Уголовного кодекса и говорит:
– Я, – говорит, – знаю вас давным-давно, вы лучший друг моих родителей, и должна сказать вам следующее: я с детства вас хочу.
Эх, ломаться в протвинь! Мне нужен труп, я выбрал вас – до скорой встречи. Фантомас. Ну, говорю, понятное дело, что здоровье на фронте с афганскими басмачами потерял, обрезан по самые помидоры, и прочие дела. Девочка-то вышла – но вместо нее зашла хозяйка и говорит…
Сурово так говорит, напряженно:
– Ну и свинья же ты, Ваня. Ты зачем на дачу приехал?
Я ушел в глухую несознанку и говорю:
– Да вот, блин, туда-сюда, мормышки припас…
– Ты мне тут не увиливай. Почему девушку обидел? Видишь, все тут по парам.
Нашелся я, взял эту мужнюю жену за руки и бормочу:
– Ну, ты же умная интересная женщина, зачем мы ведем этот бестолковый разговор.
Тут хозяйка вдруг говорит:
– Ну да, я понимаю, что ты приехал сюда не ради нее, а ради меня…
Что тебе малолетки?!
Во, блин, думаю, погнали наши городских. Из огня да в полымя. И начинается вокруг меня такой фильм “Сияние”. Кругом снег, мороз, а я как Джек Николсон, сумасшедший писатель, со страшной бабой в ванне.
Хозяйка пошла танцевать со своим прямоходящим мужем да и вывихнула себе колено.
Тут я и разошелся.
– Стоять-бояться! – кричу. – Сосульку хватай, к колену прикладывай!
А ты в город готовься ехать за подмогой…
Всех разогнал, всех спас и победил.
Одно плохо – спать все равно не выходит. Тут девочка-центнер храпит как слон, тут молодые любятся, извините за это простонародное выражение, и пыхтят в ухо так, будто и сам ты уже в свальном грехе участвуешь. Стоишь будто на ночной стахановской вахте. При всем этом увечная жена не может найти сочувствия со стороны пьяного супруга и бьет им в стену. Ему-то что, он спать продолжает, а за стенкой-то я лежу.
Плюнул я и пошел гулять мимо черноты заборов. Снег пушистый, с неба свет струится – хорошо по чужим дачам ездить, да на воле лучше.
Да и подледный лов – не дачное дело-то. Не дачное.
Мы недолго сочувствовали нашему товарищу, потому что брякнули стекла, лязгнуло что-то под рифленым полом, а сбоку высунулись свиные рыла, поводя глазками.
– Мезонная фабрика, – сказали рыла. – Кому сходить?
Нам это, нам было сходить.
VIII
Слово о том, что можно увидеть на мезонной фабрике, и о том, как сложно порой разводить кроликов.
Перед нами встал высокий бетонный забор. Сверху на нем была наверчена колючая проволока, вдалеке торчала наблюдательная вышка.
На вышке, правда, никого не было – зато на заборе, красивыми буквами под трафарет, было выведено: “Стой, стреляют без предупреждения”.
Гольденмауэр побледнел – видимо, ему вспомнилось что-то из прошлого.
Рудаков почесал затылок, а я просто вздохнул.
– Ничего-ничего, тут все завсегда понятно, – ободрил нас Синдерюшкин и одновременно еще больше запутал. Он повел нас мимо стены по тропинке. Через пять минут обнаружилось, что стена обрушена и огромные бетонные плиты лежат плашмя по обе стороны от периметра.
Пока никто не стрелял; но тут ведь такое дело – как стрельнут, так поздно, а предупреждать нас не собирались. Дорога вела нас вдоль гигантских елок, травы по грудь и грибов, взятых напрокат из сказки одного британского педофила.
Внезапно елки расступились, и мы увидели огромный – до горизонта- пруд с черной водою.
Синдерюшкин подобрал камешек и кинул им в водную поверхность.
Камешек не сделал ни одного блинчика и, не булькнув, ушел в глубину.
Было такое впечатление, что Синдерюшкин швыряется камнями в магическое черное зеркало. Пруд сожрал еще пару камней, прежде чем
Синдерюшкин повернулся к нам и сказал:
– Это физический пруд. Хрен знает, что это такое, но тут така-а-я рыба. Я вам даже отказываюсь говорить, какая тут рыба. Тут удочку кинешь и та-а-акое поймаешь, что держите меня семеро. Правда, я кота начал кормить, и некоторая неприятность вышла.
– Сдох? – подала голос мосластая, которая до этого долго молчала.
– Почему сдох? Ушел. Ему неловко стало среди нас – мы не могли разговор поддержать. А тут я бы поселился – кролей, скажем, разводить можно. Интересно, какие тут кроли вырастут…
Было тихо и пустынно, жара не спадала, над прудом дрожало разноцветное марево.
Вдруг из кустов, мягко шурша шинами о камушки, выехал автомобиль селедочного цвета. Из него, загребая руками, выпал щуплый человечек в белом костюме. Щуплый стал раздеваться, аккуратно и бережно раскладывая одежду на капоте. Он разложил костюм, несколько мобильных телефонов, снял из подмышки кобуру, несколько наручных часов и, наконец, подошел к черной воде в одних черных трусах, иначе называемых семейными. Из другой одежды на нем оставалась только пудовая золотая цепь.
– Эй! – крикнул Рудаков. – Брат!
– А? – Человечек был явно недоволен, что его оторвали.
– А я говорю – цепь-то сыми, утонешь ведь, – еще раз крикнул
Рудаков. Щуплый посмотрел на него недобро и ступил в воду.
– Ну, все, со знаменитым прудом вы уже познакомились, – оторвал нас от картины купания Синдерюшкин. – Пойдемте дальше.
И мы пошли – чего, спрашивается, смотреть. Действительно.
– Вона, гляди. – Синдерюшкин показал на длинное здание. – Мезонная фабрика и есть.
Здание было не просто длинным, а неопределимой длины. На обширной, залитой белым бетоном площади стояла статуя неизвестного человека без головы. Настоящий бюст – успел подумать я. Уцелевшие стекла сверкали на солнце. А вот в башнях регулирующих устройств все они были выбиты.
Мы пошли вдоль стены и шли в этом направлении долго, так долго, что оба конца мезонной фабрики потерялись в чаще дальних лесов. Вдруг рядом, из провала в стене, из царства оплавленной и искореженной арматуры вышли мужик с бабой, взявшись за руки. В свободной руке мужик держал поводок, на котором прыгал гигантский кролик.
Кролик чуть не сбивал мужика с ног, но женщина помогала ему, и вот они прошли мимо нас молча, прошли ни слова не говоря, прошли, будто набравши воды в рот. Даже не поздоровавшись.
Да и мы продолжили свой путь.
– Слушай, а что это в пруду-то было? – спросил я Синдерюшкина как бы между прочим.
Он почесался и сказал:
– Наверное, спецматерия. Только разное говорят. Но рыба это место любит.
Гольденмауэр опять вмешался:
– Точно, протоматерия. Это все неквантовая протоматерия прет. Потом протоматерия самопроизвольно квантуется – во-первых, на частицы и античастицы, во-вторых, на электромагнитные поля. Так вот, та часть протоматерии, которая не успела проквантоваться, может вступать во взаимодействие с ядрами и электронами окружающей среды. Так, возможно, возник этот черный пруд, вернее, то, что нам кажется водой в нем. Эта протоматерия должна проникать всюду, для нее нет преград, и она воздействует на все-все. Я, наверное, не очень ясно объясняю?
– Да откровенно говоря, ни хрена я не понял, – подытожил Рудаков.
Наконец показались ворота. Перед ними стоял старый бронетранспортер, обросший мочалой, и торчала покосившаяся будочка охраны.
На потрескавшейся асфальтовой дороге стояли двое часовых. Чтобы всех нас приняли за секретных физиков, Гольденмауэр начал громко кричать
Рудакову в ухо:
– Знаете, коллега, я все-таки придерживаюсь кварковой модели адронов! Адронов-Кончалонов! Вы согласны!? Да?
Рудаков пучил глаза, а Синдерюшкин отмахивался удочками.
Часовые с ужасом смотрели на нас, а правый мелко-мелко крестился, пока Леня громко не крикнул на него, что, дескать, руку отрежет за непочтение к материализму.
За воротами снова была ветка железной дороги.
– Вы что, не знаете, – сказал Синдерюшкин, – что вокруг нашего города было несколько колец обороны? Для них специальные дороги придуманы – и по сей день в лес куда зайдешь – там дорога какая никакая есть. Бетонная штуковина с дверью или, на худой конец, – гипсовые пионеры. Вот придумали Первую особую армию ПВО, понаставили ракет по лесам- сотнями, наделали всяко-разных электронных ушей, причем еще при Усатом, и как-то все это в природе осталось – под кустами и деревьями. Только все мочалой, конечно, обросло. Без мочалы-то никуда.
Тут одна из дорог-то и есть – мы прямо к Евсюкову по ней доедем.
Прямо отсюда. Только поезда подождать надо.
– А станция-то где? – спросил недоверчивый Гольденмауэр.
– А зачем тебе станция? Билеты брать? – резонно спросил Рудаков и лег под кустом, раскинув руки.
Синдерюшкин свернул козью ножку, больше похожую на фунтик^2 с семечками, и улыбнулся.
– Хорошие тут места. Я бы поселился тут – кролей бы разводил.
Впрочем, кроли-то гордые животные. Я вот жил в Литве, кролей разводил. Там, знаете, настоящие кролики-националисты были, лесные братья.
Синдерюшкин замолчал и затянулся козьей ножкой, и мы поняли, что настал час поучительной истории.
И он рассказал нам историю про литовского кролика.
Итак, жил на свете один Кролик. Это был толстый упитанный Кролик.
Кролик был по национальности литовцем. Так по рождению, а не потому, что его предки жили там до 1939 года. Весил литовский Кролик полцентнера. За день этот Кролик съедал мешок травы.
Но пришла пора, одинаково печальная для всех пушных и непушных зверей. Пришла пора его самого съесть. Надо сказать, что Кролик – не кабан, его не режут, а бьют по носу. Сильно бьют кроликов по носу, и оттого жизнь их истончается.
Это очень неприятное обстоятельство в их жизни, как ни печально мне это и грустно рассказывать. И тогда мне было тоже очень грустно, переживал я, хотя был уже не совсем мальчик.
В ночь перед казнью Кролик проделал дырку в загоне и бежал. Его пытались остановить, но он бросился на хозяина, белорусского человека, оккупанта, последовательно проводившего геноцид литовских кроликов. Он бросился на него и стукнул врага головой в нос. Потом он полз как солдат-пластун, он прижимал уши и поводил носом как сапер, потом он бежал, подкидывая задик как трофейщик, и, наконец, несся, как иные кавалерийские скаковые кролики.
Никто его с тех пор не видел.
Вот и бродит по городам и весям беглый Кролик. Он проходит, невидимый, через границы, он говорит со своими братьями, и другие кролики присылают ему ходоков. Такие дела.
Тут странной притче Синдерюшкина пришел конец, но одновременно за кустами завыло и заскрежетало. Приближалось что-то огромное и страшное – но когда оно вынырнуло на поляну, оказалось, что это поезд из двух вагонов.
IX
Слово о том, что кролики не всегда то, чем они кажутся.
Вагоны были совершенно обычные, но только очень старые и скрипучие.
В углу у двери обнаружилась куча березовых веников. Синдерюшкин нагнулся к этой куче и сказал ласково:
– Здравствуйте, дедушка! С почином вас!
Из кучи высунулась борода, и тоненький голосок ответил:
– Ну а как же-с! На Аграфёну Купальницу-с! А ранее – никак не можно-с…
Я представил себе мир вагонных существ, существ, живущих наподобие домовых в идущих и стоящих поездах, но рассказывать я ничего никому не стал – тем более, что Гольденмауэр сам начал говорить.
– Все-таки, Ваня, – сказал он, обращаясь к Синдерюшкину, – все-таки не понимаю я твоего чувства к кроликам. Я кроликов боюсь. Они загадочные и непонятные. Вот гляди – сейчас все смешалось – ирландский католик совсем не то, что бразильский, а американский – не то, что немецкий. Не говоря уже о протестантах. Все действительно смешалось, как гоголь-моголь в доме Облонских. И повсюду эти кролики
– вот жил я как-то в иностранном городе К., и там под Пасху всегда обнаруживалось много чего загадочного. Вот, например, история с кроличьими яйцами. Сколько и где я ни жил, но никто мне не сумел объяснить, почему символом Пасхи во всей Европе является заяц с яйцами. То есть не в том дело, что заяц не кастрат, а в том, что он яйца либо несет в котомке, либо среди них, яиц, этот заяц радостно лапами разводит. А сидят эти уроды по витринам, и яйца лежат у их ног или лап, будто бракованные пушечные ядра…
Сидят эти шоколадные, кремовые, плюшевые и глиняные зайцы с шоколадными, кремовыми, плюшевыми и глиняными расписными яйцами – и никто не может мне объяснить этого причудливого сочетания.
– Зайцы рифмуются с яйцами, – жалобно сказал я.
– Только в русском языке^3, – мгновенно отреагировал
Гольденмауэр.- А с другими символами как-то проще. С вербами (как, кстати, и с елками) понятно – климат.
А вот яйца с зайцами… Плодятся эти зайцы как кролики по весне, недаром они размножались под радостным посвящением Venus. Все кролики носятся туда-сюда со своими и чужими яйцами.
Мария Магдалина, что принесла императору Тиберию округлый плод птицеводства, услышала в ответ, что скорее белое станет красным, чем он поверит в воскрешение из мертвых. Налилось куриное яйцо кровью, и все заверте…
Гольденмауэр нас изрядно напугал. Мы не обратили внимания на кондуктора, даже если это и был кондуктор. Мы не испугались человека, что вез, прижимая к груди, огромный могильный крест. Крест был сварной, из стального уголка, крашенный противной серебряной краской – но что нам было до него, когда придут кроли-кастраты, и всем трындец. Мы даже не обратили внимание на двух дачников, на головах у которых были пасечные шляпы с опущенными пчелиными сетками.
– Да уж завсегда кровью-то нальется, – сказал бывалый Рудаков.
– Не перебивай, – шикнул на него Синдерюшкин.
– Итак, – продолжал Гольденмауэр свою пафосную речь, сам не заметив, как встал и вышел в проход между сиденьями. Замахали кисточками миллионы лакировщиков действительности, замигали светофорами нерожденные цыплята. Все это понятно по отдельности, но сочетание суетливых ушастых грызунов, что катят перед собой эти разноцветные символы, будто жуки-навозники, меня пугает.
Все-таки все это не дураки придумали. Вовсе нет.
Все это возвестие какого-то масонского заговора, а размер и форма яиц- тайные знаки. А уж когда настанет Пасха, в которую на углу
Durinerstrasse заяц будет сидеть без яиц, – нам всем кранты. Это говорю вам я – в вечер накануне Ивана Купалы, в особое время года.
И уж тогда – туши свет, сливай воду.
И с радостью мы поспешили к выходу, лишь только Синдерюшкин махнул нам рукой. А пассажир, спавший в обнимку с могильным крестом, поднял голову и подмигнул нам.
Когда мы спрыгнули с подножки, закат уже был окрашен – так, будто в облаках невидимые повара мешали кетчуп с майонезом.
X
Слово о расстановке шпал и правильном выборе дороги.
Утих дальний звук поезда. Чувствовалось, что по этой заброшенной ветке поезда ходили редко. Рельсы лежали ржавые, и сквозь них проросла густая мертвая трава. Побрели мы дальше.
– Что я, волк, что ли? – сказал Рудаков, вспомнив наши утренние разговоры.
И тут же кто-то завыл за лесом.
– Да уж, ты не волк, пожалуй, – успокоил его Синдерюшкин. – По крайней мере, пока.
Пришлось снова идти по шпалам.
– Ну ты, профессор, – сказал мстительный Рудаков, – а вот скажи, отчего такое расстояние между шпалами?
Мы-то, конечно, знали, что это расстояние выбрано специально, чтобы такие лоботрясы, как мы, не ходили по шпалам и не подвергали свою жизнь опасности, а тащились вдали от поездов – в глухой траве под откосом.
– А по двести шпал на километр – вот и вся формула, – ответил
Гольденмауэр хмуро.
– Тьфу, – плюнул Рудаков точно в рельсу. – Никакого понимания в человеке нету. Чистый немец.
Вдруг все остановились. Рудаков ткнулся в спину Синдерюшкина, я – в спину Рудакова, а Гольденмауэр со своей спутницей вовсе сбили нас с ног.
– Ну, дальше я не знаю. – Синдерюшкин снова уселся на свою рыболовную урну и закурил. – Теперь ваше слово, товарищ Маузер. То есть теперь ты, Рудаков, поведешь. Ты, кстати, помнишь-то, как идти?
– Чего ж не помнить, – ответил Рудаков, но как-то без желаемой нами твердости в голосе. – Сначала до соснового леса, потом мимо кладбища
– к развилке. А там близко. Там, на повороте, стоит колесный трактор. Налево повернем по дороге – там и будет Заманихино.
Мы спустились с насыпи и двинулись среди высокой травы по низине. С откоса на нас лился туман – там за день, видно, была наварена целая кастрюля этого тумана.
Шуршали хвощи, какие-то зонтичные и трубчатые окружали нас.
– Самое время сбора трав, – сказал мне в спину Гольденмауэр, собственно, ни к кому не обращаясь. – Самое время папорть искать.
Ибо сказано: “Есть трава черная папорть; растет в лесах около болот, в мокрых местах, в лугах, ростом в аршин и выше стебель, а на стебле маленькие листочки, и с испода большие листы. А цветет она накануне
Иванова дня в полночь. Тот цвет очень надобен, если кто хочет богатым и мудрым быть. А брать тот цвет не просто – с надобностями, и, очертясь, кругом говорить: “Талан Божий, се суд твой, да воскреснет Бог!”.
Нехорошо он это сказал, как зомби прямо какой. Так в иностранных фильмах говорят чревовещатели.
Я был благодарен мосластой, которая, видимо, ткнула Леню кулаком в бок, и он заткнулся.
Травы вокруг было много, трава окружала нас, и я сам с ужасом понял, что неведомый голос нашептывает мне – бери траву золотуху, бери- ой, растет золотуха на борах да на Раменских местах, листиками в пядь, ни дать ни взять, а суровца не бери, не бери, не ищи его при водах, береги природу, а возьми-ка шам, что листочки язычком, как в капусте с чесноком. Ой да плакун-трава ворожейная, а вот адамова голова, что власти полова, а вот тебе девясил, что на любовь пригласил. Эй, позырь – разрыв-трава, что замкам потрава, воровская слава. Или тут, за бугорком – ревака, что спасет в море во всяком.
Земля мати, шептали голоса, благослови мя травы братии, и трава мне мати!
– Но, – и тут в ухо мне, никчемному человеку, старшему лесопильщику, да еще и бывшему, кто-то забормотал: – Тебе-то другое, не коланхоэ, не карлик-мандрагора, найдешь ты споро, свой клад и будешь рад – коли отличишь вещее слово, выйдя как работник на субботник – папортник или папоротник?
Тут мои спутники начали ругаться, и наваждение рассеялось. Мы долго шли в этом травном лесу, среди тумана, мы не заметили, как снова уперлись в насыпь. Тут и сам Рудаков удивился.
– Что за чертовщина, я помню, тут проход должен быть.
Проход нашелся. Черный провал, видный только вблизи, вел как раз под насыпь.
– Да, труба, – веско высказался Синдерюшкин. В любом из смыслов он был прав. Правильно, значит, по-рабочему, осветил положение.
Но делать было нечего, и мы вслед за Рудаковым ступили в черноту.
С бетонного потолка рушились вниз огромные капли. Шаги отдавались гулко, было темно и неприятно, и вообще место напоминало унылый подземный переход на окраине, где сейчас вот выйдут из-за угла и безнадежно спросят спички или зажигалку.
Мы шли молча, перестав обходить лужи на полу. В углах подозрительно чавкало. Мы пыхтели, и пыхтение множилось, отражаясь от стен.
Пыхтение наше усиливалось и усиливалось в трубе, и уже казалось, что нас в два раза больше.
Мы лезли по этой трубе, стукаясь макушками и плечами, и я всерьез начал бояться, что сейчас под ногами обнаружатся незамеченные рельсы секретного метро, загугукает что-то, заревет, ударит светом и навстречу нам явится какой-нибудь тайный поезд, приписанный к обороне столицы.
Скоро нам стало казаться, что труба давно изогнулась и ведет вдоль железной дороги, а не поперек.
Но внезапно стены расступились, и Рудаков, а вслед за ним и остальные оказались в сумеречном лесу.
Мы оглянулись на железнодорожную насыпь. Огромной горой она возвышалась над нами, закрывая небо.
Дорога поднималась выше, круто забирая в сторону. Я предложил отдохнуть, но Рудаков как-то странно посмотрел на меня.
– Давайте пойдем лучше. Тут чудное место – тут дождь никогда не идет.
– То есть как? – Гольденмауэр не поверил.
– А вот так. Не идет, и все. Везде дождь, а тут – нету. Да и вообще неласковое место, кладбище к тому же.
Дорога начала спускаться вниз – к речке. У речки вспыхивали огоньки папирос – я понял, что если нас не спросят прикурить, то явно потребуют десять копеек.
XI
Слово о ночных огнях на реке, правильном урочном пении и о том, что делает с человеком пища, богатая фосфором.
Речка приблизилась, и мы поняли, что не сигареты мы видели издалека.
Это по речке плыли венки со свечками. Их было немного – четыре или пять, но каждый венок плыл по-своему: один кружился, другой шел галсами, третий выполнял поворот “все вдруг”.
– Ну и дела, – сказал Синдерюшкин. – Не стал бы я в такой речке рыбу ловить.
Это, ясное дело, была для него крайняя оценка водоема.
Порядком умывшись росой, мы двинулись вдоль речки – венки куда-то подевались, да и, честно говоря, не красили они здешних мест.
Снова кто-то натянул на тропу туманное одеяло. Мы вступили в него решительно и самоотверженно, как в партию. Вдруг кто-то дунул нам в затылок – обернулись – никого. Только ухнуло, пробежалось рядом, протопало невидимыми ножками. Задышало да и сгинуло.
– Ты хто?.. – спросили мы нетвердым голосом. Все спросили, хором- кроме Синдерюшкина.
– Это Лесной Косолапый Кот, – серьезно сказал Синдерюшкин.
Тогда Рудаков вытащил невесть откуда взявшуюся куриную ногу и швырнул в пространство. Нога исчезла, но и в затылок нам больше никто не дул. Только вывалился из-за леса огромный самолет и прошел над нами, задевая брюхом верхушки деревьев.
Там где посуше, в подлеске, росло множество ягод – огромные земляничины катились в стороны. Штанины от них обагрились – есть земляничины было страшно, да никому и не пришло это в голову. Трава светилась под ногами от светляков. Но и светляки казались нам какими-то монстрами.
Туман стянуло с дороги, и мы вышли к мостику.
У мостика сидела девушка.
Сначала мы решили, что она голая, – ан нет, было на ней какое-то платье – из тех, что светятся фиолетовым светом в разных ночных клубах. Рядом сидели два человека в шляпах с пчелиными сетками.
Где-то я их видел, но не помнил, где.
Да и это стало неважно, потому что девушка запела:
Лапти старые уйдуть,
А к нам новые придуть.
Беда старая уйдеть,
А к нам новая придеть.
Мы прибавили шагу, чтобы пройти мимо странной троицы как можно быстрее. Понятно, что именно они и пускали по реке водоплавающие свечи. Но только мы поравнялись с этими ночными людьми, как они запели все вместе – тихо, но как-то довольно злобно:
Еще что кому до нас,
Когда праздничек у нас!
Завтра праздничек у нас -
Иванов день!
Уж как все люди капустку
Заламывали,
Уж как я ли молода,
В огороде была.
Уж как я за кочан, а кочан закричал,
Уж как я кочан ломить,
А кочан в борозду валить:
“Хоть бороздушка узенька -
Уляжемся!
Хоть и ночушка маленька -
Понаебаемся!”.
Последние стихи они подхватили задорно, и под конец все трое неприлично хрюкнули. Я, проходя мимо, заглянул в лицо девушке и отшатнулся. Лет ей было, наверное, девяносто – морщины покрывали щеки, на лбу была бородавка, нос торчал крючком – но что всего удивительнее, весь он, от одной ноздри до другой, был покрыт многочисленными кольцами пирсинга.
– Поле, мертвое поле, я твой жухлый колосок, – отчетливо пропела она, глядя мне прямо в глаза.
– А красивая баба, да? – сказал мне шепотом Рудаков, когда мы отошли подальше. Я выпучил глаза и посмотрел на него с ужасом.
– Только странно, что они без костра сидят, – гнул свое Синдерюшкин.
– Сварили б чего, пожарили – а то сели три мужика у речки, без баб…
Поди, без закуски глушат.
Они путались в показаниях. Я глянул в сторону Гольденмауэра, но тот ничего не говорил, а смотрел в сторону кладбища.
Кладбище расположилось на холме – оттого казалось, что могилы сыплются вниз по склону. Действительно, недоброе это было место.
Дверцы в оградках поскрипывали – открывались и закрывались сами.
Окрест разносились крики птиц – скорбные и протяжные.
– Улю! Улю! – кричала неизвестная птица.
– Лю-лю! – отвечала ей другая.
Но что всего неприятнее, в сгущающихся сумерках это место казалось освещенным, будто на крестах кто-то приделал фонари.
– Ничего страшного, – попытался успокоить нас Гольденмауэр. – Это фосфор.
– К-к-акой фосфор? – переспросил Синдерюшкин. – Из рыбы?
– Ну и из рыбы тоже… Тут почва сухая, перед грозой фосфор светится.
– Гольденмауэру было явно не по себе, но он был стойким бойцом на фронте борьбы с мистикой.
Оттого он делал вид, что его не пугает этот странный утренний свет без теней.
– В людях есть фосфор, а теперь он в землю перешел, вот она и светится.
– Тьфу, пропасть! Естествоиспытатели природы, блин! – Рудакова этот разговор разозлил. – Мы опыты химические будем проводить, или что?
Пошли!
Тропинка повела нас через космическую помойку, на которой, кроме нескольких ржавых автомобилей, лежали странные предметы, судя по всему – негодные баллистические ракеты. Какими милыми показались нам обертки от конфет, полиэтиленовые пакеты и ржавое железо – такого словами передать невозможно. А уж человечий запах, хоть и расставшийся с телом, – что может быть роднее русскому человеку. Да, мы знаем преимущества жареного говна над пареным, мы знаем терпкий вкус южного говна и хрустящий лед северного. Мы понимаем толк в пряных запахах осеннего и буйство молодого весеннего говна, мы разбираемся в зное летнего говна и в стылом зимнем. Мы знаем коричное и перичное еврейское говно, русскую смесь с опилками, фальшивый пластик китайского говна, радостную уверенность в себе американского, искрометную сущность французского, колбасную суть говна германского. Именно поэтому мы и понимаем друг друга. Нам присущ вкус к жизни. Да.
От этой мысли я даже прослезился и на всякий случай обнял Рудакова.
Чтобы не потеряться.
Жизнь теперь казалась прекрасной и удивительной, небо над нами оказалось снова набито звездами, а ночь была нежна, и образованный
Гольденмауэр раз пять сослался на Френсиса Скотта Фицджеральда.
XII
Слово о том, что неочевидное бывает очевидным, ориентиры видны, задачи – определены, и дело только за тем, чтобы кому-нибудь принять на себя ответственность.
– Да, дела… – сказал Синдерюшкин, ощупывая то, что осталось от удочек. – Странные тут места, без поклевки. Хотя я другие видел, так там вообще…
Вот, например, есть у меня дружок, специалист по донкам – он как-то поехал на озера, заплутал и уже в темноте у какого-то мостика остановился. Смотрит, а там кролик сидит – огромный, жирный. Ну, думает, привезу жене кроля вместо рыбы – тоже хорошо.
Кроль с места и не сходит, дружок мой быстро его поймал – как барана. Посадил на сиденье с собой рядом, только тронулся, а кролик рот раскрыл и блеять начал: “Бя-я-яша, бя-я-яша”, говорит. Тьфу!
– И что? – с интересом спросил я.
– Дрянь кролик, жесткий. Видно, какой-то химией питался. Никому не понравилось.
– Да ладно с ними, с кроликами! Пока не дошли до места, нечего о еде говорить. – Рудаков был недоволен. – С другой стороны, наверное, надо искупаться. В Ивана Купалу надо купаться, а то – что ж? Почему не купаться, а? Говорят, вода особая этой ночью.
– А я все-таки не верю в чудеса. – Гольденмауэр не мог не показать своей непреклонности. – Ничего особенного не происходит, а все как-то приуныли.
Вода… Чудеса… Не верю – вот и все.
– А кто верит? Это ж не чудеса, а срам один! – Синдерюшкин встал, будто старец-пророк, и стукнул в землю удилищем. – Срам! А как заповедовал нам игумен Памфил, “егда бо придет самый праздник
Рождество Предотечево, тогда во святую ту нощь мало не весь град возмятется, и в седах возбесятца в бубны и сопели и гудением струнным, и всякими неподобными игранми сотонинскими, плесканием и плясанием, женам же и девам и главами киванием и устнами их неприязен клич, все скверные бесовские песни, и хрептом их вихляния, и ногам их скакания и топтаниа, ту есть мужем и отрокам великое падение, ту есть на женско и девичье шептание блудное им воззрение, тако есть и женам мужатым осквернение и девам растлениа”.
Мы с Рудаковым хором сказали: “Аминь!”.
Мы сказали это не сговариваясь, просто это как-то так получилось – совершенно непонятно отчего. И непонятно было, откуда у Синдерюшкина взялся этот пафос. Откуда взялась эта речь, напоминавшая больше не обличение, а тост и программу действий. И отчего, наконец, он ничего не сказал про рыб?
– Слушай, – пихнули мы в бок Гольденмауэра, забыв прежнее наше к нему недоверие. – Слушай, а все-таки когда эти страсти-мордасти творятся? Ведь календарь перенесли, большевики у Господа две недели украли и все такое. Но ведь природу календарем не обманешь – барин выйдет в лес – лешие схарчат, парубок за счастьем полезет – погибель, так и, страшно сказать, комиссар в кожаной тужурке не убережется. Надо ж знать корень родной земли. А?
Рассудительный Гольденмауэр объяснил дело так:
– Вот глядите: летнее солнцестояние все едино – в черный день двадцать второго июня.
– А правда, что Бонапарт-антихрист к нам тоже двадцать второго ломанулся? – тут же влез Рудаков.
– Нет, неправда. Двенадцатого или двадцать четвертого – в зависимости от стиля.
– Так вот, одно дело – летнее солнцестояние (которое тоже не совсем в полночь или полдень бывает), другое – Иванов день, что после
Аграфены (на Аграфену, как говорили – коли гречиха мала, овсу порост) идет, – он по новому стилю седьмого числа. Теперь смотрите, есть еще языческий праздник: если полнолуние далеко от солнцестояния
– то справляется Купала в солнцестояние, а если расходится на неделю примерно – то делается между ними соответствие. Так что Купала у язычников бескнижных был праздником переходящим.
Он посмотрел на Рудакова и зачем-то добавил:
– Как день геолога.
Синдерюшкин внимательно глянул на Леню и требовательно сказал:
– Так настоящая Купала-то когда?
– Нет, ты не понял, на этот счет существуют два мнения, а вернее, три. Смотря что понимать под Купалой. Знаешь, кстати, что “Купала” от слова “кипеть”?
– Ты докурил? – хмуро спросил Рудаков Синдерюшкина.
– Да. А ты?
– Ну, – Рудаков загасил бычок, огляделся и решил не сорить.
Ну его, к лешему. Неизвестно, с лешим там что. С таким немцем, как
Гольденмауэр, никакой леший не нужен. Ишь, коли гречиха мала, овсу порост.
Мы пошли по расширившейся дороге. Под ногами были твердые накатанные колеи, ногам было просторно, а душе тесно – так можно было бы идти вечно или, иначе сказать – до самой пенсии.
Однако для порядку мы спрашивали нашего поводыря:
– Эй, Сусанин, далеко ли до Евсюкова?
– Да скоро.
Мы верили Рудакову, потому что больше верить было некому.
– Трактор, точно, трактор – к трактору, а дальше – рукой подать.
Наконец мы остановились на привал и по-доброму обступили Рудакова.
Так, правда, обступили, чтобы он не вырвался. Мы спросили Рудакова просто:
– А ты давно у Евсюкова был? Давно трактор-то этот видел?
Он задумался.
– Да лет шесть назад.
– А-аа, – понимающе закивали головами все.
– Тю-ю, – сказал затем Синдерюшкин.
– Ага, – молвил Гольденмауэр.
– О! – только-то и сказал я.
А мосластая ничего не сказала.