природой, а теперь в этих местах уже не пахнет ни травой, ни землей, ни речными запрудами и отовсюду несет одуряющей, бесчеловечной вонью выхлопных газов. Прежде как будто город хотел отгородиться от шерцхаузерфельдских трущоб, между ними полосой проходили луга и поля, только кое-где стояли грубо сколоченные свинарники или маленькие или довольно большие лагеря беженцев, хибарки полоумных нищих и побирушек, халупы шлюх и пьяниц, которых когда-то выхаркал город. А теперь город на приличном расстоянии понастроил на лугах дешевое жилье, убийственное для этих людей, жилье для граждан, выкинутых городом, для самых нищих, бесприютных, пропащих и, разумеется, для самых болезненных, самых отчаявшихся — словом, для человеческих отбросов, и построил это жилье на таком расстоянии, чтобы никогда с тамошними жителями не сталкиваться, и тот, кто знать о них не знал и не хотел знать, так за всю жизнь и не имел никакого представления об этой окраине, напоминавшей штрафные лагеря не только потому, что все кварталы были крупно пронумерованы. Высокие ступеньки вели в узкий коридор длинного одноэтажного дома, и там с обеих сторон шли жилые помещения, которые никак нельзя было назвать квартирами; в каждой было по одной или по две комнатушки, многодетные семьи жили в двух комнатах, воду брали в общем коридоре, на весь коридор была одна общая уборная, стены выложены гераклитовыми плитками и покрыты дешевой штукатуркой. Только трехэтажные дома были кирпичными, и в них жили, так сказать, привилегированные пролетарии, и наша продуктовая лавка тоже помещалась в подвале такого трехэтажного дома. Каждый день в этих домах происходили семейные скандалы, каждый день заворачивала к какому-нибудь дому полицейская машина, подъезжала карета «скорой помощи», чтобы забрать полуживого, избитого или израненного человека, или катафалк за каким-нибудь несчастным, то ли умершим в своей жалкой постели, то ли кем-то приконченным. Почти весь день по всем улицам — единственным безымянным улицам Зальцбурга — носились ребята, они орали, шумели, благо на улицах было достаточно места, где можно было орать и шуметь, своими криками и воплями они перекрывали жуткую тишину Шерцхаузерфельда, мертвую и страшную тишину. У себя дома я пытался рассказывать о том, что видел, но как всегда, когда рассказываешь людям что-нибудь страшное, что-нибудь ужасное, бесчеловечное или немыслимо жуткое, они не верят, не желают слушать и называют, как издавна ведется, чудовищную правду ложью. Но нельзя молчать, надо непрестанно говорить им правду, ту чудовищную правду, которая тебе открылась, ее ни в коем случае нельзя замалчивать, нельзя подтасовывать. У меня есть одна задача: делиться моими наблюдениями, не обращать внимания на то, как их будут воспринимать, всегда делиться своими наблюдениями, всегда сообщать то, что мне показалось важным, рассказывать и о том, что я только что видел, или же, как теперь, вспоминать о том, что я видел тридцать лет назад, и, оглядываясь на прошлое, чувствовать, как сейчас, что многое уже вспоминается смутно, а многое — с такой немыслимой отчетливостью, словно я только вчера все это видел. Но те, кому я рассказываю, не хотят мне верить, они оберегают свой покой и часто не верят самым правдивым словам. Каждый человек старается уберечь себя от мучительной правды. А я всю жизнь был таким мучителем и таким на всю жизнь останусь, не зря так меня называли мои родные — даже моя мать, с тех пор как я себя помню, называла меня мучителем, как и мой опекун, мой брат, моя сестра, а я до сих пор продолжаю всех мучить, каждым своим вздохом, каждой написанной мною строкой. Мое существование было всегда для меня сплошной мукой. Я всем всегда мешал, всегда всех раздражал. Все, что я пишу, все, что я делаю, всем мешает, раздражает всех. Вся моя жизнь, все существование вызывает беспрерывное раздражение, беспрерывно мешает окружающим. Все оттого, что я постоянно обращаю их внимание на факты, которые им мешают, раздражают их. Есть люди, которые всех оставляют в покое, но есть и такие — и к ним принадлежу я сам, — которые всех беспокоят и раздражают. Но не такой я человек, чтобы оставлять людей в покое, да я и не хочу быть таким. Писать сегодня о Шерцхаузерфельде — значит вызывать недовольство зальцбургских властей, и я их раздражаю, вспоминая об этих трущобах. Но я вспоминаю свои ученические годы, а я их считаю самыми важными годами своей жизни и, конечно, вспоминаю о чистилище, как я про себя окрестил эти трущобы. Я не говорил себе: вот я иду в Шерцхаузерфельд, когда я шел в шерцхаузерфельдские трущобы, я говорил себе: иду в чистилище. И каждый день я входил в это преддверие ада, которое построили для своих изгоев власти города Зальцбурга. Если и в самом деле существует чистилище, оно похоже на эти трущобы. Тогда я еще верил в ад, нынче я уже ни в какой ад не верю, но для меня адом стал Шерцхаузерфельд, хуже этого ада для обитателей трущоб ничего и быть не могло. Для всех этих людей спасения не было, и я изо дня в день видел, как там гибли люди, старые и молодые, от таких болезней, о каких я никогда не знал даже понаслышке, и всегда — от смертельных болезней, и люди совершали там преступления, и всегда — чудовищные преступления. Почти все они рождались в лохмотьях и в лохмотьях умирали. Всю жизнь они носили одну и ту же одежду — рабочий комбинезон. Эти безумцы заводили детей и в слепом безумии убивали этих детей от неизбывного, скрытого отчаяния. Бывали дни, когда мне приходилось дышать только затхлой вонью человеческих существ, гниющих заживо. Случай, думал я, привел меня в чистилище (в ад). А тот, кто не узнал, что такое чистилище (ад), тот ни о чем не подозревает, он человек несведущий. Правду, как я думаю, знает только тот, кого она коснулась, но, если он пытается поделиться с другими, он автоматически становится лжецом. Все, чем делишься с другими, само собой становится иным, все передается искаженно, неверно. А стремление к правде, как и всякое другое стремление, — прямой путь к фальши, к фальсификации сути. И все описания какого-то отрезка времени — из своей ли жизни, из прошлого ли вообще — неважно, давнишнее ли это время, долго или недолго оно длилось, — все равно это будет сплошное нагромождение, скопление сотен, тысяч, миллионов подделок и фальшивок, которые кажутся рассказчику, описателю, чистой правдой, и только правдой. В памяти хорошо сохраняются эпизоды из жизни, сохраняется и точная хронология происшествий, но рассказ об этих событиях — уже совсем не то, что было на самом деле. В рассказах, в описаниях что-то проясняется, и это соответствует желанию рассказчика быть правдивым, но никак не совпадает с правдой, потому что правда вообще непередаваема. Мы описываем какой-нибудь предмет и считаем, что описали его правдиво и правдоподобно, но сами чувствуем, что это не вся правда. Мы четко описываем какие-нибудь обстоятельства, но это всегда уже не те обстоятельства, о которых мы пытаемся рассказать, а совсем другие. Нам приходится признать, что мы еще ни разу не смогли рассказать чистую правду, но мы всю жизнь пытаемся сказать правду и не бросаем эти попытки. Мы хотим говорить правду, но правды не говорим. Мы что-нибудь описываем очень правдиво, но наше описание совсем не то, что сама правда. Мы должны были бы видеть всю действительность как событие, которое мы хотим описать, но, как бы мы ни старались, мы в своих описаниях никогда не видим сути дела. И, осознав, что до самой сути нам никогда не дойти, мы должны были бы вообще отказаться писать, так как передать другим правду, то есть показать ее, невозможно, нам пришлось бы довольствоваться попытками писать о правде, описывать, как надо было бы писать правду, хотя мы знаем, что правду рассказать никак нельзя. Правда, которую знаем только мы, может логически обернуться для других ложью, но, если мы от нее не откажемся, она останется для нас правдой. То, что я здесь описываю, — правда, и все-таки это не настоящая правда, потому что не может быть правдой. Всю нашу жизнь мы читали, но никогда не прочли правды, хотя всегда читали про факты. Но везде ложь выдавалась за правду, правда — за ложь, и так далее. Важно одно: хотим мы лгать или хотим говорить и писать правду, хотя по-настоящему никакой правды нет и быть не может. Всю жизнь я хотел говорить правду, хотя теперь знаю, что все было ложью. В конце концов важно одно — сколько правды содержится в этой лжи. Здравый смысл уже давно запретил мне и говорить и писать правду, потому что все, что скажешь или напишешь, все равно будет ложью, которая, пройдя через меня, стала похожа на правду. Мы можем, конечно, требовать правды, но, честно говоря, мы видим, что правды нет. Все, что я здесь описываю, — правда, и вместе с тем и неправда, по той простой причине, что правда — только благое наше намерение. На вопрос, почему я описываю время, когда работал учеником в подвале, именно теперь, а не позже, когда я, быть может, рассказывал бы не с таким судорожным напряжением, ответить легко: недавно, как я узнал из заметки в газете, городское управление наконец решило снести все трущобы Шерцхаузерфельда, сломать все дома из полувекового кирпича и Гераклита, сровнять с землей все это чистилище, вернее, весь этот ад, снести стены, в которых годами случалось столько бессмысленных несчастий. И от этой короткой заметки у меня в мозгу зашевелились мысли, долго дремавшие в памяти, заработал весь механизм воспоминаний о шерцхаузерфельдских трущобах — страшном обиталище людей, о пасынке города, которого чурался и весь город целиком, и каждый городской житель в отдельности. Сказать, что ты живешь в Шерцхаузерфельде, или пришел оттуда, или вообще чем-то, все равно чем, связан с этими трущобами, — значило напугать человека, вызвать к себе неприязнь, даже отвращение. Несмываемым пятном на человека ложилась всякая причастность к этому месту, нельзя было там жить, нельзя было иметь дело с его жителями, происходить оттуда, иметь хоть малейшее отношение к этим местам, и это несмываемое пятно лежало на всех жителях Шерцхаузерфельда всю жизнь, до самой смерти, часто настигавшей их в сумасшедшем доме или в тюрьме или просто приводившей на кладбище. Уже дети становились неприкасаемыми и душой и телом, оттого что родились в этих трущобах, и страдали всю жизнь, и тот, кто до сих пор не погиб от этого позорного клейма, все равно погибнет, даже если будет от него отрекаться. Шерцхаузерфельд был настоящим гетто, средоточием отчаяния и средоточием позора. Его жителей распознавали сразу, потому что во всех городах, особенно в столицах, сразу разбирают, откуда родом человек, с какой окраины, и наблюдательный гражданин при первой же встрече, с ходу, поймет — этот из чистилища, или из преддверия ада, этот — прямо из ада. Уже издали в нашем городе, где всегда отрицали существование чистилища, уж не говоря об аде, можно было узнать жителей этого чистилища, этого ада, — растерянных, оробелых, вечно мечущихся в какой-то бестолковой спешке, несчастных душой и телом, и на них клеймом лежало их происхождение. Государство, город, церковь давно отреклись, отказались от этих людей. Жители шерцхаузерфельдских трущоб были париями, их вытолкнула не только окружающая среда, не только развращенное, лживое, пошлое общество — они, жители трущоб, и сами давным-давно считали себя пропащими. И встречали этих людей как зачумленных: стоило им только попасть в город, они сразу чувствовали себя пропащими, на любой работе — униженными и обреченными, а попав под суд, знали, что судья предубежден и приговор предрешен заранее. Зальцбургские горожане всех без исключения жителей Шерцхаузерфельда считали лагерниками, и сами жители считали себя каторжниками, сами считали себя обреченными, смертниками. Здесь погибали заживо, да, в сущности, тут ничего другого, кроме медленной гибели, нельзя было и ждать, в то время как на расстоянии двух-трех километров противоестественно создавалось богатое, жадное до развлечений общество, считавшее себя единственным властителем мира. И тут, в Шерцхаузерфельде, все люди сознавали, что их попытки вырваться, уйти отсюда, пойти другим, лучшим, так называемым своим путем обречены на провал, и пример всех тех, кто попытался вырваться, найти для себя лучший путь, неизбежно доказывал, что все эти попытки кончались еще более глубокой безнадежностью, еще большей оторванностью от жизни. Те, что вдруг уходили, все равно куда, все равно для чего, на всю жизнь все равно оставались жителями трущоб и погибали на так называемой чужбине или, возвратившись, погибали еще ужаснее, чем те, кто оставался дома. Один из тех, кто ушел, пытался стать актером, странствуя по многим австрийским и немецким городам, но через много лет вернулся домой (по словам его матери) «пропащим типом» и, маясь животом, отощавший, худой как скелет, почти потерявший и человеческий облик, и свою красоту — а был он (по словам его матери) красавцем, — так и подох на ее прогнившем диване. Один из жителей этих трущоб годами пытался стать танцором, другой — прижиться в Америке, третий — в Австралии; их были сотни, этих уроженцев Шерцхаузерфельда, и почти все они возвращались домой и тут погибали. Их матери, их отцы всегда этого ждали. Все, часто уходившие на холодную чужбину, в сущности, шли окольным путем к своей неизбежной судьбе — к гибели, к смерти, в то время как их родители, их братья, сестры и вся родня спивались и гибли дома, от запоя. Дети рождались в семьях, отупелых от пьянства, в бредовом кошмаре, где с самого детства их коверкали и калечили. Из этой жуткой своей жизни, из нелепости своего существования девочки могли выйти, только став уборщицами, мальчики — рудокопами или разнорабочими, и все жители трущоб ежеминутно меняли места, постоянно убегали в болезни, в преступления, и по-настоящему вся их страшная жизнь, все их страшное существование было только непрестанной сменой болезней и преступлений — и так до самой смерти. Они жили как заводные, в непрестанном жужжании какого-то механизма оговоров и обвинений, они обвиняли всех и вся, и, чтобы как-то высвободиться, вздохнуть, они виноватили вперемешку и бога, и весь мир, и себя, и всех вокруг. Их существование проходило в непрерывных обвинениях и оговорах, как в хронической смертельной болезни. В сущности, ничего, кроме развала и разлада, в их жизни не было, в этом вся она и проходила, и они безостановочно разрушали и растаптывали друг друга. Их жизнь была смертельным напряжением смертельно отчаявшихся людей, и все они — и мужчины и женщины — поочередно укрывались то в больнице, то в тюрьме, то в сумасшедшем доме. Сначала я не понимал двусмысленных намеков некоторых покупателей, они до меня не доходили, поэтому одни люди были для меня ни лучше, ни хуже других, хотя я не понимал ни двойного, ни тройного, ни многозначительного смысла их слов, даже не понимал, о чем идет речь, но через несколько дней мне становилось все яснее, о чем они говорят, ясней, почему они говорят о том, о чем, конечно, никогда не говорят вслух городские люди, и мне куда больше понравилась их откровенная речь, она стала куда понятней лицемерного замалчивания, принятого в нашем обществе. Так называемые непечатные слова и выражения, в сотнях и в тысячах самых разнообразных вариантов, я, конечно, выучил там очень быстро. Эти люди никогда не стеснялись в выражениях. Мне понадобилось совсем немного времени, чтобы привыкнуть к их откровенностям, а недели через две-три, через какой-нибудь месяц, я уже превзошел всех своих покупателей в изобретательности, когда разговор касался этих тем, и совершенно не стеснялся. Тут я себе разрешал то, что мне никогда не разрешалось делать дома, — просто давал волю своей богатейшей фантазии, и ничуть не удивительно, что в Шерцхаузерфельде все это было вполне уместно. Попривыкнув к основной тематике разговоров у нас в лавке, я переплюнул всех, использовав мои необычайные способности придумывать разные комбинации слов, и стал забивать даже самых заматерелых ругателей. Моя молодость, мальчишеское обаяние — а я тогда был славным мальчишкой — и при этом особый дар: умение владеть всеми оттенками, всеми красками, всем неисчерпаемым запасом слов — сразу обеспечили мне полный успех. В подвале всегда шел разговор на одну из пяти основных тем: говорили о снабжении, о сексе, о войне, об американцах и, совершенно особо, об атомной бомбе — у всех еще болела душа за Хиросиму, разрушенную такой бомбой. О продуктах, о том, как их раздобыть, все эти люди думали денно и нощно; доставить их, конечно, можно было сотнями способов, самыми разными путями, но официально их выдавали по продуктовым талонам, в определенные дни, о таких выдачах извещали в газетах и по радио. Но было и много неофициальных путей, например подпольных связей с американцами, или всяких жульнических махинаций, воровства и так далее. В сущности, всех этих людей можно в полном смысле слова назвать преступниками, но надо же было как-то выжить. И у нас, в подвале, было немало нарушений. Многие получали больше, чем им полагалось по праву, и наш шеф, хоть он и считал, что все шито-крыто, как-то сам попался. Золотые наручные часики меняли на две пачки масла, по полкило в каждой. Служащие крупных продовольственных фирм часто принимали взятки от розничных торговцев. И наш шеф был тоже не из разинь, да кто в те времена не грешил — жульничество в делах, связанных с продовольствием, стало самой отличительной, самой постоянной приметой того времени. Не было человека, который не старался бы достать незаконным образом продукты, которых ему не полагалось. Атомной бомбы все боялись, и об американцах говорили то с легким презрением, то с каким-то раболепием, но любимой темой была война. Женщины говорили о своих мужьях, мужчины — о фронтах, где они воевали. Женщины главным образом подчеркивали, как и когда были ранены их мужья, а те только и говорили про Смоленск и Сталинград, про Кале, про Эль-Аламейн и Нарвик. И хоть мы вместе это слышали сто раз, нас почти каждый день снова тащили на все театры военных действий, а уж обо всех ранениях мы знали до мельчайших подробностей — скажем, у такого-то не функционирует мочевой пузырь, потому что под Севастополем ему повредило мошонку осколком гранаты, об этом нам не раз со всеми соответствующими деталями рассказывала жена пострадавшего. Женщины рассказывали и о том, как их мужья были в плену, и мы, так сказать, из вторых рук узнавали обо всех лагерях для военнопленных — и русских, и американских, и английских. А у мужчин в памяти остались только названия тех мест, где шли бои; победы или поражения — это им было все равно, но места эти они хорошо помнили. Те, у кого на войне побывал отец или дядя, всегда слыхали только об их подвигах, даже поражения преподносились как подвиги, и все свинства, все подлости, которые они беззастенчиво совершали на войне, сверкали в небе этих послевоенных воспоминаний, блистали, как заслуженные ордена. В подвале женщины горячо и задушевно рассказывали нам о подвигах своих мужей, о зверствах врагов. Рассказы ветеранов всегда были полны героизма, подвигов, только инвалиды, на всю жизнь искалеченные войной, молчали, из них, бывало, слова не вытянешь. Еще детьми мы уже все знали о разведчиках, горных стрелках, было время, когда при нас говорили о Нарвике и Тронхейме, о Кале и Яссах, о Кёнигсберге и Оппельне — всегда одно и то же. Мужчины приходили в подвал с пустыми бутылками из-под рома, и, пока им наливали, они, прислонясь к прилавку, сочиняли свою историю войны. Театр войны для них был пушечной канонадой и горой трупов, громом сталинградских орудий и «леопардами», генералом Дитлем и генерал-фельдмаршалом Паулюсом. Во всей этой пагубе они винили то Гитлера, то Черчилля, но Черчилля считали более виновным, чем Гитлера. О том, как после войны они вернулись домой, и о том, как им вообще удалось возвратиться, они рассказывали почти непрерывно, и, должно быть, когда им уже совершенно не с кем было об этом говорить, они видели свое возвращение во сне. Война окончилась только с виду, а в мыслях всех этих людей она бушевала по-прежнему. Все знали, как надо было избежать поражения, но, с другой стороны, каждый предвидел все, что случилось. И когда кто-нибудь из них, прислонясь к прилавку, говорил о своем военном прошлом как о самом главном, самом важном событии, можно было подумать, что перед нами около прилавка стоит настоящий генштабист. Неизменно молчали только те, у которых осталась лишь одна рука, безногие калеки или те, у кого в черепе была металлическая пластинка. Ни разу никому не удалось втянуть их в разговоры о войне, и, как только начинался такой разговор, они почти всегда уходили из подвала. Но для остальных мужчин война была темой номер один. Война — поэзия мужчины, из-за нее он всю жизнь требует внимания и утешения. И каждый по-своему, по врожденной привычке, уходил в эту низость, в эту подлость и выбирался из нее, только погрузившись в полную, недостойную человека апатию. Сызмала они научились ненавидеть, и тут, в этих трущобах, ненависть ко всему на свете дошла до предела. А ненависть рождает ответную ненависть, и они ненавидели друг друга, ненавидели все окружающее безостановочно, до полного упадка сил. В этой полной опустошенности они находили только одно занятие: замучить себя вконец, и тут они начинали изыскивать всякие новые несчастья, новые болезни, новые преступления. Выбираясь из одной беды, они погружались в другую, из одного несчастья — в другое, еще более глубокое и безвыходное, и каждый тянул за собой в эту пропасть еще и других. Иногда они пытались войти в окружавший их мир, но он встречал их смертельными ударами и беспощадно выталкивал вон. Они уходили в мечты, которые оборачивались самообманом, влезали в долги и немедленно попадали в тюрьму, строили нелепые планы, окончательно губившие все. Их до смерти изматывали бессмысленные фантазии, дикие сны. Они, эти обитатели чистилища, которое на самом деле было настоящим адом, были всегда, по самой своей природе, начисто лишены всех возможностей, кроме одной возможности — погибать. И у них было только два выбора, только два способа прекратить свое существование: в какой-то момент покончить с собой или слечь в постель и дожидаться смертного часа. Но желание выжить, просуществовать, которое всем, кто это замечал, казалось просто смехотворным, делало жизнь в этом чистилище, в этом аду, еще страшнее. Иногда из окон в одни и те же часы — обычно под воскресенье — слышалась музыка, то гармоника, то цитра, то духовая труба, изредка кто-то затягивал песню, но это веселье пахло смертью, и часто того, кто так славно пел накануне народную песню, к вечеру, когда я закрывал нашу лавку, выносили из дому в гробу, та, что играла на цитре, вскоре после этого повесилась, а трубача отвезли в графенхофскую туберкулезную больницу, в Понгау. На Масленицу, особенно во вторник, шла настоящая гулянка: они накупали себе кучу всяких масок, мастерили костюмы, которые им казались смешными или страшными, и бегали, словно сорвавшись с цепи, взад и вперед по всем улицам, уверенные, что их никто не узнает, хотя каждый встречный тут же узнавал всех. Знаю я, чей это пьяный голос, знаю эту хромую походку, думалось мне, но не дай бог показать, что ты их узнал. Даже в маскарадных костюмах они появлялись в лавке с привычной бутылкой из-под рома в кармане и забывали заплатить за этот литр. Так как у них рождалось больше детей, чем в любом другом квартале города, у них и похорон было куда больше, чем везде. Они постоянно отправлялись в так называемый Большой город и, примкнув к похоронным процессиям, шли на городское кладбище или на погост в Лиферинге, провожая знакомого покойника. Но, за немногими исключениями, их хоронили в общей могиле. После похорон они накупали угощение на поминки, массу всяких закусок и деликатесов и всё записывали в долг. Мало кто покупал за наличные, у каждого была так называемая заборная книжка, и многие не платили по месяцам, пока у господина Подлахи не лопалось терпение, тогда они либо расплачивались, либо нет и уходили в другую продовольственную лавку, вторую лавку в Шерцхаузерфельде, пока их туда больше не пускали, тогда они возвращались к нам и наконец расплачивались с долгами. Владелец второй лавки никогда не заводил заборных книжек, он никогда не рисковал, никогда ничего не продавал своим покупателям в кредит, оттого и оборот у него был куда скромнее, чем у нас, и этот второй лавочник еле-еле сводил концы с концами. А наш Подлаха был человек с размахом, вернее, с хитринкой, и это шло ему впрок, почти все жители нашей окраины покупали у него, и с горя, в отчаянии накупали и поедали уйму продуктов, всяких лакомств, и этим обитателям чистилища, вернее, ада, казалось, что их безвыходное отчаянное положение становится переносимей, и, как всем известно, самые нищие, самые несчастные люди в отчаянии вечно хватают что попало, нажираются чем попало, хотя, нахватавшись и нажравшись, они только подкупают и подкармливают адское свое, смертное свое отчаяние. Почти все свои деньги они приносили в нашу лавку, в дни получки наша лавка совершенно опустошалась, приходилось приносить чуть ли не полсклада, у всех здешних жителей была куча детей и много продуктовых талонов, а то, что не выдавалось по талонам и продавалось свободно, они тоже покупали вовсю, без оглядки. И накупали они что попало, навалом, даже то, что им было совершенно не нужно, а наш шеф очень ловко доставал по дешевке именно такие, абсолютно бесполезные товары, где только мог, сотнями скупал, например, дешевые чеканные подсвечники или, скажем, бокалы для вина, и покупатели их расхватывали, хотя и подсвечники и бокалы им были ни к чему — свечек у них не водилось, а вино они пили прямо из бутылок, обходясь без всяких бокалов. Не бывало таких гадостных, таких бесполезных вещей, которые не расхватывали бы по дешевке здешние жители. Для такого человека, как господин Подлаха, эта жадность, эта внезапная одержимость всех обитателей здешних трущоб скупать все что попало была как нельзя больше на руку; и он, умевший, как никто, доставать нужные товары, умел и продавать что угодно, и притом на самых выгодных для себя условиях. Но он был не только расчетлив; в сущности, он был очень добродушен, совсем не из тех ловких деляг, которые только этим и живут на свете, и свою лавку он открыл в Шерцхаузерфельде не только из деловых соображений — это он мог сделать где угодно, — но вполне возможно, что он ушел на эту окраину по тем же побуждениям, тем же причинам, что и я, и вполне допустимо, что и он, как ни абсурдно это звучит, искал в этих трущобах убежища. И для него, как и для меня, Шерцхаузерфельд стал убежищем, после того как он потерпел крах в Вене; а ведь он, образованный коммерсант, поступил в Венскую музыкальную академию, выбрав музыку своей основной специальностью, но из-за войны должен был прервать свои занятия, бросить академию, похоронить все надежды, связанные с музыкой, и приехал он в Зальцбург вовсе не за тем, чтобы делать дела, для этого он был слишком интеллигентным человеком, да и слишком легкоранимым, и вернулся он к своей прежней, коммерческой, специальности, открыл он эту продовольственную лавку, только ища выход из полного отчаяния, и, может быть, он инстинктивно выбрал место для своей лавки не просто в городе Зальцбурге, а именно на окраине города, в трущобах, куда его потянуло, потому что эти трущобы неудержимо влекли к себе человека, вытолкнутого из так называемого нормального мира, а Подлаху тоже вытолкнули из так называемого нормального мира, как и меня вытолкнули из этого так называемого нормального мира, а в таких случаях человек, естественно, уходит в чистилище или в ад, и, по всей вероятности, Подлаха, как и я, чувствовал, что правильно нашел такой ад. И он, Подлаха, был тут чужаком вроде меня, но лишь гораздо позже я понял, насколько он был чужим. Он нашел правильный подход к покупателям, особенно к женской половине обитателей трущоб, и эти женщины очень ценили беседу с ним, и я многое перенял у него, научился обращению с людьми. Тут, на окраине, открыв лавку в подвале, которую он смог устроить и оборудовать по своему вкусу, он обрел ту полную самостоятельность, которая ему была так же необходима, как и мне, и смог вести свою собственную жизнь, независимую от обычной жизни внешнего мира, хотя жил он в другой части города, у своего дяди, который, как я полагаю, помог ему вырваться из Вены в Зальцбург, и так как в городе этот дядя был лицом влиятельным, он устранил все препятствия, неизменно мешавшие любому приезжему из Вены открыть какое бы то ни было дело в Зальцбурге. Сам Подлаха всегда, неизменно мечтал о музыке, но вел жизнь мелкого лавочника, быть может по-прежнему чувствуя себя музыкантом, каким он, несомненно, и был, хотя больше не играл ни на каком инструменте и вместо этого торговал всякими продуктами, но я уверен, что весь день он думал о музыке, чувствовал себя музыкантом, даже продавая целыми днями всякую всячину. По характеру мы с ним были похожи, но только теперь я понял, насколько мы были близки по натуре, однако рассказывать об этом сейчас не время. Случай, если вообще существует случай, свел двух человек — Подлаху и меня, — во всем, до мелочей похожих друг на друга по характеру. Весь облик Подлахи, весь его душевный склад был мне очень близок, и в основном в нашей жизни было много сходства. Когда работа в продовольственной лавке становилась ему постылой, а часто и совсем невмоготу, он всегда — и обычно в тех же самых словах, и всегда с горечью — говорил, что всю жизнь хотел стать музыкантом, но в угоду родителям окончил коммерческое училище, хотя по-прежнему мечтал стать музыкантом — играть в оркестре Венской филармонии было его целью, пределом его мечтаний. Война сорвала все его планы, выгнала из Вены, и он, Подлаха, должен был еще благодарить судьбу за то, что не стал простым трубачом или ударником в оркестре Венской филармонии и смог найти прибежище в том подвале, где и я сам, года через два после него, нашел себе пристанище. Наш Подлаха был не похож на своих коллег лавочников, тупых и одержимых жадностью к деньгам, у меня даже создалось впечатление, что для него, любителя долгих, одиноких прогулок, деньги вообще не имели особого значения — во всяком случае, главного места в его жизни не занимали. Уже с первых часов моей работы в лавке он обратил мое внимание на тех людей, с которыми надо обращаться деликатно, и указал на шестидесяти — или шестидесятипятилетнюю госпожу Лаукеш или Лукеш, которая годами ежедневно приходила в подвал с бутылкой из-под рома, а ее сын пытался стать актером и поступил в Народный театр, который помещался в перестроенном помещении бывшей пивной, в Шалмоосе, но актера из него не вышло, и он, естественно, стал запойным пьяницей. Подлаха любил свое дело, да и я это дело полюбил, и я хорошо знаю, что, отнесись я к делу всерьез, из меня впоследствии вышел бы очень дельный, даже способный коммерсант; кстати, Подлаха ни разу не воспользовался ужасным положением жителей этого чистилища, вернее, ада, а ведь он имел полную возможность, как говорится, раздеть их до нитки, но он никогда на это не шел, он торговал по совести. С покупателями он обращался строго, но всегда корректно, особенно со старыми женщинами и с детьми, а в иных случаях даже бережно, и там, где надо, он брал на себя роль лекаря, невропатолога или даже психиатра, давал советы, раздавал лекарства и часто предупреждал в семье и всякие стычки, и целые катастрофы. Только от него, и больше ни от кого в жизни, я научился, как нужно обращаться с людьми, и я уверен, что надо благодарить только господина Подлаху зато, что мне без труда дается общение с так называемыми людьми из народа, с которыми мне приходится сталкиваться, этому он научил меня тогда, в подвале. Он был мне отличным учителем не только по торговым делам, но и по обращению с людьми. Там, где у людей возникают трудности в общении с людьми, я никогда, с тех пор как поступил в учение к Подлахе, никаких затруднений не испытывал. Правда, я был очень способным, самым восприимчивым и наблюдательным учеником во время моей работы в подвале, и эту способность к вдумчивой, пристальной наблюдательности во мне воспитал мой дед. И сейчас мне кажется, что после той школы, которую я прошел наедине с моим дедом, лучшего учителя, чем Подлаха, я никогда бы не нашел. Дед научил меня одиночеству, умению жить наедине с собой, а Подлаха — общению с людьми, к тому же со многими и самыми разными людьми. У деда я научился жить в мире идеальном, оттого что с самых ранних лет ушел в философию, а у Подлахи, в Шерцхаузерфельде, я попал в самую настоящую реальность, вернее, в самую гущу этой реальной жизни. И то, что я так рано прошел обе эти школы, стало решающим для всей моей жизни, и, дополняя друг друга, они легли в основу всей моей жизни и до сегодняшнего дня остаются решающим фактором, который определяет весь мой жизненный путь. Я укрылся в подвал, в лавку, где людям давали пропитание, и этот подвал, где людей питали, стал и для меня тем местом, где я получил то основное, что питало и питает меня всю жизнь, и это я понял сразу, и вся моя жизнь изменилась под этим влиянием. Мои домашние почувствовали во мне перемену с первого же дня, с той минуты, как я поступил на работу в подвал, я им только сказал, что в гимназию я больше не пойду, а пойду служить учеником в продовольственную лавку, но, когда я им сказал, где эта лавка, то есть объяснил, что она находится в Шерцхаузерфельде, они сначала мне не поверили, но в конце концов им пришлось примириться с этим фактом, когда я и вправду вышел из дому с утра, в половине восьмого, вместе с учеником слесаря — кстати, впоследствии он стал чрезвычайно одаренным актером и выступал почти во всех немецких театрах. И принял я свое решение совершенно самостоятельно, так как мои воспитатели годами предоставляли меня самому себе, никакого выхода они вообще не видели, они вычеркнули меня, никакого представления о моем будущем они не имели и чувствовали, что у них самих никакого будущего нет, откуда же им было представлять мою будущую жизнь? Их совсем пришибли собственные несчастья, послевоенная свалившаяся на них катастрофа, а справиться с ней они не умели, они только и видели перед собой эту катастрофу, не сводили с нее глаз, называли все свои несчастья послевоенной катастрофой, но делать ничего не делали. Они почти помешались оттого, что перед их глазами все время стояли их несчастья, их послевоенная катастрофа. Наша семья, в сущности, никогда не была единой семьей, потому что в этих людях, в них самих, все противоречило понятию настоящей семьи, и теперь они были просто скопищем кровных родственников, и в единственной оставшейся в их распоряжении квартирке теснились девять человек, которые не выносили и с трудом терпели друг друга, и только надеялись, что моя мать и ее муж, мой опекун, помогут им выжить, и мой опекун — только подумать — один зарабатывал на всех девятерых, а моя мать — только подумать — на всех девятерых стряпала. С ненавистью они все относились к своей жизни, но менять ничего не меняли. Они давно надоели друг другу и от полной безнадежности давно потеряли все человеческие чувства, весь свой умственный багаж. Поэтому они так обрадовались, когда хоть один из них стал самостоятельным, а где и как, им было совершенно все равно, они меня и не спрашивали, и я вдруг понял, что могу делать все, что мне угодно, лишь бы только сам на себя зарабатывал и от них ничего не требовал. Но ведь мне было всего шестнадцать лет, когда я решился променять гимназию на подвал господина Подлахи. И с шестнадцати лет я всегда сам зарабатывал себе на жизнь. С того дня они не истратили на меня ни гроша. С шестнадцати лет я им уже ничем не обязан. И за то я благодарен. Мне лучше было уйти в чистилище, или, вернее, в ад, чем оставаться в гимназии и зависеть от моих родных. Да и для них мое новое место в жизни оказалось полезным. Я снабжал их, не всегда законными путями, разными продуктами, спасал от голода. Их часто спасала просто белая булка или кусок сухой колбасы, а бывало, и целая банка консервов. Мой дед, на которого я надеялся во всем, сам уже дошел до предела. Он уже никак не мог указать мне дальнейший путь. Все, чему он меня научил, теперь оказалось фантазией, а не действительностью. И я почувствовал, что меня оставил даже тот человек, которому я верил на все сто процентов. Он хотел сделать из меня то, чего нельзя было сделать. И в сущности, произошло так, как должно было произойти: гимназия завела меня в тупик, и виной моих учебных неудач был мой дед, потому что он научил меня одиночеству, самому крайнему, безвыходному одиночеству, но человеку нельзя быть одному и жить в отрыве от всего, для человека это погибель, неизбежная погибель, и все наше общество, вся окружающая нас убийственная действительность подтверждает мои слова. Чтобы не пропасть, я должен был оторваться и от того человека, который был для меня всем на свете, то есть совсем оторваться от прежней жизни, и я внезапно от всего оторвался. Не думая о последствиях, но, видно, так было нужно. Быть может, я еще долго ходил бы в гимназию, каждое утро уходил бы в эту идиотскую, бессмысленную, в сущности, смертельную для меня жизнь, годами терпел бы давно невыносимое чувство смертельного отвращения, тянул бы эту лямку до тех пор, пока мне не осталось бы другого выхода, как расстаться не только с гимназией и со всем, что было связано с этой несчастной учебой и что отпадало само собой, — нет, мне пришлось бы расстаться с жизнью, поставить точку в конце, прикончить мое и так пропащее существование. Уже давно я был не в силах терпеть, но решимость бросить все еще не дозрела. Я не мог предвидеть, когда наступил решающий день, и для меня было полной неожиданностью, когда этот день вдруг настал и я внезапно круто свернул с Райхенхаллерштрассе. А ведь я только что купил новые книжки, учебники, новые тетрадки, и мой дедушка уже искал для меня репетитора по математике. Да неужто мне всю жизнь надо слушать, как меня бранит мой опекун, и дрожать в смертельном страхе, слыша, как меня проклинают все мои кормильцы, подумал я и вдруг совершенно неожиданно оторвался от всего. Я посмотрел на дом адвоката, там ждал меня его сын, вот сейчас я позвоню и выйдет мой соученик, однорукий, ему оторвало руку фаустпатроном где-то в лесу в Верхней Австрии, и вот он сейчас выйдет из дверей, и мы с ним пойдем к концу Райхенхаллерштрассе к Новым воротам, и через Новые ворота мимо Сацеллума пойдем в гимназию, подумал я. И в эту минуту я круто повернул обратно и побежал через Айгльхофвизе, через Мюльн на Гасверкгассе, прочь, прочь от всего, в другую сторону. И с этой минуты я никогда не видел сына адвоката, ничего о нем не слыхал, много лет не проходил по Райхенхаллерштрассе, и долгие годы не ходил через Новые ворота, а зайти в гимназию я до сих пор ни за что не могу. Вероятно, мой дед был глубоко потрясен тем, что я сам, по своей воле, вдруг из гимназиста стал учеником в продовольственной лавке, да и моя мать тоже, наверно, была очень расстроена, а всех остальных это дело вообще не касалось. Мой опекун ничего, кроме облегчения, не почувствовал, он сказал, что ему вообще безразлично, и, даже если бы я пошел в ученики к штукатуру, он тоже не стал бы возражать, и его реакция была мне вполне понятна — ему и так осточертел хаос в семействе, которое он содержал один. Этим оправдывалось его полное равнодушие — впрочем, без всякого злорадства. Зато мой дядя считал, что, раз я вдруг решил стать — и стал — учеником в лавке, значит, подтверждается подозрение, что я удрал из гимназии из-за полной неспособности, он всегда ревновал меня к дедушке — своему отцу, который меня любил, а в сыне всю жизнь сомневался, и теперь дядя считал, что судил обо мне правильно, но ведь я-то не из-за неспособности сбежал из гимназии, а из отвращения, но этого никто понять не мог. Один только дед понимал, о чем я думал, он один из всех представлял себе, что во мне происходило. Он рассматривал мой переход из гимназии в лавку как перемену жизни, и вскоре после того, как я ему все рассказал, он полностью уверился в том, что новая специальность мне принесет большую пользу, хотя объяснить мне — почему, он не мог или не хотел. Все, что касалось моей работы в подвале, все, чего он хотел от меня, чего он мне желал в этой новой, не совсем безопасной для меня обстановке, я хорошо знал, а в его любви ко мне, в его привязанности я был твердо уверен, больше мне ничего не было нужно. Значит, и в этом случае мой дед снова оставался на моей стороне, стал моим спасителем. Именно вера в него, вера в его авторитет, вероятно, помогла мне сделать этот шаг, который всем казался дерзким, безрассудным, — осуществить свой замысел на деле. А ведь дед всегда хотел для меня чего-то большего, он постоянно говорил об этом, и не только со мной, а я вдруг очутился в подвале Шерцхаузерфельда, стал учеником в продовольственной лавке. Но в тот момент, когда господин Подлаха меня принял, я был свободен. Да, я был свободен, и я чувствовал себя свободным. Я все сделал добровольно и с тех пор все делал добровольно. И если я прежде все делал против воли, теперь я все делал по своей охоте, не сопротивляясь, с большой радостью. И не то чтобы я считал, будто я открыл смысл жизни, даже хотя бы смысл своей жизни, я просто почувствовал, что принял верное решение. И сегодня я должен подтвердить, что решающей минутой для всей моей последующей жизни была та минута, когда я круто свернул с Райхенхаллерштрассе. Наверно, для меня без этого вообще никакой жизни больше не было бы. Те обстоятельства, которые в конце концов задушили и погубили моего деда, задушили и погубили мою мать, наверно, и меня задушили бы и погубили. Останься я гимназистом, я был бы задушен и загублен; став учеником в подвале шерцхаузерфельдских трущоб, под присмотром и руководством господина Подлахи, я выжил. Подвал стал моим единственным спасением, чистилище (вернее, ад) — моим единственным прибежищем. Теперь раз в неделю, не помню точно, в какой день, я должен был посещать торговую школу, которая помещалась в так называемом Новом Борромеуме, в Парше. Учителя там были совершенно не похожи на гимназических преподавателей по вполне понятным причинам — они пошли преподавать для престижа, для заработка, для верной пенсии в старости, и своей неоспоримой связью с сегодняшним днем, своей ежедневной причастностью к реальной жизни заслужили полное мое доверие. И то, что нам преподавали, мне было интересно, потому что совсем для меня ново, и, к своему великому удивлению, я отлично понимал все условия игры в коммерческой математике. Та математика, которая в гимназии меня абсолютно не интересовала и всегда казалась удручающе скучной, теперь, в торговой школе, неожиданно меня очаровала. Недавно мне в руки совершенно случайно попалась старая школьная тетрадь, и я еще раз убедился по ее содержанию, что мне и вправду было интересно, хотя все осталось в далеком прошлом и такие выражения, как «заимодавец списывает с конто ту сумму, каковую ему надлежит внести контрагенту для погашения вышеупомянутой суммы», казались мне занятными и значительными. Не скажу, чтобы я охотно ходил в торговую школу, хотя приходилось ходить в Новый Борромеум ненадолго, да и эти посещения часто срывались, оттого что у меня на них не хватало времени: то назначалась выдача продовольствия по карточкам, то у меня уходило много времени на уборку магазина. В этой школе учились не школьники, а ученики, которые не захотели быть школярами. И учителями, в сущности, были владельцы магазинов или так называемые экономисты, и хотя они тоже по большей части были туповаты и заносчивы не меньше, чем преподаватели гимназии, но все же оказались гораздо покладистее. В отличие от других учеников, не знавших гимназического ада, прошедших лишь среднюю или чаще только начальную школу и не травмированных предыдущим обучением, я не очень любил эти занятия в торговой школе. И тут, в сущности, царила та же узколобость, та же мелочность, лживость, то же чванство, как и там, но тут во всем не было такой извращенности и фальши, тех гадостей, которые творились в «гуманной» гимназии. Тут во всем преобладала откровенность, хотя и грубоватая, но деловая, и соблюдались правила игры, установленные людьми деловыми, настоящими хозяевами. И даже ложь была не такой грубой ложью, как в гимназии, и то, чему тут учили, непосредственно шло на пользу, а не было явно бесполезным, как то, чему учили в гимназии. И со своими соучениками в этой школе я никаких затруднений не испытывал, я сразу сдружился со всеми. Меня лично больше всего удивляло, что я сам вдруг попал в торговое сословие, и это я сразу неоспоримо осознал в той школе, оспаривать тут было нечего. Да я и не хотел ничего оспаривать. В памяти у меня сохранились и хромой учитель-математик Вильхельм, и владелец москательной лавки инженер Рийс — полные противоположности по характеру, но удивительно дополнявшие друг друга люди. Когда я там учился, они задавали тон всему училищу. Встреча с ними принесла мне много пользы, хотя я и не очень симпатизировал одному из них, потому что мне с ним было неинтересно, зато другой стал мне гораздо ближе. И тут, как и везде, где сталкиваются люди, существовал опасный водораздел между симпатией и антипатией, но я старался избежать столкновений, нашел свое место среди всех людей и многому научился. В подвале мне как ученику приходилось не только заниматься уборкой, наведением порядка в лавке и на складе, не только всегда глотать пыль, особенно вредную пыль от мешков с мукой, от которой чаще всего болели ученики в продуктовых лавках, таская и пересыпая изо дня в день тяжелые мешки муки и круп; пыль эта вызывала тяжелые легочные заболевания, и тогда ученику приходилось навсегда отказываться от этой профессии. Работа ученика состоит не только в постоянной будничной работе, и в подвале Шерцхаузерфельда, как в любой продовольственной лавке, надо прежде всего открыть ставни и решетки на окнах, отпереть дверь, впустить хозяина, служащих и покупателей в лавку, где накануне иногда часами приходилось все убирать, мыть, раскладывать товары по местам, и вся эта кропотливая, очень утомительная работа требует от ученика большой любви и внимания ко всем мелочам, и хорошо выполнять ее, в сущности, может только человек с хорошей памятью, с умением комбинировать, распределять и рассчитывать все по мелочам. И ко всем этим работам и к сотне других столь же важных обязанностей в мое время добавлялась еще ужасающая по кропотливости, требующая неусыпного внимания возня с продовольственными талонами, которые вырезались из продовольственных карточек и ежедневно, после закрытия лавки, наклеивались на огромные листы картона. Я уже не говорю о том, что надо было постоянно таскать мешки, наливать бутыли, отбирать картофель, сортировать фрукты и овощи, насыпать в пакетики чай и кофе, нарезать сыр и масло, не говорю о том, что приходилось приспосабливаться, чтобы разливать уксус, и масло, и всякие соки, а также ром и разливное вино и морс в бутылки со слишком узкими горлышками, и вечно бороться с плесенью, сыростью, насекомыми, со слишком высокой или слишком низкой температурой, не говорю и о выгрузке и погрузке самых разнообразных товаров, поступавших всегда неожиданно, в любую минуту; приходилось бегать сто раз из лавки на склад и обратно, непрестанно нарезать хлеб, намазывать булочки, закрывать колпаком ветчину, ставить яйца в холодильник, не говоря уж о ежедневной уборке, вытирании пыли на всех полках, о беготне от прилавка к холодильнику, от разных полок к прилавку, не говоря и о постоянном мытье и вытирании рук и почти непрерывной точке ножей, ежедневной чистке ложек и вилок, ежедневном мытье стаканов, не говоря о мытье окон и полов и непрестанной борьбе с мухами и комарами, с мошками и осами, с паутиной на стенах, — не говоря обо всем этом, все-таки самым важным было не терять контакта с покупателями, быть с ними всегда приветливым, вежливым, внимательным, постоянно следить за собой, всегда стараться их удовлетворить и ни на секунду не забывать о том, как надо себя вести с каждым в отдельности, да и со всеми вместе. С одной стороны, надо выполнять все желания покупателя, но, с другой стороны, никогда не поступаться интересами дела. Нужен порядок, должна царить чистота, и покупатели и шеф должны постоянно чувствовать внимание, всех надо обслуживать как можно лучше, и в кассе к вечеру все должно сходиться. К великому моему удивлению, к удивлению моих сослуживцев и к величайшему удивлению самого нашего хозяина, я очень быстро втянулся в работу, никаких трудностей для меня не было, мне легко было делать то, что от меня требовали, то, что было нужно. И к тому же я всей душой шел людям навстречу, я принес свою жизнерадостность сюда, в подвал, и заразил всех окружающих, а я и сам не знал, откуда эта внезапная способность радоваться и своей радостью заражать других — видно, она всегда жила во мне и теперь вырвалась на волю, ничто не могло ее задушить. Многие приходили в нашу лавку, в подвал, просто для того, чтобы посмеяться вместе со мной. Я встречал их приветливо, умел сострить, пошугать, и мои шутки всегда доходили до наших покупателей. Мой шеф занимался закупками у оптовиков и спокойно мог на целые дни оставлять меня в подвале, иногда совсем одного, когда болел другой ученик, Карл, или подручный Герберт по какой-нибудь причине не являлся на работу. Скоро я стал отлично справляться один, и мне ничего не мешало, и даже, когда десятки людей теснились у прилавка, я обслуживал их неторопливо, внимательно, целиком погруженный в свою работу и в то же время почти влюбленный во всех своих покупателей. Мой хозяин знал, что может полностью положиться на меня, и бывали дни, когда я, без разговоров, в одиночку, справлялся с толпой покупателей, нагрянувших в подвал при объявлении новой большой выдачи по карточкам. Мне просто доставляло удовольствие заниматься этим делом, потому что наконец исполнилось мое желание — приносить пользу. И все окружающие чувствовали мое хорошее настроение, оно сразу заражало всех, с кем я имел дело у нас, в подвале. Я и не знал, что в жизни бывает такая радость, особенно в те дни, когда накапливалось столько дел, что не верилось — неужели я один смогу с ними справиться. Но из-за частых недомоганий нашего второго ученика, Карла, из-за частых отлучек нашего подручного, Герберта, вечно занятого любовными шашнями, прилавок в подвале стал моим капитанским мостиком, где я целиком и полностью становился единственным командиром. И господин Подлаха сумел оценить мою самостоятельность — не так часто хорошие умственные способности сочетаются с деловитостью и ловкостью, как у меня, и по душевному складу я был человеком открытым, достаточно было малейшего повода, чтобы я пришел в чудесное настроение, почувствовал себя счастливым, а тут мне не надо было ничего затаивать и я мог давать волю своей радости. Много лет я никак не осознавал, что это во мне таится, не понимал, как это важно, нужно, а тут, в подвале продовольственной лавки в Шерцхаузерфельде, все скрытое во мне вырвалось на волю, и от меня на всех окружающих словно пахнуло свежим ветром. И когда я оставался один и один нес полную ответственность за все, я был счастливейшим человеком на свете. Я становился главным, я продавал не только наши продукты и другие товары, но и бесплатно, так сказать, в придачу, уделял каждому, кто подходил ко мне, частицу своей вновь обретенной жизнерадостности. По субботам, после так называемой генеральной уборки, я нес домой то буханки белого хлеба, то картошку, сахар или муку, смотря по тому, что им было нужно, я шел по улицам, где всегда одинаково пахло стряпней и обычно преобладал запах похлебки, проходил мимо бывшей спортивной площадки, вдоль до основания прогнившей шведской стенки, до Леннерского почтового отделения, по заплесневевшим лужам, по буйной, вовек не кошенной траве, перед почтой, вдоль убогих заборов, вокруг огородов болгарских садовников, и я часто наблюдал через забор, как они работали, вспоминая, как и я целый год проработал в траунштайнском садоводстве, и думая про себя, что и та работа могла мне что-то дать, и, быть может, если бы к концу сорок четвертого года на месте садоводства «Шлехта и Вайнингера» после бомбежки не остались одни воронки, кто знает, может быть, я и стал бы садовником. Работа в саду — самое большое благо и для тела, и для души, в ней человеку легче и естественней всего топить тоску и скуку, а ведь и скука и тоска — наиболее ярко выраженные приметы человеческого существования. Болгары на малых участках добились больших урожаев зелени и фруктов, да и фрукты у них были первосортные, потому что у них усердно работали не только руки, но и голова, и никакой работы они не чурались, и все их помыслы были связаны исключительно с землей, с уходом за ней. Часто, возвращаясь домой из Шерцхаузерфельда мимо пустырей, где теперь выросли кварталы жилых домов, я заходил к болгарам на их участки, и всегда эти встречи, эти разговоры шли мне на пользу. Потом мой путь вел меня мимо приюта глухонемых, где среди высоких деревьев виднелись отличные оранжереи — там целыми днями работали глухонемые под присмотром монахинь в белых крылатых чепцах, потом я переходил железнодорожные пути. Мог я переходить на другую сторону и через туннель, но я всегда, если было время, шел более опасным путем, прямо через рельсы. По субботам, после работы, когда я уходил из Шерцхаузерфельда, у меня сразу портилось настроение, меня одолевала тоска уже в Шерцхаузерфельде, эта тишина, прерываемая только звоном посуды из окон кухонь, все время напоминала мне: вот и суббота, никто не работает, люди валяются на диванах или на кроватях, не зная, куда девать время. И эта тишина длилась до трех часов дня, пока в домах не начинались ссоры, люди выскакивали на улицу вопя и ругаясь, с искаженными от злости лицами. Субботние вечера я всегда считал для всех самым опасным временем, когда человек недоволен и собой, и другими, и всем на свете и осознает, что жизнь давно исчерпана, потеряла всякий смысл, и от этого впадает в убийственное настроение, и уже из него ему никак не выйти. Человек привыкает к своей по большей части однообразной работе, и стоит ей остановиться, как он мгновенно теряет почву под ногами, смысл жизни и впадает в болезненное уныние. Так бывает не только с отдельными людьми, такое случается со всеми. Людям кажется, что на отдыхе должны восстанавливаться силы, но на самом деле они попадают в пустоту и доходят чуть ли не до сумасшествия. Оттого по субботам у них у всех рождаются какие-то безумные планы, причем все кончается неудачей. Они начинают передвигать шкафы и комоды, столы и стулья, даже свои кровати, чистят одежду на балконах и башмаки начищают до блеска как одержимые, женщины влезают на подоконники, мужчины спускаются в подвалы и подымают хворостяными метлами тучи пыли; целые семьи пытаются наводить порядок у себя в доме, переворачивают всю мебель, пока у них самих мозги не перевернутся. А то укладываются в постель и начинают ныть, жаловаться на свои хвори, убегают, удирают в болезни, а болезни у них хронические, и вспоминают они их обычно именно в субботу, к вечеру. Врачи уже знают, что по субботам бывает больше вызовов, чем в любой другой день. Кончается работа, и начинаются недомогания, колики, всем известная субботняя мигрень, субботние боли в сердце, обмороки, истерики. Всю неделю работа или вообще всякие дела заглушают боли, заставляют забывать о болезнях, а в субботу вся хворь вдруг вылезает наружу, и человек сразу выходит из равновесия. И если тот, кто к обеду уже приходит с работы, вдруг осознает, в каком он очутился положении, — впрочем, положение у него всегда безвыходное, кем бы он ни был, каким бы ни был, где бы ни жил, — все равно он должен признаться, что он — человек несчастный, хоть и пытается казаться другим. И те счастливцы, кого субботний вечер не добивает до конца, — только исключение, подтверждающее правило. В сущности, все боятся субботы; каждый знает — впереди еще и воскресенье, а страшнее воскресенья для них ничего нет, однако за воскресеньем уже близится понедельник, рабочий день, поэтому воскресенье уже можно перетерпеть. Суббота — ужасный день, воскресенье — день страшный, но в понедельник уже становится полегче. Только по глупости или со злости можно оспаривать этот факт: в субботу надвигается гроза, в воскресенье она разражается, в понедельник наступает затишье. Человек ненавидит это свободное время, все остальное — враки, он не знает, что с собой делать в это время, и, стоит ему освободиться от дел, он начинает шарить по платяным шкафам, по комодам, пытается привести в порядок старые бумаги, ищет фотографии, документы, письма, идет в свой садик, что-то копает или бессмысленно бежит куда-то, без всякой цели, в любую погоду и называет это «прогулкой». А если у него есть дети, их тоже втягивают в то, что по крылатому выражению называется «убивать время», да их еще и дразнят, и лупят, не жалеют затрещин, пока не начнется такой кавардак, что волей-неволей приходится затихнуть. А что можно придумать ужасней, чем субботние прогулки под вечер или визиты родичей или знакомых, когда все сплетничают всласть и отношения с родными и знакомыми окончательно портятся. Чтение для этих людей — чистое самоистязание, и, конечно, нет ничего смехотворнее спорта, этого любимого ухода от человеческого одиночества. Конец недели — смертельный удар по каждому человеку в отдельности и гибель для каждой семьи. По субботам, после окончания работы, человек остается один, то есть каждый оказывается вдруг в полном, беспросветном одиночестве, потому что, по правде говоря, люди по-настоящему всю жизнь связаны только с работой, у них есть по-настоящему только работа, больше ничего. Ни один человек не может заменить другому работу, и пропадает он не тогда, когда теряет человека, пусть самого дорогого, самого нужного, самого любимого, а тогда, когда у него отнимают работу, занятие — тут он гибнет, тут он умирает. Болезни возникают там, где люди несут недостаточную нагрузку, слишком мало заняты, и жаловаться надо не на то, что человек очень занят, а на то, что у него мало дела, и стоит только наступить безделью, как пойдут болезни, и там, где людям не дают работать, их обрекают на несчастную жизнь. Иногда работа, сама по себе бессмысленная, все же имеет определенный смысл. По субботам, к вечеру, для многих сначала наступало характерное для субботнего дня спокойствие, затишье перед бурей, но вдруг люди выскакивали на улицу, то вспомнив о своих знакомых и родственниках, то подумав о природе, а иногда вспоминали, что есть еще и кино и представления в цирке. Бывало, они скрывались в своих садиках, начинали что-то копать. Но всем этим они занимались от тоски, от разочарования в жизни. Ясно, что тот, кто не убегал в работу, решив, что можно провести время просто в раздумье и спокойно преодолеть тяжелую, опасную для жизни депрессию, все-таки сразу, целиком и полностью, поддавался мыслям о своей несчастной, загубленной жизни. Именно в субботу случалось множество самоубийств, и те, кому пришлось часто бывать в суде, знают, что восемьдесят процентов убийств тоже приходилось на субботу. И оттого, что всю неделю люди держали под спудом все то, отчего они стали несчастными, недовольными, — и хотя люди все равно внутренне сосредотачивают внимание именно на всяких горестях и неприятностях, — в субботу после работы они уже не сдерживались, и все несчастья снова беспощадно занимали их мысли. Но каждый пытался именно в субботу свалить все свои горести и несчастья на других. И эти несчастья, эти обиды человек тащил после работы домой, и, хотя там его ждали те же горести и несчастья, он все равно обрушивал все свои беды на домашних. И выходит так, что субботний вечер везде, где живут и где сталкиваются люди, губителен для них всех. А в семьях, где все вынуждены тесниться, сдерживаться там совсем невозможно, непременно кто-нибудь взрывается, но и там, где человек одинок, предоставлен сам себе, он тоже оказывается в ужасающем положении. Субботний день — самый убийственный день на свете для любого человека, он это чувствует и в воскресный, тоже невыносимый день, и только в понедельник все недовольство, все горести отодвигаются до следующей субботы, до следующего приступа тоски и упадки духа. Я и сам ненавидел субботы и воскресенья, потому что в эти жуткие для меня дни меня беспощадно втягивала беспросветная жизнь моей семьи, где девять человек ютились в трех комнатушках, с утра до вечера действуя друг другу на нервы, и всегда недоедали, хотя моя мать на скудный заработок моего опекуна изо всех сил старалась хоть как-то всех накормить, да и надеть нам было нечего, помню, как у нас все члены семьи обменивались то башмаками, то куртками и штанами, чтобы подобрать одежду для того, кому надо было выйти на улицу в приличном виде, как говорится; из всей семьи только мой дед жил один, в самой крошечной комнатенке, такой маленькой, что в ней и повернуться было трудно; он сидел там, как отшельник, почти все время среди своих книг, со своими невыполнимыми планами: экономя топливо, которое почти невозможно было достать, он целые дни просиживал за письменным столом, завернувшись в старую серую попону, хотя работать, конечно, не мог. Знаю, что он запирался на целый день, и его жена, моя бабушка, ждала, не раздастся ли вдруг выстрел из пистолета, который всегда лежал у деда на столе, днем — на столе, а ночью — под подушкой, и бабушка боялась, что он застрелится, потому что дед постоянно угрожал самоубийством и ей, и всем нам, денег у него не было, сил никаких, и, голодая, как все мы, он теперь, через два года после конца войны, в то горькое страшное время, впал в полнейшую безнадежность. Мой опекун работал за грошовое жалованье на каком-то нищем предприятии. В то время для меня в комнатах вообще места не было, и моя кровать стояла в прихожей у самой входной двери. О том, чтобы выспаться как следует, и думать было нечего, и по утрам я уходил на работу совсем не выспавшись. А когда мой дядя с женой выехал от нас, моя мать ради заработка взяла еще жильца, к нам, семерым, и, как ни трудно поверить, он к тому же был скрипачом, упражнялся с утра до вечера и требовал за свои деньги ухода и питания. Дома мне было не до смеха, жили мы в полной безвыходности, в полной нищете, конец войны загнал нас в это жилье, словно для того чтобы мы испытали весь этот ужас. Но здесь не место распространяться обо всех подробностях ужасной этой жизни, да и вообще надо запретить себе касаться этой темы, и мне надо решительно отказаться от попытки написать воспоминания об этом времени, потому что он вообще неописуемо. По сравнению с тем, что было, мне теперь все кажется просто смехотворным. Должно быть, там, в подвале, я всегда был в хорошем настроении, потому что знал — откуда я каждый день, с раннего утра, спасался в подвал, той дом был для меня адом, и ежедневно меня спасал путь в шерцхаузерфельдские трущобы, которые я сейчас снова назову чистилищем. Все так называемые жилые дома в Шерцхаузерфельде были немногим страшней моего дома. И так же, как я каждый день удирал из моего дома по Рудольф-Библь-штрассе на работу в Шерцхаузерфельд, так жители этих трущоб каждое утро убегали оттуда на работу, если только у них вообще хватало на это сил. Но выйти из такой жизни многим сил не хватало, и, как не хватало больше сил у моей матери, не хватало сил ни у кого из моей семьи, кроме моего опекуна, так не хватало больше сил почти у всех обитателей трущоб. Они-то и сходили с ума или погибали, а то и сходили с ума и пропадали, как пропадала вся моя семья. Впрочем, об этом надо бы написать особо. По субботам и воскресеньям, когда я оставался дома, меня спасало одно — долгие, многочасовые прогулки с дедом, уже смертельно больным человеком, и мы с ним подымались на Монашью гору, если только он мог собраться с силами. И каких судорожных усилий стоило моей семье тогда, в тех чудовищных условиях, еще пытаться учить меня в гимназии! Мне и посейчас все это кажется диким кошмаром. На самом деле у меня дома жизнь была ужасающей, чудовищной, куда хуже, чем в шерцхаузерфельдских трущобах, там жители чистилища считали, что они живут в аду, но они-то не жили в аду, это я, дома, жил в аду, но об этом я никому не рассказывал, нельзя было подрывать то доверие к себе, которое очень скоро установилось на работе, в подвале, и я никогда не говорил о том, что делалось у меня дома, наоборот — я рисовал перед моими сослуживцами, и особенно перед господином Подлахой, вполне успокоительную картину жизни в моей семье, с моими родными. Себе в защиту я искажал до неузнаваемости описание своего дома и никогда ни одним намеком не выдавал, какой убогой и безнадежной была на самом деле наша жизнь. Умалчивать — вовсе не значит лгать, и я почти обо всем умалчивал. Стоило мне выйти из нашего дома, где меня все угнетало, и я, вздохнув, чуть ли не бегом сворачивал на Рудольф-Библь-штрассе и мчался к Шерцхаузерфельду, словно спасаясь от смертельной опасности. Из дому я выходил мрачный, подавленный, а в подвал прибегал веселый. В дальней дороге как раз хватало времени, чтобы выйти из этого мрака и уныния и совсем повеселеть. И дорога была приятная, легкая, она шла под гору, и славно дышалось свежим воздухом, крепко настоянным на луговых травах. Иногда я один взбирался на Монашью гору и лежал в траве или, сидя под деревом, писал стихи, готовил уроки, раз в неделю я по-прежнему занимался в торговой школе, я учил названия сотни сортов чая или кофе или решал всякие задачи — иногда простые, а иногда трудные, запутанные, про всякие процентные ставки, оптовые цены, вексельные обязательства и новейшие правила кредитования, а на последней страничке тетради я рисовал роскошные порталы и внутреннее убранство больших магазинов, чьим владельцем я непременно собирался стать в будущем. Куда охотнее я занимался ценами на крупу и муку, на так называемый русский чай и бразильский кофе, во всяком случае, учил все это без того отвращения, которое во мне вызывали Александр Македонский, Цезарь, Вергилий и все прочее. Но конец недели был для меня сплошным мучением — переходом в другой мир (к себе домой) из подвала (мира совершенно противоположного), и я понимал, что для меня значит — выдержать это немыслимое напряжение.
Мой дед с трех часов утра всегда садился за работу, он давно писал огромную хронику «Долины Семи Поместий» в трех частях, тысячи на полторы страниц, и много лет подряд, борясь со смертельной легочной болезнью, с трех утра начинал свой каторжный труд писателя-фанатика и философа; так он трудился, завернувшись в старую попону, подпоясавшись потертым ремешком, и я уже с трех часов утра слышал, как он начинал эту безнадежную борьбу, стараясь преодолеть мысли о полной бесперспективности этой никому не нужной работы и ощущение полной безвыходности своего состояния. Лежа в передней, у самой входной двери, я с обостренным вниманием чуткого подростка и любящего внука, еще не испытавшего всей жестокой тщеты и безнадежности жизни, напряженно прислупшвался, как самый любимый, самый дорогой мне человек снова старается преодолеть смертельный ужас, упорно и отчаянно пытаясь довести до конца то, что он считал своим основным трудом. Я еще не понимал, как бессмысленно, как бесполезно задаваться целью написать так называемый основной труд, однако в шестнадцать-семнадцать лет, в постоянном общении со своим дедом, я все же имел некоторое понятие о том, насколько безумны все попытки стать писателем, да и вообще заняться любым художественным или философски-духовным творчеством. Я восхищался упорством, неистребимой выдержкой и неутомимостью моего деда, его приверженностью к своим убеждениям, и писаным и неписаным, потому что меня в нем восхищало все, но в то же время я видел эту в полном смысле слова сумасшедшую одержимость, которой явно поддавался даже такой человек, как мой дед, видел, как он с неистовой, а потому и гибельной настойчивостью загонял свою жизнь, жизнь человека и философа, в полный тупик. Ему бы стать священнослужителем, епископом, а он всегда хотел быть политическим деятелем, социалистом, коммунистом, и как всякий, кто пробует свои силы в писательстве, уже разочаровавшись во всевозможных направлениях, он стал критиковать все эти группировки, все несообразности, все философии и стал философствующим писателем и, разумеется запутавшись в своей писанине, очутился в полном одиночестве. В три часа утра я слышал за его обитой войлоком дверью, как он снова начинал свою деятельность. Более безвыходного положения, в каком он существовал, представить себе невозможно, но он боролся, он все еще боролся после сорока лет сплошных неудач, когда другой человек уже давно сдался бы. А он не сдавался. И чем больше росли неудачи, чем невыносимее и обиднее становилось всеобщее непризнание его труда, тем упорней становилась его одержимость той задачей, над которой он работал. Человек он был необщительный, контакты с людьми ненавидел. Он укрылся, как в тюрьму, в свой труд, в дело всей своей жизни, заперся со своей работой, но оставил за собой право подчинять себе других, хотя и жить в одиночку. Всю жизнь от этого страдала семья, главным образом его жена, моя бабушка, да и моя мать тоже, хотя они обе своей неусыпной заботой давали ему возможность жить в полной творческой отрешенности. Но за все, что они ему давали, они заплатили жизнью, а выше такой платы ничего нет. В три часа утра, просыпаясь вместе с железнодорожниками и булочниками, он вставал и садился за письменный стол. Я прислушивался и поворачивался на бок — нас разделяла только обитая войлоком дверь, — и, услыхав, что дед уже встал и сел за работу, а значит, был тут, рядом, совсем близко, еще живой, я каждое утро, каждый день заново переживал эту радость. Сын дедушки, мой дядя, около пяти часов утра выходил из комнаты, где спали и моя бабушка, моя мать, и мой брат с сестрой, отделенные большой картонной ширмой, и будил меня. Так шло годами. Дядя спускался в погреб, в свою мастерскую, к своим изобретениям, на которые он вечно собирался брать, а иногда и брал патенты, которые в будущем должны были принести ему обеспеченную жизнь и славу, что, конечно, было не только утопией, но и полнейшим безумием. Около шести я вставал, одевался и шел на кухню завтракать вместе с матерью и моим опекуном. Иногда наш завтрак внезапно прерывался громким звуком взрыва из подвала и у нас трясся пол — значит, там неудачно сработал дядин прибор. Но обычно, зная, что дед уже много часов работает, все вели себя как можно тише, никто не решался повысить голос, все старались никак не мешать, не говорить громко, мы и ходили на цыпочках, чтобы не нарушать работу над хроникой «Долина Семи Поместий». Дед был очень добр, но иногда у него терпения не хватало — он не выносил никаких помех в работе, и мы все помним, как он становился настоящим тираном. Часто бывало, что с нами всеми, особенно с женщинами — со своей женой и с дочкой, моей матерью — он обращался прямо-таки с уничтожающей резкостью и грубостью. Но наша семья уважала его больше всех на свете, позволяла ему и делать, и говорить что угодно, все равно его обожали. Мы верили в него, мы ставили его выше всех. Он родился в деревне, ничему городскому не доверял душой, смертельно ненавидел и город и цивилизацию и давал волю этим мыслям и чувствам во всех своих сочинениях. Со своей сельской родины он ушел далеко, в большой свет, но в мыслях всегда упрямо убегал из этого чужого, недружелюбного, отталкивающего мира. Он не мог поверить, что везде и всюду то же самое. В семь утра мой опекун уходил из дому. В свои тридцать с лишним лет он уже был кормильцем всей семьи. Мне, шестнадцати-семнадцатилетнему, он, конечно, давно казался пожилым, даже старым человеком. И я не понимал, что жизнь в то время требовала от него почти нечеловеческих усилий и что он один должен был содержать и свою семью, и всю многочисленную родню. Около половины восьмого я уходил в Шерцхаузерфельд, в свой подвал. Положение у нас в семье было безвыходным, невыносимым, потому что ничего нельзя было изменить, и мы жили в нужде, в нищете, оттого-то я каждое утро испытывал особенную радость, мчась по полям, лугам и пастбищам в Шерцхаузерфельд. В лице господина Подлахи, про которого я знал только то, что он родом из Вены, хотел стать музыкантом, но так и остался мелким лавочником, я неожиданно опять нашел учителя, и я его признал, а он обучил меня очень многому, тому, чему я не мог научиться у деда — реально воспринимать действительность, реально оценивать окружающую тебя жизнь. И, внимательно наблюдая за ним, наблюдая так, что он этого даже не замечал, я изо дня в день учился у него справляться с очередными делами, утверждаться в жизни, а этому дед никогда не мог меня научить. И главной предпосылкой для того, чтобы идти вперед, утвердиться в жизни, было умение неуклонно наводить порядок не только в своих мыслях, но и вокруг себя, во всех будничных, самых пустячных, самых незначительных мелочах. Для меня Подлаха стал наставником, которому не приходилось навязывать мне свои знания, свои установки, я все воспринимал от него сам, охотно, без стеснения. Он не сознавал, что я учился у него тому, что для меня стало самым важным в жизни и что никак не было связано с моей профессиональной учебой, ибо то, чему мне пришлось учиться в лавке, я освоил очень быстро, у меня была врожденная склонность к этой работе, и это мне очень помогало, но куда важнее было то, что Подлаха научил меня, как подходить к людям достаточно близко и в то же время сохранять нужную дистанцию, он сам умел мастерски устанавливать контакты с людьми. Именно этому я никак не мог бы научиться от деда, он жил в полной изоляции, и со временем все его окружение, его жена, моя мать и ее муж, а потом и их дети, и я сам оказались в полной изоляции друг от друга, потому что дед был совершенно неспособен налаживать отношения между окружающими и сам жил в отрыве от всех людей независимо от их происхождения, круга знакомств, их характера, а Подлаха умел устанавливать контакт с кем угодно. Именно его я должен благодарить за то, что впоследствии я никогда не испытывал никаких трудностей в общении с людьми, а ведь это огромное, очень важное для жизни преимущество. Мой дед учил меня наблюдать за людьми издалека, Подлаха непосредственно сталкивал меня с ними. Теперь я научился и тому, и другому подходу. Но Подлаха в отличие от моего деда никогда не терял уверенности в себе. Он не любил одиночества, вокруг него всегда собирались люди, тогда как дед жил как отшельник, хотя у него была семья, а у Подлахи семьи не было. Подлаха никогда не сдавался, и те, кто разрушил его надежды, все — таки не смогли доконать его самого, тогда как дед сдался, загубил его надежды. Но не стану сравнивать моего деда с господином Подлахой, это было бы нелепо. В сущности, они никак не соприкасались, никогда не виделись, и у них не было никакого желания встретиться друг с другом. Подлаха научил меня тому, чего мне не хватало, он заполнил брешь, оставленную моим дедом. И хотя я пошел к нему в лавку только учеником, но не эта работа была тем решающим и самым главным, чему я от него научился, что я получил. Во все те годы он давал мне возможность вникать в человеческое существование, в жизнь других людей. Недавно кто-то мне сказал, что шерцхаузерфельдские трущобы сносят, хотя и без огласки. У меня мелькнула мысль: сходить туда, взглянуть на них еще раз, много раз мне приходила в голову мысль — не пройти ли снова от Газверкгассе до нашей лавки. И однажды, лет пять-шесть тому назад, я дошел до нашего подвала, заглянул сквозь решетку в его высокие окна, в давно заброшенное помещение, которое уже невыгодно было держать. Решетки заржавели, двери были заперты, но внутри все осталось по-прежнему. Только теперь там была чудовищная грязь, не то что при мне. Видно, думал я, стоя у подвала и не зная, видит ли меня кто-нибудь, Подлаха однажды решил бросить это дело; наверно, оно уже потеряло для него всякий смысл. Со временем тут, на Леннерских пустырях, выросли огромные универмаги, так называемые супермаркеты, и все вокруг было застроено. Десятки тысяч людей живут теперь в серых, бездушных железобетонных корпусах на тех луговинах, по которым я ежедневно проходил к подвалу. Четверть века я не был в Шерцхаузерфельде, но тут остался тот же запах, слышались те же шумы. А я стоял, смотрел и думал, как же это я ухитрялся таскать девяностокилограммовые мешки со склада, то есть сначала вверх по ступенькам из склада, потом за угол к подвалу и вниз по ступенькам в подвал. Сотни, нет — тысячи мешков с мукой, крупой, сахаром и картошкой я перетаскал по этим лестницам. Мне было нелегко, но я справлялся. Я и решетки на дверях открывал, я и впускал в лавку толпу покупателей. Я обслуживал всех, кто здесь жил, квартировал, и, наверно, до сих пор все они живут тут, как жили тогда, только они на четверть века стали старше, и я открывал этим людям двери, я им заворачивал буханки хлеба, отрезал куски колбасы, засовывал в сумки пачки масла. А сколько раз, особенно в дни выдачи по карточкам, я ошибался при расчетах, иногда в пользу хозяина, иногда и наоборот. А сколько претензий ко мне предъявляли после каждой выдачи по талонам. Многим я из жалости выдавал больше, чем им причиталось по их талонам. Бывало, и сжульничаешь. А теперь я стоял перед подвалом и думал: жива ли еще старушка Лаукеш или Лукеш? Что сталось со всеми теми детьми? Некоторые лица я и сейчас помню до мельчайших подробностей. И сейчас я слышал голоса тогдашних покупателей, видел, как их руки считают деньги, как они проходят мимо наших окон, откуда мне были видны только их ноги. Бывало, съешь без спроса булочку с колбасой, сунешь без спроса в сумку какой-нибудь женщине лишнюю пару яблок. Сегодня на такую мелочь спросу нет. А как ловко я наливал малиновый сок в бутылки, а как однажды случилась беда: я тащил мешок кукурузы — семьдесят кило, — и на углу меня кто-то так толкнул, что весь мешок рассыпался по мокрой от дождя лестнице. И как они, хозяин и подручный Герберт, поймали ученика Карла на краже, да и ловили его еще не раз, а потом он ночью куда-то сбежал, и его мать в отчаянии пришла в лавку и умоляла простить его. Но Карл так больше и не появился. Оказалось, что он поступил в иностранный легион. Больше наш хозяин учеников не брал, я был последним. Герберт, наш подручный, стал самостоятельным, открыл в городе продажу кофе. Половину времени моего ученичества мы оставались вдвоем с хозяином и прекрасно справлялись, нам хорошо работалось друг с другом. Мы с ним ладили. Мы друг друга уважали. Я торговал в лавке и делал все, что требовалось, а в день выдачи по талонам я с легкостью укрощал огромный наплыв покупателей и был очень счастлив и доволен собой, а мой хозяин только подносил продукты. Даже с самыми капризными покупателями я умел ладить. Даже с госпожой Лукеш или Лаукеш, чей сын безнадежно пытался стать актером в Народном театре в вышеупомянутой пивной и в конце концов из-за полной неудачи покончил с собой. А вскоре и сама госпожа Лаукеш или Лукеш покончила с собой. А ту одинокую женщину, которая жила над нашим подвалом, — забыл, как ее звали, — кто-то задушил, и я об этом прочитал в газете через двадцать лет после того, как ушел из подвала. Сейчас я стоял под ее окнами и смотрел наверх. Может быть, там теперь живут ее дети. Вижу ее как наяву: она всегда ходила в красновато-рыжей блузе, вспомнил я, и непременно носила шляпу. Голос у нее был хрипловатый. А ту, что жила рядом, я однажды видел в театре — она там служила скромной гардеробщицей. Я заглянул в окно подвала и увидел себя за прилавком, услышал свой громкий смех, и мне в ответ еще громче засмеялись покупатели. Я услышал, как за моей спиной зашуршали шины автомобиля — вот так обычно подъезжал к подвалу мой шеф. Я выбегал из лавки, помогал ему выгружать товары, нести их по лестнице в подвал. Опять он зря купил слишком много луку, слишком много помидоров, слишком много яблок, непременно половина сгниет. Он всегда торопился: надо снова ехать, где-то сегодня мука подешевела. Куда он ездил за мукой, я не знаю. Обычно, когда я убирал лавку, он сидел в соседней комнате с открытой дверью, а я подметал, вытирал пыль, проверял полки с яблоками, с помидорами. Гнилые плоды и подгнившую зелень я выносил за угол и вываливал в мусорный ящик. Хорошо ли заперт склад? Я проверял висячий замок, возвращался в лавку с пустым мусорным ведром. Шеф сидел в соседней комнате и подсчитывал кассу. А иногда мы оба до полуночи засиживались в этой комнате и наклеивали, как было предписано, продовольственные талоны на большие листы упаковочной бумаги. А теперь я, заглядывая в окошко, видел одно запустение, ничего, кроме неописуемой грязи и пыли; как видно, подвал был совсем заброшен, годами сюда никто не входил; не спускались по ступенькам, пошатываясь и чуть не падая у входа, женщины с бутылками из-под рома, пытаясь как следует поставить бутылку на прилавок, и, если этот фокус им удавался, я наливал ром, хотя мне было сказано, что вот этой или вот той ни в коем случае никакого рома не давать, оттого что, высосав вторую бутылку, она поднимала в поселке дикие свары; наш Подлаха никак не хотел, чтобы эти скандалы и ссоры как-то связывали с продажей спиртного в его лавке. Но если этим женщинам не давали выпить, они грозились, что покончат с собой, однако шеф просто вышвыривал их вон, и они на четвереньках, ругаясь и проклиная всех и вся, ползли по ступенькам, а на следующий день снова являлись в подвал. Когда кто-нибудь умирал — а мерли тут каждую неделю, — наш хозяин в обычном костюме, но при черном галстуке, уходил на похороны. Черный галстук висел тут же, под рукой, вместе с рабочими халатами, шефу только и оставалось завязать галстук и пойти на похороны. Все, кто тут помирал, были его покупателями. В подвале встречались все жители округи. Днем, над лестницей, за решеткой стояли пять-шесть, а то и семь-восемь детских колясок, а мамаши стояли у меня в лавке и болтали. Я делал им бутерброды с колбасой, а иногда продавал всякие сласти. То одна, то другая вдруг вспоминали, что надо еще что-то купить. Зимой их больше всего привлекали два наших электрических обогревателя — дома у большинства из них было прохладно. Так я теперь стоял, смотрел вниз, на подвал, и вдруг понял, что у входных дверей, прямо у меня под ногами, — огромная, уже слежавшаяся груда листвы; видно, ветер годами сносил сюда листья с деревьев, и никто их не убирал. Ясно, что никому давно не было никакого дела до нашего подвала. Он уже выпал из жизни. Много лет назад Подлаха бросил свою лавку и не увез с собой ничего, оставил даже электрообогреватели, даже полки, даже доску прилавка, а ведь он ими гордился, он их построил по собственным чертежам, очень удобно и практично, и даже отполировал. В лавке еще висели рекламы каких-то продуктов, которые уже лет двадцать не поступали в продажу Подлаха был как-то связан с американцами, но я точно не знаю, какие это были связи. Иногда в подвале появлялся какой-нибудь негр, исчезал в задней комнате и выходил оттуда минут через пятнадцать или через полчаса. В Вене тогда еще проживала мать Подлахи, ей, вероятно, было лет под шестьдесят — возраст не такой уж преклонный, но я-то считал эту женщину древней старухой. И Подлаха всегда справлял сочельник вместе с ней в Вене, а летом она проводила несколько дней или недель вместе с ним в Зальцбурге, такая аккуратная старушка. Подлаха очень неплохо относился ко мне, как и я к нему. С Карлом, старшим учеником, у него было немало затруднений, тот провел лет пять в иностранном легионе и неожиданно вынырнул снова в Зальцбурге; мы с ним столкнулись на улице, в самом центре города, и он меня сразу узнал. Но с тех пор я ничего о нем не слыхал. Герберт хорошо относился ко мне с самого начала. Он меня никогда не изводил, не раздражал — вообще у нас в подвале хамства не существовало. Летом тут было прохладно, зимой тепло от электрообогревателей, включенных на ночь. Естественно, мне доставалась самая грубая, так сказать, самая черная работа, но парень я был очень крепкий, и сил у меня хватало, так что я без всяких затруднений взваливал себя на спину семидесятикилограммовые мешки с кукурузой и таскал их наверх. И никогда никакая работа в подвале не казалась мне унизительной, хоть дел набиралось сотни, тысячи. Бывало, я вымою наши витрины до блеска, и тут, как нарочно, грузовик въезжает в лужу у самого входа, и вся моя работа насмарку. Наверно, я узнал бы много старых знакомых из Шерцхаузерфельда, да и меня, наверно, узнали бы многие, стоило мне только зайти в один из многоквартирных домов, но я туда не зашел. Сейчас мне казалось, что я слышу за спиной какие-то знакомые голоса. Что тут за жизнь настала теперь, подумал я, вот и в подвале ничего, кроме застарелой грязи, не осталось. Даже крысы и мыши, при мне вечно забегавшие в подвал, теперь куда-то исчезли. И для крыс в подвале тоже ничего не осталось. И что теперь было делать старикам, когда лавка в подвале закрылась и до супермаркета им идти слишком далеко? А дети, которые, бывало, тут играли в мяч, уже давно повырастали, подумал я. Что же с ними сталось? И сколько тогдашних стариков еще осталось в живых? Как расползлись знакомые трещины на домах — я их хорошо помнил. Кто-то звал детей, я слышал те же имена, но дети были уже не те. Может быть, кто-нибудь из жителей трущоб выбился в люди? Но несмываемым пятном на человеке лежало его происхождение — он из Шерцхаузерфельда, из отбросов человечества, я сам всегда слышал, как их так называли, и всю жизнь на них лежало клеймо. Ни одна гостиница не брала в горничные девушек из Шерцхаузерфельда. Ни один магазин не брал в учение и в продавцы молодых людей из Шерцхаузерфельда. При мне отсюда на службу никого, кроме двух-трех железнодорожников, не взяли. Ни в одну партию, кроме коммунистической, их не принимали. Но в этом городе компартия была настолько малочисленна, что ее никто не принимал всерьез. Даже в пожарную охрану жителей Шерцхаузерфельда не брали. Помню одного-единственного кондуктора автобуса и еще одного водителя троллейбуса. По вечерам мужчины — те, у кого была работа, — заходили перед возвращением домой к нам в подвал купить пива, колбасы, редьки. На них были рабочие комбинезоны, и до поздней осени они ходили босиком или в деревянных сандалиях на босу ногу, и появлялись они уже подвыпивши, спрашивали, не заходили ли сюда их жены. Девочки-подростки дни и ночи пропадали у американцев. Те задаривали девчонок из трущоб шоколадом, нейлоновыми чулками и блузками — всей этой дешевой «роскошью», вдруг наводнившей Европу. Девчонки раскрашивались, как китайские болванчики, и походка у них, в очень высоких модных сапожках, становилась и развязной и комичной. Они очень задавались, спускаясь к нам в подвал, где им, этим счастливицам, которые себе американца «смешками подманили», и делать покупки было незачем. В семьях, где подрастали девочки, их силой гнали к американцам — хотели они или нет, и я хорошо помню, как у нас в Зальцбурге стояла так называемая «радужная дивизия», и девочкам, которых там «пригрели», люто завидовали те, кому удачи не было. Да и в самом Шерцхаузерфельде американцы наделали много бед — девчоночки оттуда на ночь становились «американками». А нескольких из них американцы прикончили. В так называемых Леннерских казармах состоялось несколько военных судов, вызвавших широкую огласку. Убийц судили, выносили им приговоры, и они исчезали — очевидно, их отправляли в Америку. В Шерцхаузерфельде национал-социалистов, разумеется, никогда не было, но и при тех, кто пришел им после войны на смену, жизнь обитателей этой окраины, в сущности, не изменилась, осталась по-прежнему такой же убогой, отвратительной, почти у всех, кто ее наблюдал, она вызывала гадливость. В Шерцхаузерфельде нацисты уничтожили и всех коммунистов, и так называемый «антисоциальный элемент», они, нацисты, и тогда полагали, да и потом утверждали, что вычистили из Шерцхаузерфельда этот «нежелательный элемент», согнали всех в газовые камеры или изничтожили всякими другими «мерами». Из этих людей спаслись немногие, однако и те до сих пор живут в страхе. Но только посмей рассказать об этом — тебя сразу обзовут клеветником и обвинят во лжи. А были ли в Шерцхаузерфельде свои, местные нацисты или нет? Таких изгоев, как жители Шерцхаузерфельда, вообще из всякой «политики» тоже изгоняют. В нескольких десятках семейств американцы несравненно подняли уровень жизни. Но заплатили за это те несчастные — впрочем, может быть, и не такие уж несчастные — красивые девчонки. В наших трущобах, в преддверии ада, я никогда не слыхал, что Гитлер придурочный, зато в городе я постоянно слышал это выражение. Да и теперь слышу. В Шерцхаузерфельде живут и доживают беспризорные дети погорельцев. Им постоянно грозит беда. И живут они под этой угрозой, но никто о них не заботится. Они предоставлены самим себе и знают это. Но вопрос не в том, несчастнее ли жители Шерцхаузерфельда, чем люди других районов города, — на такой вопрос вообще ответа нет, как трудно найти ответ на вопрос о счастье вообще, можно только сравнивать, предполагать, но никогда не пытаться отвечать на такие вопросы. Счастье живет во всех и в каждом, так же как и несчастье. А что мы видим, что нам говорят? Мы часто спрашиваем, что такое счастье, потому что это единственный вопрос, который всю жизнь занимает нас постоянно, неотступно. Но, если у нас ума хватает, мы на этот вопрос не отвечаем, если не хотим еще больше копаться в собственном мусоре, потому что мы достаточно замусорены. Я искал перемену, искал незнакомое, а может быть, то, что меня взволнует, захватит, и все это я нашел в Шерцхаузерфельде. Не из сочувствия, не из жалости пошел я туда, жалостливость я всегда ненавидел, особенно жалость к себе самому. Я запретил себе всякую жалость и действовал совершенно обдуманно. По многим причинам я был близок к тому, чтобы вообще покончить с жизнью, и мне вдруг пришла мысль: круто свернуть с пути, по которому я шел в тупом бессилии, в болезненной бездумности, с пути, по которому меня направили в жалком тщеславии мои воспитатели, и я повернул и побежал по Райхенхаллерштрассе назад, сам не зная куда, лишь бы в обратную сторону. С этой минуты все должно было пойти совершенно по-другому, думал я уже спокойней, все станет полной противоположностью тому, что я делал до сих пор. И биржа труда на Газверкгассе уже находилась в совершенно противоположном направлении, и я ни за что, ни за какие блага не повернул бы обратно. Шерцхаузерфельд находился в самом конце этого противоположного направления, именно его я и выбрал конечной целью моего пути. И перед этой конечной целью я уже никак не смел пасовать. А сам этот поселок не только географически лежал в противоположном конце нашего города, он во всех отношениях был его полной противоположностью. Там не было ничего, что хотя бы отдаленно напоминало мне о нашем городе, обо всем, что годами так мучило меня в этом городе, доводило до отчаяния, до неотвязных мыслей о самоубийстве. А тут не было ни преподавателя математики, ни преподавателя латыни, ни преподавателя греческого языка, не было деспота директора, который внезапно выныривал из-за угла, и у меня от страха спирало в горле, здесь не было всей той убийственной обстановки. Здесь не надо было беспрерывно держать себя в руках, пресмыкаться. Лицемерить и лгать, чтобы как-то выжить. Здесь никто не впивался в меня критическим, заранее осуждающим, до смерти обидным взглядом, и здесь никто не требовал от меня бесчеловечных, неслыханных поступков, и никто не хотел сделать из меня бесчеловечное существо. Тут из меня никто не делал машину с запрограммированными мыслями и знаниями, тут я мог быть самим собой. И каждый тут мог быть самим собой. Здесь людей не втискивали непрестанно, и с каждым днем все изощреннее, в какие-то насильственные рамки, как у нас, в городе. Тут никому не мешали, и мне с первой же минуты в Шерцхаузерфельде тоже никто не мешал. Можно было не только думать, как тебе хотелось, можно было даже высказывать свои мысли вслух, говорить что хочешь, когда хочешь, хоть тихо, хоть громко. Каждую минуту не грозила опасность, что вдруг на тебя внезапно накинутся за твое упрямство, а теперь твою душу вдруг перестали растаптывать, измочаливать за несоблюдение правил и законов буржуазного уклада жизни — самого губительного для человеческой личности, а в таких нелепо разрастающихся городах вроде Зальцбурга человека так трясут и задергивают, так беспрерывно, до того обтачивают и обколачивают, что от него остается только остов, только противный, бездарный робот. Я уж не говорю о маленьких городишках, где все нелепо, но и в небольших городах все сосредоточено на том, чтобы сделать из людей одинаковых роботов, все в этих городах сосредоточено на том, чтобы вытравить из человека всякую человечность, и уже подростки так обрабатываются, что целиком и полностью превращаются в роботов. Современный человек может сохранить себя только на природе, настоящей, стопроцентной природе, или в настоящей, огромной, стопроцентной столице, и в этих условиях, в сущности, еще встречаются настоящие люди, например в Лондоне, за громадами домов, на окраинах, потому что Лондон в наше время во всей Европе — единственный настоящий столичный город, и хотя он и находится не на континенте, все же он город европейский, и там, за громадами домов, я нахожу настоящую природу. А в остальной Европе живут главным образом только роботы, их уже в школе превратили в искусственных людей, и это сразу видно: с кем из европейцев ни встретишься, сразу чувствуешь, что имеешь дело с искусственным человеком, с отталкивающим образчиком массового производства, скоро их, неизвестно какими темпами, станут изготовлять миллионами, а то и миллиардами в гигантской школьной машине, непрестанно и немилосердно пожирающей людей; нас уже оглушает невыносимый шум механической, марионеточной трескотни их голосов, мы окончательно глохнем, и нам уже не найти ни одного живого человека. Возможно, что тут, в Шерцхаузерфельде, я почувствовал то же, что и в Лондоне, за его пределами, но тогда я этого не сознавал, я просто подчинился своему инстинкту и повернул в противоположную сторону. Я дошел до полного отчаяния, до полного отвращения ко всему и оттого совершенно инстинктивно пошел туда, куда мне было нужно, и я уже рассказывал, как я бежал, как я наконец свернул с ложного пути и опрометью помчался по другому, верному пути. И я удрал от всего, с чем я был связан, от своей школы, своих преподавателей, из района, где была моя школа, мои преподаватели, удрал от своих любимых и нелюбимых воспитателей и опекунов, от всех мучений, всех издевательств, вечно терзавших меня, от всей жизненной нелепицы и путаницы, потому что я удрал из всей той своей жизни. А если повернул в другую сторону, уже бежишь прочь без оглядки, бежишь бегом, не зная куда, лишь бы в другую сторону. Я побежал в Шерцхаузерфельд, даже не зная, что такое Шерцхаузерфельд, я подозревал, что он какой-то другой, а потом сам увидел, что он именно такой, как я думал. А ведь мой побег мог бы меня окончательно погубить, я мог бы пропасть, погибнуть, но мне повезло. В нужный момент я попал к нужным мне людям. Я все поставил на карту, что и потом со мной часто случалось, и мне повезло, оттого что я ни на миг не сдавался, оттого что не позволил себе ни малейшей слабости. Что могло бы случиться, думаю я сейчас, если бы послушался заведующей на бирже труда, она ведь сразу мне сказала, что я спятил, и хотела отправить меня домой, что было бы, если бы я подчинился, не стал сопротивляться. Но я остался у нее в кабинете, пока она не выдала мне нужный адрес, именно тот самый, в противоположном направлении. Понять меня она никак не могла, но я был уверен, что, прежде чем я уйду из ее кабинетика, она выдаст мне адрес в том самом противоположном направлении. А без этого адреса я не уйду. Я твердо решил заставить ее выдать нужный мне адрес в той, другой стороне. Я ее силком заставил. Наверно, к ней уже не раз в отчаянии прибегал какой-нибудь школьник, который хотел удрать от своего вконец отравленного быта, переменить свою жуткую жизнь, но обычно он пугался и пасовал в первую же минуту. И все эти сбитые с толку люди, каких я встречал, слабеют и сдаются с первой же минуты, но ведь именно в эту решительную минуту сдаваться никак нельзя. И потому заведующая тут же вытащила из картотеки нужный мне адрес, вынула мне счастливый жребий: «Карл Подлаха. Шерцхаузерфельд. Квартал Б». И, стиснув в кулаке мою счастливую карту, я бегом понесся туда, где мне стало везти. Скрывать нечего — поначалу работа в подвале была не из легких. Да и смогу ли я, в таком возрасте, выполнять все те требования, которые поставят передо мной — человеком совсем молодым и к тому же сверхчувствительным, сумею ли я все делать как надо, спрашивал я себя. Я же не привык к физической работе, с трудом таскал свой портфель через всю Райхенхаллерштрассе до Новых ворот, до самой гимназии. Удастся ли мне поладить с этими незнакомыми, совершенно чуждыми мне людьми? И разве я сам не знал, что плохо умею считать? Да еще считать в уме — какой кошмар! А разгружать целые грузовики с картошкой под проливным дождем, в одиночку, при помощи тяжеленной железной лопаты? А ссыпать эту картошку на склад? А таскать наверх со склада, а потом вниз, в лавку, в подвал, банки смальца и банки искусственного меда и коробки сахара? Придется ли именно мне, такому человеку, как я, беспрекословно подчиняться совершенно незнакомому хозяину? Уже по лицу его было видно, что он человек суровый и притворяться не умеет. Смогу ли я наладить отношения с грубияном подручным и со вторым учеником, Карлом? Мне показалось, что он встретил меня довольно враждебно. А с этими людьми, которые бесцеремонно вваливались в лавку? Я сразу заметил, как они грубо, по-хамски вели себя. И все эта задачи я разрешил в первые же дни, все трудности, как оказалось, можно было преодолеть легче легкого. Мне везло как никогда. И когда я все понял и сам удивился, на что я способен и физически и умственно, я сразу, с воодушевлением стал осваивать новую работу. И мне повезло. Что такое мелочная торговля, я знал с детства, у моего деда с материнской стороны была сестра Розина, и у себя на родине, в Хенндорфе, она держала в доме своих родителей так называемую «бакалею», и не было у меня в раннем детстве большей радости, чем сидеть в лавке у тетушки и смотреть, как она обслуживает покупателей. Тогда еще продавали сахар целыми головами, в синей бумаге, жили при керосиновых лампах, носили лифчики с подвязками — шел 1938 год. В три, четыре, в пять лет я был сластеной, как все ребята, замечал все до мелочей, тоже как все дети, и моим любимейшем местом была лавка моей тетки — кроме этой «бакалеи», она держала еще довольно большой дом для приезжих и управляла небольшой усадьбой. Эта усадьба досталась по наследству моему деду после того, как его старший брат покончил с собой — он служил лесничим на так называемом Цифанкене, — и дед, который хотел жить в каком-нибудь большом немецком городе и тяготился всякой собственностью, отдал усадьбу брата своей сестре Розине. У меня сохранилось много фотографий лесничего, дед рассказывал мне об этом своем брате, что он застрелился из охотничьего ружья, на самой вершине Цифанкена, и оставил на месте самоубийства записку, что застрелился он потому, что ему стало невмоготу видеть, как несчастны все люди. Моя тетя Розина знала, чем меня можно утихомирить, и позволяла мне хозяйничать у себя в лавке — открывать и закрывать ящики на полках, вносить бутылки со склада в лавку или выносить на склад из лавки, и уж совершенно осчастливливала меня, позволяя мне самому продавать покупателям какую-нибудь мелочь. С тех пор я и полюбил эту работу. Но подвал господина Подлахи не имел ничего общего с «бакалеей» моей тетушки в Хенндорфе, даже запах в нем стоял другой, непохожий на характерный запах бакалейных товаров, и тут уже никаких сахарных голов, никаких керосиновых ламп и в помине не было, а лифчики давно забыты и вышли из моды. В подвале была не такая примитивная обстановка, как у тетя Розины, — у нее стояли две-три деревянные полки, два простых деревянных шкафа — да и постоянных покупателей было всего два-три десятка, тогда как подвал в Шерцхаузерфельде обслуживал тысячи людей, и, уж конечно, самого господина Подлаху, человека столичного и, что греха таить, весьма хитроватого — никак нельзя было сравнить с моей добродушной и довольно неповоротливой тетушкой Розиной. Хочу только сказать, что в нашей семье торговое дело — очень старая традиция, и отец тети Розины, то есть отец моего деда, мой прадед, был, как и обозначено на его могильной плите в Хенндорфе, так называемым оптовым коммерсантом, который снабжал венский рынок маслом и смальцем. По всей флахгауской округе его звали ласкательно «сладкий Зепп». И он стал очень состоятельным человеком. Тот, кто родом из Флахгау, и посейчас понимает что значит «сладкий Зепп», и, если уроженец Флахгау хочет узнать, откуда я родом, мне только стоит сказать, что я родня «сладкому Зеппу», как они сразу с большим уважением понимают, из чьих я. В подвале я не торчал у всех на глазах, наоборот — там я нашел убежище. Когда я целиком и полностью, на все сто процентов, отбросил все, что было связано с моим воспитанием, моим прошлым, и ринулся в совершенно противоположную сторону, в обратном направлении, в Шерцхаузерфельд, я там нашел прибежище, я вдруг почувствовал себя как дома, в прямо противоположном мире, и все те сотни и тысячи дел, которыми я стал заниматься — перечислять их тут я не стану, — помогли мне, стали моим спасением. Умом я понимал, что мое решение может и погубить меня, но вышло совсем наоборот. Только оттого, что я понимал полную бессмысленность своего пребывания в гимназии и знал, во что там превращают — должны превращать — человека, я осмелился сделать этот шаг в неизвестность. Только при полной, стопроцентной уверенности в своей правоте можно найти для себя спасение. Конечно, в подвале меня ждали не одни только радости. Часто мне становилось так противно и от жуткого тамошнего быта, от этих людей, этих вещей, что я удирал из подвала на склад, потому что терпел полную неудачу и в работе, и в отношениях с людьми. При моей обостренной, еще мальчишеской обидчивости я страдал от грубости покупателей, от резкости господина Подлаха и вообще от всего этого хамства, и я очень часто оказывался виноватым, хотя иногда был и ни при чем. И вместо того, чтобы отругиваться, я, чуть не плача, таскал ящики, с головой нырял в ларь с мукой. Из-за какой-нибудь недолитой бутылки господин Подлаха мог вдруг до того разозлиться, что я от страха приходил в полное отчаяние. И покупатели то чересчур подлизывались ко мне, то вдруг начинали безобразно ругаться. А Подлаха часто прощал мне серьезные ошибки, но из-за какой — нибудь мелочи мог неожиданно разозлиться. Человек он был вспыльчивый, вдруг ни с того ни с сего приходил в полную ярость. Он ненавидел всякую небрежность, не терпел притворства. Мне редко приходилось видеть его, так сказать, «в штатском», то есть без рабочего халата, но одевался он всегда очень тщательно, хотя, насколько мне известно, в быту был человеком непритязательным. В нем не было никакого притворства, ему это было не нужно. Как все жители Вены, он любил прогулки, веселые компании, но об этом я знаю только понаслышке. Для лавочника он, в сущности, был слишком интеллигентен; очевидно, он поэтому так рано, лет в пятьдесят с небольшим, уже продал свою лавку. Он любил Брукнера и Брамса, регулярно посещал концерты. Мы с ним часто разговаривали о музыке. И быть может, господин Подлаха, любитель классики, несостоявшийся музыкант, и был причиной того, почему я сам, после двух-трех месяцев работы в подвале, вспомнил, что я мог бы для заработка снова заняться музыкой. Во время музыкальных фестивалей Подлаха, уже после обеденного перерыва, приходил в черном костюме, чтобы сразу после закрытия лавки успеть на концерт, не заходя домой, и партитура концертной программы неизменно находилась при нем. После каждого концерта он, как говорится, становился другим человеком и долго жил тем, что слышал. Я только теперь понял, что он прекрасно понимал музыку, куда лучше многих знакомых мне музыковедов. И тогда, в подвале, я в конце концов вспомнил то, о чем давно забыл и думать, — я вспомнил о музыке, о моей бесславно прерванной игре на скрипке. А тут я еще испробовал новый инструмент — свой голос. В переломном возрасте природа вдруг одарила меня прекрасным низким баритоном. Когда я был один, я пробовал голос, пел знакомые и самосочиненные оперные арии, которые я когда-то играл на скрипке, — теперь я пел их на складе, в почти полной темноте, или в служебном помещении рядом с лавкой, а то и на Монашьей горе. Я совершенно не собирался просидеть всю жизнь в подвале, и, хотя не имел ни малейшего представления о своем будущем, запереть, заточить, замуровать себя в подвал пожизненно я не собирался. И если мне предстояло всю жизнь просидеть в таком или в другом «подвале», по своей или чужой воле, чего никак предвидеть невозможно, тем необходимей для меня было найти противодействие. Музыка и была таким противодействием, она соответствовала всему моему существу, своеобразию моего таланта, моему пристрастию к ней. И мой дед, не помню, по собственной ли инициативе или по моей просьбе, поместил объявление в газете, чтобы найти для меня преподавателя пения, а сам он уже видел во мне будущего зальцбургского Шаляпина, и в контексте объявления — это я отлично помню — было слово «Шаляпин», а мой дед часто рассказывал мне о самом знаменитом басе своей молодости, и, хотя дед ненавидел оперу и все, что с ней связано, для него величайшей радостью стала мысль о том, что его любимый внук нежданно-негаданно может стать знаменитым певцом. Дед особенно любил Антона Брукнера, главным образом, наверно, потому, что ему близок был крестьянский облик Брукнера, а не потому, что он восхищался его музыкой; в общем и целом все музыкальное образование моего деда, по существу, сводилось только к случайно приобретенным сведениям любителя музыки. Как вся моя семья, он был очень музыкален, однако не музыку считал он самым существенным в жизни. Но теперь он, вероятно, решил, что, раз я в детстве учился играть на скрипке, значит, есть хорошая основа для дальнейшего музыкального образования, и, как только этот план возник, дед стал усиленно хлопотать за меня. Он понимал, что если я сам к своей жизни отношусь безразлично, а может быть, даже принимаю ее вполне, то в этом подвале могу окончательно пропасть, если не найду какой-то отдушины, и он сразу решил, что уроки пения и станут для меня таким выходом. Уверившись в том, что у меня красивый сильный голос, который нужно развивать и отделывать, и что я целиком погряз в ненавистной ему бездуховной обыденщине, он наконец смог увериться в том, что теперь цель моей жизни может стать выше, благороднее, и если раньше он видел во мне будущего коммерсанта, то теперь он мечтал, что я стану певцом, то есть человеком, причастным к искусству. И «коммерсант» был тут же сброшен с пьедестала, а на его месте высилась фигура «артиста». Хотя почему, в сущности, надо принижать карьеру хорошего коммерсанта? И чем, в сущности, лучше певец? Но деду приятнее было думать, что я стану певцом, пусть даже в ненавистной ему опере, чем всего-навсего каким-то купцом. Вдруг он так и говорить стал, упоминая о купцах, «какой-то купец», зато о певцах говорил с величайшим уважением, и с таким же энтузиазмом, как раньше говорил о коммерсантах, он теперь восхвалял певцов. Он даже углубился в историю музыки, чтобы, если можно, собрать все самые точные и, по возможности, самые лестные сведения о певцах. Он пытался ввести меня в мир Шаляпина, в мир Карузо, в мир Таубера и Джильи, и если раньше он презирал этот мир, то теперь старался доказать мне, как он прекрасен, чтобы я согласился выбрать именно карьеру певца. Но меня не надо было уговаривать, я сам сразу уверился в том, что стану певцом, особенно после того, как сама Мария Кельдорфер — первая исполнительница партии Софи на премьере оперы «Кавалер роз» Рихарда Штрауса в Дрездене — приняла меня в ученики и тоже была более или менее уверена, что меня ждет карьера настоящего певца. Объявление моего деда, где фигурировало слово «Шаляпин», произвело впечатление на старую даму, она написала моему деду, и я отправился к ней на Пфайфергассе, спел ей что-то, и она, так сказать, взяла надо мной опеку, стала мной руководить. И не то с понедельника, не то с четверга я стал по вечерам, после закрытия лавки, приходить к ней на уроки пения, мы договорились, что платить за урок я буду сам, из своего жалованья — в подвале я получал тридцать пять шиллингов в месяц, — а если не хватало, немного добавлял мой дед. Господину Подлахе, с одной стороны, совсем не нравилось, что теперь у меня голова была забита только мыслями о музыке, особенно о пении, но я заметил, что, с другой стороны, ему было очень и очень интересно говорить со мной о музыке вообще, и немалую роль сыграло то, что я стал регулярно брать уроки пения. Теперь, когда я занимался всерьез и с самого начала стал делать огромные успехи, мне казалось, что жизнь моя наконец вошла в свое русло, и можно сказать, музыка каким-то чудом подействовала и на мою работу в подвале. Теперь я ходил туда еще охотнее, чем раньше. Всю жизнь я любил и до сих пор больше всего на свете люблю музыку, а тут моя любовь вдруг нашла поддержку, окрепла в регулярных занятиях не только с Марией Кельдорфер; ее муж, знаменитый профессор ганноверской консерватории, музыковед и критик, тоже взял меня под свое крыло, он преподавал мне — и притом совершенно безвозмездно, после каждого урока с его женой — теорию музыки, а позже главным образом эстетику музыки — предмет, который когда-то преподавал в Моцартеуме, и я до сих пор именно ему обязан исключительно глубокими знаниями в области музыки, хотя впоследствии я учился у многих музыковедов, у очень знаменитых профессоров наших академий. Пока я учился в гимназии, музыка была только страстной моей любовью, но я не имел никакой возможности заняться ею всерьез, конкретно, исследовать все ее глубины, основы — словом, расширять свое музыкальное образование, а теперь мне это стало доступно само собой. Я изучал музыку, словно она была разделом высшей математики, и с неуемной жаждой постичь эту науку добивался отличных результатов. Тут предпосылкой, с одной стороны, была моя безграничная любовь к музыке и желание учиться, но огромную роль сыграли и мои преподаватели — на редкость интересные, очень своеобразные люди; их дом на Пфайфергассе, где художник Штиф писал свои картины в модном тогда стиле бидермайер — он приходился дедом моей учительнице, и его картины до сих пор висят во многих церквах, дворцах и богатых домах Зальцбурга, — этот трехэтажный дом, со всеми его прихожими, коридорчиками, закоулками, стал мне родным, я полюбил и благороднейшие по своей простоте сводчатые потолки, и самую изысканную лепку карнизов. Весь дом снизу доверху был заставлен бесценной старинной мебелью в стиле ампир или бидермайер, а в гостиной находилось, так сказать, «сердце» этого дома — огромный «Стейнвей». Много лет подряд я бывал в этой гостиной, стоял у этого рояля и, постигая всю красоту и все невероятные трудности вокала, учился петь. Теперь мне вполне ясно, что я мог бы стать хорошим исполнителем ораторий и Пёрселл, Гендель, Бах, Моцарт могли бы заполнить всю мою жизнь. Мне выпало на долю большое счастье: быть учеником Марии Кельдорфер, одной из самых образованных и притом самых утонченных преподавательниц пения, овладеть своим голосом — одним из первых инструментов, данных человеку природой, а кроме того, огромную пользу мне приносили серьезные занятия музыковедением, историей музыки. И третьим счастливым для меня обстоятельством были мои занятия в торговой школе. Все эти три вида занятий — уроки пения, занятия музыковедением и уроки в торговой школе — до отказа заполнили мое время, и жизнь перестала меня тяготить, обновилась, наполнилась новым смыслом, и я душой и телом стал другим человеком. Неожиданно сразу, совершенно непредвиденно у меня все пошло как надо. С одной стороны, шерцхаузерфельдские трущобы, преддверие ада, и жизнь в моей семье, а с другой — дом на Пфайфергассе; эти две полнейшие противоположности должны были стать моим спасением, но они не только спасли меня — они стали предпосылкой для всей моей последующей жизни. Кажется, я около года прослужил в подвале до того, как мой дед поместил в газете объявление, где фигурировало слово «Шаляпин». Я полюбил эту постоянную смену работы, этот контраст, и разница между шерцхаузерфельдскими трущобами, преддверием ада, и моей жизнью в семье, с одной стороны, и музыкой в доме на Пфайфергассе — с другой, эти полнейшие контрасты моей юности в Зальцбурге спасли меня, именно им я обязан всем в жизни. Теперь я учился коммерческому делу по своей доброй воле, и я занимался музыкой тоже по собственной воле, и я обучался коммерции основательно и усердно, и музыкой занимался с таким же величайшим усердием. И главное — я все делал добровольно. Я не давал себе потачки и до известной степени именно потому и чувствовал себя счастливым. Счастливое было время, когда я себе спуску не давал. Изучал коммерческое дело и занимался музыкой одновременно, и одно другому не мешало, все я делал на совесть, всерьез. Стану ли я певцом, стану ли коммерсантом — мне было все равно. Я по-прежнему с одинаковым интересом и с одинаковым старанием занимался подготовкой к обеим профессиям, которые могли обеспечить мне какое-то место в жизни. Я не мог позволить себе пренебречь ни той, ни другой возможностью, если не хотел снова впасть в полное отчаяние. Мои занятия музыкой шли на пользу моей учебе в торговом училище, и наоборот, эта учеба шла на пользу моей музыке, для меня наступило полное равновесие. Мой дедушка опять мог вздохнуть спокойно. Я обрел себя, понял, чем я дышу, сама природа стала мне подмогой. Вдруг я получил такой подарок судьбы, о каком люди часто мечтают всю жизнь понапрасну, а мне неожиданно выпал на долю такой подарок судьбы, о каком я не смел и мечтать, — я давно не верил в чудеса природы. И теперь, стоило мне только захотеть, я мог бы показать людям, что уже становлюсь настоящим певцом, я исполнял самые сложные пассажи в самых трудных ораториях и «Страстях» — пел Симона во «Временах года», Рафаила в «Сотворении мира», Калеба в «Исайе» Генделя. Моя строгая учительница хорошо понимала меня, и под ее руководством я делал большие успехи, голос выровнялся, он уже не тонул в глубине гортани, он звучал все утонченнее, все легче, все изящнее и вместе с тем естественней, непринужденней.
Джанни Родари
Подарок
(Новогодний рассказ)
В первый день нового года утром пришел врач и обнаружил у девочки засорение кишечника.
— Поставьте ей клизмочку, и все обойдется, — сказал он, выписывая рецепт.
И вот я, самоотверженный отец, бесстрашно пробираюсь по улицам, заваленным всяким хламом,
[1] так что по ним не прошла бы и бронетанковая дивизия. В нашем районе три аптеки, но, конечно, открыта оказывается лишь самая дальняя.
Возвращаясь домой и сжимая в кармане пузырек с тридцатью граммами глицерина, отвешенного аптекарем, я успеваю обдумать план предстоящего сражения. Затем я излагаю его перед своей семьей, собравшейся в полном составе: жена, моя мать, молодая прислуга и дочь (которая в это время рвет на мельчайшие кусочки последнюю страницу толкового словаря).
— Будьте осторожны, — начинаю я с авторитетом, на который мне, как главе семьи, дает право гражданский кодекс, — помните, что было, когда мы делали ей укол? В тот раз мы применили ошибочную тактику, и в результате девочка плакала целых полчаса. А ведь тогда ей было всего восемь месяцев! Теперь ей одиннадцать, и можно себе представить, насколько труднее скрыть от такого ребенка, что ему предстоит нечто весьма неприятное.
— Она начнет сучить ножками, — заявляет жена, — и выпустит мне прямо в лицо все содержимое клизмочки.
— Ты ничего не знаешь, — подхватывает моя мать, — стоит лишь вынуть термометр из футляра, как девочка уже применяет глухую защиту, словно настоящий боксер.
— Похоже, что ты стала увлекаться спортивной литературой, — говорю я с упреком. — В твои-то годы!
— Я просто смотрю телевизор, — объясняет мама и продолжает: — Каждый раз, как девочка видит, что мы беремся за какую-нибудь коробочку с лекарствами, она тотчас же переходит в защиту, и тогда с ней ничего не поделаешь. Такая смышленая девочка!
— Очень смышленая, — подтверждает прислуга. — Она даже не верит в лекарство.
— Это никуда не годится, — решительно объявляю я. — Вы считаете игру проигранной еще до того, как прозвучал сигнал к началу. Это самый верный способ ее проиграть. А я утверждаю, что операция пройдет вполне успешно, без слез, если будут приняты три следующие меры предосторожности. Первая: в период, прeдшествующий введению в… как бы это сказать?.. в дело клизмочки, необходимо добиться полного сосредоточения ребенка на каком-нибудь внешнем объекте. Этой цели послужат любимые игрушки девочки, которые ты (обращаюсь я к прислуге) приготовишь заранее около ванночки и будешь показывать их одну за другой. Вторая: во время процедуры, как таковой, девочку следует особенно усиленно развлекать и занимать. Игрушек для этого будет уже недостаточно. Надо, чтобы мама и бабушка начали петь, приплясывать, строить рожицы и тому подобное, имея в виду поразить одно из наиболее уязвимых мест пациентки, каковым является слух.
— Тогда подожди, пока мы сделаем себе ингаляцию, — предлагает жена.
Я ие обращаю внимания на иронию и перехожу к последнему пункту своего плана.
— Третья мера предосторожности: в заключительный период, который решает исход всей операции, девочку следует всячески воодушевлять и хвалить с тем, чтобы воздействовать на ее женское тщеславие…
— Собственно, требуемое воздействие окажет глицерин…
— Но прежде всего — психология! — уверенно возражаю я.
— Прежде всего, — говорит прислуга, — я поставлю кипятить воду.
Если это было сказано, чтобы как-то меня задеть, то цель не была достигнута. Пусть её кипятит воду, пусть остается при своем мнении, лишь бы она меня слушалась.
Тем временем девочка заинтересовалась висящей на стене фарфоровой тарелкой из приданого матери моей матери. Ие известно, почему именно сейчас она почувствовала к этой тарелке неудержимое влечение. Плохо повинующимися пальчиками девочка показывает на нее, издавая при этом гортанные звуки «тай, тай», которые означают и приветствие, и пока еще милостивое приказание, вроде «дай, дай» или «лучше дайте, а не то как заору!..»
— Вот то, что нам нужно, — говорит жена.
Коварная! Годами она вынашивала планы уничтожения этой тарелки, которую видеть не может. Но до сих пор мне удавалось помешать осуществлению ее замысла. Теперь же она знает: долгожданный миг настал. Да и я, как мудрый стратег, должен бросить все силы на борьбу с главным противником и, следовательно, не могу ссориться даже с временными союзниками. Приходится идти на уступки. Жертвую тарелкой, если она может послужить успеху всей операции.
Глубоко оскорбленная мама удаляется в свою комнату читать детективный роман. Она заявляет, что, поскольку мы все делаем по-своему, в ее присутствии нет никакой необходимости.
Прислуга снимает тарелку со стены. Все мы — девочка, жена, прислуга, горячая вода, тарелка, глицерин, клизмочка и я — направляемся в ванную комнату, где уже приготовлена детская пластмассовая ванночка. В ней, как на операционном столе, расстелена чистая простынка, на которой обычно производится туалет малышки.
На всякий случай прислуга принесла в ванную последние увлечения моей дочери: рыжую тряпичную собаку, ожерелье из орешков — память о поездке в Масса Мариттима, альманах «Ашетт» за 1957 год, довольно потрепанную куклу, колоду карт для покера и корочку от моего старого паспорта.
Все эти столь различные предметы быстро мелькают в руках девочки, что нисколько не мешает ей ловко швырнуть на пол драгоценную фарфоровую тарелку и свеситься с операционного стола, чтобы очень мило сказать свое «тай, тай» мелким осколкам. К счастью, их немало, а наша молодая прислуга, приученная своими родителями, крестьянами из Марке, к строжайшей экономии, подает малышке эти осколки только по одному. Таким образом, первая часть операции проходит без всяких происшествий и в полном соответствии с заранее разработанным планом.
Затем моя жена приступает ко второй части, несколько странным образом орудуя клизмочкой. Поначалу кажется, что мишенью для струи отвратительной смеси из воды, оливкового масла и глицерина является мой правый глаз. Далее можно предположить, что речь идет о левом глазе. И наконец приходится заключить, что первые два выстрела были только пристрелочными, а подлинная цель заключалась в том, чтобы вымыть мне голову этим своеобразным шампунем. Но вот настал момент, когда ассистенты должны действовать более решительно.
— Пой что-нибудь! — приказываю я прислуге. И первым подаю пример, затягиваю хор пилигримов из оперы «Тангейзер»:
Я с легким сердцем вступаю в отчизну,
На все гляжу я с восторгом счастливца…
Девочка смотрит на меня с нескрываемым подозрением, но тем временем то, что мы из приличии назовем целью, — достигнуто.
— Третья часть! — провозглашаю я, и мы все хором восклицаем:
— Умница! Ну посмотрите на эту милую девочку! Какая она умница! Как она хорошо умеет делать… Звездочка наша ясная! Сокровище каше! Смотрите же все скорее, как она… как… как…
И, конечно, прямо мне на руки. К огромному удовольствию жены, которая успела вовремя отскочить. И нашей прислуги, которая, коварная, прыскает со смеху.
— Это приносит счастье, — визжит она, воображая, что острит. — Приносит удачу.
— Желаю тебе удачи в новом году! — говорит жена.
Дочка, видимо считая, что сделала мне бесценный подарок, улыбается во весь рот — от ушка до ушка, — обнажает розовые десны и показывает язык.
— Спасибо, спасибо, — благодарю я за все: и за добрые пожелания, и за то, что у меня на руках… Почему-то я долго не решаюсь вымыть их и все смотрю на них с какой-то странной и смешной растроганностью, не предусмотренной моим планом действий. И почему-то у меня рождается глупейшее подозрение, что более ценного подарка я уже никогда в жизни не получу.
Но девочка так и не плакала. А ведь для отца это — самое главное.