Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Собираясь на встречу однокурсников, ты будто предпринимаешь путешествие. Мало того что ты отправляешься в прошлое, так и там, с этими, в общем-то, незнакомыми людьми ты будешь хвастаться путешествиями прошлыми и будущими, совать фотографии под нос своим друзьям — в доказательство того, что жизнь прожита не зря.

Некоторые люди только на то и тратят отпуск, чтобы похвастаться сувенирами или фотографиями.

Другие путешествуют для поправления здоровья, и раньше это было распространено: “— Мой рецепт юному Джекки — год путешествия по морю, — сказал Холмс, поднимаясь со стула”. Третьи путешествуют за казённый счёт, рассматривая туризм конференций и семинаров как приварок к зарплате.

Путешествие вообще хорошо сравнивать с сексом — и то и другое прекрасно, но им часто занимаются не по велению сердца, а от скуки или для того, чтобы хорошо выглядеть в чьих-то глазах. Вся человеческая жизнь пронизана разговорами о сексуальном, потому что секс — идеальный индикатор успеха. Если ты молод и здоров, если ты богат и хитёр (тут бы надо убежать в рассуждениях от наукообразия и от слова “гендер”) — то всё это доказывается, демонстрируется в сексуальной жизни. А не сходится один человек с другим в постельной схватке, не сочиняет животное о двух спинах — что-то тут не так: страшная болезнь, психологические проблемы или человек просто валяется под забором пьяный.

Кто захочет пьяного под забором? Кто хочет быть пьяным под забором?

Немногие, да.

Это как в старом анекдоте про еврейского сына, который экономил на телеграммах и кричал из поезда отцу, стоящему на платформе: “Папа, ты какаешь?” И был прав, потому что через утвердительный ответ узнавал не только о пищеварении, но и о благосостоянии. То же самое с туризмом. Много лет назад советский человек, что побывал за границей, демонстрировал это не только через воспоминания и даже не через купленные там вещи или отоваренные здесь чеки “Берёзки”. Это значило, что он был выездным, что он был абсолютно социализирован, он был успешен и как бы половой гигант в социальном смысле. И чем дальше его пускали: в Улан-Батор, Будапешт, Белград или Париж — всё что-то означало.

Сначала все ездили в Турцию, потом в Египет, затем на Кипр. Потом настала пора Европы, затем подвалила экзотика с непроизносимыми названиями. Сейчас в приличном обществе нельзя признаться в путешествии в Анталью: на тебя посмотрят как на неудачника, что делил описанное море с бухгалтершами из Торжка.

Меня всегда забавляли горделиво вывешенные карты Ойкумены, где красным закрашивали посещённые страны (при визите в Нью-Йорк автоматически краснела и Аляска). Но я-то меж тем рассуждаю сам с собой о том, какой тип перемещения по миру более честен внутри моей собственной системы координат.

Есть случай Канта, который вообще никуда не ездил, кроме как перемещался по Восточной Пруссии (хотя теперь там — то Польша, то Литва). Между прочим, этот домосед умудрился читать студентам географию как науку, и, по отзывам современников, довольно занимательно.

Но есть случай профессионального путешественника — какой-нибудь Амундсен, к примеру. Вот раздражает меня Амундсен? Вовсе нет. Конюхов, правда, отчего-то раздражает.

И чистое утверждение “я люблю путешествовать” — именно что отговорка. Но мы были склонны к психоанализу — мы, последовательно отвечая на вопрос “зачем?”, можем многое выяснить — как, например, в кабинете окулиста, по очереди закрывая то один, то другой глаз, выясняем степень близорукости.

А вдруг это род нервной тревоги, вид бегства от какой-то другой деятельности?

А вдруг выяснится, что если кого-то обязать совершать свои путешествия втайне, они потеряют для него свою прелесть? Или вдруг окажется, что вам нравится запах внутри самолёта и вообще всё равно, куда лететь?

А так-то логичнее всех был Портос, особенно в момент, когда говорил: “Я дерусь, потому что дерусь”, — но мы-то знаем, что и у него это была отговорка. Ему на самом деле было страшно, что кто-нибудь узнает, что у него перевязь была показушная. Мы всё-таки вступили на путь психоанализа.

Продвигаясь по нему постепенно, со временем можно понять, что лежит в причине влечения. Хотя можно, конечно, и отказаться от познания, если оно тревожно.

Например, может выясниться, что у частного путешественника ничего в итоге не остаётся. Не считать же восемь миллионов фотографий “Я на фоне Эйфелевой башни” и шесть миллионов фотографий “Мы на фоне пирамид” рациональным итогом.

Нет, я знал людей, что совершали путешествия в более экзотические страны — осколки коммунистического мира, Корею или Кубу, а также в прочие Верхние Вольты с ракетами и без. Но это был просто дополнительный слой упаковки всё над тем же вопросом “зачем?”.

И не надо говорить, что для познания мира — для того, чтобы познать город, — нужно полжизни. Так на два города тебя и хватит — что притворяться, будто ты что-то понял, разглядывая Мачу-Пикчу или напившись в любимом баре Хемингуэя.

Наши однокурсники в своих отпусках были способны на многое, вплоть до альпинизма. Но всё равно перед ними маячила пропасть неизвестности и отчаяния.

Но иногда человек живёт не один и понимает, что помидоры — расплата за семейную гармонию и путешествие на дачу — тоже путешествие, аквариум вагона, песни коробейников, смутные пейзажи за окном, где был завод, там стал коттеджный город-сад, и долбить стены каждые выходные может только маньяк или дятел. Для этого вызываются специально обученные люди, а уж за три выходных квартиру можно высверлить так, что швейцарский сыр будет монолитнее.

Лидия Гинзбург, недооценённый советский Монтень, как-то писала в своём дневнике: “Самое настоятельное из подозрений — не предаёмся ли мы специально туристическому удовлетворению? Состоит оно, как известно, в том, что неувиденная вещь переходит в разряд увиденных. Туризм поэтому по своему психологическому качеству ближе всего к коллекционерству. Точнее, есть разновидность коллекционерства... Интересно — традиционный ответ вернувшихся из поездки, — очевидно, относится к познавательным возможностям процесса перемены мест. Чем больше ездишь, тем меньше веришь в эти возможности; тем навязчивее представляешь себе заранее — очень похоже — то, что предстоит увидеть. Так что и видеть это как-то уже не обязательно. Из нескольких поездок выносится сумма элементов, которые потом достаточно уже переставить. N. говорит: проще сидеть дома. Потому что люди и вещи все равно одни и те же. Люди одни и те же потому, что местные различия поглощаются единообразием социальных определений. Вещи — разные только в кустарных магазинах (впрочем, и там вырабатывается подозрительное единство), а в остальных магазинах вещи охвачены гигантским тождеством ширпотреба”. Сувенирные лавки и сейчас достаточно унифицированы. Скажут, что путешествие — чувственное познание другой культуры, другого мира. И это чувственное познание будет максимально полным, так как предполагает познание “изнутри”, в непосредственном контакте с наблюдаемым объектом. Но непосредственный контакт с наблюдаемым объектом — штука хитрая, это я говорю как человек, некоторое время своей жизни вместе со своими однокурсниками посвятивший измерению разных физических величин.

К примеру, не факт, что рассматривать “Мону Лизу” в душном зале, когда в шею дышат одни, а ослепляют вспышками другие, лучше, чем сидеть у себя дома перед качественной репродукцией нового поколения.

Некоторые путешествуют, чтобы “наращивать объём восприятия, возможности вмещать одновременно больше визуальной информации, вкусов и запахов”. Но тут ведь возникают всё те же вопросы: отчего вкусы и запахи нужно осваивать на краю света? Я-то очень хорошо знаю, что вкусы и запахи есть повсюду, и в Дубне они не менее уникальны, чем в Таиланде. И я согласен с наращиванием объёма восприятия. Но отчего именно так, почему эти страны — то есть управляем ли мы этим тренингом, или по принципу “будем наугад совать пальцы в темноту — всё узнаем об окружающем мире и розетках”?

Когда говорят: “Увидев мир, на жизнь смотришь шире. Начинаешь лучше понимать других людей”, я сразу думаю: но какова тут роль физического перемещения в пространстве? Мировая литература знает массу книг, написанных людьми в замкнутых пространствах. Как бы путешествие ни оказалось часами-луковицей, которые гипнотизёр мотает перед лицом испытуемого (могло бы ведь быть и кадило). Вспомнить того же Конан Дойла и его “Этюд в багровых тонах”: “По одной капле воды человек, умеющий мыслить логически, может сделать вывод о возможности существования Атлантического океана или Ниагарского водопада, даже если он не видал ни того, ни другого и никогда о них не слыхал”. Есть ещё мотив путешествия-бегства: когда ты уехал в Антарктиду, то не можешь решать проблемы, требующие личного присутствия. Текущий на кухне кран должны чинить другие люди. Не говоря уж о том, что некоторые едут в такие места, где телефон не берет. Но отключить телефон можно легко и безо всякого перемещения в пространстве.

С некоторым кокетством мои однокурсники говорили, что в путешествии отдыхают от напряжённой работы, которой заняты каждодневно. Путевые впечатления вытесняют ужасы службы. Очень хорошо. Но отчего для этого вместо Ниццы не поехать на дачу? (Я оставляю внутри этих скобок вопрос о том, что и они и я не мешки ворочали и не служили авиационными диспетчерами. Другая у нас была работа — и когда мы говорили “отдохнуть-отключиться”, у нас должна была возникать некоторая неловкость.) И на сетования “на даче я включу компьютер и примусь за работу” надо отвечать, что можно оплатить санитара, который будет бить по рукам. Однако мне, слышавшему рассказы этих людей о дальних странствиях и приблизительно представляющему их географию, очень сомнительно, что там невозможно достать компьютер с Интернетом.

Раевский, с которым мы просидели шесть лет за одной партой, говорил, что путешествие — это тест на одичание.

— Одичание! — отвечал я ему. — Что же, отправляться в странствие каким-нибудь Мак-Наббсом, чтобы истязать свою волю ежедневным бритьём с холодной водой в неудобных условиях? Ну так это можно реализовать гораздо более простыми и дешёвыми способами — перекрыть трубу с горячей водой, да и дело с концом.

Или отправиться на встречу с однокурсниками, а кто после такой встречи ушёл сам, да не с дрожащими руками — тот и вовсе герой.

 

 

ТАТЬЯНИН ДЕНЬ

 

Мы встретились в метро. Договорились-то мы, по старой привычке, попрекая друг друга будущими опозданиями, в три. Володя пришёл ровно в половине четвёртого, я — через две минуты, и через минуту подошёл Миша. Раевский, правда, сказал, что подъедет отдельно. Никто никого не ждал, и все остались довольны, хотя сначала смущённо глядели в пол.

Мы вышли из метро и двинулись вдоль проспекта. Сквозь морозный туман горел, как священный меч перед битвой, золотой шпиль Главного здания. Володя сказал, что сегодня мы должны идти так, как ходили много лет тому назад — экономя деньги и не пользуясь автобусом. Это был наш персональный праздник, Татьянин день, совмещённый с годовщиной выдачи дипломов, — потому что учились мы не пять, как все остальные факультеты, а пять с половиной лет. Мы шли навстречу неприятным новостям, потому что поколение вступило уже в возраст смертей, что по недоразумению зовутся своими, но мы знали, что в Москве один Университет, и вот мы шли, чтобы вернуться в тот мир дубовых парт и тёмных панелей в коридорах, огромных лифтов факультета, которым исполнилось больше полувека, и огромных пространств между зданиями.

Мы стали более циничными, и только Володя сейчас горячился, вспоминал множество подробностей нашей давней жизни и, двигаясь мимо высокой ограды, махал и крутил руками как мельница.

— Сколько радости в этом человеке, — сказал, повернувшись ко мне, Бэтмен. — Так и не поверишь, что это начальник. Начальник должен быть толст и отстранён от жизни — как Будда.

Бэтмена прозвали Бэтменом за любовь к длинным плащам. Серёжей его перестали звать, кажется, ещё на первом курсе. За десять лет ничего не изменилось — он шёл посередине нашей компании в своём шикарном заграничном плаще до пят. Плащ был расстёгнут и хлопал на ветру.

Бэтмен уехал сразу после выпуска — даже нельзя было сказать, что он живёт в Америке. Он жил во всём мире, и я, переписываясь с ним, иногда думал, что он просто существует внутри Интернета. Володя, впрочем, говорил, что между дегустацией каких-то волосатых бобов и ловлей бабочек в Кении он умудряется писать свои статьи. Я статей этих не читал и читать не собирался — достаточно было того, что я читал про них, и даже в глянцевых журналах. Я подумал, что Бэтмен был бы через двадцать лет вполне вероятным кандидатом на Нобелевскую премию. Для нас она была абстракцией — ан нет, вот он, кандидат. Под рукой, так сказать. А ведь мы занимали у него деньги и ездили вместе в Крым. И вот звенели на мировом ветру его суперструны, в которых мы все, даже Володя, ровно ничего не понимали. Вевский завидовал Бэтмену, а я — нет. Слишком давно я бросил науку и не чувствовал ни в ком соперника.

По дороге на факультет мы вспоминали девочек. Судьба девочек нас не радовала — в науке никто не остался, браки были неудачны, химия жизни растворила их свежесть, и (Рылеев хихикнул) нужно посмотреть теперь, когда подходит к сорока пяти и появляются ягодки.

А тогда, двадцать лет назад, на физфак шли люди, вовсе не намеревавшиеся свалить за океан. Те, кого посещала эта мысль, были либо сумасшедшими, либо… Нет, именно сумасшедшими. Это потом остаться здесь научным сотрудником в голодный год стало именно диагнозом неудачника. Это потом денег ни на что не было, а преподаватели после лекций торговали пивом в ларьках. Впрочем, Володя остался и теперь, кажется, преуспевал — но он был не физик, а скорее администратор. Он всегда был администратором, и самое главное — хорошим. У Володи было удивительное свойство: люди доверяли ему деньги, и он их никогда не обманывал. Другое дело, что он мгновенно пускал их в рост, не забывая и себя, но ни разу никого не подвёл. Олигарха бы из него никогда не получилось — слишком ему нравились мелкие и средние задачи.

Рядом с Володей уже шёл Вевский по прозвищу Бериллий. Бериллий работал на оборону, и с ним всё было понятно. Бериллий был блестящим специалистом, жутко секретным, и, кажется, вполне в тематике своей работы следовал прозвищу. Впрочем, на расспросы он лишь загадочно улыбался.

Но у всех, кроме Бэтмена, всё вышло совсем иначе, нежели мы тогда думали.

Мы шли на встречу однокурсников и боялись её, потому что десять лет — не шутка. На тебя начинают смотреть как в спектрометр: преуспел ты или нет, — и совершенно непонятно, по каким признакам собеседник принимает решение. Поэтому я с недоверием относился к сайтам, что позволяли найти одноклассников и однокурсников: увидеть то, как располнели девушки-недотроги, которых ты провожал до общежития, — не самое большое счастье. Тем более у нас был очень сплочённый курс, многие и так не теряли друг друга из виду. А наша компания, как и ещё несколько, пришла из физматшколы, тогда случайных школьников среди абитуры почти не было. К тому же тогда физика уходила как бы в тень химиков и биологов, мир рукоплескал этим ребятам. И хоть мы знали, что правда на нашей стороне, время физиков в почёте и баталовских улыбок из фильма “Девять дней одного года” кончалось.

Мы стояли в начале нового мира, ещё помня силу парткома и райкома, комсомольских собраний и советского воспитания. На самом деле мы были молоды и никакого гнёта, кроме безденежья, не ощущали. С деньгами было не всё так просто — те, кто уходил в бизнес, попадали в какой-то новый космический мир. Деньги валялись там под ногами. Скоро площадка перед факультетом была забита аспирантскими машинами, а среди них сиротливо стоял велосипед нашего инспектора курса.

Теперь мы встретились снова и вот уже сидели в студенческой столовой, которая стала куда более чистой и приличной. Официальная часть стремительно кончилась, и мы не менее стремительно напились.

Тогда мы пошли курить на лестницу, и вдруг Володя пихнул меня локтем в бок.

Снизу, из цокольного этажа, поднимался с сигареткой в зубах наш Васька.

Васька был легендой факультета. Говорили, что он как физик был сильнее чем Бэтмен, но зарыл свой талант в землю. Занимался он сразу десятком задач, и у меня было подозрение, что на его результатах защитилось несколько докторских, не говоря уж о кандидатских. Потом он куда-то пропал, и мне казалось, что он должен был уехать. Но, зная Ваську, этого представить было нельзя. Нельзя было представить и того, что его засекретили: любой генерал сошёл бы с ума от его методов работы.

А вот сейчас Васька стоял с бутылкой пива перед нами. Будто и не было десяти лет — он был всё тот же, в синем халате, но совершенно седой. Он пыхнул сигареткой и улыбнулся.

Время пошло вспять. Мы снова были вместе — это была старая идея идеального Университета. Все мы ходили на школу юного физика и вместо танцев решали задачки из “Кванта”. На этом и была построена особая связь между мальчишками. Я думаю, что нам здорово запудрили мозги в начале восьмидесятых наши учителя. Они, оглядываясь, приносили на семинары самиздат, который мы, школьники, глотали как тогда появившуюся кока-колу. Мы решали задачки по химии у костра, собравшись кружком вокруг наставника, будто апостолы вокруг Спасителя. Клянусь, мы так себя и ощущали. Наши учителя были бородаты и нечёсаны, но они понимали, что продолжатся в учениках, и не экономили времени. Мы действительно любили их больше истины. Их слово было — закон, а эстетические оценки непререкаемы.

А когда нам выдали дипломы, мы встали у начала новой страны, нового прекрасного мира. Я больше других таскался на митинги и даже вышел с рюкзаком из дома, чтобы защищать Белый дом. Повсюду веяло какой-то свежестью, и казалось, что протяни руку — и удача затрепещет на ладони, как пойманная птичка. А потом пришла обида — и мы первым делом обиделись не на себя, а на наших бородатых учителей, которые по инерции ещё ходили с плакатами на площади. Ничего лучше, чем погрузиться в науку, нельзя было придумать — но мы разбрелись по жизни, отдавая дань разным соблазнам.

Идеальной школы не получилось — она существовала только в головах наших учителей, которых в семидесятые стукнуло по голове томиком Стругацких. Жизнь оказалась жёстче и не простила нам ничего — ни единой иллюзии, никакой нашей детской веры: ни в торную дорогу творчества, ни в добрых демократических царей, ни в нашу избранность.

 

Мы спустились с Васькой сначала в цокольный этаж, а потом в подвал. Тут было всё по-прежнему: так же змеились по потолку кабели и было так же пусто.

В лаборатории, как и раньше, было полно всякого хлама. Васька был как Пётр Первый — сам точил что-то на крохотном токарном станке, сам проектировал установку, сам проводил эксперименты и сам писал отчёты. Идеальный учёный ломоносовских времён. Или, скажем, петровских.

Но больше всего в Васькиной лаборатории мне понравилась железная дверь рядом со шкафом. На ней было огромное колесо запирающего механизма, похожее на штурвал. Рядом кто-то нарисовал голую женщину, и я подозревал, что это творчество хозяина.

— А что там дальше?

— Дальше — бомбоубежище. Я туда далеко забирался — кое-где видно, как метро ходит.

Залезть в метро — это была общая студенческая мечта, да только один Петя получил её в награду.

— И что там?

— Там — метро. Просто метро. Но в поезд всё равно не сядешь, ха. Да ничего там нет. Мусор только — нашёл гигантскую кучу слипшихся противогазов. Несколько тысяч, наверное. И больше ничего. Там ведь страшновато — резиновая оплётка на кабелях сгнила, ещё шарахнет — и никто не узнает, где могилка моя.

 

Мы расселись вокруг лабораторного стола, и Бэтмен достал откуда-то из складок своего плаща бутылку виски, очень большую и очевидно дорогую. Как Бэтмен её скрывал, я не понял, но на то он и был Бэтмен.

Васька извлек откуда-то лабораторную посуду, и Володя просто завыл от восторга. Пить из лабораторной посуды — это было стильно.

— Широко простирает химия руки свои в дела человеческие, — выдохнул Бэтмен. — Понеслось.

И понеслось.

— Студенческое братство неразменно на тысячи житейских мелочей, — процитировал Васька и снова запыхал сигареткой. У него это довольно громко получалось, будто он каждый раз отсасывал из сигареты воздух, а потом с шумом размыкал губы. — Вот так-то!

Слово за слово, и разговор перешёл на научных фриков, а от них — к неизбежности мировых катастроф и экономическим потрясениям.

Вдруг Васька полез куда-то в угол, размотал клубок проводов, дёрнулся вдруг и про себя сказал: “Закон Ома суров, но справедлив”. Что-то затрещало, мигнула уродливая машина, похожая на центрифугу, и загорелось несколько жидкокристаллических экранов.

— Сейчас вы все обалдеете.

— А это что? Обалдеть-то мы и так обалдели.

— Это астрологическая машина.

Саша утробно захохотал:

— Астрологическая? На торсионном двигателе!

— С нефритовым статором!

— С нефритовым ротором!

Васька посмотрел на нас весело, а потом спросил:

— Ну кто первый?

Все захотели быть первыми, но повезло Володе. На него натянули шлем, похожий на противогаз и даже на расстоянии противно пахнущий дешёвой резиной.

Васька подвинулся к нему со странным прибором-пистолетом — я таких ещё не видел.

— Сначала надо взять кровь.

— Ха-ха. Я так и знал, что без крови не обойдётся. Может, тебе надо подписать что-то кровью?

— Подписать не надо, давай палец.

— Больно! А! И что? Кровь-то зачем?

— Мы определим код…

Это был какой-то пир духа. “Мы определим код”! Васька сейчас пародировал сразу всех научных фриков, что мы знали — с их информационной памятью воды и определением судьбы по группе крови. Предложи нам сейчас для улучшения эксперимента выбежать в факультетский двор голышом, это бы прошло на ура. Мы влюбились в Ваську с его фриковой машиной. Жалко, далеко было первое апреля, а то я бы пробил сюжет у себя на телевидении. Васька меж тем объяснил:

— Знаешь, есть такие программки — “Узнай день своей смерти”. Их все презирают, но все в сети на них кликают. Так везде — презирают, не верят, а кликают.

— Чё-то я не понял. А если мне скажут, что я умру завтра?

— Ты уже умер, в 1725 году, спасая матросов на Неве.

— Вевский твоя фамилия, известно, что с тобой будет.

— А ты — Бериллий, и номер твой четыре. Молчи уж.

Каждый из нас, захлёбываясь от смеха, читал своё прошлое и будущее на экране. Читали, однако, больше про себя, не раскрывая подробностей. Один я не стал испытывать судьбу, да Васька и не настаивал — только посмотрел, понимающе улыбнулся и снова запыхтел сигаретой.

Астрологическая машина была довольно кровожадной, но смягчала свои предсказания сакраментальными пожеланиями бросить курить или быть аккуратнее на дорогах.

Мы ржали как кони — и будто был снова восемьдесят девятый, когда мы обмывали синие ромбы с огромным гербом СССР в гранёных стаканах, украденных из столовой.

— Ну всё, ребята, вечер. У меня самое рабочее время, мне ещё десять серий сделать надо, — сказал вдруг Васька. Мы почему-то мгновенно смирились с тем, что нас выпроваживают, и Васька добавил: — К тому же сейчас режим сменится.

— Что, не выпустят?

— Я выпущу, но начальнику смены звонить придётся, а мы уже напились.

Но и тут никто не был в обиде — человек работает, и это правильно.

Мы уже поднялись на целый марш вверх по лестнице, как Бэтмен остановился:

— А кто Ваське сказал про мою жену?

— Какую жену? Я вообще не знал, что ты женат.

— Сейчас не женат, но… — Бэтмен обвёл нас взглядом, и нехороший это был взгляд. Какой-то оценивающий, будто он нас взвешивал. Какая-то скорбная тайна была в нём потревожена. — Он, кажется, за мной следил. Там какие-то подробности о моей жизни в результатах были, которые я никому не рассказывал.

— И у меня тоже, — сказал Володя. — Там про гранты было, я про гранты ещё ничего не решил, а тут советы какие-то дурацкие.

— Да ладно вам глупости говорить. Сидит человек в Интернете, ловит нас Яндексом… — Я попытался примирить всех.

— Этого. Нет. Ни. В. Каком. Яндексе, — отчеканил Бэтмен. — Не городи чушь.

Мои друзья стремительно мрачнели — видать, много лишнего им наговорила предсказательная машина. И только сейчас, когда хмель стал осаждаться где-то внутри, в животе, а его хмельные пузыри покидали наши головы, все осознали, что только что произошло что-то неприятное. Я им даже сочувствовал — совершенно не представляю себе, как бы я жил, если бы знал, когда умру.

Мы постояли ещё и только собрались продолжить движение к выходу, как Бериллий остановился:

— Стоп. Я у Васьки оставил записную книжку, вернёмся.

Мы вернулись и постучали в Васькину дверь. Её мгновенно открыла немолодая женщина, в которой я узнал старую преподавательницу с кафедры земного магнетизма. Ей и тогда было за пятьдесят, и с тех пор она сильно сдала, так что вряд ли Васька нас выгнал для амурного свидания.

— Мы к Васе заходили только что, я книжку записную забыл.

Женщина посмотрела на нас как на рабочих, залезших в лабораторию и нанюхавшихся эфира. Был такой случай лет двадцать назад.

— Когда заходили?

— Да только что.

— Да вы что, молодые люди? Напились? Он два года как умер.

— Как — умер?

— Обычно умер. Как люди умирают.

— В сорок лет?!.

— Его машиной задавило.

— Да мы его только что…

Но дверь хлопнула нас почти что по носу.

— Чёрт, а записная книжка-то вот она. В заднем кармане была. — Бериллий недоумённо вертел в руках потрёпанную книжку. — Глупости какие-то.

Он обернулся и посмотрел на нас. Мы молча вышли вон, на широкие ступени перед факультетом, между двух памятников, один из которых был Лебедеву, а второй я никак не мог запомнить кому.

На улице стояла жуткая январская темень.

Праздник кончался, наш персональный праздник. Это всегда был, после новогоднего оливье, конечно, самый частный праздник, не казённый юбилей, не обременительное послушание дня рождения, не страшные и странные поздравления любимых с годовщиной мук пресвитера Валентина, которому не то отрезали голову, не то задавили в жуткой и кромешной давке бунта. Это был и есть праздник равных, тех поколений, что рядами валятся в былое, в лыжных курточках щенята — смерти ни одной. То, что ты уже летишь, роднит с тем, что только на гребне, за партой, у доски. И вот ты как пёс облезлый, смотришь в окно — неизвестно кто из списка, на манер светлейшего князя, останется среди нас последним лицеистом, мы толсты и лысы, могилы друзей по всему миру, включая антиподов, Миша, Володя, Серёжа, метель и ветер, время заносит нас песком, рты наши набиты ватой ненужных слов, глаза залиты, увы, не водкой, а солёной водой, мы как римляне после Одоакра, что видели два мира — до и после — и ни один из них не лучше. Голос классика шепчет, что в Москве один Университет, и мы готовы согласиться с неприятным персонажем — один ведь, один, другому не бысти, а всё самое главное записано в огромной книге мёртвой девушки у входа, что страдала дальнозоркостью, там, в каменной зачётке, на девичьем колене записано всё — наши отметки и судьбы, но быть тому или не быть, решает не она, а её приятель, стоящий поодаль, потому что на всякое центростремительное находится центробежное. Четвёртый Рим уже приютил весь выпуск, а век железный намертво вколотил свои сваи в нашу жизнь, проколол время стальными скрепками, а мы пытаемся нарастить на них своё слабое мясо, а они в ответ лишь ржавеют. Только навсегда над нами гудит в промозглом ветру жестяная звезда Ленинских гор, спрятана она в лавровых кустах, кусты — среди облаков, а облака так высоко, что звезду не снять, листву не сорвать, прошлого не забыть, холодит наше прошлое мрамор цокольных этажей, стоит в ушах грохот дубовых парт, рябят ярусы аудиторий, и в прошлое не вернуться.

“С праздником, с праздником, — шептал я, спотыкаясь, поскальзываясь на тёмной дорожке и боясь отстать от своих товарищей. — С нашим пронзительным и беззащитным праздником”.

 

 

РАССКАЗ НЕПОГАШЕННОЙ ЛУНЫ

 

Те из нас, кто распределился в Подлипки, ещё застали её — прямую и резкую старуху, похожую на высохшую ветку.

Многие видели её в электричке, но при этом никто до конца не понимал, что за власть у неё была в нашем космическом институте.

Старуха сгинула куда-то бесследно: дунь-плюнь — и не стало её, а лет сорок назад даже цветы вяли, если она слишком долго находилась в чужой комнате.

Но обо всём по порядку.

Она уже давно ездила этим маршрутом — сначала на автобусе до вокзала, а потом электричкой до Подлипок. За несколькими заборами, за скучающими солдатами, которые охраняли периметр, она сидела день за днём, грея пальцы кружкой с крепким чаем. Но каждый день, когда истекали положенные восемь часов, она аккуратно мыла чашку ледяной водой в туалете, запирала и опечатывала комнату.

И точно так же одиноко, последней из всех, ехала домой.

Жизнь давно изменила смысл.

На двери ещё виднелись следы от накладных букв — они исчезли давно, но надпись всё же читалась — “Восход — Аполлон”.

Совместная лунная программа была свёрнута, перспективных сотрудников разобрали более удачливые коллеги.

Комната была пуста — вынесли даже лишние столы. В углу как скрученное знамя торчала настоящая ракета.

Розалия Самуиловна равнодушно скользнула по ней взглядом, но вдруг вспомнила, что ракета стоит тут ровно десять лет, потому что ровно десять лет назад она стала заведовать сектором — единственная женщина среди десятков начальников. “На десятилетие мне подарили настоящую ракету, а двадцатилетия у меня точно уже не будет”, — подумала она. Ракета была действительно настоящая, ещё ГИРДовская, собранная задолго до войны, да только так и не взлетевшая.

Сейчас она стояла в углу, и, глядя на неё, хозяйка кабинета тщетно пыталась вспомнить, кто её собирал. Кажется, Каплевич. Или не он? Каплевича расстреляли в тридцать восьмом, и его уже не спросишь. Да, он, кажется.

Подарок довольно странный, учитывая то, что за территорию его не вынесешь.

Розалия Самуиловна пережила всех и, что страшнее, пережила сыновей. Один сгорел в истребителе где-то над Кубанью, а другой погиб вместе с первым космонавтом, врезавшись на учебном самолёте в лес под Киржачом. Иного это бы сломало, но Розалия Самуиловна была сделана из особого теста. В её сухом старом теле горело пламя великой идеи и, одновременно, великой тайны. Оттого смерть детей осталась для неё досадным эпизодом, чем-то вроде проигранной шахматной партии.

Смертей она видела достаточно — лет сорок назад она убивала сама, и за ночь ствол наградного нагана раскалялся настолько, что приходилось просить у конвойных их оружие. Но всё это осталось в прошлом.

Жизнь текла прочь, как слитое после отмены старта топливо. Но это всё глупости, глупости, повторяла она про себя — больше всего ей досаждали варикозное расширение вен, ну и, как водится, американцы.

В углу кабинета бормотало радио — передавали новости, и в какой-то момент стали говорить о главном: американцы готовились стартовать на Луну. Розалия Самуиловна поймала себя на том, что ей жалко эту американскую троицу хороших, славных, наверное, парней. Одна среди немногих людей на Земле она понимала, что они никуда не полетят, а скорее всего погибнут на старте.

В остальном сегодня всё шло как обычно — она прошла по коридору, зажурчала водой в туалете и вернулась к двери, отряхивая мокрые руки.

Мимо неё по коридору, раскачиваясь на деревянных ногах, шёл техник Фадеев. Фадеев тоже был немолод, но никаких чинов и званий не имел, а имел звание бога экспериментальных моделей.

Розалию Самуиловну он укорял за дурной характер, ведь если бы не характер, то Розалия Самуиловна, поди, заведовала бы не сектором, а институтом и не каталась бы в электричках, а ездила в персональной машине Горьковского автозавода.

Технику Фадееву было хорошо — он уезжал домой на “Москвиче” с ручным управлением.

Жёлтому “Москвичу” многие завидовали, несмотря на то что Фадеев получил его только потому, что у него не было ног. В сорок втором подорвал себя вместе со своей “Катюшей”. Взрыв подбросил Фадеева вверх, и он целую ночь, умирая, провисел на макушке огромной сосны, пока немцы бродили внизу.

Он умирал долго и мучительно, но так и не умер. И теперь уже двадцать с лишком лет он собирал слаботочное и высокоточное, и не было ему равных в ручной экспериментальной работе. Бояться ему было нечего — и действительно, он единственный не боялся Розалии Самуиловны, которой боялись все — от солдата внутренних войск у ворот до покойного Главного конструктора.

Иногда Фадееву казалось, что Розалия Самуиловна хранит какую-то тайну и эта тайна позволила ей пройти между опасностей её века, как одному наркому между струй дождя. Но эту мысль он от себя гнал — тогда бы она не завалила лунную программу, а лунная программа была завалена — это факт.

Он тоже следил за тем, как американцы рвутся к ноздреватому спутнику, что висел в холодном небе как фонарь, и думал, что сейчас он поговорит об этом.

Но Розалия Самуиловна была грустна и неразговорчива — она вошла в комнату и аккуратно закрыла дверь перед его носом.

И в это время грянул телефонный звонок.

Фадеева как ветром сдуло от двери, потому что он понял, что так звонит только один аппарат — матовый телефон с диском, на котором не было цифр. На этом диске был только маленький цветной герб Советского Союза. Таких телефонов в институте было всего два — в кабинете Главного и отчего-то — в комнате Розалии Самуиловны.

Она между тем сняла трубку, и с каждым словом, что било в мембрану, грусть на её лице сменялась озабоченностью.

— Ты что, не поняла? Они действительно хотят лететь.

— Куда?

— Известно куда — до конца, по-настоящему… А всё началось с Кеннеди. Мы поздно убрали Кеннеди, вот в чём дело. Мы опоздали, и всё пошло к чёрту.

— Да, Кеннеди много напортил. Но я думала, что мы договорились.

— Мы тоже думали.

— Завтра Луны не станет. То есть все узнают…

Розалия Самуиловна и так, впрочем, давным-давно знала, что никакой Луны нет. Её очень давно не было — а был лишь оптический обман, фикция. Настоящая Луна в незапамятные времена рухнула на Землю и, вырыв гигантский кратер, сгубила в пыльном катаклизме всех динозавров.

С тех пор вокруг планеты вращался белый диск — глаза и уши дозорной цивилизации.

Во славу ночного светила сочинялись стихи и музыка, а оно исправно ловило все эти звуки, чтобы передать их куда-то наверх, дальше. Человечество жило в своём медленно меняющемся мире, а фальшивая Луна, инопланетный ретранслятор, крутилась бессмертным стражем рядом. Точно так же наблюдал монитор за собаками в космосе, собаками, которых Розалия Самуиловна запускала в космическую пустоту сперва без всякой надежды на возвращение, потом с некоторой надеждой, а потом и вовсе с некоторой долей уверенности. А теперь подопытное население планеты было готово выйти из-под контроля и, возможно, прийти в безумие, как те собаки, что бесновались в космических капсулах, предчувствуя гибель.

Один раз история с Луной чуть не раскрылась — с гигантской антенны оторвался гиродин, корректирующий её орбиту. Он упал, выкрошив сотни километров тунгусской тайги, и группа дозорной цивилизации потратила два долгих года, чтобы вывезти все, даже самые крохотные обломки.

Тогда же чужая раса и пошла на контакт. Тогда-то и появились посвящённые. Посвящённых было немного, всего двенадцать человек, и среди них — несгибаемый революционер, бескомпромиссный партиец Розалия Самуиловна. Об этом не знал даже её муж, погибший в тридцать третьем году в Нахабине при испытании точно такой же ракеты, что теперь стояла у неё в кабинете.

Другого, может быть, и раздражало напоминание о ракете-убийце, но только не её.

Это был просто выхолощенный кусок железа, пустая труба. А лицо своего мужа она давно забыла.

Когда часть посвящённых после войны перебралась из Германии за океан, все двенадцать договорились, что они займут ключевые посты в ракетной индустрии великих держав. Изнутри было легче держать отрасль под контролем.

Но и тогда не обошлось без накладок — пришлось уничтожить несколько советских межпланетных станций и изрядно притормозить американскую программу освоения космоса.

Прежний Генеральный секретарь, отправившись в Америку, вдруг раздухарился и, как это с ним иногда бывало, прямо посреди кукурузного поля предложил американцам лететь к Луне вместе — на соединённых вместе кораблях “Восход” и “Аполлон”.

Генерального секретаря тут же убрали, поместив за дачный забор — вскапывать грядки и растить подмосковную кукурузу.

Но было поздно. Опасность не исчезла, американцы, воодушевлённые Кеннеди, требовали космического реванша, и сдерживать их получалось с трудом.

Она вдруг вспомнила, на кого был похож Кеннеди. Похож он был на того штабс-капитана, которого она собственноручно расстреляла в Ялте. Точно такой же гладкий и сытый. Но воспоминание об этом всеми забытом белогвардейце быстро покинуло её память — будто тело булькнуло в холодную воду Чёрного моря.

Меж тем посвящённые понимали, что может произойти не то что при попытке посадки на Луну, а даже при её фотографировании в непривычных ракурсах. Всем станет очевидно, что самый большой спутник — искусственный. И более того, что он представляет из себя не шар, а гигантский плоский щит-антенну надзорной цивилизации. Именно поэтому никто не видел оборотной стороны Луны.

Десять лет подряд державы обгоняли друг друга в космической гонке, отставали, вкладывали миллиарды в новые технологии, но миллиарды землян каждую ночь наблюдали Луну на небосводе и не догадывались об обмане.

Усилиями немногих посвящённых равновесие сохранялось.

Иногда Розалия Самуиловна представляла себе, что произойдёт, если вдруг Луна сложится, свернётся и улетит перелётной птицей в иные края. Ей представлялся ужас африканских племён, и ужасу этому она сочувствовала. Европейцы были циники, их Розалии Самуиловне жалко не было — но она представляла масштаб паники, когда просвещённые люди, век за веком проводившие в спорах о религии и устройстве мира, поймут, что за ними давно наблюдает огромный чужой глаз — точь-в-точь как за подопытными собаками. Но и исчезновение этого глаза было гибельно — как если бы подопытные собаки пустились в самостоятельное космическое путешествие.

Розалии Самуиловне никогда не приходило в голову, зачем другой цивилизации этот эксперимент. Она просто поверила в его необходимость, как поверила когда-то в необходимость революции, а потом поверила в необходимость уничтожения расплодившихся врагов, она верила в это свято, и вера замещала счастье, славу, семью и любовь.

До недавнего времени всё шло своим ходом, и посвящённые обдумывали, как спустить это дело на тормозах, — Луна была никому не нужна, и несколько десятков килограммов лунного или как бы лунного грунта ничего в жизни Земли не изменят. Луна нужна людям только в виде острого серпа или круга на небе.

Но в конце концов у одного из игроков игра вышла из-под контроля. Посвящённые не справились со своей задачей — и Розалии Самуиловне было отчасти приятно, что это случилось не с ней, а с теми, за океаном.

Надо было что-то придумать; если не решить проблему навсегда, то хотя бы отодвинуть её в то время, когда слово “капитализм” будет помечено в словарях как устаревшее.

— Нет, машину не высылайте, не успеете, и это лишнее время, — сказала она в трубку и выглянула при этом в окно. — Просто обеспечьте зелёную волну и мотоциклистов в городе.

Техник Фадеев чрезвычайно удивился, когда увидел, как Розалия Самуиловна лёгкой летящей походкой устремилась к его “Москвичу”.

— Александр Александрович, вы мне нужны — сейчас мы с вами поедем в город.

Фадеев был поражён таким желанием и помедлил с ответом. Однако его согласия вовсе не требовалось.

— Мы поедем очень быстро, очень быстро. Все проблемы с дорожной инспекцией я беру на себя.

Розалия Самуиловна устраивалась на заднем сиденье машины, небрежно подвинув рассаду, которую Фадеев собирался везти на дачу.

— И вот ещё что, Александр Александрович. Вы мне не мешайте примерно пятнадцать минут. Я должна кое-что обдумать, а вот потом вы остановитесь в городе у телефонного автомата.

— Какого автомата?

— Любого телефонного автомата, Александр Александрович. Поехали.

И техник Фадеев поехал, да так, как никогда не гонял с того времени, когда пытался оторваться на своей БМ-13 от немецких мотоциклистов. “Москвич” с ручным управлением влетел в Москву, где к нему тут же пристроились два милицейских мотоцикла. Фадеев думал сбросить скорость, но его спутница только махнула рукой.

Машина в сопровождении двух милиционеров летела по перекрытым улицам валящегося в вечерние сумерки города. Они, как нож сквозь масло, прошли через центр, а у Калужской заставы Розалия Самуиловна велела остановиться. В первом телефонном автомате трубка была вырвана с мясом. Во втором телефон молчал как убитый.

Две копейки провалились в нутро третьего, но соединения не произошло.

Розалия Самуиловна сделала движение пальцем, и Фадеев стал лихорадочно рыться в карманах. Старуха даже притопнула от нетерпения каблучком — такой техник Фадеев её никогда не видел. Наконец монетка нашлась, и секунду спустя Розалия Самуиловна заговорила с кем-то на непонятном иностранном языке. Техник Фадеев снова отошёл, чтобы не слышать разговора. Что-то подсказывало ему, что знать подробности ему не нужно и, может, даже вредно.

Он встал у машины и стал разглядывать ожидающих на своих мотоциклах милиционеров в белых шлемах. От работающих на холостом ходу моторов тянуло сладковатым выхлопом.

“И бензин у них, поди, без лимитов”, — успел подумать он, но старуха уже снова садилась в машину.

 

Они свернули в глухие ворота на Ленинских горах.

Во дворе, аккуратно поставив грязную машину, Фадеев сел на лавочку и стал курить. Охрана таращилась на “Москвич” в потёках грязи, но ни слова не говорила. С помощью знаков Фадеев стал выпрашивать сигареты у главного человека в штатском. Сигареты тот давал несколько морщась, но тоже не произнося ни единого слова.

В это время Розалия Самуиловна сидела прямо на траве, вытянув ноги, на высоком откосе Ленинских гор. Сзади чернел пустой правительственный особняк, а внизу, освещённый лунным светом, плыл речной трамвайчик. Офицер связи дисциплинированно стоял в стороне, чтобы не слышать разговора. Генеральный секретарь всплёскивал руками, оттого две золотые звезды бились на его пиджаке как живые.

— Сколько им времени осталось лететь? Я не знаю почему, но мне сказали, что их нельзя пустить к Луне. Что, сбивать их, что ли?

Розалия Самуиловна, не стесняясь его, гладила, морщась, свою венозную голень. Со стороны могло показаться, что она ведьминскими пассами заговаривает боль.

— Леонид, не суетитесь.

Он осёкся и посмотрел на неё со страхом — Розалия Самуиловна его пугала. Что-то в ней было от вечно живой мумии... Живёт сквозь века, ничуть не меняясь.

Генеральный секретарь помнил её цепкий взгляд, когда она посмотрела на него во время вручения наград космонавтам. Тогда он решил, что на него смотрят как на собаку перед вивисекцией. Теперь взгляд Розалии Самуиловны был такой же, как много лет назад. Кажется, в сорок седьмом у неё была какая-то неприятность, но сейчас он видел, что старуха переживёт и его. Она уничтожит тебя, только пикни, только заартачься, подумал Генеральный секретарь, и уничтожит с таким выражением лица, будто разбила яйцо для яичницы. А как они Никиту-то подвинули, я только бумаги подмахнул…

— Не суетитесь, Леонид, я поговорила с нашими по дороге. Мы закроем этот вопрос — по крайней мере, на полвека. Никто, конечно, никуда не полетит, но мы отдадим приоритет американцам.

— Как так?

— Они отснимут несколько эпизодов в павильоне. Эти шустрые ребята не погибнут, никакой нужды их устранять нет… И вот что — нам не нужна недостижимая Луна. Такая Луна долго не даст никому покоя. Нам нужна покорённая Луна, унылая и скучная.

— Но наша гордость… — Генеральный секретарь оскорблённо звякнул своими золотыми медалями. — К тому же они требуют Чехословакию. Что, сдадим? Может, чехов им сдадим? Скажем, что гражданская война и так предотвращена, выведем танки, и — привет?

— Национальная гордость — страшная вещь. Но Чехословакия — это много. Если заартачатся, то сдайте им этого хулигана в Боливии… Молодой человек!.. — И Розалия Самуиловна сделала знак офицеру, переминавшемуся на краю площадки.

Офицер вздрогнул и вприпрыжку потащил к ним чемоданчик с телефоном.

 

 

ПРЕДСКАЗАНИЕ

 

Это был давний год, когда убрали Ленина с денег. Было странное безвременье, и вот, бросив работу, посредине недели мы поехали на дачу. Меня, впрочем, насторожило название Белые Столбы. Что-то было в нём заведомо психиатрическое, а ведь мы только что навещали нашего приятеля в психушке.

Он хотел увильнуть от армии, да сошёл с ума по-настоящему. Мы опоздали и увидели, как ночные посетители сквозь огромное стекло, расплющив носы, разглядывают душевнобольных. Кто есть кто по обе стороны стекла — было неясно. Мы дали охране немного денег, но заблудились и долго ходили ночью по коридорам. Наконец нам посоветовали пройти к буйным — мы подобрали ключ и проникли туда. Санитары очень нам обрадовались, и мы долго пили, сидя вперемешку — посетители, симулянты, сумасшедшие и охрана. Один из охранников и рассказывал нам про службу в Белых Столбах.

А теперь мы туда приехали — правда, на чужую дачу. Приехали той стылой мартовской порой, когда природа раздумывает, греться ей или заснуть опять в холодной своей стране.

Старая дача была гулкой и пустой. В углу сидел наш друг-скульптор, воткнув в пол серебристые костыли. Из-за этих костылей он был похож на паука. Он жил на этой даче зимой и летом — зимой дом жарко топился, а потом, казалось, несколько месяцев медленно остывал — потрескивали балки, сами собой скрипели ступени лестниц, звякали стекла в плетёных окнах веранды.

Скрип-скрип, будто скурлы-скурлы, время брало своё, и всё качал головой на комоде китайский болванчик, которого единственный раз тронули лет десять назад. Много тут было чудес — например, будильник, что шёл в обратную сторону, и бюст Ворошилова, у которого светились глаза. Скрипя половицами, я пошёл к комоду и принялся разглядывать пёстрый народ на нём — рядом с китайцем стоял другой бюст — бюст Чайковского с облупленным носом. Сидел рядом, закинув ногу на ногу, клоун из “Макдоналдса”, настоящие исторические слоники спешили на водопой. Тикал ещё один будильник всё с тем же слоником, ещё два стучали своей металлической требухой рядом, и все показывали разное время.

Лодочник только что вернулся с выставки “Антикварный салон”, где выбирал себе буфет. Я слушал его и думал, что эта выставка больше всего напомнила мне далёкую барахолку на Удельной. Той самой станции Удельной, с которой бежал в Финляндию Ленин.

Мы принялись вспоминать вещи прошлого — исчезнувшие давно радиолы, магнитофоны и устройства для заточки безопасных бритв. Продолжая ленинскую тему, группа “Ленинград” хрипела что-то в дребезжащем динамике. Мы разговаривали о бессмысленных подарках и о том, что каждая вещь должна найти своего хозяина.

Раевский рассказал о двух друзьях, которые развелись, а потом снова женились — каждый на жене друга. Подарки судьбы нашли своих хозяев.

Я поднялся по лестнице на второй этаж — мимо смешных плакатов по технике безопасности. Прямо передо мной стояла покрытая паутиной статуя солдата-освободителя в полный рост с автоматом наперевес.

Я вытер ему юношеское лицо и принялся глядеть на улицу дачного посёлка.

Хорошо быть дачником. Жить и состариться в своём домике, сидеть на лавочке, где ветераны вспоминают былые битвы, победы и поражения, что сменяли друг друга с незавидной периодичностью. Перебирают в памяти десантные операции на дачных участках, ковровые бомбометания, танковые бои в райзоне кухни. Нормально. И вечный бой, покой нам только снится.

И здесь вокруг меня была масса осколков этой материальной цивилизации. Пустые банки, коробки, два велосипеда, старый телевизор… И у меня на даче были такие предметы — лётная фуражка, огромная кожаная куртка коричневого цвета с испорченной молнией. Была она похожа на бронежилет по своим панцирным свойствам.

И велосипед, конечно.

Да, поздно, братан, склеили тебе ласты, да. Не отопрёсси. Воспоминания — едкая кислота, однако.

Ходики отмеряли прошлое время — империя разваливалась, нам всем предстояло как-то жить дальше, и никто не знал как. Кислый сигаретный дым тянулся из окошка над забором, улицей и всей страной на четыре буквы.

Внизу Раевский рассказывал анекдоты.

Утробно хохотал наш хозяин и бил костылями в пол.

— Это вы прекратите. Гуманизм развращает, а последовательный гуманизм развращает абсолютно, — сказал внизу кто-то.

Как жить — было совершенно непонятно. Спросить было некого, неоткуда было ждать знамений. Разве выйти к лесному капищу и приносить жертвы — всё равно мы были молоды и нерелигиозны.

Вся беда в том, что Лодочник очень сильно храпит. В одном доме нас по ошибке положили на угловой диван. И вместо того чтобы лечь пятками друг к другу, мы легли головами в этот угол. Дверь в комнату дрожала и выгибалась на петлях. Казалось, что Годзилла жрёт там одновременно Мотрю и Батрю...

Пришлось встать и, спустившись, вести полночи разговоры на кухне — о сущем и вещем. Там говорили о чужом и о трофейном — тема эта странная и болезненная.

Русскому человеку с чужими вещами не везёт. И ведь дело не в воровстве — оно свойственно русскому человеку не более, чем другим нациям, а может, и менее — в силу разных жизненных опасностей. Найдёт такой человек подкову в дорожной пыли, прибьёт к косяку. А она возьми да и упади ему на голову — потому как что поднял, то не от земли выросло. Считал бы у себя во рту зубы, а не железо на дороге искал. Или обнаружит русский человек в огороде бесхозный самолёт, да и сделает точно такой же. Мог бы и свой сделать, да и получше — но судьба опять стучит ему по голове и требует, чтоб точь-в-точь как дармовой. Зачем так — никто не поймёт: чужа одёжа не надёжа, чужой муж не кормилец. И всё эта рачительность с чужой вещью как-то боком выходит — как найдётся чемодан, так окажется, что без ручки. Как приблудится собака, то вшивая и кусачая.

А начнёт русский человек из хороших чувств кого мирить, чужим счастьем заниматься — и вовсе конфуз выйдет. Враги тут же помирятся, начнут его самого бить, обдерут ещё как липку — насилу уйдёт живым. И то верно, ишь, зашёл в чужую клеть молебен петь. Воротится русский человек, ругаясь и кляня и Африку, и чужой турецкий берег — прочь, прочь, наваждение! Всякому зерну своя борозда, и поклянётся, что из дома — никуда.

А ты, кошелёк на верёвочке, ты, злодей-искуситель, — прочь, прочь, сгинь отседова, свои волосы как хошь ерошь, а моих не ворошь. Забери своё чужое, а мы нашего своего купим, хоть копеечку не сэкономим, да рубль не потеряем, пометём всяко перед своими воротами, держаться будем своего кармана, да и если ковырять, то — в своём носу.

 

Когда отзвенела гитарная струна и просохло в стаканах, я понял, что и в эту, самую короткую ночь нет смысла спать в чужом доме. И, чуть рассвело, мы с Лодочником двинулись домой.

Лодочник ехал на чёрном “мерседесе”, похожем на катафалк. Но машина торговца смертью и должна быть чёрного цвета и наводить ужас.

Я первый заметил поворот на Ленинские Горки. Это было по пути, и горки в моей стране всегда находятся рядом со столбами. Мы повернули и отправились к Ленину.

Из-за холма показался огромный куб музея. Мы вылезли из машины и обнаружили в вестибюле очередь. Откуда-то возник старичок с лицом макдоналдовского клоуна и всунул мне в руку бумажку с номером. На немой вопрос старик отвечал, что очередь давно расписана.

Я принялся оглядывать большой зал со статуей. За спиной вождя вентилятор усердно колыхал красные знамёна.

— Может, не будем ждать? — Лодочник заскучал, его звали в дорогу дела. — Что мы в этом музее не видели? Тебе что, экскурсия эта нужна?

Сидящие в очереди как-то странно на него покосились.

— А я поеду, пожалуй. Хорошо?

Я не стал его задерживать и принялся думать о том, что хочу увидеть в этом музее. Инвалидную коляску с хитрым иностранным моторчиком? Музейные шторы в смертной комнате? Кровать, где лежал человек, превратившийся в овощ, но перед тем поставивший вверх ногами целый свет. Жила на кровати огромная лысая луковица, сто шестьдесят семь сантиметров мирового коммунизма. Луковица загнивала, прела, и вскоре её выпотрошили, оставив одну шелуху. Всё это ужасно грустно.

 

Мои размышления прервал сосед. Я и не заметил, как он подсел, — меж тем это был настоящий китаец, удивительно похожий на того болванчика, которого я только что видел на чужом комоде.

— А вы про что хотите спросить? — Китаец прекрасно говорил по-русски.

Я как-то опешил и взял слишком большую паузу, так что он продолжил:

— Мне кажется, самая большая проблема — понять, как сохранить завоевания социализма.

— Ну да, ну да.

Но китайца одёрнула старуха, сидевшая впереди:

— Это не самое главное, главная задача — борьба с масонами.

Я чуть не плюнул от обиды.

— А я вот Ленина видел, — сказал кто-то.

Все разом бросили спорить и повернулись к старичку в кепке.

— Лет двадцать как, я тогда жениться думал. Или не жениться… — Старичок опирался на палку, а теперь даже положил голову на её рукоять. — Ленин, он ведь для каждого свой. Печник придёт к нему — он как печь, а художник какой-нибудь — он как картина. Главное, он понятный очень. Вот одна бабушка партийная приехала на съезд, Ленин к ней ночью пришёл и говорит: “Так и так, надо Сталина из Мавзолея вынести — тяжело мне вместе с ним лежать”. Известный факт — так она с трибуны и рассказала. Никто не посмел перечить.

— А вот не надо было выносить, — возразил кто-то.

— Может и звездой воссиять, — закончил старичок.

— Вождь не был звездой, — опять вмешался тот же голос. — Звезда — признак демократического общества. Вождь был сакрален и спрятан. У него только горящее окно в Кремле, а звёзды — для эстрады. Там, где эти ваши безумные козлистки и лемешистки, а также подглядывание за кубанской казачьей делегацией вполне в стиле делегации венской.

— Вы о чём, мужчина? — обиделся кто-то. — Никаких козлисток давно нет!..