Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Свидетельство о Сарагосе

«Всё прошедшее есть сон и тень: ах! где, где часы, в которые так хорошо бывало сердцу моему посреди вас, милые? Если бы человеку, самому благополучному, вдруг открылось будущее, то замерло бы сердце его от ужаса и язык его онемел бы в самую ту минуту, в которую он думал назвать себя счастливейшим из смертных!..» Н. М. Карамзин. «Письма русского путешественника».
Так писать нельзя — но Березин пишет.

Вещный, тварный мир, созданный по обе стороны окна кожей, глазным дном, незаложенным носом, мокрым языком и барабанными перепонками, на слова непереводим. Слова нужно придумать. Слова и есть тот мир, что по обе стороны времени: было и будет.

Поэтому человека, выбравшего себе такой способ жить, и называют — сочинитель. Так Карамзин сочинил себе друзей, письма и прочую Швейцарию. Поэтому они — его друзья, письма и Швейцария — есть и всегда будут.

Толстой заявляет, что его герой, «который всегда был, есть и будет прекрасен — правда». И всё придумывает. Правду, чтобы она стала таковой, нужно придумать, сочинить.

Есть, собственно, только два способа обмануть время — писать о том, что всегда, или писать о том, что сегодня, но так, как будто это сегодня и есть всегда.

Березин рассказывает время. Вчера было то-то и то-то. Вот так, просто переводя на слова реальность. Чтобы делать такую прозу, нужно иметь талант ничего не придумывать. Березин берёт каждый день и выбрасывает из него труху.

Тексты Березина — это освобождение прозы от прозы. Его письма всегда были для меня свежим роскошным мясом. Из него он раньше пытался готовить свою литературу по рецептам из поваренной книги русской изящной словесности. Но клавиши компьютера берут своё, они мудрее своей податливостью, они чувствуют его пальцы, его ритм, его голод. Они отбрасывают общепринятую рецептуру и вынимают из почтового конверта березинский стиль. Представления о прозе отпадают за ненадобностью — рождается сама проза.



Ничего не может быть разрушительнее для текста, чем реальность его героев и событий. У Березина, наоборот, эта реальность и есть то, что заставляет текст жить, течёт по его артериям и венам, несёт кислород словам. Живые истории и люди складываются, как пазл, единственным верным узором в то самое искомое «я» — несуетное, прочное, всеобъятное, которое способно на единственное доступное прозе чудо: соединиться с читающим и превратиться в центр времени, ось жизни.



Эта проза сделана из писем.

Он всё время в пути, поэтому и письма Бог знает откуда.

Одна из дорог русской словесности: письма, путешественник, нахождение ритма в шаге. Ритм проживания, ритм прохождения, поступь странника — живительное ощущение себя в панцире литературной традиции. Тем сподручнее её ломать.

По пространству русского языка с котомкой.

В России — война. Началась когда-то до нас и не нами кончится.

В котомке — Тредиаковский и Жан Поль, Фукидид и Жене, Роберт Вальзер и Климент Александрийский.

Границы ничего не могут ограничить. У этой России и её войны — свой Шенген.

Исходить эту землю и жизнь. Чувствовать подошвами непрочность, шаткость разлетающейся к чёрту вселенной — и одновременно опираться ногами о дорогу с уверенностью, что ты со всеми вонючими потрохами и бессмертной душой принадлежишь к этой свистопляске мироздания, а значит, составляешь с ней и Богом всеобщую гармонию. Отсюда эта неторопливая мощь бытия, которую излучают строчки.

Это чувство подошвы идёт от Карамзина. Вернее — через Карамзина и далее — от Петрарки, поднявшегося когда-то на Монт Ванту.

А может, от пилигримов. Дорога, тяготы странствий должны были очистить душу паломников. В конце дороги они должны были обрести что-то очень важное, без чего жизнь невозможна.

Проза Березина — это письма с дороги, о которой его герой ничего не знает, и ему это не важно. Герой знает о своём будущем столько же, сколько автор.

Сокращая путь к цели, он выбирает самую длинную дорогу. Потому что знает: ищешь что-то одно, а находишь другое. И это другое и оказывается искомым.

Искал текст — находил людей.

Хотел найти любимого человека, которого нет, нашёл слова.

Его тексты держатся одиночеством, потребностью в любви и невозможностью быть не одиноким.

Здесь язык больше чем средство изложения — язык как способ сохранения человеческого достоинства.

Настоящее — всегда нежное, а потому нежизнеспособно.

Невозможно быть нежным, не боясь потерять достоинства. Невозможно быть нежным в русской литературе, не\' прикрываясь грубостью. Хамство облаков в штанах привычно прикрывает нерв, ранимую душу.

Язык лагерной фени утянул за собой страну. В прозе Березина нет грубости — есть достоинство. Он сумел сохранить язык человеческого достоинства.



В Орликоне, пригороде Цюриха, когда выезжаешь на поезде из туннеля, глаза цепляются за граффити на огромной бетонной стене. Среди разных разухабистых картин и надписей, вроде «Albaner raus!»[1] кто-то старательно вывел: «You cannot travel on the path before you have become the path itself».[2] И какое имеет значение, что это было сказано много веков назад не для нас.

Так что было найдено в Сарагосе?


Михаил Шишкин


Владимир Березин

СВИДЕТЕЛЬ

Летопись будничных злодеяний теснит меня неумолимо. Исаак Бабель
Пусто и хорошо. Нет обязательств. Лучшая профессия — родину… Что? Даже само слово пишется непонятно — то ли с большой буквы, то ли с маленькой. Бога нету, или всё же он есть, судя по происходящему — всё же есть, но я уже никакой не капитан. Вернее, я запасен, запасён, положен куда-то до новых времён. Но новые времена — непонятны, никто не знает, придут ли они, не придут, никому неизвестно, какими они будут. Запас портится, запасные спят, солдаты гуляют с пастушками, дерутся с парнями, всё больше амуниции исчезает в кладовой шинкаря. Слава Богу, война кончилась, говорят селянки, нянча сорных солдатских детей. Кто ты после окончания похода? Пора по домам, варить старухам по пути кашу из топора, травить байки, балуясь чужим табаком. Но это обман, недоразумение, война высовывается из рукава, будто припрятанная шулером карта. Государства хранят вечный мир, воюют только люди, только люди несут ответственность за будничную кровавую возню. С благословения и без, они начинают улучшать жизнь, взяв в руки оружие. Любая драка совершается из лучших побуждений. История эта вечна, скучна, она повторяется с точностью до запятой, уныло ведя счёт истреблённым. Даже количество крови в человеке остаётся прежним — две трёхлитровые банки — так же как и века назад. Война гудит, как судно в тумане, её не видно, но она рядом. Не спрашивай о колоколе, он устал звонить. Боевая сталь ещё в руках, она не покидает этих рук, и не остывают ни рукоять, ни клинок, только согреваются они по-разному. Если нельзя драться по-крупному, дерутся по-мелкому. Войска не распущены, они просто застоялись. Начала у войны нет, а есть только продолжение. Кем ты стал, кто ты есть во время этого продолжения, приближающегося, как «Титаник», и айсберг уже неподалёку. Шинкарь вытаскивает заложенное оружие из погреба и раздаёт — своим или чужим. Остаётся лишь сочинять письма до востребования.



Я начал черкать что-то на обороте карты — прямо в поезде. В поезде было писать странно — сложно и просто одновременно. Сложно — потому что качает, неудобно, карандаш клюёт бумагу. С другой стороны, всегда есть о чём: вот в тамбур вошёл небритый парень и тут же, отвернувшись к запотевшему окну, вывел на стекле по-русски: «Джохар».

Нужно запомнить и это.

В вагоне уже давно воцарился особый запах — полежавших варёных яиц, вчерашней котлеты, потных детей и несварения желудка.

Это мир, где одинокому не дадут пропасть, поднесут ему помидорчик, насыпят соли на газетку, одарят картофелиной во влажной кожуре.

В этом мире стучали друг о друга какие-то незакреплённые детали, хлопала дверь тамбура.

Я видел, что свободного места в поездах стало мало.

Люди везли что-то важное — и для себя, и для других, но меня это не очень занимало.

Хотелось что-нибудь записать, всё равно что, записать, заменяя общение со спутниками. Впрочем, спутников у меня уже давно не было, были только попутчики.

А с попутчиками давно перестал я желать общения.

Во время этого долгого перемещения одиночество следовало за мной.

Но вот я наконец достиг мыса Тарханкут, где степь обрывается в море, а вода плещет в скальные ниши.

Сверху, сквозь прозрачную воду, были видны камни на дне и зелёные пятна водорослей.

А над всем этим жили, двигаясь подобно гигантским насекомым, радиолокационные антенны, и каждая раскачивалась, вертелась по-своему.

Я смотрел с обрыва на склон и заходящее багровое солнце. Что-то рвалось в самом сердце, и казалось, что нужно запомнить навсегда или записать это что-то.

Но долго такое состояние не может длиться, и снова нужно было выходить к людям.



Вблизи Тарханкута я пристал к лагерю Свидетелей Иеговы.

Были они людьми мало приспособленными к полевой жизни.

Странно — беззащитными.

Я чинил им палатки, орудуя кривой иглой, и разговаривал о вере.

Были Свидетели в этих разговорах похожи на тренированных пилотов в нештатной ситуации. Мгновенно перебирали заученные варианты реакции, а когда становились в тупик, отсылали к братьям по вере — по месту жительства оппонента.

Приятель мой, объёмный чудной человек, слоняясь по Москве за однокурсницей, задумчиво повторял: «Непросто это, Татьяна, непросто…»

Эту фразу и я печально тянул, вздыхая, в ответ на тягучие речи Свидетелей.

При этом я думал про себя о том, как красиво и метафорично имя этих людей.

Свидетели.

Как многозначительно это название, и как странны эти люди.

Лагерь Свидетелей напоминал пионерский — с дежурствами, первой группой, второй группой, какими-то начальниками. Пробираясь в ночи между палаток, я видел, как они ведут при скудном свете переносных лампочек свои политзанятия.

— А на это, — слышался голос невидимого инструктора, — нужно рассказать притчу о жучке. Дело в том, что…

Море гремело в двух шагах от палаток. На полоске песка, заглушаемые прибоем, разговаривая, стояли две маленькие девочки.

Одна говорила другой:

— И весь этот мир подарит нам Иегова!

А другая отвечала, сообразуясь с какими-то пророчествами:

— …но этих звёзд мы больше не увидим…

И невиданная мной самоотверженность была в словах этой маленькой девочки, невиданный подвиг. Дескать, эти звёзды так красивы, но если так надо, я готова проститься и с ними.



Пришлось покидать их лагерь в темноте, и это тоже похоже на метафору.

Была ночь, и лагерь Свидетелей спал. Как и все эти дни, грохотало море, и неравномерными вспышками бил маяк с мыса. Я взвалил на себя рюкзак и, перешагивая через растяжки палаток, пошёл к дороге. Автобусы не ходили, а путь до ближайшего городка мне предстоял неблизкий — километров тридцать.

Пока я шёл, начало светать.

Я понимал, что путешествую между разными людьми, и они передают меня друг другу, как эстафетную палочку. Это мне нравилось, потому что невозможно было привязаться к ним по-настоящему. Нравилось мне это и тем, что и одиночество держалось на расстоянии, не решаясь приблизиться.

Впрочем, скорее оно было похоже на снайпера в засаде.

Я поднимался на пустынные равнины яйл — горных пастбищ — и вспоминал весенний Крым. Там мысли об одиночестве тоже занимали меня, когда я доходил до края яйлы. Нехитрый мой ночлег обустраивался быстро, а до сна было ещё далеко. Той весной я приехал сюда после школьных каникул, и оттого Крым был пуст. Тогда мне не встретился ни один человек наверху, и это было хорошо.

Я спал у ручного огня и был спокоен той весной.

Лежа под перевёрнутой чашкой неба, я перебирал в уме всё то, что не успел в жизни.

Сколько я ни искал сейчас прежних стоянок — я не нашёл ничего.

И это было правильно. Когда б обнаружились приметы прошлых ночёвок, одиночество безжалостно сдавило бы моё сердце.

А теперь можно было вспоминать другие горы, то, как мы шли вдоль мутной реки, а у меня за плечами болтался уже не рюкзак с альпснаряжением, а мешок с рацией и запасными рожками к автомату. Такие воспоминания хотелось отогнать, но в моём одиночестве они приходили снова.



Я добрался до Коктебеля и начал искать свою знакомую, обещавшую устроить меня на постой.

Однако я не понравился хозяину, и он отказал мне. Мысль о том, что сейчас нужно ходить по домам и спрашивать комнату, была отвратительна.

Так и вышло — всюду мне отказывали.

Не было места на одного.

Двоим или троим устроиться проще, а для одного комнат не строят, они невыгодны. Одному устроиться трудно, и это опять имеет какой-то двойной смысл.

Я спустился на пляж и начал думать дальше, греясь на солнце и от грусти не боясь обгореть. Море ворочало свою солёную воду, и ходили задумчиво по пляжу голые женщины.

Было их много, и от нечего делать я рассматривал их загорелые груди — упругие, круглые, отвислые, остроконечные, плоские…

Рядом со мной сидела женщина в нижней части бикини, и я с удивлением обнаружил, как мало она отличается от мужчины.

Было непонятно, что я вижу — сильные мужские мышцы или маленькую женскую грудь.

А в стороне сидели ещё две — очень красивые, как мне казалось: можно было бы, наверное, найти в них, в этих женщинах, какие-нибудь недостатки, но мне этого совсем не хотелось. Отчего-то мне было больно глядеть на одну из них.

Это была не зависть к их красивой жизни, нет. Просто мне стало больно и тоскливо.

Я глядел на женщин спокойно, без вожделения, и думал, что, когда стемнеет, я раскатаю свой спальник где-нибудь на сопке и засну, а утром, может быть, поеду дальше, или снова поднимусь на плато, с которого напрасно спустился.

Яйла принимает всех.



Я ещё думал, что надо ехать в какое-нибудь другое место, на Север, скажем. Но ехать на Север — не по карману, хотя там мне было когда-то хорошо.



Хорошо было до изнеможения идти по речной гальке с карабином, прикидывая, как высоко удастся подняться по реке. Сослуживцы брели сзади, говоря о своих жёнах и своих окладах… Реки разделялись на широкие рукава и текли по этой гальке, а солнце было такое же жаркое, и, как здесь, вдали маячили горы. Голубые и синие на горизонте, они становились тёмно-коричневыми на карте.

Пересмотрев за свою жизнь множество топографических карт, сейчас я понял, что большинство этих листов с секретными грифами были жёлтыми или коричневыми.

И на Памире мне было хорошо, но там идёт война.

И в Абхазии идёт война, и, наверное, мало осталось от того ресторанчика, в котором мы сидели после месяца восхождений и перевалов. Над Бзыбью, шум которой в верховьях я так любил, и вот вспомнил снова, автоматные очереди сейчас слышнее шума текущей с гор воды.

А в Армению мне дороги нет, и это особая история.

Но вышло так, что я снял-таки угол. Хозяйка не спросила не то что моего имени, но и города, откуда я приехал. Она была совершенно пьяна и не сразу нашла смешной ключик от висячего замка для моей двери.

В комнатке всё было кривое и косое. Кривой стол, слоняющаяся по углам проводка, потолок, катившийся навстречу полу, пол, падавший в угол, как на рисунках Шагала к «Мёртвым душам».

Трущобное место, где я поселился, звалось Шанхаем — видать, по количеству домиков и домишек, прилеплённых друг к другу.



Я быстро прижился, усвоил, казалось, давно забытые обычаи жизни на пляже, куда приходил теперь по праву. Свершилось превращение путешественника в отдыхающего.

Соблюдая сиесту, я разглядывал мир в щёлочку между косяком и длинной, колышущейся на ветру занавеской.

Проходил мимо моей двери немолодой сосед-украинец вместе с женщиной, и я всё не мог понять — кто она ему: жена, любовница или дочь. Было интересно про себя решать этот вопрос, вслушиваясь в их фразы, которые иногда доносились до меня, — и каждый раз давать на него новый ответ.

Проходил другой украинец, старик, с виду похожий на отставного офицера, а жена шла за ним будто в строю.

Проходили навстречу в туалет стройные распутные харьковчанки.

В туалете этом, в совершенно конандойлевской традиции, лежал справочник по пчеловодству.

Туда и сюда бегали московские студенты — иногда я заходил к ним на огонёк. Ребята ловили мидий. Нужно было встать рано, чтобы опередить конкурентов, и моей обязанностью было разбудить соседей.

Чем глубже, тем мидии были крупнее, и можно было быстро набрать ведро.

Мы варили их в огромной сковородке и разговаривали, сидя в тени навеса.

Макая нежное мясо в горчицу, я говорил ребятам, что, дескать, наша разница в возрасте не так велика, чтобы нас не считать за одно поколение.

Я кривил душой, так как это было действительно другое поколение. И уже не первый год в своих странствиях я произносил эту фразу, адресуя её моим случайным попутчикам одного и того же студенческого возраста.

Но сам я становился всё старше и старше.

И эти уверения были приметой одиночества. Одиночество — вот способ существования.

Кто-то говорил, что оно — естественное состояние человека. Этот кто-то считал, что оно необходимо. Я не помнил точной цитаты, всё равно я был одинок иначе. Самое удивительное в моём одиноком путешествии было то, что, зная, какой ужас и отчаяние порождает оно, я каждый раз повторял эксперимент, раз от раза забираясь во всё более дальние края — обжитые и нет.

И там оно, одиночество, приходило ко мне, чтобы начать свой неспешный разговор.



Я снова начал писать, заниматься странным, не свойственным мне делом.

Писалось легко, особенно днём, когда Шанхай пустел, и глубокой ночью, когда успокаивались и засыпали вернувшиеся с ночных гуляний люди.

Я думал о любви, о её трагическом зависании над пропастью, когда ещё ничего не произошло, но уже ничего не поправишь.

Это было много легче, чем вспоминать про убитых.

Занавеску трогал ветер с моря, и то, что я делал, было не литературой, а всего лишь заметками, свидетельскими показаниями, записанными начерно, будто для будущего выступления перед суровыми людьми в мантиях и чёрных шапочках.

Какой я, к чёрту, писатель, я местный мельник или ворон, а в лучшем случае — свидетель.



Верещали уже ночные цикады, а я работал в своей кривой комнате. Иногда что-то начинало получаться, тогда нужно было остановиться и проверить свои ощущения, а потом, переведя дыхание, снова отправиться в путь. Такая работа часто напоминала мне убыстряющийся спуск с горы.

Эксперименты с бумагой и карандашом заводили меня настолько, что для успокоения я отправлялся гулять.

Сначала я шёл по трассе, потом сворачивал на улицу, ведущую к набережной.

На этой улице я жил ровно двадцать лет назад, в светлом и свежем апреле. Я ничего не помнил из той давней жизни — может быть, остались в памяти фальшивый мир декораций на берегу да холодный весенний ветер, но круглая дата моего приезда отчего-то казалась мне значимой.

А теперь, проходя по незнакомому поселку, для разнообразия я начал останавливаться в залитом красным светом кафе, где рыдала гитара, где курили, передавая друг другу сигарету.

Выжившая из ума старуха приплясывала под тоскливые романсы, хлопала в ладоши, вскрикивала.

Там я пил массандровский портвейн и разглядывал соседей.

Как ни крути, женщины, освещённые зловещими кровавыми лампами, были прекрасны.

В эти моменты я ловил себя на том, что всё время скатываюсь к проблеме пола.

Но эти женщины были ещё и символом иной жизни, и я желал на самом деле не их, а эту жизнь, наполненную, казалось, особым смыслом и радостями.

Потом я познакомился с гитаристами. Сперва мне немного претило то, что после каждой песни они намекали публике, что будут жить в поселке, пока хватит денег.

Но, в конце концов, это было частью их работы.

Играли лабухи довольно прилично, а один был ещё и поэтом. Приличным или нет, я не мог понять, потому что песни у лабухов были чужие, стихи были тоже чужие, и вновь и вновь рыдала гитара, будто сместилось время, будто сменив извозчиков на автомобили, приехали гулять нэпманы и снова придуманные цыгане запели перед столиками. Я подружился сначала со вторым гитаристом, а потом с первым — главным. Мы несколько раз пили и разговаривали в маленьких ночных двориках, и я был рад, попадая в тон разговора. Разговор вёлся ни о чём и означал просто: «мы одной крови — ты и я».

Хотя мы не были одной крови.

Я просто любил случайную уличную музыку, она казалась мне необязательной и прекрасной, принадлежащей к миру ночных посетителей кафе.

А утром можно было уйти в Тихую бухту, а потом снова отправиться на рынок — менять ненастоящие украинские деньги на помидоры и вино.



Однажды таким утром ко мне на рынке подошёл незнакомый парень — мне он сразу не понравился. Парень был коротко стрижен, а фигурой походил на овал. Что-то невыразимо хамское было в его лице, и это-то меня насторожило. Он верно назвал мою фамилию и предложил зайти к нему в гости.

Я мучительно думал, где мог с ним встречаться. В здешних застольях я никогда не терял памяти, а из прежних знакомых никто не напоминал моего собеседника.

Зато я видел много таких людей в московских и иных ресторанах, они стояли у блестящих полировкой машин или курили у дверей офисов.

Это были рядовые бессмысленной необъявленной войны — войны против всех.



Я видел их и в московском летнем кафе, наполненном этими овальными людьми, когда сам сидел там вместе с бывшим полевым командиром Багировым.

Багиров разглядывал женщин и говорил о расставании.

— При расставании хочешь сделать как лучше, — говорил он, — и от этого становишься похожим на собачника, который отрубает хвост своему псу по кусочкам — из жалости.

Багиров смотрел на евших и пивших овальных людей и снова рассказывал — об одной женщине, давным-давно приходившей к нему раз в неделю — с четырёх до восьми.

— Я сразу стелил постель и приносил подушки: в общем, это был идеальный вариант для творческого человека…

Но в его словах не было цинизма, он относился к женщине как к змее, просто не давая боли потери себя ужалить. А он терял всё, удачи протекали через его пальцы.

И он стал похож на дервиша.

Бывший полевой командир Багиров был романтиком, даже внешне похожим на Че Гевару, и, родись он на двадцать лет раньше, непременно ушёл бы через все пограничные заслоны, через Турцию или Северный полюс, туда, в Боливию, на смену убитому команданте.

Его выгнали с последнего курса нашего военного института за драку, и он лишился всего — будущих погон с просветом и будущей карьеры. Зато необходимость заставила его применять в жизни всё то, чему его так долго учили.

Он писал стихи, на удивление неплохие, пропитанные солнцем и восточной избыточностью, воевал, а теперь продавал в коммерческом ларьке джинсы и резиновые члены.

Мы познакомились давным-давно, и я долго сидел за столиком, слушая его новые истории о женщинах и оружии.

Одни вечно присутствовали в мужских разговорах, другое — стало приметой времени. Оно оттопыривало кожаные куртки наших соседей, овальных и короткостриженых людей, но ушло уже из моей жизни.

Багиров рассказывал уже об эстонке, которая покупала у него джинсы, и о том, как он записал прямо на них свой телефон.

Эстонка обещала позвонить, но оказалось, что она забрала не те джинсы — другие, которые лежали на прилавке рядом.

Его истории не раздражали меня, они были частью жизни, в которой он был своим — псом войны или поэтом. Совсем не поэтическая жизнь свела меня с ним далеко-далеко на юге. Он существовал там где-то рядом со мной, быть может, за цепочкой соседних холмов, голых и пустынных, лишённых всякой растительности, даже кустов, безжизненных и унылых.

В этих холмах действительно не было признаков жизни, но из-за них прилетали к нам реактивные снаряды, выпущенные из чужой системы залпового огня, или попросту — «Катюши».

А может, он был одной из неразличимых, медленно бегущих по склону фигурок, и именно его пули, выпущенные неприцельно, на бегу, скалывали камень у моей головы.

Но мы не увиделись с ним там и не говорили о прошлом здесь. И всё же, всё же это прошлое существовало. Наш опыт — его и мой — странным образом уживался, не противоречил один другому.

Сидя в этом московском кафе, я слушал и смотрел на его руки, на то, как он держит нож, как заносит его над тарелкой, и благодарил Бога за то, что не убил полевого командира Багирова тогда, когда мог, наверное, убить, когда мы были с ним по разную сторону холмов.

Я мог нажать на курок и даже не заметить, что мелкий полевой командир Багиров перестал существовать.

И выиграли бы только те, овальные, которые сидели бы вместо нас за этим столиком.



Так и не вспомнив, где я мог видеть отдыхающего спортивного незнакомца, я, как мог вежливо, отказался от его предложения.

Ссориться и грубить мне не хотелось.

Парень потоптался на месте и исчез.

Придя домой, я вымыл помидоры и начал аккуратно нарезать их вместе с луком и перцами, так же аккуратно заливая всё это местной аджикой, жидкой и не очень острой.

В окно моё тихо постучали, и я весело крикнул:

— Не заперто!

Дверь моя была открыта настежь, и лишь занавеска отделяла меня от стучавшего.

На пороге стоял точно такой же молодой человек, как и тот, кого я видел утром. Я даже подумал сначала, что это он разыскал меня, но ошибся.

Этот был другой, хотя тоже короткостриженый, овальный, в спортивном костюме.

Он предложил мне выйти к машине. Это не понравилось мне ещё больше.

Вдалеке, у дороги, стоял хороший автомобиль с новыми киевскими номерами. На этих номерах был уже жовто-блакитный флаг Украины, и кириллица частично заменена латиницей.

Подойдя, я сразу понял, кто сидит в машине.

Это был убийца Чашин.

Чашин был профессиональным убийцей. В своей жизни он научился только убивать.

Сначала нас вместе учило государство, а потом он превратился в самообучающуюся систему.

В своей жизни Чашин слишком много стрелял из автоматического оружия и оттого, как мне казалось, повредился рассудком.

— Прости, браток, к тебе и не подъедешь, — сказал Чашин. — Садись, прокатимся.

Делать было нечего, я только сказал, что надо запереть дверь.

— Не духарись, — ответил Чашин. — Мальчик останется.

Овальный парень действительно остался и пошёл к моей комнатке. Шофёр рванул с места, и мы поехали по трассе вдоль берега на запад. Запад на юге всегда условен, всюду юг, как на Северном полюсе, но меня всегда привлекала точность топографии.

— Знаешь, не надо мне никуда, — сказал я Чашину. — Высади меня, я на пляж хочу.

— Брось. Я хочу вытащить тебя из этого дерьма, — снова произнёс убийца Чашин.

— Зачем? — просто спросил я.

Дерьмом, по всей видимости, была вся моя жизнь.

— Ты не продашь, — ответил Чашин так же просто. — Эти все продадут, а ты — нет.

«Он прав, — подумал я, — а всё же ни в чём нельзя быть уверенным. Я сильно изменился».

— Короче (он любил это слово), ты ещё помнишь сербский?

Тогда я всё понял. Я догадывался, зачем Чашину мог понадобиться мой сербский язык, и что он мне хочет предложить работу. И я догадывался, какую. Какое там, я просто знал.

Он шевелил губами, произнося какие-то слова, а я уже не понимал ничего. Я тупо смотрел на проносящиеся за окном горы. Чашин всегда не любил меня — за высокое звание моего отца, за те книги, которые я читал, за любовь мою к картинам, которые он, Чашин, никогда не видел.

И он был прав — именно из-за отцовских погон моя жизнь была легче и, главное, безмятежнее, чем его. Может, из-за этой лёгкости я и покинул строй.

Чашину всё в жизни давалось тяжело, хотя учились мы вместе.

И вот что-то у него случилось теперь, появилась надобность, и я показался ему подходящим, несмотря на неприязнь и память о том, что стояло между нами.

Чашин говорил и говорил, а мы оказались вдруг в каком-то кафе у крепостной стены, где было жарко, душно, пахло потом и разлитым вином и снова потом, но Чашин никогда не замечал запахов, а я давно начал находить в них особый смысл, дополнение к тому, что видишь глазом, дополнение не всегда красивое, приятное, уместное, но завершающее картину мира, дающее ей окончательную правдивость и точность.

Мы пили, не пьянея, он говорил о деньгах и вдруг охрип и стал ругаться, ругаться без адреса, будто не нашёл ещё настоящего виновника своего раздражения.

Он говорил о присяге и наших погонах, о том, как мы все считали в восемнадцать лет, что лучшая профессия — это Родину защищать. Я был бывшим капитаном, а он был бывшим майором.

За столиками чокались, а я думал, что вот тогда я стал учить сербскохорватский и поэтому не попал в группу, учившую пушту.

Я учил другой язык и, шевеля губами в лингафонном кабинете, произносил слова по-сербски. Слова эти были: «миномёт», «истребитель-штурмовик», «истребитель танков», а друзья мои вели допрос «пленного» на пушту.

Этот пленный был пока ещё в кавычках.

Однако через год в жёлтый вертолёт, покрытый камуфляжными пятнами, попал «Стингер», и группа военного перевода с пушту перестала существовать.

Уцелел один Чашин, потому что его не было на борту. Он занимался другим делом, и я знал, каким. Дело было воровским и грязным. Мы встретились потом, уже когда нас обоих комиссовали.

У нас на погонах были разные звёздочки, у меня их было четыре, а у него — всего одна, зато большая.

И я помнил, почему так вышло — он научился исполнять приказы не раздумывая. Чашин научился убивать, а я — нет, хотя у нас были одни и те же толковые учителя. Это была давняя история, о которой я старался не думать, это казалось нашим общим прошлым, но всё же прошлое делилось на две части — чашинскую жизнь и мою. Чашинская часть прошлого мало походила на прошлое Багирова, и оттого не уживалась с моей частью. История Чашина сидела в моём прошлом, как стальной болт в буханке хлеба. История Чашина была вариантом моей собственной судьбы.

Теперь Чашин снова нашёл меня.



— Я тебе не предлагаю денег, — говорил он. — Это висяк. Я тебе не хочу их давать, да они тебе и не нужны. Я тебе предлагаю нормальную жизнь. Не бумажную, понял? Ты не училка и не бухгалтер, ты же ничего, кроме как служить, не умеешь.

Он говорил о том, что нас все продали, и каждому теперь нужно думать о себе.

Я между тем вспоминал офицеров, проданных оптом, и так же оптом спустивших свои в/ч — от боекомплекта до сапог б/у.

И ещё Чашин говорил о том, что теперь отдаёт долги. Видимо, их должен был получить я, потому что убитым уже ничего не было нужно.

И видно было, что нужен Чашину переводчик с навыками стрелковыми да языковыми.

Тягучая липкая тоска охватывала меня, и я, не говоря ничего, смотрел на развалины крепости. Чашин привёз меня обратно и сообщил, что наведается в посёлок через неделю.

«Что ж, неделя — это хороший срок», — подумал я, неловко выбираясь из машины.

Вернувшись в комнатку, я увидел скучающего парня с короткой стрижкой. Он ушёл, переваливаясь с ноги на ногу, как медведь, а я забылся неспокойным дневным сном.

Мне снилось то, что я всегда хотел забыть. По отлогому склону ползла «Шилка», поводя счетверёнными стволами своей башни, и была похожа на огромную черепаху. Она ползла мимо искорёженных обломков установки «Алазань», из которых теперь били не по облакам, а лупили по чужим деревням.

Потом надо мной склонялось печальное лицо Геворга, и, наконец, я видел его, это лицо, совершенно бескровное и отстранённое, потому что отрубленная голова моего друга была насажена на арматурный прут.

Я проснулся от того, что заплакал.



Я всегда плакал, когда видел эти сны. Ничего романтического тут не было, был страх, и были подлости, которые я делал, и о которых теперь так хотелось забыть.

Не было никакого героизма, а были грязные ватники и вечно небритые лица моих товарищей.

Можно было бы лермонтовским героем красоваться перед женщиной ночным кошмаром и скрипом зубов, но не было романтики в этих снах, а к тому же я знал, что зубами скрипят чаще всего от невыведенных глистов.



Это чувство отчаяния через день прошло, и я снова начал писать. Снова скрипел кривой стол, и снова пустел вечерний Шанхай.

Как и в прошлые дни, я отправился на набережную и снова встретился с лабухами.

Скоро мы очутились в странной сбродной компании, появилось вино, подошли женщины.

На меня сразу же положила глаз одна из них — некрасивая, очень богатая и очень глупая.

Её было так жаль, что я не сразу ушёл и ещё долго рассказывал ей какие-то истории.

Компания решила искупаться, и я с ними — сбежав всё же от своей собеседницы.

На пляже я начал отжиматься — так быстрее высыхаешь. А такой же пьяный, как и я, человек сказал мне, переводя дыхание:

— Брось, браток, не сажай при бабах мышцы.

Перед этим он на спор сидел у меня на плечах, и я отжимался с его весом.

Но девушки, появившиеся откуда-то на пляже, были хороши. Ради них можно было пожертвовать сном, и мы снова вернулись пить в кафе, хотя одна из них, образованная и начитанная, начала вдруг пенять мне за грубость.

Она говорила, что нельзя в присутствии одной женщины назвать другую дурой.

Я кивал головой и соглашался, а она говорила и говорила — о пошлости и приличиях, упоминая Лосева и Лотмана, Священное Писание и женскую солидарность.

Она шевелила губами, а я кивал и кивал, потому что мало было у меня собеседников, и не мог оттого я ссориться с нею.

Потом пришла другая, и мы заговорили о живописи. Эта другая говорила о Рафаэле, а я, слушая её, вспоминал, как приехал с отцом из Вюнсдорфа в Дрезден и ходил по пустым залам картинной галереи.

Товарищи отца были в штатском, но ничто не скрывало их военной выправки.

Наконец мы вышли к Сикстинской мадонне и остановились. Ангелы задумчиво и удивлённо смотрели на женщину, а женщина смотрела на нас и, теперь я думал, знала нашу судьбу. Она знала судьбу отца, которому осталось жить так недолго, она знала судьбы его подчинённых, она знала и мою судьбу, судьбу мальчика, который родился в чужой стране.



Но тут меня тронули за плечо. За время нашего отсутствия какой-то странный человек появился там. Он всё высматривал, высматривал меня, и странно знакомым казалось мне его лицо.

И вот теперь наконец он встал и подошёл к столику.

— Выпьем, ребята…

В общем шуме и гвалте его не расслышали. Рука незнакомца лежала на моём плече. Я повернулся к нему со своим стаканчиком и спросил:

— За что пьём?

Он удивлённо посмотрел на меня и сказал:

— Сам знаешь. Выпьем за сороковую армию. Помянем хлопцев.

Я кивнул и молча встал из-за стола, хотя не имел никакого права пить за это. Человек допил и, тронув меня за плечо, сразу ушёл куда-то, а девушки потащили нас к себе, в один из корпусов литературного санатория.

Подруга хозяйки куда-то отлучилась, и мы расположились в комнате, казавшейся мне огромной после моей каморки.

Высокий лохматый лабух перекинул гитару на грудь, как автомат, и запел.

Он пел страшную и печальную песню, которая совсем не вязалась с женским смехом и стуком стаканов.

Но всё же я смеялся и чокался со всеми, до кого мог дотянуться, и не думал ни о чём.

По дороге домой я снова вспомнил о Чашине, и настроение испортилось.

Можно было бы не думать о нём ещё целую неделю, но я возвращался и возвращался в мыслях на три года назад.